Исключение в пользу гения
ИСКЛЮЧЕНИЕ В ПОЛЬЗУ ГЕНИЯ
(ТАЙНАЯ СВОБОДА ЮРИЯ ЖИВАГО)
Сколько бы ни призывали литературную критику к объективности ,она всегда будет подчинена индивидуальным вкусам ,стереотипам восприятия , эстетическим или идеологическим «нормам».Именно в этом многообразии субъективных оценок она и достигает своей желанной цели – охватывает литературное явление в ц е л о м и действительно становится его толкователем. Возможности же индивидуальных оценок приблизиться к целостному взгляду на литературное явление крайне ограничены . И в частности , потому ,что целостность ,как правило ,понимается как нечто непременно связанное с масштабом явления. Так . мы не откажем в этом качестве ,скажем , национальной литературе ,но с большими оговорками позволим себе рассуждать о целостности творчества отдельного художника и тем более отдельного произведения .Здесь нас куда больше устраивает удобная и универсальная модель вершин и провалов ,побед и поражений.
Такова ,видимо , судьба любых аналитических посягательств на художественное творчество : довольствоваться перьями из хвоста жар-птицы. До той поры пока она с а м а нам милостиво не явится , с а м а не предъявит своей тайны. И чем еще мы можем защитить себя от собственной субъективности в оценках художественного произведения ,кроме как признать наличие т а й н ы у т а л а н т а -- прислушаться к голосу Анны Ахматовой , безоговорочно соединить два эти понятия и смириться пред целостностью тайной живущего таланта ,не знающего ни побед ,ни поражений . а всегда и во всем лишь я в л я ю щ е г о с е б я…
* * *
В этих заметках, посвященных роману Б. Пастернака «Доктор Живаго», речь пойдет не только о самом романе: являясь примером редкого по емкости художественного обобщения, он и допускает, и нуждается в расширенном обсуждении. Художественные обобщения такого уровня неизбежно приводят к специфической форме, казалось бы, оторванной от главнейших реалий текущей жизни. Собственно, упреки, высказываемые Пастернаку-романисту, как раз и питаются стремлением ж е с т к о привязать роман к такого рода реалиям: его содержание излишне конкретизируется (сводится ,скажем , к теме интеллигенция и революция ) , недонасыщенная содержанием форма утрачивает упругость и становится весьма уязвимой. В то же время, если довериться тому ощущению распахнутости , которое оставляет его просторная форма, то круг проблем здесь расширяется легко, естественно и без какого-либо нажима.
Я, конечно, не уверен, что в этих заметках мне удалось удержаться в пределах границы, отделяющей рассуждения по поводу романа от вольных вариаций на его темы. И если не удалось, то оправданием может быть единственное — масштабы и причудливый характер этой границы.
И еще два соображения из числа общих, настраивающих. Творчество Б. Пастернака как поэта в охранной грамоте не нуждается. Его поэзии сегодня уже трудно отказать в праве на долгую жизнь: она стала частью народной души, выражением одной из сокровенных сторон ее — одной из форм ее с у щ е с т в о в а н и я . Уже одно это заставляет быть чрезвычайно осторожным в оценках произведения, которым Пастернак подводил и т о г и своего творчества - понуждает каждый раз отдавать предпочтение сомнениям перед «знанием».
Далее. Сегодняшнее отношение к роману, конечно, трудно сопоставить с тем, что имело место в 1958 году. Но раскаленные азартом травли клейма того времени — «роман — апология предательства»,«вон из нашей страны, господин Пастернак» и т. д. —сближаются и с оценками части сегодняшней критики, аккуратно сработанными под рапповскую старину, и со снобизмом нынешних интеллектуалов, быстро насытившихся свободой и в недоумении разводящих руками: а что, собственно, т а к о г о в этом романе?
Роман Б. Пастернака по-прежнему ускользает от читателя. Тридцать лет назад от читателя избранного — в «арсенал орудий холодной войны». Сегодня — из рук массового читателя в нечто, лишенное сенсационности, а следовательно, в ничто. ...
Роман, демонстрирующий инвариантность относительно смены внутриполитической ситуации, — существующий сам по себе, независимо от нее... Роман, к которому один из крупнейших художников XX века шел долгие десятилетия, как не был желанным, так и не стал им... Случайно ли появление слова «тайна» рядом с таким романом?..
* * *
Эффект «выскальзывания» проявляется всякий раз, когда какая-либо из локальных тем романа провозглашается заглавной. Казалось бы, та же тема — «интеллигенция и революция» в романе очевидна. Но именно ее непомерное выпячивание обесценило уже первую отечественную рецензию на роман. Увлечение этой темой и привело к тому, что Д. Урнов поставил пастернаковского героя в один ряд с Климом Самгиным . Но, во-первых, отнюдь не идея развенчания индивидуализма подвинула Горького на написание «Клима Самгина». Ярый индивидуалист нужен был Горькому как посторонний, как своего рода хроникер. Его н е й т р а л ь н о е — из-за крайнего индивидуализма нейтральное — восприятие действительности только и давало возможность показать кишащий противоречиями, полный неопределенности и смуты процесс врастания идей социального переустройства в сознание российской интеллигенции. Не история «поверженного» временем индивидуалиста важна в романе М. Горького, а муки предреволюционной России — ее предчувствие Октября... Более того, роман Пастернака, если оценивать его в рамках темы «интеллигенция и революция», противоположен «Климу Самгину» диаметрально: он несет в себе оценку события не только свершившегося, но уже в п о л н о й м е р е показавшего себя, оценку, не сводящуюся к примитивному «принимать — не принимать». Два эти индивидуалиста бесконечно далеки друг от друга. Они живут, по существу, в р а з н ы х цивилизациях — их разделяет циклопическое событие, оно искривляет и перекручивает любые параллели между ними.
Не следует упускать из виду и то, что Клим Самгин родился под пером писателя, утрачивающего творческую свободу, придавленного догматической эстетикой. «Доктор Живаго» написан писателем освобождающимся —д о о с в о б о ж д а ю щ и м с е б я . Возможно, поэтому горьковского героя, несмотря на весь его индивидуализм, история все-таки волочет. Пастернаковский же в ней с в о б о д н о ж и в е т .
И вот этот главный и все определяющий мотив романа — свободно живет — поворачивает тему индивидуализма в плоскость , в которой до Пастернака литература ее никогда ,пожалуй , и не касалась. Мы не найдем другого литературного произведения, в котором с такой определенностью р я д о м и н а р а в н ы х с событием глобальным по последствиям для всего человечества была бы поставлена свободная личность, ни в чем не униженная этим событием, не потеснившаяся перед ним, а наоборот, — потеснившая его.
Никакая хроника, никакая биография не смогла бы передать подобного противостояния. Это под силу только искусству, только художнику, приблизившемуся к знанию о неких п е р в и ч н ы х основах человеческого бытия, знанию, настолько ясному для него, что он готов отодвинуть на периферию своего повествования даже такое событие, как великая российская революция, а тему «революция и интеллигенция» подать с неслыханной, до абсурда доходящей дерзостью — и н т е л л и г е н т и р е в о л ю ц и я .
* * *
Идея противостояния отдельной личности катаклизму масштаба российской революции как идея социальная, конечно же, фантастична, абсурдна. Лишь как идея художественная она способна обрести какой-то реальный смысл. Но, взявшись за нее, художник обрекает себя на мученичество. «Уравновешивая» личность и историю — а только таким образом можно приблизить к реальности эту фантастическую идею, — художник будет вынужден так или иначе «занижать» эпохальное событие, отодвигать его с авансцены, а значит, постоянно натыкаться на окрики.
Но это еще полбеды. «Беда» же в том, что художнику придется постоянно расплачиваться за воплощение абсурдной идеи — абсурдом же и расплачиваться. Чем более последователен он будет в своем замысле, тем больше искусственного, нехарактерного, пугающего своей необычностью вынужден будет он оставлять за собой в своем произведении. Здесь трудно будет настроиться на вкусы даже родственных по духу людей. Здесь выстоять — удержаться на уровне замысла, выполнить все, что он требует, подчинить себя ему безоговорочно—поможет только п о л н а я убежденность в своей правоте и в праведности своего замысла. Все те «несовершенства» романа, список которых открыли уже самые первые (из близкого Пастернаку круга) читатели, — это неизбежная расплата за дерзость. Пустое дело как оправдывать обнаруженные «просчеты», так и обыгрывать их. Тут ставка иная: подтвердит время значимость замысла художника — значит будет снят вопрос о несовершенствах, и они предстанут элементами совершенной формы.
Воплощение идеи противостояния личности глобальному историческому событию ставит художника перед необходимостью не только «понизить» это событие, но и решить другую задачу: усилить личность, «взбунтовавшуюся» против истории. Два полюса должны быть сближены — их «контакт» должен быть правдоподобен. Характер замысла требует здесь особой утонченности, особо обостренного чувства меры: ведь замысел постоянно подталкивает художника к типу сверхчеловека, в то время как стремление не оторваться от реальности заставляет этого сверхчеловека чуть ли не третировать...
Нужно отдать должное Б. Пастернаку: его «сверхчеловек», его Юрий Живаго в замысел вписался идеально. Он - и яркая индивидуальность, и поразительно естествен. Однако его мягкость и душевная деликатность находятся в таком «несоответствии» с. его ясным пониманием собственной исключительности, что стоит выпустить из виду замысел романа, как метаморфоза в восприятии главного героя становится неизбежной : реальные возможности его как личности могут показаться непомерными претензиями, а его естественность — заурядностью.
Этой «ловушки», как мне кажется, и не миновал Д. Урнов: «революционный процесс разметал их среду и в то же время вынес ее обломки на поверхность, помещая заурядных представителей этой среды выше, чем они заслуживали: что считалось заурядным, то стало выглядеть исключительным». Логика здесь прозрачна: чтобы не оказаться «ниже», интеллигенция обязана принять революцию полностью; не принять ее хоть в чем-то — значит оказаться «ниже». Что там какой-то Живаго? Цветаева, Бунин, Бердяев... — все это «ниже», по определению «ниже».
Но Б. Пастернак исходит из совершенно иного положения: то, что считалось исключительным — интеллигентность, — стало не заурядным, а никому не нужным; то есть исследует значительно более реальную, более типичную, если угодно, ситуацию, когда революционный «взрыв» помещает «обломки» н е в ы ш е , а н и ж е их возможностей. Жизнь свободного человека, чувствующего свою высоту, уверенного в ней, но оказавшегося «ниже», — роман «Доктор Живаго» именно об этом.
Сама подобная ситуация исхожена литературой вдоль и поперек. Своеобразие пастернаковского романа в том, что «ниже» ставят ни коллизии частной жизни, ни какие-то локальные обстоятельства, а и с т о р и я , великая революция.
Важно и то, что оставь писатель своего героя в центре революционных событий, не отправь его вовремя в провинцию, в глушь — не было бы в романе жизни свободного человека. Могло быть прозябание , могла быть борьба с революцией, мог быть какой-либо вариант «Хождения по мукам» А. Толстого. Пастернак же выбрал для своего героя путь иной — в ы с о к у ю ч а с т н у ю ж и з н ь. И уже одно это определило необходимость трактовки революции, как фатальной силы.
Революция, конечно же, в романе присутствует, живет. Но далеко не той жизнью, которая положена ей по рангу. Ее роль понижена; она оттеснена с авансцены, растворена в бытии — наделена сверхъестественной силой. И абсурдная идея противостояния личности истории обретает у Б. Пастернака вполне приемлемую и в общем-то привычную для искусства форму: единоборство личности с судьбой.
* * *
Исторический фатализм Б. Пастернака — это ключ к эстетике романа. Многочисленные случайности и совпадения, которыми насыщен роман; едва намеченные и тут же отброшенные персонажи; загадочный родственник главного героя, являющийся, кажется, каждый раз с единственной целью — подстегнуть игру случая; этот нарочитый отказ от психологической мотивировки поступков, эта торопливая скоропись, этот телеграфный стиль в описаниях положений, достойных целых глав, — все это призвано создать — и создает! — атмосферу предопределенности, атмосферу фатального действа.
«Деспотизм искусственности», «художественная незначимость событий»... Но с чего она начинается, эта художественная значимость? С реплики, с ситуации, с характера, с истории жизни?.. Где она, грань перехода незначимого в значимое? Можно ли, рассуждая о литературе или искусстве, вообще говорить о какой-то отвлеченной значимости? Или же у одного художника, в одном произведении значим каждый мазок, у другого же, в другом — это свойство произведения в целом...
Упрекать Б. Пастернака за недостаточный психологизм и схематизм, за неумение незаметно вывести из повествования эпизодический персонаж и прочее столь же наивно, как, скажем, ругать А. Платонова за неспособность составить гладкую фразу. Не нуждается проза Пастернака и в защите ссылками на его достоинства как поэта. Ведь его повесть «Детство Люверс» (1922 год) была с редким единодушием отнесена к числу лучших достижений русской литературы в исследовании детской п с и х о л о г и и . Так неужто к" 1945 году Б. Пастернак растерял свои способности к психологическому анализу и только потому с такой протокольной прямолинейностью описывает в «Докторе Живаго» историю Лары и Комаровского?
«Теснота страшная...», отсутствие «пространства и простора, воздуха...», «нет впечатления постепенного их (героев. — В. С.) роста и превращения, их подготовленности к этим превращениям...» Это один из самых первых и самых резких отзывов о романе — конец 1948 года, Ариадна Эфрон. Ею прочитаны лишь первые 150 страниц рукописи, и оценивается, естественно, пока только форма, причем по привычным, традиционным критериям. Но ей уже и тогда ясно, что все это не случайность, а «умышленная творческая жестокость». У м ы ш л е н н а я , з а м ы с л о м диктуемая — только и остается добавить.
И наконец: «...интерес к психологической мотивировке... в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жесткой». Я не знаю, были ли известны Б. Пастернаку эти слова О. Мандельштама. Но идея дискредитации психологической мотивировки, видимо, носилась в воздухе. И замысел романа востребовал ее...
* * *
Исторический фатализм. В отечественной литературе эта идея связана с именем Л. Толстого. Однако сам роман «Война и мир» не дает ни малейшего основания говорить о какой-либо фатальной силе, н е п о с р е д с т в е н н о определяющей поступки или судьбы его героев. Они свободны, естественность их бытия неповторима, роман же — царство психологизма. Фатальные силы вынесены Толстым за скобки и в буквальном и в переносном смысле слова : лишь простившись со своими героями, лишь в эпилоге романа он обращается к своей исторической концепции. Крайний, заимствованный из законов механики детерминизм, полнейшее и безусловное исключение всего с л у ч а й н о г о ( и прежде всего связанного с деятельностью личности )из исторических процессов — в этом особенность исторического фатализма Толстого. Закончив роман, где сознание собственной неповторимости является едва ли не главнейшим качеством героев, он своей концепцией обрушивается на их свободу, на тот дух вольности, с которым всегда связывали важнейший, восходящий к личности человека источник такого уникального российского движения, как декабризм.
Свобода и необходимость рассматриваются Толстым как две взаимоисключающие крайности. Его формула «свобода для истории есть только выражение неизвестного остатка от того, что мы знаем о законах жизни человека», по существу, не оставляет места в истории для свободной личности. На фоне трагических обстоятельств отечественной истории XX века зловеще звучат завершающие великий роман и венчающие толстовскую концепцию слова: «...необходимо отказаться от сознаваемой свободы и признать неощущаемую нами зависимость».
Диктатура необходимого, попрание «прав» случайного и, как следствие, ущемление свободной личности — таким предстает перед нами толстовский исторический фатализм. Но фатальные силы у Толстого абстрактны — они есть законы истории, действующие на в с е х и через в с е х . Потому и место для разговора о них нашлось только в эпилоге.
Специфика пастернаковского фатализма заключена в том, что фатальные силы у него вживлены в плоть повествования, становятся н е п о с р е д с т в е н н о действующими. Они чуть ли не персонифицированы — вспомним Евграфа — герои романа находятся порой в положении марионеток, и трудно представить, куда их потянет управляющая нить в следующий момент. С л у ч а й н о с т ь у Пастернака становится порой единственным и все определяющим мотивом поведения. Последовательная психологическая обусловленность, абсолютная историческая предопределенность — потесненная свобода личности. Так у Толстого. Играющая с человеком в рулетку история, тирания случайностей — свободно противостоящая истории личность. Так у Пастернака. И как он изящен здесь! Потеснить необходимое, лишив его толстовской безусловности, выпустить на свободу случай и дать ему вдоволь наиграться; настолько, чтобы плотный поток случайностей обрел мистическую силу — заставил у в е р о в а т ь в н е в е р о я т н о е .
Концентрация условного доведена до предела, за которым оно смыкается с естественным... Изысканнейшее и безумнейшее решение: рок, подбрасывающий игральную кость, и свободный человек, дергающийся на нитях судьбы. Теперь-то с ней можно и побороться...
* * *
Пастернаковский исторический фатализм можно рассматривать и как чисто п о э т и ч е с к у ю идею. Более того, мне представляется, что поэт в Пастернаке-прозаике проявился главным образом не в особенностях его стиля, не в поэтической концовке романа, а именно в идее фатализма, то есть в специфическом мировоззрении. И здесь Б. Пастернак принял эстафету у А. Блока.
В идее исторического фатализма пытались они разрешить неразрешимое для интеллигенции противоречие великой революции, ибо только мистификация исторического процесса позволяла если не признать, то допустить, если не допустить, то смириться с разрушающим началом в революции и тем самым признать созидательное в ней.
Решающая роль принадлежала здесь поэтическому воображению , поэтическому строю мышления. Стиль мышления, становящийся его строем, когда троп перестает быть только с р е д с т в о м в ы р а ж е н и я знания художника, но и превращается в с р е д с т в о самого з н а н и я.
Если научное мышление держит работу воображения под постоянным контролем реальности, то художественное , выражая свое знание не в законах , а в особенном, такими заботами себя не отягощает: угадывает художник — время подымет это особенное до общего, нет — так нет. Поэтическое же мышление идет еще дальше - является сферой почти абсолютной свободы понятий. Ведь именно оно, разрывая своими глобальными метафорами круг, отделяющий знание от незнания, и унося эту границу в бесконечность, создает религии. Объясняя все «мгновенными и сразу понятными озарениями» (Б. Пастернак), метафоры и создают иллюзию полного знания, полной предопределенности и ,следовательно , открывают путь фатализму.
* * *
К своей глобальной метафоре «музыка мирового оркестра» А. Блок сделал первые шаги еще до революции — свершившаяся, она вошла в эту метафору в с я ц е л и к о м . Став опорой его после октябрьской публицистики, обретя жизнь в «Двенадцати», «Скифах», «Возмездии», эта метафора только в статье «Крушение гуманизма» (весна 1919 года) приобрела форму развернутой концепции. Спустя почти сорок лет Б. Пастернак своим «Доктором Живаго» и примет эту концепцию, и отвергнет ее.
Концепции Блока еще не найдено достойного места в национальном идейном наследии. Возможно, что какую-то роль сыграла здесь та снисходительность, с которой мы относимся к любым вторжениям художника в заповедную область общих идей. Несомненно, сказалось и то, что сама концепция принималась слишком утилитарно и подчас сводилась лишь к свидетельству н е о т р и ц а т е л ь н о г о отношения Блока к Октябрю.
Может показаться, что, сохранив свою самобытность и на фоне такого труда, как «Закат Европы» О. Шпенглера, концепция Блока это качество утратит сегодня, когда уже не скрывается, что шпенглеровская идея различия культуры и цивилизации есть идея русской религиозной философии. Однако именно в контексте русской теоретической мысли уникальность и глубина блоковской концепции становятся особо очевидными. Главным, что связывает ее с историей этой мысли, является не сама идея конфликта культуры и цивилизации, а идея мессианского пути России, которая обнаружила себя и в славянофильстве, и во «всемирной отзывчивости России» у Достоевского, и в кон цепции трех сил В. Соловьева. Особой, глубоко религиозной русской духовности собственно и отводилась роль силы, способной противостоять наступлению цивилизации , теряющей религиозность. Но, видимо, слова Ю. Тынянова о русской литературе: «…ей заказывают Индию — она открывает Америку...» столь же применимы и к русской истории. Значение концепции Блока в том и заключается, что он разглядел в русской революции именно открытие Америки — начало того особого исторического пути, который России предрекался...
Концепция Блока создана мышлением художника, пытающегося постигнуть и в отчаянном порыве передать суть эпохального события, потрясшего основы, перечеркнувшего самые фантастические прогнозы. Она несет на себе следы неукротимого стремления гениальной личности объяснить и принять. В ней застыло время величайшего катаклизма. Ее изложение будет неизбежно упрощенным, несущим нынешнее понимание того времени. Но, по моему убеждению, именно в этой концепции находится з е р н о , из которого вырос замысел романа Пастернака.
В своих рассуждениях А. Блок опирается на образ особого, отличного от календарного и неисчисляемого , м у з ы к а л ь н о г о , в р е м е н и , в котором «...мы живем лишь тогда, когда чувствуем свою близость к природе, когда отдаемся музыкальной волне, исходящей из мирового оркестра». Способность погружаться в музыкальное время, с которой Блок связывает целостность нашего восприятия мира, может быть утрачена под влиянием приливов новых звуков мирового орке стра: питаемое духом музыки движение вырождается — «перестает быть культурой и превращается в цивилизацию». И именно стихия, народ, варварские массы «оказываются хранителями культуры, не владея ничем, кроме духа музыки...» Не в натужных усилиях цивилизации просветить народ копилась культура будущего, а в «синтетических усилиях революции, в этих упругих ритмах, в музыкальных потягиваниях, волевых напорах, приливах и отливах...».
Такова в самых общих чертах суть глобальной блоковской метафоры, с помощью которой он пытается охватить феномен российской революции. Явно российская революция обнаруживает себя лишь в завершающей части его статьи — в этой бесстрашно и настежь в неопределенность открытой ее части: «...драгоценнейшие... продукты цивилизации... или смыты потоком, или находятся в положении угрожаемом. Если мы действительно цивилизованные гуманисты, мы с этим никогда не помиримся; но если мы не помиримся, если останемся с тем, что гуманная цивилизация провозгласила незыблемыми ценностями, — не окажемся ли мы скоро отрезанными от мира и от культуры, которую несет на своем хребте разрушительный поток?». В одной из дневниковых записей того времени Блок выскажется о судьбе «драгоценнейших продуктов» и «незыблемых ценностей» с еще большей беспощадностью: «Но музыка еще не примирится с моралью. Требуется длинный ряд а н т и м о р а л ь н ы й и... требуется... похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы м у з ы к а с о г л а с и л а с ь п о м и р и т ь с я с м и р о м »…
И все-таки в финале блоковской статьи появится личность, индивидуальность, столь безжалостно растоптанная его метафорой. Появится с той же внезапностью и предопределенностью, с которой возникает в финале «Двенадцати» Христос. Именно на личность пытается замкнуть Блок свою распахнутую в ничто концепцию, намечая цель движения, сменяющего гуманистическую цивилизацию: «...уже не этический, не политический, не гуманный человек, а ч е л о в е к —а р т и с т ; он и только он будет способен ж а д н о ж и т ь и д е й с т в о в а т ь в о т к р ы в ш е й с я э п о х е в и х р е й и б у р ь ...» .
Мы не найдем в блоковской концепции победы цивилизации над культурой, допускаемой Шпенглером. Мы не найдем здесь и упований на «спасительную» цикличность истории. Блок разрывает заколдованный круг вечного возвращения того же самого. Движение приобретает у него поступательный характер, что и определяет парадоксальность исхода столкновения культуры и цивилизации: не цивилизация, победившая культуру, а культура, сохраненная стихией, сметающей цивилизацию.
Подобное нельзя было рассчитать. Подобное можно было только почувствовать. Блок это в российской революции почувствовал и титаническим усилием з а с т а в и л себя этому чувству довериться. И его Христос в «Двенадцати», и его загадочный человек- артист (именно эту загадку Б. Пастернак будет разгадывать в «Докторе Живаго») запечатлели прежде всего это усилие, рождающее почти ничто: тончайшую нить преемственности духовной культуры— н е в и д и м у ю , оставшуюся н е в р е д и м о й в ревущем потоке нить. Цепляясь за нее, и двинется Юрий Живаго - в российскую литературу , в сегодняшнюю и будущую российскую жизнь.
Из последних усилий держалась за жизнь революция в России, еще можно и должно было принимать ее за досадный сбой в механизме истории, еще пишется «Закат Европы», еще в России живут последние из могикан русской философской школы, но Блоком уже сказано (май 1918 года): «Т А цивилизация, Т А государственность, Т А религия —умерли. Они могут еще вернуться и существовать, но они у т р а т и л и б ы т и е ...», — им уже зачитан приговор, продиктованный духом музыки.
В гигантский проран, созданный российской революцией, своей концепцией устремил Блок движение человечества. На крестный путь. И первым по нему шла Россия — так решалась загадка ее особого пути.
* * *
Только п о э т и ч е с к о е мышление могло создать эту удивительную концепцию, противоречивую отчаянно и смелую безумно. Роль поэтического мышления особо четко видна на фоне позиции такого художника, как Горький, идейно более близкого, чем Блок, и к революции, и к тем, кто ее возглавил. Горький времен «Новой жизни» не отрицал революции. Его пугало лишь разрушающее начало в ней. Революция, но не та. Потому и обличал «безумную деятельность народных комиссаров», потакающих «темным инстинктам масс», бросал в лицо «фантазерам из Смольного» гневные, полные издевок и сарказма обвинения, бичуя за расстрелы, за разрушения памятников, за покушения на свободу печати, за «бесчеловечные опыты» над народом, обращаясь с призывами то к интеллигенции «снова... взять на себя великий труд духовного врачевания народа», то к «по литически грамотному пролетарию» — «вдумчиво проверить свое отношение к правительству народных комиссаров...».
Позиция Горького определенно лишена того мужества, с которым глянул на ситуацию Блок, если и видевший в ней эксперименты, то не Совнаркома, не большевиков, а самой истории. Даже, познакомившись с послереволюционными дневниками Блока , Горь кий выделил в них лишь «бездонную тоску», «атрофию воли к жизни». И хотя назвал статью «Крушение гуманизма» пророческой, считал ее все же свидетельством крайнего пессимизма. За пессимизм принял он великую муку гения: увидел бытовую реакцию — не заметил ее трагического источника, п о ч у в с т в о в а н н о й Блоком неизбежности отступления от общечеловеческих ценностей. Романтический буревестник революции не признал в Блоке ее трагического буревестника.
Горького и Блока разъединил вопрос общечеловеческих ценностей. Один не допускал даже их временной жертвы в пользу революции, другой признавал фатальную неотвратимость жертвы и оставлял лишь исчезающе малую и загадочную надежду — личность : Христос, человек-артист. И только спустя почти 40 лет другой великий поэт России, создав в своем романе образ фатальной, природе подобной революции, столкнет с нею в конфликте личность и высветит эту «волшебную невидимую нить» гуманизма, протянутую Блоком.
В столбах и вихрях метели Блок разглядел н е в и д и м о г о Христа. Горькому же в январских метелях 1918 года грезились шляпы и трости интеллигенции. Блоковского, то есть реального, состава апостолов революции он не принял, и Христос «Двенадцати» для него — всего лишь «ошибка полуверующего лирика». Но поражает совсем другое. Образ, собственно и сделавший поэму бессмертной, неприятен, ненавистен, главное, н е п о н я т е н и самому Блоку: «Я вдруг увидал, что с ними Христос — это было мне очень неприятно — и я нехотя, скрепя сердце —д о л ж е н б ы л п о с т а в и т ь Х р и с т а ». В этом «должен был поставить», засвидетельствованном К. Чуковским, и выразилась вся мука Блока...
Нет, не апостолов своих возглавляет его Христос. О н е в е д е т блоковских героев и н е и д е т в м е с т е с ними. Он н е б л а г о с л о в л я е т и даже н е с и м в о л и з и р у е т их жертвенность. Он б е з у ч а с т н о п р и с у т с т в у е т — как утратившая материальное содержание идея гуманизма, как тень его и как возможность его возрождения.
* * *
Я не располагаю какими-либо сведениями в пользу того, что концепция Блока, его статья «Крушение гуманизма» повлияли на создание романа «Доктора Живаго» непосредственно. Слова Б. Пастернака, записанные Л. Чуковской: «Мне очень хотелось написать о Блоке... и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке», — конечно, можно было бы предложить в качестве желанного свидетельства, если бы не убежденность в том, что связь романа Пастернака и концепции Блока носит совсем иной характер. Двух в е л и к и х поэтов сближало и с б л и з и л о великое событие, и речь здесь может идти не столько о прямой преемственности, сколько об одинаковом типе мышления, о соизмеримых воз
можностях понять глубинную суть эпохального события. Они оценивали это событие на разных его срезах. Та зыбкая, подвижная ситуация, в которой создавалась блоковская концепция, должна была р а з в и т ь с я и выкристаллизоваться. Тот шанс, который Блок оставлял гуманизму (личность, индивидуальность), должен был подтвердить себя хотя бы в одной жизни, хотя бы в с о б с т в е н н о й жизни того, кто собирался этот шанс сделать предметом художественного исследования. Б. Пастернаку еще предстояло выжить самому: выжить как личности. Ему еще нужно было убедиться, что выживание возможно... Поэтому почти 30 лет разделяют появление концепции Блока и начало работы над романом. Поэтому, конечно же, прав Д. С. Лихачев, говоря о своеобразной автобиографичности романа. Поэтому правы и М. Цветаева, назвавшая Пастернака Везувием, который «...десятилетия работая, сразу взрывается всем...», и комментирующая ее слова А. Эфрон: «Боренька, а ведь это о твоем романе (хоть запись и 1924 г.!)».
* * *
Ч а с т н а я ж и з н ь — вот тот самый безнадежный, самый, казалось бы, неожиданный и самый действенный аргумент, который (рассказав в своем романе о жизни выдающегося индивидуалиста на гребне исторического потока) выдвинул Б. Пастернак против открытой в неопределенность концепции Блока — и в пользу гуманизма, и в пользу цивилизации. И здесь была важна не столько самоценность, красота и величие частной жизни, о которой в связи с романом на страницах <ЛГ» высказался Г. Гачев , сколько ее р е а л ь н а я и д а л е к о н е ч а с т н а я с и л а . Частная жизнь свободного человека среди мировых потрясений, крови, расстрелов... В ней только и сохранялся еще приоритет общечеловеческих ценностей. И до тех пор, пока кто-то хотя бы в ней сохраняет индивидуальную высоту, до тех пор, пока живет Юрий Живаго, пока выживает и пишет о нем Б. Пастернак, — гуманизм бессмертен. Для пастернаковского героя частная жизнь является не безусловной альтернативой, как, судя по всему, считает Г. Гачев, а единственной возможностью, оставленной историей российскому интеллигенту. Юрий Живаго отнюдь не с о з д а е т себе оазис — он загнан историей в некоторое замкнутое пространство, которое, если это угодно, он пытается сделать оазисом.
Однако художнику, берущемуся за р о с с и й с к и й роман, решиться на такой вариант , то есть признать «несостоятельность» русской интеллигенции, было не просто. Для этого требовалось прежде всего с е б я убедить в б е з о г о в о р о ч н о й п р а в о т е Юрия Андреевича Живаго, нужно было с а м о м у убедиться, что удел этот уготовлен интеллигенции всерьез и надолго.
Попытки подтолкнуть его к «большой повести или роману о людских судьбах, проведенных сквозь строй революцией»... Растянувшиеся на -десятилетия самоподталкивания («Детство Люверс», «Три главы из повести» (1922), «Повесть» (1929), «Начало прозы 36 года»)... Эти приливы чувства «потрясенного отталкивания от установившихся порядков»... Эти последние надежды, связанные с Отечественной войной и разрушенные поворотом «к жестокости и мудрствованию самых тупых и темных довоенных годов»... Таким был путь к роману. «Как хорошо, что ты пишешь; что ты допущен с в о е й цензурой», — напутствует его О. Фрейденберг в октябре 46-го года. Но цена этого допуска — похороненные надежды, вызревшая в нем оценка революции. Он р е ш а е т с я искать выход. И он знает, на каких путях его искать. Письмо Г. Улановой, написанное в дни появления самых первых страниц романа, не оставляет на этот счет ни малейшего сомнения: «Я особенно рад, что видел Вас в роли (речь идет о «Золушке». — В. С.), которая наряду со многими другими образами мирового вымысла выражает ч у д е с н у ю и п о б е д и т е л ь н у ю с и л у д е т с к о й , п о к о р н о й о б с т о я т е л ь с т в а м и в е р н о й с е б е ч и с т о т ы . Поклоненье этой силе тысячелетия было религией и опять ею станет... Мне эта сила дорога в ее угрожающей противоположности той ,тоже вековой, лживой и трусливой, низкопоклонной придворной стихии, нынешних форм которой я не люблю до сумасшествия...»
Но в решимости Пастернака было не только бесстрашие художника, уверовавшего в свою правоту. Роман ставил его в положение ниспровергателя святых по тем временам истин. И он был о д и н —«один из всех - за всех — противу всех» — так прозвучала бы здесь цветаевская строка. Воистину великие крайности сходились в событиях 58-го года: история у к р ы в щ е г о с я в ч а с т н у ю ж и з н ь Юрия Живаго самого Пастернака выводила в социальные бунтари. Он прорубал для новой российской интеллигенции путь поступков. И ровным счетом ничего не значили его «покаяния» тех времен. Они были отречением Галилея. Уже приступая к роману, он знал: «она вертится» и рисковал «крупно, радостно и бессмертно».
Индивидуализм, углубленность в себя, казалось, подвели его к краю — к разладу, к разрыву с российской действительностью. Но это был кризис великой творческой личности — великого индивидуалиста, способного выпрямиться и вырваться к людям. Таким рывком и стал его роман.
* * *
Итак, обратившись в своем романе к проблеме «личность и история», Пастернак «оказался» в поле действия блоковской концепции, перед ее открытым в неизвестность финалом, увенчанным загадочной фигурой человека-артиста. Опираясь на идею фатальности исторического процесса, он вполне преднамеренно потеснил с авансцены романа революцию и, пытаясь найти место личности в ней, то есть ту ситуацию, в которой личность могла бы с в о б о д н о противостоять фатальному напору реальности, обратился к истории частной жизни такой личности. И Б. Пастернаку предстояло теперь найти п о л о ж и т е л ь н о е решение своего замысла: нужна была личность, способная в ы ж и т ь в революции, — в финал блоковской концепции необходимо было внести определенность.
О стремлении найти именно положительный ответ свидетельствует прежде всего смерть главного героя романа в 29-м году. Пастернак не повел его по кругам ада тридцатых , потому что как раз 29-м годом заканчивался период революции, еще мирящейся с личностью, еще допускающей противостояние с ней на равных. 30-е же открывали действительно бесперспективный период: в гигантскую черную дыру уперлась революция, оставляя шансы на выживание лишь артистам специфического амплуа. Это был аномальный, «выпадавший» из блоковской концепции период, когда музыка мирового оркестра смолкала — ее вытеснил единый и единственный ритм: попыхивание трубки «Самого-самого». И сохранившая себя личность в такую эпоху становилась исключением, аномалией.
Но положительный результат был возможен лишь при герое — ярко выраженной и н д и в и д у а л ь н о с т и , герое, осознающем свою и с к л ю ч и т е л ь н о с т ь и творчески одаренном. Ведь ему предстояло в ы ж и т ь - у м е р е т ь и о с т а т ь с я
* * *
Ощущение собственной исключительности является родовым признаком и н д и в и д у а л и з м а . А это значит, что к этой опасной теме мы подошли вплотную, а следовательно, и к тому, чтобы выразить солидарность с мыслью Д. Урнова: «Борис Пастернак почувствовал себя, очевидно, исторически обязанным высказаться на тему, уже, казалось бы, исчерпанную, — об интеллигентском индивидуализме». И с т о р и ч е с к и о б я з а н н ы м — суть намерений Пастернака схвачена точно. Но разговор об индивидуализме все-таки придется вести в несколько ином, чем у Д. Урнова, ключе.
Проблемы индивидуализма заключены не столько в самом чувстве собственной исключительности, сколько в том, каким образом оно утверждает себя: направлено ли личностью на себя и является с р е д с т в о м ее совершенствования, или обращено вовне, то есть становится с а м о ц е л ь ю , реализуется в подавлении и ущемлении других.
Все наши отечественные недоразумения с индивидуализмом с тем только и связаны, что мы не допускали даже мысли о е с т е с т в е н н о м в р а с т а н и и индивидуальности в наш бесспорно коллективный мир, признавали только полное растворение в нем и потому в естественнейшем из процессов — в обособлении индивидуальности, в этом ее самосознании, немыслимом без резко очерченной границы между «я» и «не я», видели лишь желание утвердить себя н а д всеми. Мы с таким неистовством коллективизировали индивидуальное сознание, считая его м е х а н и ч е с к о й ч а с т ь ю коллективного (отсюда все эти пресловутые винтики, солдаты партии и прочее из этого ряда), что всякий индивидуализм ничтоже сумняшеся записывали в буржуазный. Два эти понятия — индивидуализм и буржуазность — и до сих пор скреплены в нашем сознании почти намертво.
Провозгласив единственным источником отчуждения личности от общества капиталистический способ производства, марксизм породил иллюзию, что с антропологическими проблемами в философии покончено. Поэтому всякое внимание к индивидуальному стало считаться у нас пороком, симптомом не преодоленной болезни. Поэтому индивидуализм превратился в символ неблаго- получности — его следовало стыдиться, скрывать и, конечно же, осуждать. Поэтому и соответствующее отношение к тем философским системам как прошлого, так и настоящего, которые не принимали ни достижений гегелевского рационализма, ни перспектив, которыми дразнил марксизм, а так или иначе вели свои построения от субъекта.
Однако послереволюционный опыт России показал, что проблему «личность — общество» питает отнюдь не способ производства. Более того, смена последнего потребовала насильственного «снятия» такой проблемы — целенаправленного, государством осуществляемого подавления индивидуальности. И последствия столь решительного «разрешения» древнейшего противоречия оказались неожиданными — оно обострилось и проявилось в особо примитивных формах. Наш доморощенный советский индивидуалист все чаще играет нынче на понижение: стремится не столько возвысить себя над всеми, сколько с о з н а т е л ь н о п р и н и з и т ь себя. Его уделом все чаще становится не башня из слоновой кости, а сумеречная нора, с вызовом вымощенная всем тем, что человечество либо уже отринуло, либо изживает.
Все это может показаться слишком далекими от проблематики романа Б. Пастернака. Но это не так, поскольку сугубо социальная проблема — личность и история, — составляющая суть его замысла, решается Пастернаком в конце концов как проблема философская : главным козырем пастернаковского героя в его противостоянии со временем является индивидуализм. Но тогда мы не можем не считаться с тем, что проблема индивидуализма (как проблема сквозная, общечеловеческая, а не узкосоциальная) серьезно разрабатывалась лишь философскими системами субъективистского толка.
«Гул затих, я вышел на подмостки» — этой строкой начинается поэтическое приложение к роману. Если не сводить своеобразную концовку произведения лишь к изысканному ходу поэта, взявшегося за прозу, если принять приложение за в т ор о й, предопределенный замыслом эпилог романа, то в стихотворных миниатюрах, завершающих роман, можно увидеть г л а в н ы й итог жизни героя — итог его противостояния, запечатленный с м ы с л его с у щ е с т в о в а н и я и его з а в е щ а н и е . Не о затихающем ли гуле р е в о л ю ц и о н н ы х аккордов блоковской музыки идет речь в этой строке? Не предполагается ли здесь интонационное уси ление «я», призванное придать местоимению о т в л е ч е н н о е, от конкретной личности звучание?..
Чем могла питаться столь неистовая убежденность Б. Пастернака в той роли, которую должно сыграть «я» в истории цивилизации, в разрешении глобального противоречия между культурой и гуманизмом, следовавшего из концепции Блока? Достаточно ли бы ло здесь собственного индивидуализма? Или, может быть, требовалось нечто более весомое, какое-то общетеоретическое знание, добытое философией, что устояла перед напором рационализма и настойчиво исследовала субъективные начала мышления. Видимо, такое знание было необходимым — «Доктор Живаго» написан не только поэтом, но и философом. И, как мне кажется, существенное влияние на позицию Б. Пастернака оказал «рыцарь субъективности» С. Кьеркегор. Говорить здесь, конечно, можно только о влиянии, об определенном идейном сближении ;но до некоторого предела, за которым лишь отдаленное подобие...
* * *
Система Кьеркегора построена на последовательном утверждении приоритета собственно существования личности перед ее претензиями на объективное познание мира. Эту систему можно не принимать, но нельзя нс считаться с тем, что в приложении к определенным локальным ситуациям она может оказаться очень эффективной: достаточно, скажем, не отрицая познающее начало полностью, допустить сугубо личную или социальную ситуацию, в которой оно утрачивает для человека ценность и смысл, оттесняется на второй план. Разве положение индивидуума, отчужденного от общества , не понимающего и не желающего знать причин своего отчуждения, воспринимающего его как факт, не есть именно такая ситуация? Разве такая ситуация не делает вопрос «что значит быть?» о с н о в н ы м и практическим, и теоретическим вопросом? Разве, если я не желаю (не хочу, не могу, не имею возможности) искать истину для многих, я не поставлен перед необ ходимостью искать истину, «являющуюся истиной д л я м е н я »?
Проблема единичного существования решается у Кьеркегора как проблема в ы б о р а формы существования. В чем может утвердить себя личность и обрести свою свободу? В необузданном стремлении к чувственным наслаждениям (эстетическая стадия: я — самоцель; существование без долга); в стремлении преодолеть себя (этическая стадия: я — средство; долг перед собой); в примирении с неизбежностью страдания, в признании его благом (религиозная стадия: самоотрицание я, долг перед Богом).
Религиозная стадия является, по Кьеркегору, высшей формой существования. Чтобы возвыситься до такого существования, необходимо признать, что «назначение этой жизни — довести себя до высшей степени презрения к жизни», что страдание не является целью, оно лишь средство, и смысл его в искуплении вины, в грядущем спасении. Восславленному Кьеркегором единичному («если множество есть зло, грозящий нам хаос, то спасение лишь в одном: стать единичным...»), абсолютно свободному в выборе, на эстетической стадии предначертано, таким образом, полное исчезновение в Боге. Кьеркегоровская система, конечно, крайность — вывих теоретического мышления, запечатлевший проблемы вывихнутого существования реальных единичных. Отвергнув рационализм, Кьеркегор вышел на вполне рациональную модель описания этих проблем — до конца проследил «судьбу» полностью отделившегося от мира и в с е ц е л о обращенного в себя единичного.
Даже из этого весьма краткого изложения кьеркегоровской системы видно, что пастериаковский роман стал воплощением опорной идеи Кьеркегора — идеи индивидуального существования. Можно согласиться и с тем, что при разработке этой идеи в романе прозвучала и тема страдания. Но уж чего мы определенно не найдем в «Докторе Живаго», так это смирения перед страданием. При всей тяжести судьбы героя, при том итоге его жизни, что зафиксирован в эпилоге (какой смысл в этом противостоянии, в этом изысканном частном существовании, коль скоро столь беспросветна судьба твоей дочери — не ставшей твоей духовной наследницей, л и ш е н н о й возможности стать ею?), мы не найдем в романе кьеркегоровского презрения к жизни. Роман оптимистичен. Завершив его вторым эпилогом — стихотворным приложением, — Б. Пастернак показал иной итог жизни своего героя, завещанный никому и всем.
Болезненная мрачность кьеркегоровского единичного Пастернаком отвергнута: его единичный светел и артистичен — из посылки, близкой к кьеркегоровской, получен результат совершенно другого ряда. Существование Юрия Живаго не эстетическое, не этическое, не религиозное. Оно свое, особое, включающее и то, и другое, и третье...
Переживший период самых мрачных, самых чудовищных посягательств на индивидуальность. Пастернак не принял перспективы, выстроенной для личности Кьеркегором . Его с п а с а ю щ и й с я в ч а с т н о й ж и з н и и н д и в и д у а л и с т , кажется, в состоянии с п а с т и и в е с ь м и р.
* * *
Настойчивость, с которой Кьеркегор выделял единичного из множества, имела, видимо, своим истоком совершенно искреннее убеждение, что «множество есть зло». XX век — и особенно наша послеоктябрьская история — сделал немало, чтобы распространить и закрепить эту убежденность в сознании людей : антагонизм единичного и множества — одна из популярнейших сегодня идей. Вот как она подается, например, в нобелевской лекции И. Бродского, хотя речь там и идет, казалось бы, только о литературе : бегство «...от общего знаменателя... бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности».
Зияющий, чисто к ь е р к е г о р о в с к и й разрыв между частным и общим — абстрактным, фатальным, убийственным для индивидуальности — заложен в этих словах. Но не является ли каждый «побег» от общего знаменателя шагом к нему, но качественно иному? Не потому ли эстетика является «матерью этики», что стимулируемое эстетическим переживанием «бегство» к частному в себе способно идею е д и н е н и я е д и н и ч н ы х превратить в осознанную личную потребность, а само подобное " единение возможно лишь как нравственное? Столь ли прямолинеен путь индивидуума, или, может быть, на этом пути существует некоторая критическая точка, где личность, вырывающаяся из пут множества, обнаруживает, что связь единичных — это объективная реальность, осознает, что самоутверждение в качестве частного дела имеет жесткие границы и начинает свое движение вспять, к «множеству»? Может быть именно подобный поворот совершил в свое время Б. Пастернак , написав свой роман о докторе Живаго? Да и мрачный «рыцарь субъективности» С. Кьеркегор, именно расписывая ужасы безоглядного бегства единичного в себя, может быть, как раз и возвращался в своем творчестве к миру, к развенчанному им множеству?
Непреодолимым оставляют разрыв между единичным и множеством и построения Г. Гачева («ЛГ», 1989, № 14) : вертикаль («самостояние личности», прямой контакт с истиной, «прямой выход на Абсолют и суть Бытия»), находящаяся в постоянном бескомпромиссном и «рьяном противоборстве» с горизонталью («отношения с ближними, себе подобными») .И личности предлагается единственный путь: разорвать, ослабить горизонтальные связи и вырваться к своей вертикали. Эта модель, может быть, и решает проблему взаимоотношений с множеством единственного, но не единичного, поскольку устремившиеся к своим вертикалям либо лишат мир устойчивости, либо потребуют особых, обслуживающих индивидуумов, которым будет предписано своими «горизонтальны ми» усилиями эту устойчивость обеспечивать.
Однако принципиальная возможность преодолеть зловещий разрыв в этой модели все-таки содержится, если вести речь о вертикали и горизонтали как о к о м п о н е н т а х некоторого вектора, занимающего промежуточное положение — уравновешивающего интересы всех и отдельной личности. Тогда и процесс эволюции множества может быть представлен как путь от исходного «двухмерного» существования (состояние неосознанной связанности) через рывок отдельных индивидуальностей к вертикали к массовому выходу в «трехмерное» существование с его угрозой гибельного для множества полного обособления личности; и тогда … поиск равновесия, сознательное с а м о о г р а н ич е н и е личности , постепенное выстраивание разнообразия, где каждый имеет свое, «необщее выраженье лица», а общее — это не однородный аморфный и фиксирующий механическое подобие знаменатель, а система, регулирующая совместное существование индивидуальностей, — система нравственных законов, в которой только и способен у с т о й ч и в о утвердить себя единичный.
Нетрудно заметить, что в этой схеме эволюции множества находит свое отражение и одна из главнейших российских философских идей — идея в с е е д и н с т в а. Ведь именно в нравственных законах, выработанных практикой сосуществования индивидуумов, каждый единичен, подобен целому и подобен каждому другому, поскольку нравственные законы н е д а ю т п р а в , а являются е д и н ы м и , сознательно взятыми каждой личностью о б я з а т е л ь с т в а м и. Они — основа подобия, которое личность готова признать, основа единения, к которому личность идет сознательно , свободно —сама.
Разрабатывая концепцию всеединства, русская классическая философия допускала для него лишь трансцендентную основу: не регулирующие поведение личности правовые нормы, не обязательства, взятые на себя личностью, а ограничения в виде «надчеловеческих духовных ценностей»..
Не отрицая правомерность такой основы в принципе, нельзя отказываться и от альтернативы, которая заключена в самом человеческом мышлении, — в противоречивой природе элементарного акта индивидуального мышления, в самом слове обнаруживают свои истоки нравственные законы. В начале действительно было с л о в о , и с л о в о действительно было Бог...
Индивидуальное мышление коллективно по своей сути, поскольку невозможно без общения, без с л о в а . Поэтому своим стремлением выделить себя единичный в конце концов обязан исключительно существованию других , себе подобных — я связан с другими, поэтому я мыслю, поэтому я существую как единичный. Или я ,единичный , есть постольку ,поскольку в первом своем слове ,в первой своей мысли как единичный уже не существую.
В самом мышлении, таким образом, уже выражена объективная необходимость единства. Поскольку же нравственность есть система законов этого единства, ее можно и должно рассматривать, как и м м а н е н т н о е качество мышления .Она заключена в самой природе мышления. Мышление — мать этики. Эстетике, культуре остается лишь роль повивальной бабки.
Исключительное постоянство , вневременной характер нравственных заповедей…Уходящая в глубины веков история их появления… Их дорелигиозность – божественное ,усиливающее ,унифицирующее начало было внесено в них …Удивительная чистота отношений у народов .оставшихся на проселках цивилизации… Разве все это не является основанием для признания нравственных законов первым , первейшим , единственным и самым естественным чудом света , внутренне присущим мышлению ?…
Но возможно ли самопроизвольное превращение этого имманентного свойства в реальную стабилизирующую силу? Или же трансцендентное начало все-таки неизбежно: либо в качестве п е р в и ч н о й и и с т и н н о й основы нравственности, либо в качестве некоего стабилизирующего стержня, сознательно в н е с е н н о г о в нравственные законы? Какой бы из этих возможностей мы ни отдали предпочтение — какой бы из исходных постулатов ни положили в основу своего мировоззрения, — устойчивое существование множества предстанет возможным только как существование единичных, достигших такой степени индивидуализации, что их единство становится для них необходимостью . И оно реализуется через систему обязательств каждого перед всеми — через коллективную систему нравственности.
И н д и в и д у а л и з а ц и я является ,таким образом , н е о б х о д и м ы м условием движения к этому благостному пределу…Потому ,видимо, именно свобода веры в Христа, л и ч н о с т н ы й мотив веры и оказались в основе одной из самых устойчивых системы коллективной нравственности — христианства… Великим индивидуалистом предстает Христос в Евангелии : неистово выделяющим себя из массы (чудеса исцелений, воскресений) и в о з в р а щ а ю щ и м с я к ней в своем последнем решении отвергнуть чудесную силу...
* * *
Российская революция ценой немыслимых жертв, ценой неслыханно массового, тотального надругательства над личностью остро и ясно выдвинула в число первейших проблем вопрос о р о л и л и ч н о с т и в и с т о р и и —в этом оказалось великое предназначение России. И не той особой, экстраординарной личности, ролью которой занимался исторический материализм, а личности как таковой — отдельной, единичной. Великая революция не пожелала с ней считаться — отбросила, подавила ее, сделав ставку на множество, на массы, на недифференцированное «мы». Но она в конце концов н а л и ч н о с т и и споткнулась.
Сегодня мы готовы признать эту роль. Но Б. Пастернак почувствовал это почти полвека назад. Он увидел в хрупком, слабом и беспомощном «я» вселенскую силу — ее обнажила революция. В неудержимом потоке, который грезился Блоку, он выделил наиничтожнейшее — яркую индивидуальность — и с ней связал будущее звучание мирового оркестра. Он написал роман о самом безнадежном для единичного конфликте—личность и история—как о конфликте, в котором поле сражения оставалось все-таки за единичным, высветив тем самым одну из центральных проблем XX века, без решения которой дальнейшее движение цивилизации вперед немыслимо.
Он говорил, что не может не думать об измельчании личности в наше время, и мучительно долго — все послеоктябрьское время — обдумывал и писал роман об не измельчавшей личности, не пожелавшей принять приговор истории: ты оказался «ниже» — и там и только там отныне место твое...
Он не обличал. Он не строил мрачных прогнозов — он пристально всматривался вспять, склеивая «двух столетий позвонки»: «Я хотел запечатлеть прошлое и воздать должное в «Докторе Живаго» тому прекрасному и тонкому, что было в России тех лет... К этим дням так же как и к дням наших отцов и предков не будет возврата, но я вижу, как в бурном расцвете будущего эти ценности вновь оживут».
И он оказался прав. Поле сражения осталось за Юрием Живаго, кажется, не только в романе...
* * *
«Твоя книга выше сужденья... То, что дышит из нее — огромно. Ее особенность... не в жанре и не в сюжетоведении, тем менее в характерах… Мне не доступно ее определенье... Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока... Но не говори глупостей, что все до этого было пустяком, что только теперь…, еtс. Ты — един, и весь твой путь лежит тут, вроде картины с перспективной далью дороги, которую видишь всю вглубь».
Эту оценку романа, данную Ольгой Фрейденберг в письме Б. Пастернаку, датированном н о я б р е м 1 9 4 8 года, конечно же , нельзя было оставить без внимания. Но необходимо было и понять, что же все-таки есть то огромное, что дышит из романа… В этом одна из причин, почему эти заметки строятся пока в некотором, что ли, удалении от романа — не выводятся и з н е г о , а излагаются в с в я з и с н и м .
Но теперь можно перейти и к суждениям. Во всяком случае, уж коли на личности, на единичном держится замысел романа, нельзя не высказаться об этом единичном как о личности.
Главный герой Пастернака настолько неповторим, что создастся впечатление, будто Б. Пастернак отказывается от какой-либо типизации вообще. В романе можно найти и прямые высказывания на этот счет: «Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение», а следовательно, согласиться с относящимся и к «Доктору Живаго» выводом В. Курбатова: «Т и п, которым была сильна минувшая словесность, сменился и н д и в и д у а л ь н о с т ь ю , герой сделался единичен и в единичности оказался неисчерпаемее типического характера».
Однако, как мне кажется, в романе Пастернака мы имеем дело с чем-то более сложным, чем прямое отрицание типичного в пользу единичного, — мы имеем дело с о с о б о й типизацией, до уровня которой поднимаются лишь самые выдающиеся художники... Если под типизацией обычно понимается п р о с т о е абстрагирование: переход от единичного к общему, выделение некоторых сквозных для определенных положений качеств, то в таких произведениях, как «Гамлет», «Фауст», «Дон Кихот», мы сталкиваемся с более высоким уровнем абстракции, когда художник в о с х о д и т , если не к всеобщему, то к глобальному общему — к неким общечеловеческим, устремленным в будущее свойствам—к а р.х и т и п и ч е с к о м у.
Этот термин вводится здесь с целью дать наименование типизации высшего порядка, но противоположной выявлению изначального, первичного — а р х е т и п и ч е с к о г о. Грань между двумя этими понятиями, как и между любыми однородными крайностями, весьма условна. Различие, как мне представляется, здесь в том, что архетип есть данность, то есть сущность устоявшаяся (к ней сводят) ; архитип же — сущность становящаяся (ее выводят). Архитип можно понимать как своего рода результат мутаций архетипа (тип несет в себе архетипическое и в то же время разрушает, отрицает его; в свою очередь архитип отрицает тип и, концентрируя новое» созидательное в нем, становится основой новой формы архетипа).
Архитип и тип соотносятся так же, как, скажем, философская категория с каким-либо общим понятием естествознания: форма абстрактнее, схваченное ею конкретное содержание шире. Число понятий, имеющих статус философской категории, ограничено — столь же ограничено и число архитипических героев. Они редкостны, последовательно штучны — потому и велик соблазн принять их за единичных. Такие герои, как правило, — результат синтетической работы чреды поколений — гениальный художник лишь о ф о р м л я е т его. Но их появление, видимо, возможно и в обстоятельствах исключительных, когда гениально одаренный художник оказывается в центре глобального исторического разлома, то есть когда сходятся исключительный творец и исключительное событие. Событие обнажает архитипическое — художник его улавливает и отражает.
Архитип — это мощная абстракция, но созданная не философским, а художественным мышлением, а значит, требующая воплощения в особенном — эта абстракция в художественном произведении о б я з а н а ж и т ь . Неразрешимое противоречие!.. Потому судьбы архитипов в литературе редко бывают безоблачными, но всегда в конце концов — блистательными, поскольку время наполняет их, поначалу почти бестелесных, все большим и большим содержанием. Абстрактные и нематериальные, архитипы нейтральны по отношению к эпохам, в которых художник заставляет их жить. Они — н е й т р и н н ы , потому и способны пронизывать толщу лет...
Порой их начинают свергать даже с уже отвердевших пьедесталов ,то есть спустя столетия .Так Л .Толстой не принял Гамлета ,видя в нем всего лишь «фонографа Шекспира» ,считая ,что Гамлет лишен «всякой характерности, и поступки и речи его не согласуются»…,что «… нет никакой возможности найти какое-либо объяснение поступкам и речам Гамлета…» Но Толстой оценивал шекспировского героя по критериям т и п а и требовал того , без чего последний не мыслим – психологической обусловленности поступков. Гамлет же - архитип . При всей своей внешней активности он достаточно умозрителен - в том смысле .что пружина ,подталкивающая его к действиям (или сдерживающая его ) , находится не в нем , не в той ситуации ,в которой он описан Шекспиром ,а в самой основе личности – в ее потребности н р а в с т в е н н о утвердить себя . Поэтому и не сходит со сцены шекспировская пьеса – нет ей дела ни до социальных катаклизмов . ни до научно-технических революций .
Архитипичен ли пастернаковский Юрий Живаго? На этот вопрос окончательно ответит только время. Но совершенно очевидно, что, выпестовая своего героя, Б. Пастернак перешел грань, отделяющую типическое от архитипического . Идея индивидуальности, не проигрывающей в столкновении с мировым катаклизмом, запечатленная в жизни литературного героя Юрия Живаго, — это идея гамлетовского уровня. Слова Пастернака, сказанные о Гамлете — «высокий жребий», «вверенное предназначение», — в полной мере могут быть отнесены и к Юрию Живаго. Поэтому именно «Гамлетом» открыта 17-я глава романа — его второй эпилог. Да и с Христом отождествляется Гамлет в этом стихотворении не «вдруг». Христос — архитипичен, и потому рядом с ним оказываются и Гам лет, и «я» пастернаковского героя.
Было бы, наверное, очень полезно детально проанализировать пастернаковский роман в том ключе, в каком анализирует шекспировского «Гамлета» Л. Выготский («Психология искусства»). Но я остановлюсь здесь лишь на параллелях, которые бросаются в глаза. Как отмечает Выготский, у Шекспира сюжет (Гамлет не убивает короля) всячески оттягивает реализацию фабулы (Гамлет убивает короля). Но и у Пастернака тот же «конфликт» фабулы и сюжета: жизнь сминает Юрия Живаго (фабула), она же постоянно «подкидывает» ему все новые и новые шансы выстоять (сюжет). У Шекспира «в монологах Гамлета читатель как бы взрывами вдруг узнает о том, что трагедия уклонилась от пути». Но и у Пастернака есть точки отклонения сюжета от пути, предначертанного фабулой, где особенно «свирепствует» случай, где обычно появляется Евграф. Похоже, что вообще все эти игры случая в па- стернаковском романе играют ту же роль, что иррациональный мате риал у Шекспира: «...громоотводы бессмыслицы, которые с гениальной расчетливостью расставлены автором в самых опасных местах своей трагедии для того, чтобы довести дело как-нибудь до конца и сделать вероятным невероятное...». И, наконец, «постоянный антагонизм» эмоций, вызываемых материалом и формой произведения, в котором Выготский видит «основу катартического действия эстетической реакции», — и это мы найдем у Пастернака.
Определенные параллели в художественных приемах, в композиционной технике, таким образом, действительно наблюдаются, и существование их во многом, как мне кажется, связано с архитипическим статусом героев обоих произведений.
* * *
Архитипический статус героя пастернаковского романа не следует упускать из виду и оценивая Юрия Живаго как личность.
Мы неизбежно оказываемся в смешном положении, воспринимая буквально, то есть вне замысла произведения, даже героя типического. Архитип требует особой осторожности — настолько здесь упрочняется связь с замыслом художника, настолько провоцирует здесь на частные суждения «единичность героя».
Юрий Живаго — пассивен, он асоциален, он замкнут на себя в активнейшую из эпох. Да, если воспринимать его в качестве типа «выродившегося» интеллигента. Но дело в том, что эта личность не только как бы создана «для того, чтобы воспринимать эпоху, нисколько в нее не вмешиваясь» (Д. С. Лихачев). Она создана таковой .без всякого «как бы» — вполне преднамеренно. Такой личности требует замысел художника, стремящегося выразить нечто, находящееся над очевидными реалиями эпохи. Это заставляет художника своего героя из эпохи «изымать» и ставить его н а д ней.
Юрий Живаго безволен и покорен обстоятельствам. Как тип смятого революцией интеллигента — несомненно. Но есть ведь и «чудесная победительная сила детской, покорной обстоятельствам и верной себе чистоты». Вне замысла романа такая форма непокорности может показаться наивной. Но, соотнесенная с задачей художника, она разрастается до в ы б о р а личности, до взятого ею тяжелейшего обязательства — п р о ж и т ь п о –ч е л о в е ч е с к и ж и з н ь и в посланных судьбой обстоятельствах. Выбор,, а дальше — как с л у ч и т с я . Как тип, сделав его, Ю. Живаго всего лишь о п у с к а е т с я в личное, частное существование. Но как архитип, как личность, бросившая вызов судьбе, он в этом частном существовании п о д ы м а е т с я до интересов общечеловеческих. И безвольности в его выборе столько же, сколько ее в последнем выборе Христа...
Как типу, Ю. Живаго, конечно же, не помешали бы достойные оппоненты. Как архитипу, оппонентом которого становится в клочья разодранная действительность — властно, крещендо звучащая музыка мирового оркестра, — ему нужны союзники. Вся история жизни Юрия Живаго — это и есть в конце концов поиск союзников .Лара, природа, творчество — вот их имена. Они — его аура, помогающая ему не проиграть.
Отношение к судьбе Ю. Живаго как к типичной судьбе интеллигента,не принявшего революцию, лежит в основе и таких оценок как: разрушенная стихией революции жизнь, трагически нелепая смерть... Здесь мы также сталкиваемся с исключительной чувствительностью оценки личности пастернаковского героя к «точке отсчета»: тип или архитип. Стоит только сбросить путы типизации — и жизнь Ю. Живаго и после его возвращения в Москву не покажется столь мрачной. Это, скорей, жизнь после ее звездного часа, тихое движение, естественное старение души, но не падение, не распад. И в Москве он не отказывается от сопротивления, а умирает в самом начале своей последней попытки не отступать. Другое дело, что попытка эта обречена: случайности буквально созваны, согнаны Пастернаком на их последнее в жизни Ю. Живаго пиршество — в его последнюю поездку по Москве. Но это, подчеркиваю, с л у ч а й н а я смерть человека, растерявшего своих союзников и уставшего от сопротивления. И трудно, несмотря на всю ее символичность, признать сцену смерти героя кульминационной в романе...
* * *
Если исходить опять-таки из общего замысла романа, то его высшую — кульминационную — точку следует искать в 13—14-ой главах («Против дома с фигурами», «Опять в Варыкине»), где полностью раскрывается роль изумительной любовной линии романа, и замысел художника находит наконец свое логическое завершение.
Для убедительной реализации своего замысла Б. Пастернаку нужна была не частная жизнь как таковая, а жизнь, достойная той нетривиальной роли, которая отводилась герою . Нужен был герой, способный именно в этой, другим не заметной, для него только значимой жизни показать свое в е л и ч и е. Только тогда его противостояние приобретало бы н е ч а с т н ы и смысл, а сама его частная жизнь становилась бы с о и з м е р и м о й с мировым катаклизмом.
Неординарная жизненная ситуация, поданная как ситуация частной жизни, — что, кроме истории любовных отношений, могло соединить два этих требования?.. Главная нагрузка замысла неотвратимо перекладывалась, таким образом, на любовную линию романа.
Неоднозначные, нарушающие «нормы» отношения... связанные не какими-то общими правилами, а индивидуальными обязательствами, взятыми прежде всего р а д и д р у г и х и только потому ради себя... Предельно земные и в то же время предельно идеальные отношения...
Б. Пастернак с блеском решает эту задачу на протяжении всего романа. Но только из названных выше глав мы начинаем понимать, насколько изысканны, возвышенны эти перепутанные судьбой отношения Тони, Ю. Живаго, Лары и Стрельникова, насколько они в каждом из них индивидуализированы и одновременно лишены что там эгоистических — двум любящим подчиненных порывов.
«Голая, до нитки обобранная душевность» их отношений...
«С т р а н н о е » желание Лары быть там, где решается судьба Стрельникова, удерживающее ее от отъезда в Москву...
«С т р а н н ы е » ощущения Ю. Живаго, не осмеливающегося принимать свои отношения с Ларой и ее дочерью по-семейному...
«С т р а н н о е » его решение не мешать отъезду Лары с Комаровским за границу...
Это «с т р а н н о е » чувство «печального братства» Живаго к Стрельникову, фантастическая деликатность и кротость их разговоров о Ларе в Барыкине...
Все, что намечалось, исподволь готовилось, р о н я л о с ь ранее, что порой казалось искусственным, неубедительным, соединилось в двух главах в единое целое — выплеснулось любовью «вольной, небывалой», «взаимоокрыляющей», существующей над всем, вопреки всему и все освящающей. «Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом : земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим»...
Величайший принцип сосуществования людей: «б е с п р и н ц и п н о с т ь с е р д ц а », «...которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое» — Б. Пастернак, утвердил своим романом с убедительностью потрясающей. Но самое важное и действительно позволяющее говорить о величии этих частных отношений заключается в следующем. Именно при чтении 13—14-й глав впервые возникает отчетливое понимание, что губят (губили и погубят) этих людей, гонят их к смерти не внешние обстоятельства и не какие-то фатальные силы... Они — жертвы собственной высокой нравственности — с п а с а ю щ и е нас жертвы...
* * *
В личности Юрия Живаго нашло свое выражение сознание свободного гражданина России. То, ставшее сегодня реликтовым сознание, которое веками создавалось ее национальной культурой, которое в полном согласии с прогнозами А. Блока было подавлено, а затем и сметено великой российской революцией, — стало его неизбежной и самой тяжелой жертвой. А. Блок был безусловно прав в 1918 году. Безусловно правым он окажется лет через 100, 200, 300... когда предсказанный им человек-артист не только в ы й д е т н а п о д м о с т к и истории, но и станет на них центральной фигурой. Но путь от реальности, переданной А. Блоком в «Двенадцати», к единственному шансу, оставленному им для цивилизации, лежал через реальности «Доктора Живаго» — в России должен был появиться роман, кото-рый на период смутного времени взял бы на себя роль о х р а н н о й г р а м о т ы традиций и достижений национального сознания.
Сегодня мы являемся свидетелями лишь начала сложнейшего и драматического пути пастернаковского романа к читателю. Один из главных источников сложностей заключается в том, что «законсервированное» романом сознание оформилось, обрело существование в наитончайшем, то есть, по существу, в элитарном, слое общества, в условиях, когда элитарной оставалась и сама образованность. «Расконсервации» его суждено начаться уже при образованности всеобщей, скачок к которой был совершен с исторической точки зрения почти мгновенно, на базе не только не безупречной, но и порочной — на догмах социалистического реализма. Вот почему роман об и с т и н н о й и н т е л л и г е н т н о с т и современной отечественной интеллигенцией принят в целом равнодушно — похоже, что он попросту пока ей внутренне чужд и придет к читателю путем не менее сложным, чем тот, по которому прошел к своему роману Б. Пастернак.
Роману еще долго предстоит оставаться исключением. Загадочным и очевидным, чарующим и вызывающим раздражение, приносящим радость и печалящим, дарующим человеку уверенность в себе и толкающим его в пучину отчаяния. Исключением во всем — «и с к л ю ч е н и е м в п о л ь з у г е н и я ».
«Изо всего русского я теперь больше всего люблю русскую детскость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность насчет таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение. Во всем этом хорошо разбирались и они, но куда им было до таких нескромностей, — не до того и не по чину! Гоголь, Толстой, Достоевский готовились к смерти, беспокоились, искали смысла, подводили итоги, а эти до конца были отвлечены т е к у щ и м и ч а с т н ос т я м и а р т и с т и ч е с к о г о призвания , и за их чередованием незаметно прожили жизнь, как такую же личную, никого не касающуюся частность, и теперь эта частность оказывается общим делом и подобно снятым с дерева дозревающим яблокам сама доходит в преемственности, наливаясь все большей сладостью и смыслом».
Так будет и с романом «Доктор Живаго».
Не реквиемом по интеллигентности, не ностальгическим плачем по ней зазвучит история жизни и смерти Юрия Андреевича Живаго.
«Я в гроб сойду и в третий день восстану»... Так оно случится и с этим подвижником идеи величия единичного.
Так оно, собственно, и есть уже. Ибо день третий новой российской истории, кажется, близок. Во всяком случае, забрезжило...
Статья написана в 1988 году .Опубликована с небольшими ред. изменениями и под названием «Тайная свобода Юрия Живаго» в «Московском вестнике» 1990 № 3..
.
Свидетельство о публикации №202022000020