По образу и подобию...
Они не представляют собой отдельный вид и происходят от человеческого рода. Они несчастны в нашем краю болот, пустынь, лесов, сожженных деревень, домов терпимости и убежищ для бандитов, но на Небе они еще более несчастны. Они считают себя прекраснейшими, только многие имеют звериный облик, а некоторые вместо лица – просто кусок мяса или совсем не имеют лица. Живут они во взаимоненависти и в напряженном насилии. Объединяются только ради того, чтобы кого-нибудь разрушить или еще – для саморазрушения. Господь запретил людям делать карту Ада, но мы знаем, что общая его форма – это форма одного Демона. Преисподние, наиболее глухие и жуткие, расположены на Западе…
Хорхе Л. Борхес. Энциклопедия вымышленных существ/ Демоны Сведенборга
I
Солнце село, и небо начало быстро густеть, принимая странный - темный и в то же время просторный, легкий фиолетовый оттенок со светящимися, неестественно багровыми пятнами редких продолговатых облаков на западе. Шествие закончилось, площадь была заполнена людьми, и редкие компании запоздавших нетрезвых горожан были вынуждены оставаться вдали от обагренной огромным бархатистым полотном трибуны.
Курт подошел к окну, осторожно отдернул легкую прозрачную штору. Многие из пришедших, в основном партийцы, еще держали в руках аккуратные длинные факелы, и от их беспорядочно разбросанного по толпе игристого света казалось, что уже совсем стемнело. Вялыми пальцами с трудом расстегнув несколько пуговиц на белой помятой сорочке и усталым жестом проведя ладонью по бледной шее он попытался прислониться лбом к прохладному стеклу, но стоять так было неудобно, и Курт раздраженно выпрямился, продолжая смотреть в окно.
Герда поднялась с кровати, неслышно подошла к нему сзади и длинными белыми, классически красивыми, немного худыми руками обвила его шею, молча положив голову на его крепкое, но несколько костлявое плечо. Некоторое время они стояли так не двигаясь.
- Красиво… - с неопределенной, бесцветной интонацией промолвила Герда, слегка вздохнув.
- Я устал. – утомленным, но твердым голосом, несколько даже грубовато отозвался Курт.
- Оставайся. Тебя уже не хватятся.
Курт не ответил, и комнату снова заполнила тишина – не неловкое молчание малознакомых людей, не гнетущая, тревожная тишина ожидания неизвестности, а самая обыкновенная тишина, липкая и болезненная в своей простоте и бессмысленности.
Вдруг Курт резко обернулся, словно сбросив с себя какое-то оцепенение, привлек Герду к себе и некоторое время смотрел ей в глаза странным, необычным взглядом. Но вскоре оживившееся было лицо его снова потускнело, и словно выглянувший на несколько мгновений из-за незримой маски какой-то полусумасшедший восторг скрыла нежная, но привычная, неяркая, легкая улыбка. Он наклонился, поцеловал Герду в шею, на несколько секунд словно застыл в такой позе, прильнув гладко выбритой щекой к теплой коже, а затем быстрыми резкими движениями распахнув ее легкий длиннополый халатик, повалил Герду на уродливую, совсем не вписывающуюся в интерьер, но удобную и бесшумную кровать. Она не сопротивлялась, но и почти не отвечала на его скупые, отрывистые ласки…
Равномерный, приглушенный шум толпы за окном, к которому они уже успели привыкнуть и почти перестали замечать, вдруг усилился; в комнату влетели исковерканные усилителями обрывки чьей-то запоздалой бравурно-фамильярной речи и через минуту тысяча голосов грянуло - раскатисто, но слаженно – "…Дойчланд убер альс!..".
…Курт скинул пропотевшую распахнутую сорочку, поднялся, вынул из кармана френча, висевшего на стуле с гнутой высокой спинкой, сигареты, молча протянул одну Герде. Тело его совсем ослабело, но ощущение усталости, разбитости постепенно уходило, уходило и так раздражавшее его, непонятное и поэтому непобедимое чувство пустоты. Он открыл форточку.Заглушавшее грязноватый аккомпанемент многоголосье сразу же наполнило комнату, приятным дрожащим чувством восторга пробежало по спине легкими мурашками, медленно заползло в грудь, куда-то под сердце. Курт не подпевал, но он внимательно вслушивался, пытаясь уловить каждую интонацию этого странного хора, словно пропуская через себя каждое слово этой нехитрой, но такой родной, такой верной, такой сильной песни. Постепенно ему начало казаться, что поет не собравшаяся на площади толпа горожан и бойцов – тех самых горожан и солдат, которые порой доводили его до исступления, до жесточайших приступов ненависти и раздражения своим поведением, своими словами, просто своими лицами, взглядами – а некий единый организм, единое творение, единое гармоничное существо, которое выше всех их в отдельности, и непостижимее всех их вместе. И он был частью этого существа, этой гармонии. И он был готов на все, ради того, чтобы монолит этот, это странное единение не исчезло, не распалось, не погибло. В такие минуты ему казалось, что он по настоящему начинал понимать, что такое нация. В тысячи раз лучше понимали и чувствовали это те, кто находился сейчас там, внизу, на площади, кто размахивал догорающим факелом, обнимал за плечи своих товарищей, соседей, родных. Курт пожалел, что покинул праздник раньше времени; и если бы он попытался быть честным с собой до конца, то он бы отметил, что в немалой степени к сожалению этому примешивается и страх.
Сигарета тлела в руке – он забыл о ней, и лишь когда красноватый уголек начал обжигать пальцы, нервно раздавил окурок в тяжелой стеклянной пепельнице. Когда зазвучали финальные повторения нехитрого припева, Курт немного отступил вглубь комнаты и резким движением вскинул бледнеющую в совсем сгустившихся сумерках ровную жилистую руку. Герда продолжала лежать в постели, она медленно курила, выпуская дым в потолок, и не смотрела на него. Затушив, наконец, короткий окурок она повернулась и зло и уверенно произнесла в сторону распластавшегося теперь поперек кровати в ее ногах Курта:
- Давай поженимся. Почему мы не можем этого сделать? Объясни мне. Объясни мне это хоть раз, четко и не увиливая! – голос ее дрогнул и стал выше, она оторвалась от влажной подушки и села на кровати. – Что же ты молчишь?!
Курт продолжал лежать не двигаясь и не видел лица Герды, но он уже чувствовал, что в любой момент может грянуть истерика, и внутренне сжался в комок – подобные сцены действовали на него более чем губительно, и в то же время, он почему-то никогда не мог в такие минуты просто встать и уйти, он всегда оставался и терпел до конца.
Его внешнее безразличие к словам Герды, и ее тон объяснялись тем, что эта тема – тема их свадьбы - была не нова и успела уже превратиться в некий болезненный, воспаленный нервный узел в их отношениях. Главная проблема состояла в том, что Герда, хоть и родилась в Германии, была по матери француженкой и, что самое страшное, имела деда еврея, который долгое время путешествовал по России и, после большевистского переворота, осел в Польше, где и доживал теперь свои дни, тешась довольно скучными, несмотря на весьма бурную и внешне интересную жизнь, мемуарами. Герда не поддерживала с ним связь и даже не знала его адреса, но это уже не имело значения… Мать ее вышла замуж за красивого белокурого богатыря-немца, который и вывез ее в Германию, сам же, вскоре после рождения Герды, искусно спровоцировав ряд невыносимых скандалов, добился развода и исчез, оставив в наследство малютке-дочери треть «чистой арийской крови» да немецкое имя; а незадачливой жене двоих красивых детей (прямо перед разводом мать Герды забеременела во второй раз, и вскоре в осиротевшей семье появился шумный здоровый младенец).
В родословной же Курта какие-либо «грязные позорящие пятна» отыскать было очень сложно; проще говоря, родословная его была безупречна. Таким образом, брак их, конечно, мог бы быть признан властями и зарегистрирован, но в этом случае дальнейшая карьера Курта становилась весьма сомнительной. Он не мог себе этого позволить. Семьи личной гвардии фюрера, «истинных арийцев с качествами господ» должны были быть идеальны и служить образцом для подражания для тысяч и тысяч самых обыкновенных немецких семей.
- Пожалуйста, попытайся меня понять… Таковы правила, таков закон… Я служу Германии, я не могу нарушать установленный правила; мой долг – охранять их!..
- Плевать на правила!! – Герда сорвалась. Она не могла больше выносить сам голос Курта – в такие минуты он казался ей отвратительным; она знала наперед все, что он мог ей сказать, и не хотела этого знать, бежала от этой грубой, до пошлости приземленной и, в то же время, непостижимой, совершенно непонятной ясности. Напрасно Курт упрекал ее в нежелании понять его – она старалась понять, она старалась поверить в то, что он прав, что именно так и нужно действовать; с упорством и серьезностью прилежной ученицы она впитывала в себя все радио обращения фюрера, она могла умело процитировать Гиммлера и Геринга, некоторое время она даже посещала всевозможные митинги и прислушивалась к тому, что раздавалось с помпезно размалеванных трибун. Более того, она много думала над всем тем, что становилось ей известным, старательно пыталась принять на веру то, что было ей непонятным, поверить в то, что люди, во всеуслышанье высказывающие, порой казавшиеся ей – Герде – абсолютно дикими, идеи и теории, знают и понимают больше других, видят дальше, и всем остальным остается лишь довериться и покориться им. Такая внутренняя работа не проходила бесследно – Герда добивалась, наконец, некоего чувства уверенности и спокойствия, уверенности в правоте других и спокойствия за себя - ведь вместе с правотой эти «другие» принимали на себя и всю ответственность. Ей становилось не о чем беспокоиться. Однако чувство это скоро рушилось, как только неизвестно откуда вдруг всплывал неотвратимый и коварный в своей простоте вопрос – почему? Почему она должна верить тому, что представляется ей откровенной глупостью? Почему она должна ломать голову, чтобы найти для себя логичные объяснения тому, что в глазах ее выглядит как вопиющая несправедливость, жестокость, бесчеловечность и подлость? Неужели она должна верить дребезжащему громкоговорителю на столбе, а не своим глазам?! Почему?!! Она давно бы уже послала ко всем чертям эти проблемы, эту опутывающую ее бессовестную ложь, эти повсеместные казарменные нововведения, эти гавканья с трибун и безумные полуночные марши, если бы не Курт. Ведь и его сапоги рубят мостовую в этих парадах, ведь и он повторяет все то, что повергает ее то в ужас, то в уныние, повторяет так уверенно, так искренне… Неужели он лжет? Или он обманут? Но тогда не все ли кругом обмануты?.. Конфликт этот был ужасен, и переживался Гердой очень тяжело и болезненно. Она хранила его в себе сколько могла, но наставали моменты, когда она чувствовала – предел достигнут. Она не верила до конца и в то, что выкрикивала в истерике; конфликт по-прежнему оставался там, на дне, он не исчезал и не разрешался, по временам лишь прорываясь наверх тяжелыми крайностями. Так было и сейчас.
- К черту ваши проклятые правила! Не в них дело! – кричала она, вскочив с постели и подхватывая скомканный халат, - Ты просто трус! Трус!! Ты и сам видишь, что тобой понукают одержимые идиоты, да только думать боишься!! Скоро сам таким кретином станешь! Тебе же скоро и женщины не нужны станут – тебе же эти импотенты на трибунах все заменят! А ты им за это задницы будешь лизать! Посмотри, посмотри на…
- Заткнись!!! – прогремел Курт, не сводя оледеневшего взора с потолка и, рубанув стиснутым кулаком по кровати; под матрацем что-то звякнуло, в воздух взметнулось прозрачное облачко бельевой пыли. На секунду все смолкло.
- Ты что несешь? Ты что это такое несешь, дура?! Ты знаешь, где можно оказаться за такие слова? Знаешь?!! – Курт хотел было продолжить, но Герда неожиданно рассмеялась, и он, запутавшись в нагромождавшихся одна на другую и закипающих от негодования мыслях, снова замолчал, вперив дикий, подрагивающий взгляд куда-то ей в рот.
- Ой, да не позорься уж ты! – сквозь угасающий смех проговорила Герда, словно от бессилья вновь опускаясь на кровать и кокетливо запахивая халатик, - Концлагерем пугать меня вздумал…
Вдруг лицо ее исказилось, от истерической веселости не осталось и следа, и откровенно злым, режущим голосом она продолжила:
- Ну, давай, давай, упрячь меня в лагерь! Поспеши, зови скорей своих приятелей из гестапо! Ведь это, кажется, по их части? Или сам управишься? Ну, что мне делать? Руки за спину сложить, или, может, ножки прикажете раздвинуть, господин офицер?.. Да кого ты трахать будешь, если меня сдашь? Гвардеец фюрера…
Почти сквозь зубы процедив последние слова, она отвернулась к окну, и вся как-то вдруг осунулась, уменьшилась. Курт заметил, что узкие ее плечи слегка подрагивают. Он подошел к ней, нежно повернул к себе. По щекам Герды бесшумно катились слезы. Курт понял, что самое тяжелое на этот раз уже позади, и крепко обнял ее. В голове воцарилась какая-то гудящая, почти физически ощущаемая пустота, ослабевшие руки дрожали, обессиленный взгляд то и дело замирал на одной точке, и подолгу оставался на ней, ничего не впитывая и не отражая, чаще всего проваливаясь и утопая в черноте расчлененного бледными оконными рамами городского неба.
Через некоторое время они, наконец, улеглись, и Герда вскоре уснула. Курт же еще долго не смыкал глаз. Знакомая уже пустота сменялась вдруг какой-нибудь неожиданной, яркой и интересной мыслью, и снова возвращалась, поглотив и мысль, и интерес. А затем, когда утомленный мозг его понемногу начал успокаиваться, прохладную темную комнату наполнили верные спутники бессонницы – воспоминания. В этот раз перед Куртом снова возникла картина их с Гердой первой встречи, не совсем обычной и совсем не радостной.
Это случилось летом 1936 года, он тогда служил в войсках СС, был помощником командира батальона в Мюнхенском гарнизоне. В тот день, точнее, в ту ночь, в ночь их знакомства, Курт был навеселе. Он не был пьян, не был весел, он ни о чем не думал – так действительно бывает. Прожитый день, сказанное и услышанное, сделанное и увиденное и, наконец, выпитое вечером спиртное отразились в его душе неким очень тонким и в то же время пустым состоянием, которое и выразить-то можно лишь немного глуповатым и довольно пошлым словом – "навеселе". Ночь уже наступила, но беспокойный торопливый летний рассвет был еще далеко; воздух полегчал и посвежел после жаркого, слегка запыленного городского дня, и вдохнув его после душноватой атмосферы комнаты Курт решил не садиться в машину и идти домой пешком. Курить не хотелось. Улицы опустели, хоть во многих окнах свет еще горел и из нижних этажей часто раздавались хмельные голоса; редкие потрескивающие граммофоны выплевывали в темноту неузнаваемые обрывки каких-то песен. Курт бодро прошагал несколько кварталов и свернул в совсем темный узкий переулок – он вдруг почувствовал, что устал, романтическое его легкомыслие незаметно улетучилось, но возвращаться к автомобилю уже было поздно, да и неловко, и он решил сократить свой путь. Переулок вел к боковым кладбищенским воротам – ведь все кратчайшие пути, куда бы они не вели, почему-то пролегают через кладбища. Причем в жизни куда чаще, чем в литературе. Подобная ситуация встречается в реальной повседневности сплошь и рядом, но стоит только описать ее на бумаге, как на лицах читателей тут же изображаются недоверчиво-надменные усмешки.
Кладбище было старым, и здесь преобладали массивные гранитные или мраморные надгробия – тяжелые католические кресты, поблескивающие полированными боками обелиски, покосившиеся шершавые плиты с закругленными гранями. Редкие, но большие, с раскидистыми кронами деревья совсем не пропускали и без того жидкий свет звездного неба, но посыпанные каменистым песком аккуратные дорожки были довольно широки и хорошо заметны – идти по ним было удобно и в темноте. Курт бывал здесь не раз и не боялся заблудиться. Когда он уже приближался к главному выходу, обрамленному красивыми кованными чугунными воротами, впереди послышался приглушенный шелест автомобильных шин, скрипнули тормоза, почти сразу сквозь плотную листву разросшегося у забора кустарника на несколько мгновений пробился яркий свет фар. Курт чуть ускорил шаг, но автомобиль остановился лишь на несколько секунд и, неожиданно громко взревев мотором, умчался в темноту. Курт, однако, успел уловить, как гулко хлопнула дверца, и на песчаную дорогу как будто что-то упало. Подойдя, наконец, к закрытым, но не запертым воротам он разглядел, что на дороге ничком лежит человек – в темноте он не сразу заметил, что это женщина. К собственному удивлению, первым, что он ощутил, было чувство брезгливости и непонятного раздражения; однако, Курт не остался в стороне и быстро преодолев оставшееся расстояние склонился над женщиной, осторожно тронул ее за чуть подергивающиеся островатые плечи. Некоторое время она не реагировала, оставаясь в прежней позе, и Курт почему-то не пытался ее поднять, не заговаривал с ней – просто сидел рядом, слегка обнимая ее за плечи. Он чувствовал, что она в сознании. Он растерялся и даже, казалось, начинал чего-то бояться.
Наконец женщина зашевелилась, приподнявшись, повернулась к Курту лицом и, неуместно кокетливыми движениями одергивая сбившееся платье, села на дороге, охватив колени руками. Она оказалась значительно моложе, чем сразу показалось Курту, и довольно миловидной. Лицо ее – чистое, незаплаканное, красивое – в большой степени теряло свою привлекательность от какого-то отрешенного, бесцветного выражения. Непонятное оцепенение, охватившее было Курта, улетучилось; и он, почувствовав, что молчание угрожающе глупо затянулось, заговорил, не найдя, впрочем, ничего более подходящего, как засыпать несчастную девушку назойливыми вопросами.
- Что с вами произошло? С вами все в порядке? Как вы сюда попали? Я могу вам помочь? – повторял он, пристально всматриваясь в ее лицо.
Девушка не отвечала. Она тоже смотрела на Курта, но не в глаза, а, казалось, куда-то в лоб. Взгляд ее становился подозрительно неподвижен – она словно проваливалась куда-то в себя, в какой-то свой, тяжелый, недосягаемый для других мир. Курт заметил это и замолчал. Он вдруг почувствовал в себе какую-то решимость, ясно представил, как ему необходимо себя вести, что делать. Он поднялся на ноги, одернул гимнастерку, помог встать девушке. Она не сопротивлялась.
- Идемте со мной. Это недалеко. Вам нужно выспаться. – голос его прозвучал тихо и уверенно. Кивком головы он указал направление, взял свою странную спутницу за локоть, но почувствовав, что она поняла его и идет твердо, отпустил. Девушка молчала и, романтически похрустывая острыми каблучками, шагала по слежавшемуся жесткому песку старой ухоженной дороги. Она то низко опускала голову, всматриваясь себе под ноги, то вдруг взгляд ее устремлялся с пророческим спокойствием куда-то в еще густую темноту умирающей ночи. Курт закурил сигарету, протянул ее девушке, закурил вторую.
- Как тебя зовут?
- Герда.
- Мое имя Курт. Курт Резендорф. Тебе есть куда пойти? Где ты живешь?
- Далеко…
- Что ж… Тогда идем со мной. Мой дом неподалеку – я попробую вызвать машину. В крайнем случае - переночуешь у меня.
Девушка не отвечала, она по-прежнему не смотрела на Курта, но продолжала идти рядом. Некоторое время они молчали. Сигареты быстро сгорели.
- Здесь направо.
Они вышли на мостовую, пересекли пару темных тихих дворов, гулко прошагали под длинной каменной аркой высокого серого дома и через несколько минут уже входили в просторную квартиру Курта на третьем этаже.
Миновав сумрачный коридор с кровенящимся алым бархатом «алтарем» перед большим портретом Гитлера и с подарочным экземпляром Mein Kampf в тисненом кожаном переплете, они вошли в высокий дверной проем (сами двери отсутствовали) и оказались в достаточно большой, чистой, приятно, без особого, однако, вкуса обставленной комнате. Первыми, на что невольно падал взгляд входящего, были, естественно, до боли знакомые щетинистые черные усики на застекленном фотографическом портрете. В остальном же интерьер представлялся вполне миролюбивым и уютным: теплые кофейные обои, старинные напольные часы-башня с огромным медным маятником и тускло поблескивающими делениями циферблата; еще одни часы, посовременнее и значительно поменьше - на стене; высокие мягкие стулья с темными полированными ножками толпились у небольшого, но несколько громоздкого на вид стола; еще один столик поменьше – журнальный – соседствовал с пышным кожаным потертым, когда-то глубоко черным диваном. Поскрипывающий от шагов паркетный пол покрывал широкий ковер неопределенного, красно-коричневого оттенка. Завершали картину средних размеров современный книжный шкаф, сплошь забитый многотомниками-близнецами подозрительно безупречной наружности, и загадочный маленький двухдверный шкафчик, расположившийся в углу, у окна.
Галантным жестом Курт указал Герде в сторону дивана, сам прошел к шкафчику, молча извлек оттуда бутылку кальвадоса и, наполнив две большие рюмки, одну протянул гостье.
- Благодарю… - наконец-то отреагировала та, принимая рюмку.
Они выпили; на придвинутом поближе к дивану столике откуда-то появилась массивная хрустальная пепельница, пачка сигарет, тяжелая именная зажигалка и маленькое блюдце с поблескивающими кругляшками лимона. Герда рассеянно закурила, с трудом справляясь с хитроумной зажигалкой; Курт пристально смотрел на нее, опустившись на диван немного поодаль, и не двигался.
- Ты уверена, что ничего не хочешь мне рассказать? Я думаю, что мог бы кое-что сделать для тебя в этом случае, – выдержав продолжительную паузу, заговорил он. В спокойном его голосе промелькнули неприятные нотки самолюбования. – Мне не составит особого труда отыскать тех… людей.
Герда отрицательно покачала головой, не отводя взгляда от какой-то точки на противоположной стене. От клубящегося ароматного дыма она щурилась, и это придавало довольно красивому лицу ее какую-то странную, полудетскую загадочность. Легкое летнее платье оставалось на удивление чистым: ни дорожной пыли, ни складок… Волосы слегка растрепались, но прическа не была испорчена, она лишь приняла оттенок очаровательной небрежности. Стройные незагорелые ноги, перехватывающие тоненькими ремешками изящные лодыжки острые высокие туфельки; небольшая, аккуратная, ярко очерченная под легкой тканью грудь… Курт пристально изучал свою гостью, не в силах оторвать от нее бесцеремонный туповатый взгляд, и все больше раздражался. Он никак не мог сосредоточиться на, как ему казалось, самых естественных, самых правильных и необходимых в такой ситуации, в первую очередь, для него же самого, мыслях. Он попытался выстроить в голове картину того, что, возможно, произошло с девушкой этой ночью, но вдруг с отвратительной ясностью понял, что это абсолютно ему безразлично. Он хотел сделать что-нибудь приятное для своей гостьи, сказать ей что-нибудь красивое, снисходительно-утешительное, хотел сделать для нее что-нибудь значительное и бескорыстное; но через несколько мгновений его высокопарные фантазии рушились, и, не в силах далее обманывать себя, Курт ощущал всем существом своим, что он просто хочет эту молодую красивую женщину, которая сидит сейчас перед ним, в его, Курта, квартире, молча курит его сигареты, задумчиво царапает острым нечистым каблучком его жесткий ковер. Ветхая лживая маска его рассыпалась, но пришедшее откровение не принесло ему удовлетворения, но напротив, усилило так раздражавшее Курта внутреннее смятение, нарастающее беспокойство. Он никак не мог понять, почему пытался скрыться от своего желания, почему бежал от него, почему не может и сейчас дать ему волю? Это чувство было для Курта чем-то новым, непонятным, уловимым лишь где-то в глубине раздерганного подсознания; но это «нечто новое» уже работало, злило, раздражало, доставляло болезненные ощущения, лишало покоя.
Курт резко поднялся, наполнил рюмки, выпил, не дожидаясь Герды, налил себе снова.Выше в коридор, к телефону. Тут Герда очнулась от своего забытия, встрепенулась, поправила платье, провела узкой ладонью по красивому колену.
- Извините меня. Вы мне очень помогли, спасибо. Я пойду, не буду вам мешать… - начав говорить довольно живо, последние слова она произнесла несколько подавленно, тихо, словно потеряв интерес к собственной речи и вновь проваливаясь куда-то в себя. Взгляд ее затуманился, опять утонув в несуществующей дали; тонкая бледная рука потянулась к наполненной рюмке.
- Куда ты пойдешь?! –положив трубку, с трудом сдерживая раздражение, громко проговорил Курт и, уже вернувшись в комнату, смутившись, добавил, - По-моему, тебе на сегодня приключений достаточно. Оставайся. Там, в комнате готова постель. Идем, я покажу! Или, может, ты голодна? У меня, должно быть, остался гуляш...
- Нет, благодарю. Давай, просто выпьем!.. – с потерянной улыбкой отозвалась Герда. О своем недавнем намерении уйти она, казалось, уже забыла.
Курт вновь наполнил стопки, заранее достал из заметно опустевшей пачки сигарету.
- За тебя! – лаконичный и неожиданный его тост прозвучал звеняще и глупо; смутившись, как юноша, но почему-то уже не злясь ни на себя, ни на гостью, Курт выпил, изящной серебряной вилочкой поддел ломтик лимона и ловко прикурил сигарету, приятно щелкнув стальной крышкой зажигалки. На улице, видимо, похолодало, и густой дым плавно, но уверенно устремился к распахнутой форточке. Снова воцарилось молчание, Герда в который уже раз ушла в себя, и Курт, почувствовав совершенное свое бессилие хоть как-то воспрепятствовать этому, просто курил, принявшись расхаживать по комнате и небрежно засыпая ковер пеплом. Все складывалось глупо и непривлекательно, некрасиво. К возвращавшемуся раздражению теперь примешивалось тяжкое чувство досады и какой-то непонятной обиды.
Вскоре Герда очнулась, опять принялась извиняться, быстро повторяя какие-то малопонятные вежливые фразы. Курт уже не пытался прислушиваться к ее словам; он уверенно отвел ее в спальню, зажег маленький светильник над широкой кроватью – угол комнаты наполнился теплым уютным светом. Остановившись в пороге, Герда пристально посмотрела на Курта, растерянная улыбка исчезла с ее утомленного лица.
- Ты боишься меня? – с деланным удивлением спросил он. Внутри у него что-то волнующе заворочалось, взгляд оживился, - Не бойся. Ложись. Если захочешь есть, кухня там; холодильник в твоем распоряжении. Если что-то понадобится – я буду в комнате, откуда мы только что ушли. Ложись… Спокойной ночи.
Уже закрывая за собой дверь, он оглянулся и заботливо добавил:
- Ванная прямо по коридору. Полотенце… все там. - и вернулся к заветному шкафчику. Тщетно пытаясь прекратить копаться в собственных переживаниях и привести в порядок привычный, слаженный ход мыслей, он чуть было не напился. К счастью, несмотря на уходящую корнями в раннее детство нервозность, Курт умел вовремя останавливаться и напивался редко.
Герда ушла ранним утром, по-видимому, так и не уснув. Она тихо прошла по коридору, но Курт каким-то чудом услышал ее и встал проводить – еще слегка пьяный, разбитый, только что вырванный из тяжелого, беспокойного сна. Он не помнил, что они тогда говорили друг другу, и говорили ли вообще? Но уже многим позже, после ее ухода он обнаружил на маленьком столике неровно вырванный из записной книжки листок с номером телефона.
Следующая их встреча случилась только через несколько недель, но на нее у Курта уже не хватило той бодрой умиротворенности, которая часто сопровождает бессонницу и настраивает сознание на воспоминания – сон, наконец, одолел его.
II
Курт открыл глаза и усталым взглядом окинул опустевшую комнату – Герды не было. Глупый, неосознанный, почти детский страх того, что он остался один, охватил его, опережая мысли; но тут из-за плотно затворенной тонкой деревянной двери донесся приглушенный шелестящий шум водопроводной воды, и Курт сразу успокоился. Радости, однако, не было; он просто упокоился, «пришел в себя», обрел свое привычное - туповато-уверенное, какое-то прохладное состояние. Только теперь он вспомнил, что сегодня Герда уезжает к матери, в небольшой поселок неподалеку от Гамбурга. От этой мысли настроение снова испортилось: Курт очень тяжело переживал жесткое нежелание Герды жить с ним в лагере, куда завтра, после почти месячного отпуска он должен был снова отправиться. Это его раздражение проявлялось порой в довольно неприятных, некрасивых, часто даже унизительных формах: так, в этот раз он с озлоблением на самого себя отметил, что начинает тихо и неотвратимо ненавидеть эту проклятую пожилую француженку – мать Герды, с которой никогда не встречался. Он понимал всю абсурдность этого чувства, но ничего не мог с собой поделать. Француженка представлялась ему высокой, сухой, морщинистой и, в то же время, красивой, отвратительно красивой, постоянно ухмыляющейся женщиной. С усилием прогоняя прочь идиотские ассоциации, Курт начал одеваться, решив про себя не начинать больше тягостный для них обоих разговор и не просить Герду отправиться с ним. Тем более, что они расстаются не больше, чем на пару недель – с тех пор, как Курт получил должность коменданта, он мог бывать в городе довольно часто.
Дверь отворилась, и вошла Герда – чистая, вкусная, с влажным полотенцем на голове.
- Здравствуй! – улыбнулась она; Герда почему-то никогда не говорила: «с добрым утром!», или «добрый день!». Вместо этого она всегда здоровалась, даже с самыми близкими людьми. Даже с матерью.
Курт молча улыбнулся в ответ, стягивая только что застегнутые подтяжки; он решил принять душ.
- Когда отходит твой поезд?
- В два.
Курт посмотрел на часы: приближался полдень. Тоска нахлынула на него с новой силой.
- Собери вещи сейчас; пообедаем в ресторане. Думаю, успеем.
- У меня уже все почти готово.
Одобрительно кивнув, он прошагал в ванную.
Минут через сорок они уже входили в небольшой уютный ресторан, располагавшийся в соседнем доме, оставив аккуратный вместительный коричневый чемодан Герды у дверей в прихожей. Посетителей почти не было, жалюзи были опущены, и в прохладном зале царил полумрак; уюта, однако, он не создавал. Они прошли к привычному, «своему» столику у стены, в ту же минуту рядом появился тощий начищенный кельнер и замер, неестественно склонив голову на бок, в ожидании заказа. Затем, бегло изучив знакомое меню, они молча ждали, когда их обслужат, обмениваясь продолжительными, но маловыразительными, пустоватыми какими-то взглядами. Кельнер, уже другой, коренастый и загорелый, принес несколько тарелок, вино и пару красивых бокалов.
Курт вяло поковырял вилкой свой «обед», есть не хотелось. Герда молчала, но казалось, настроение у нее было недурное, приподнятое.
- Ты что такой мрачный? – пару раз окинув Курта удивленным взглядом, с участливой улыбкой спросила она.
- Не знаю. Я не хочу, чтобы ты уезжала.
- Но ведь ты сам завтра уезжаешь!
Курт напряженно замолчал, словно борясь с чем-то, и не выдержал:
- Но ведь мы можем поехать вместе! – быстро, не давая Герде перебить себя, заговорил он, - Там великолепный дом, лучше, чем наша квартира здесь, и мы могли бы всегда быть рядом. Разве ты не хочешь этого?.. А какой там воздух, какие окрестности!.. Впрочем, я знаю, ты все равно не поедешь… - он замолк, поднял глаза на Герду и встретил ее нежный взгляд, в котором, однако, не было и тени вины или неуверенности.
- Прости, - тихо выговорила она, - Я не могу жить за решеткой…
Курт обиженно закивал головой и прикусил нижнюю губу. Он уже жалел о том, что снова начал этот разговор, и злился на себя за свою слабость. Но тут через озлобленное отупение до него донесся серьезный, подрагивающий голос Герды, и Курт с ужасом понял, что разговор еще не окончен.
- …Там повсюду эти люди, эти несчастные… - сбивчиво, делая продолжительные паузы, продолжала Герда, - Ты говоришь – окрестности, воздух, словно на курорт едешь! А там – там проволока, и солдаты… стреляют… в них, в этих… людей…
- Замолчи! – огрубевшим, натянувшимся, как стальная струна, голосом выдавил из себя Курт, плотно сжимая под столом костистый кулак, - Замолчи!.. Ты не знаешь. Ничего не знаешь. Там – враги! Враги Германии! – Курт даже чуть приподнялся и округлил грудь, словно собирался продолжать свою речь, словно у него еще было много чего сказать ей, очень серьезного и важного, но вдруг замешкался, как-то странно осел, словно внезапно весь расслабился, и замолчал.
- Не знаю… - тем же странным, таинственным, тихим, но заставляющим себя слушать голосом ответила Герда. Казалось, однако, что она не отвечает Курту, а все продолжает свой монолог, словно Курт и не говорил ничего вовсе, - Ты прав, я не знаю… Наверно, наверно – враги. Пусть так. Пусть – враги… Все равно не могу. Не могу я, прости… - она словно очнулась от какого-то оцепенения и растерянно улыбнулась.
Курт очень любил эту ее улыбку, но сейчас от бессвязных, скомканных слов Герды, и от улыбки этой у него по спине пробежал неприятный холодок. Он мало что понял из того, что сказала Герда, или, возможно, целенаправленно стремился избежать понимания. Так или иначе, но теперь он всеми силами старался закончить поскорее этот удручающий, тяжелый и так необъяснимо болезненно отзывающийся в его сердце разговор. Он снова наполнил бокалы. Они выпили, и Герда взглянула на часы; сама обстановка ресторана уже тяготила Курта, он хотел развеяться и не преминул воспользоваться ее невинным жестом: он взглянул на свои часы и преувеличенно забеспокоился.
- Думаю, нам пора. Еще нужно вызвать машину.
- И вправду, идем. – неожиданно согласилась Герда.
Курт взял с соседнего стула фуражку, расплатился, наградив официанта стандартными чаевыми; они вышли на улицу, с удовольствием вдохнули густой воздух расшумевшегося города. Августовское небо было сплошь затянуто сереньким прозрачным покровом, духоты еще не было, напротив, было очень приятно тепло, но все говорило о скором ее приближении. Они свернули с шумного, заполненного озабоченными людьми и, то и дело, нервно, визгливо гудящими автомобилями, проспекта, ведущего на площадь, поднялись в большом, прохладном, скрежещущем лифте. Курт звякнув ключами и отворив элегантную старомодную дверь, тут же направился к телефону, но Герда, немного помедлив, остановила его:
- Не надо машины! Пойдем пешком, я хочу прогуляться с тобой. Еще успеем.
Курт вернулся в прихожую и с сомнением покосился на квадратные настенные часы.
- Точно успеем? Опасно…
- Да успеем, успеем! Тут идти-то – полчаса, самое большое! Идем! – она задорно подхватила его под руку и энергично подтолкнула к двери. Он охотно покорился, взял увесистый чемоданчик и, бросив стандартную фразу: «Ничего не забыла?» - вышел, не дожидаясь ответа, за порог. Ему понравилась затея с пешей прогулкой. Правда, прогулки, как таковой, конечно, не получиться – нужно спешить, но это не так уж важно. Все равно, хорошо! Впереди у них получасовой путь по красивому, энергичному, любимому, родному для Курта городу, и все это время они будут вместе. Хорошо!
Курт развеселился, ему захотелось шутить и вытворять разные глупости. Предаваться подобным желаниям он давно разучился, но на душе все же было хорошо, легко, и оставшееся все же тоска стала какой-то легкой, приятно щемящей, придававшей неожиданной радости его особенную остроту. Заскрежетал, возвращаясь, уже отозванный кем-то лифт, захлопнулась постоянно плотно затворенная упругой стальной пружиной тяжелая высокая дверь подъезда, скоро осталась позади и напряженная полифония оживленного проспекта – они свернули в грязноватый, неожиданно тихий для центра города, провалившийся между высокими серыми, близко друг к другу поставленными зданиями начала века переулок. Каблучки Герды звонко цокали о стертые булыжники пыльной мостовой и не могли удержать ритм. Людей здесь было немного. Они обогнали одноногого, бодро скакавшего на отполированных временем костылях щетинистого старика; навстречу им прошла нарядная семейная чета с маленькой спокойной миловидной девочкой и три армейских офицера. Остановившись на мгновение, офицеры бойко вскинули руки, приветствуя фуражку Курта, и при этом все трое, словно сговорившись, бесцеремонно глазели на ноги Герды. Герда рассмеялась.
Извилистый переулок скоро кончился, и они снова оказались на шумной улице. Людей, однако, здесь также было немного – шумели и суетились здесь в основном автомобили и частые, раскачивающиеся и лязгающие чем-то на поворотах трамваи – и по тротуару можно было идти быстро и спокойно, не лавируя между пестрых, но одинаково раздражающих лиц и безразличных спин. Здесь было много широких застекленных витрин. Герда любила витрины, и даже на ходу рассматривала их, преимущественно обращая внимания на собственное отражение. Скоро в конце улицы показалось громоздкое серое здание вокзала; издали создавалось впечатление, что оно стоит прямо поперек широкой дороги, перегораживая ее. Установилось молчание.
Времени оставалось совсем немного, и они, поднявшись по чистой широкой гранитной лестнице, не задерживаясь, пересекли прохладный высокий зал ожидания и вышли на перрон, даже не взглянув на расписание – нужный Герде поезд всегда подавали на первую платформу. Люди уже организованно толпились около угловатых высоких вагонов, машинист разводил пары - громоздкие, черные с яркими красными кругами колеса расшумевшегося паровоза то и дело скрывались за белесыми горячими клубами. Остановившись на мгновение и прищурившись, словно высчитывая что-то, Курт уверенно направился к нужному вагону. Герда на ходу достала из сумочки аккуратно сложенный вдвое билет. Похожий на швейцара пожилой проводник с аккуратно подстриженной седой бородой одиноко стоял у входа – пассажиры уже разместились и переговаривались с редкими провожающими через раскрытые окна сероватого вагона. Герда протянула старику-швейцару билет, тот внимательно изучил его.
- Прошу! – он галантно подставил хорошенькой пассажирке свою руку, помогая ей взобраться на высокую чугунную ступеньку. Герда, не заметив его жеста, отвернулась. Курт поставил опустил чемодан на теплый асфальт и взял ее за руки, нервно поглаживая ее пальцы.
- Если с мамой все в порядке, я вернусь через две недели. Возможно, раньше.
- Если будешь задерживаться, или что-нибудь понадобится – звони.
- Обязательно.
- Звони сюда - скорее всего, я буду в городе. Ведь это как раз будет воскресенье?
- Да.
Они замолчали. Курт не отрываясь смотрел Герде в глаза, она же бегло осматривала его каким-то порывистым, беспокойным взглядом, словно стараясь запомнить до мелочей его облик или собираясь что-то сказать. В который раз истерично просвистел паровоз.
- Поторопитесь, отправляемся! – раздался вежливый голос, в котором уже читалось раздражение. Проводник потянулся за чемоданом.
Взгляд Герды наконец остановился, она чуть заметно вздрогнула, и Курт привлек ее к себе, погладил ее волосы, быстро, скомкано поцеловал несколько – в глаза, в щеки, в губы. Тяжелая черная туша паровоза страшно зашипела, по всему составу прокатился тревожный лязг, что-то натянуто и громко заскрежетало, и поезд тронулся с места. Старик вскочил на подножку, ловко вскарабкался в тамбур и, уцепившись за поручень, протянул руку Герде.
- Давайте, давайте, садитесь же!
Герда встрепенулась, узкая ее кисть утонула в шероховатой горячей ладони проводника, Курт подсадил ее на крутую лесенку и, ускоряя шаг, пошел рядом с вагоном. Они молча, не улыбаясь, смотрели друг на друга. Вскоре Курт остановился, развернулся и зашагал прочь; Герда, ни разу не выглянув во все еще раскрытую дверь тамбура, направилась за вежливым стариком, подхватившим чемодан и вызвавшемся проводить ее до места.
III
С вокзала Курт сразу же направился в ближайший ресторан – ему страшно захотелось есть. Выпить сейчас тоже не помешало бы. На душе у него было пусто и грустно – обычное состояние для первых часов после разлуки. В это время не помогают ни мысли о скорой встрече, о том, что разлука эта совсем не надолго, что она даже полезна для их отношений, что за время отпуска у него накопилось много дел, с которыми поскорее надо разобраться, ни какие-то отвлекающие занятия, ни алкоголь. Это состояние нужно просто пережить – спокойно, не уделяя ему чрезмерно много внимания и мыслей. Курт знал об этом и знал, что скоро эта томительная, жалостливая какая-то пустота пройдет, и, в общем, был спокоен.
Когда он уже сворачивал с людной привокзальной площади по направлению к одной из трех, сливавшихся на этой самой площади улиц, его окликнул женский голос. Он повернул голову и увидел, что к нему направляется высокая женщина в форме, с погонами шарфюрера СС. Курт сразу узнал ее. Женщина улыбалась, и он улыбнулся ей в ответ, а больше не ей, а своим воспоминаниям. Лицо его словно растворилось, расползлось в слащаво-многозначительной улыбке. Он смотрел на женщину, но мысли его, прочему то, вместо того, чтобы оценивать происходящее и планировать будущее полностью обратились назад, в прошедшее. В этом «прошедшем»не было ничего особенно замечательного или необычного, однако, Курт предался нахлынувшим воспоминаниям с радостью. Воспоминания эти, носившие больше чувственный, эмоциональный, чем образный, мыслительный характер, пронеслись в его голове очень быстро, в считанные мгновения, оставив на сердце какое-то странно щемящее ощущение, в котором смешалась и легкая ностальгия по его прошлой, «военной» службе, и приторный, слегка щекочущий осадок пережитого наслаждения, и просто легкая радость от неожиданно привнесенного в его жизнь разнообразия.
Как и большинство хороших знакомств и значимых для Курта встреч, сближение его с Кэтрин Кароль произошло во время, как он сам выражался, «мюнхенского периода» его службы.
Курт всегда считал, что добротно сшитая форма красит женщину, но если большинству молодых сотрудниц управления она просто была «к лицу», то шарфюрер СС Кэтрин Кароль выглядела в форме просто потрясающе (как, впрочем, и без таковой). Узкая, короткая черная юбка, серый, облегающий красивый пышный бюст, френч, суженый у изящного запястья рукав, блестящие, плотно охватывающие спортивный икры черные кожаные сапоги, светлые волосы, аккуратно собранные на затылке и, конечно, придающие всему ее облику особую, демоническую притягательность стальные, тускло поблескивающие зловещие значки-символы: миниатюрные черепа с перекрещенными костями, орлы со свастиками, запечатленные в виде двух грозных угловатых молний литеры «S» . Конечно, глупо было бы воспринимать их как украшения – каждый символ имел свое определенное значение, и сведущему человеку весьма конкретно на что-то указывал; однако на Кэтрин вся эта жуткая атрибутика казалась лишь экстравагантным украшением и ничем иным. Эта женщина даже обыкновенную серую пилотку носила как-то особенно, по-своему, со вкусом.
Уже тогда, к 1937 году, Курт был знаком с ней давно, но весьма отдаленно – при встрече они всегда здоровались, обмениваясь при этом выразительными взглядами, но стоило им разминуться в бесшумном коридоре или высоких дверях главного входа, как они тут же забывали друг о друге, или делали вид, что забывали. А встречались он не так уж часто – Кэтрин занималась какой-то «проходной» работой в районном управлении Службы Безопасности и в их здании появлялась лишь изредка. В общем, отношения их не развивались. Ситуация начала меняться, когда Кэтрин перевели в войска СС, причем сразу в должность секретаря начальника гарнизона – престиж военных эсэсовцев тогда быстро рос, и в «личную гвардию фюрера» бежали даже из разведки. Видя, как его соседи наперебой принялись навязывать новоявленной красавице в форме знакомства и приглашать ее в свои кабинеты на чашечку кофе, «чтобы поближе, так сказать, узнать друг друга, поболтать, как коллеги…», Курт невольно, незаметно для самого себя включился в эту посредственную игру, однако тактику выбрал иную, большинству противоположную: он лишил наделавшую шуму новую свою сослуживицу всякого внимания, пару раз даже намеренно повел себя совершенно невоспитанно – проходя мимо, забывал поздороваться, делал вид что погружен в свои мысли и не замечает ничего вокруг. Старый проверенный метод не подвел его, хотя Курт даже не задумывался, к чему все это может привести – он просто играл, не придавая этому никакого значения, играл невольно, может быть даже в некотором роде подсознательно, играл только потому, что был мужчиной.
Кэтрин вошла медленно, бесшумно и уверенно. Мраморное красивое лицо ее было серьезно, но глаза выразительно блестели, смеялись, то и дело многозначительно умолкая. Потрясающие у нее были глаза, поразительно живые… Курт сразу понял, что никаких деловых поводов для визита нет, и почему-то совершенно не удивился этому.
- Хайль Гитлер. – не вскидывая руки, поприветствовала она Курта, при этом то, как Кэтрин произнесла эти два слова, при желании можно было бы истолковать как «проявление неуважения к установленному для всех имперских учреждений и организаций порядку приветствия». Курт отозвался по всей форме, но сохраняя достоинство старшего по званию.
- Я не помешала? – спросила она и широко улыбнулась, словно демонстрируя нелепость своего вопроса: разве она может кому-то помешать?? Разве здесь есть офицеры, которые не мечтают о встречи с ней? Она была уверена, что таких людей нет не только в этом здании, но и во всей Германии; и она была не так уж далека от истины. Что бы ни говорили философы, проповедники и моралисты, привлекательная внешность, телесная красота во все времена значили очень и очень много! А о некрасивых женщинах если и отзываются хорошо, то, как правило, с убийственной оговоркой – «зато…»: «…зато она человек хороший!» или « …зато она очень добрая, и поговорить с ней можно очень интересно!».
Кэтрин грациозно миновала не слишком загруженный бумагами стандартный письменный стол Курта и опустилась в маленькое неудобное кресло у окна. Курт, теперь сидевший спиной к гостье, не торопясь встал и повернулся. Он был очень доволен тем, что Кэтрин не лицемерит и не пытается играть перед ним роль новой общительной сослуживицы. Она пришла к нему, потому что захотела быть с ним. И не скрывала этого. Курт понял, что пора и ему заканчивать со своим показным равнодушием, а то так недолго и хватить лишнего. Он плотоядно улыбнулся и предложил выпить, извлекая из дурно выкрашенного несгораемого шкафа застоявшуюся там бутылку недорогого, но довольно приличного вина и бокалы. Манипулируя с ними он непринужденно подбросил в легкий бессвязный разговор пару средней руки острот, что , однако, не было продуманным маневром – настроение у Курта быстро поднималось, он развеселился, и шутки родились сами, экспромтом. Кэтрин рассмеялась – искренне: негромко, коротко, в полном соответствии с уровнем шуток. Они выпили и Кэтрин тихо, но выразительно произнесла своим приятным, несколько низковатым голосом, посматривая то в глаза Курту, то куда-то за его спину:
- Дверь…
Повторять ей не пришлось. Еще раз приятно удивившись про себя откровенности и быстроте этой женщины, Курт пересек кабинет, интимно щелкнул замком и вернулся, расстегивая на ходу тесный мундир. С неожиданно громкими хлопками посыпались со стола пухлые картонные папки; с прыгающим ускорением забегала, застучала под кожей разбуженная бесцеремонно, обезумевшая кровь, все сильнее злясь на замешкавшиеся с железными, скалящимися тиснеными человеческими черепами пуговицами, ставшие вдруг особенно чувствительными пальцы; сильные изящные бедра судорожно охватили серые наглаженные галифе Курта, беспощадно сминая их топорщащиеся по бокам «крылья», заставляя Курта дышать чаще и интенсивнее. В кабинете стало шумно…
Вскоре после этого случая Курт, по собственному ходатайству, не без зксцессов перевелся в «Мертвую голову», получив должность адъютанта начальника небольшого концлагеря, и последние два года они не встречались. Они даже не попрощались (хотя первое их «свидание» не было последним), и Курт полагал, что Кэтрин не знала о его переводе – вряд ли она пыталась узнать о нем у начальства или сослуживцев; это было не в ее стиле, противоречило чему-то в ее натуре, в ее характере. Курт не мог даже подыскать подходящее название для этого «чего-то», но был уверен, что Кэтрин не интересовалась его судьбой, и, возможно, ничего не знает о его нынешнем положении. «Впрочем, это и к лучшему.» – мысленно подытожил он свои скомканные, суетливые рассуждения, так и не успев понять, чем же, все таки, уж так хорошо для него неведение Кэтрин, и почему, собственно, карьера его должна составлять для нее какую-то тайну.
Женщина, тем временем, уже подошла к нему.
- Хайль Гитлер! – приглушенно-злым, как показалось Курту, голосом поздоровалась она и тут же с грубо наигранным удивлением и вульгарно-раздраженным, показным восторгом продолжила, окинув мундир Курта смелым взглядом и округлив свои большие красивые глаза, - Пожалуй, я поторопилась! Хотела предложить подвести, но господина гауптштурмфюрера, вероятно, уже ожидает машина!..
- Да брось ты! – фамильярно оборвал ее Курт и тут же смутился. Он почувствовал, что взял не тот тон, но никак не мог сообразить, как же нужно себя вести с этой женщиной. Как они общались с ней раньше? Официально? – ну уж нет, не такой он идиот! Но как? Курт не знал. Он не помнил – эти два года сделали свое дело: они стерли самое главное между ним и Кэтрин – стерли, поглотили ту уникальную волну, тот тон, в котором они могли общаться; исказили, уничтожили ту, быть может, узкую, быть может, скупую, бедную сферу отношений, но в которой им было легко вместе. Да, да, именно легко, просто и хорошо. Тогда не было этой фальшиво уравнивающей их развязности, в которую он провалился теперь, едва успев проронить первую фразу. Тогда было просто. А теперь – тяжко. Но Курт даже не подумал о том, чтобы уйти, чтобы избежать так угнетающего уже с первых минут общения со «старой знакомой».
- И не спрашивай меня, пожалуйста, пока ни о чем. У меня нет от тебя тайн, если захочешь – я сам тебе все расскажу. Но не спрашивай. – голос его зазвучал уверенней, и затаенные, затерявшиеся в его приветливой интонации, но все же чувствующиеся, все же уловимые властные нотки, казалось, вытаскивают на поверхность не начавшись завязший было их разговор. Легкая эта властность приободрила самого Курта и пришлась по душе Кэтрин -–это было заметно. – А машины, кстати, у меня сейчас нет. Так что твое предложение было бы весьма кстати, если, конечно, оно еще остается в силе? – он вопросительно улыбнулся.
- В силе, в силе… - стихшим голосом, задумчиво повторила она последние слова, не двигаясь с места и пристально вглядываясь в его лицо. Курт неприятно удивился про себя – раньше подобных взглядов он у Кэтрин не замечал.
- Или, может быть, не поедем никуда, а посидим где-нибудь… Если ты свободна.
- Непременно посидим. Но я не люблю этот район, вокзал… Поедем. – она оживилась и уже шагнула по направлению к машине, но затем, словно вспомнив что-то, остановилась. – Нет, не поедем. – уверенно решила она, - Подожди, я отпущу машину.
Она быстро и изящно вернулась к короткому распухшему автомобилю, села рядом с водителем, оставив дверцу открытой, что-то сказала ему и отдала какие-то ключи в тяжелой связке. Водитель в штатском кивнул, завел двигатель и, как только Кэтрин захлопнула за собой дверцу, рванулся с места; эффекта, впрочем, старт его не произвел – автомобиль был маломощным но, в то же время, страшно чадил и громыхал.
- В ресторан или в гостинице перекусим? Я проголодался. – Курт быстро приходил в себя, первоначальная неловкость и раздражение исчезали; два года, которые еще минуту назад казались ему непреодолимой пропастью теперь неотвратимо теряли свою значимость, растворялись в воцарившейся между ними привычной слащаво-радостной и расслабляющей атмосфере.
- В гостиницу? Что, уже? – Кэтрин сделала удивленное, с намеком на неглубокую обиду лицо, - Нет уж, не так скоро.
- Ты стала похожа на актрису. По-моему, ты поглупела.
- Спасибо за комплемент.
- С каких это пор ты стала благодарить за комплементы?
- А с каких пор ты стал пытаться скрывать свое смущение за глупой развязностью? Напыщенная свинья! Нам сюда. – она проговорила все это совершенно без пауз, с легкой, язвительной интонацией и при последних словах уверенно взяла Курта за рукав гимнастерки и указала на высокие стеклянные двери дорогого ресторана. По вечерам у этих дверей появлялся пожилой вышколенный швейцар; просторный, поделенный на несколько небольших уютных секторов зал наполняла мелодичная, негромкая, но везде хорошо слышимая музыка, центр зала освещался шикарными, несколько громоздкими люстрами, отдаленные столики у стен погружались в интимный полумрак, вялый свет напоминающих ночники бра усиливал ощущение уединения. Но сейчас здесь можно было только поесть, хорошо утолить голод – не более того: дневной свет и малое количество посетителей начисто уничтожали и романтику, и шик этого заведения.
Аппетит у Курта разыгрался не на шутку, и как только они сели в дорогие косолапые стулья, он с нескрываемым энтузиазмом принялся за изучение меню. Вскоре покрытый неприлично белеющей при свете дня скатертью столик уже был заставлен разнокалиберными тарелками и бутылками. Разговаривали они мало, Курт пытался шутить – не без успеха но и без триумфа. И тут, с неожиданно скоро наступившей сытостью его посетила неожиданная и очень увлекшая и заинтересовавшая его мысль. Ленясь разбирать ее про себя, Курт решил тут же высказать свою идею и в разговоре выявить возможность ее воплощения.
- А почему бы тебе не поехать со мной? – бойко спросил он, поставив бутылку на стол и заглядывая Кэтрин в глаза.
- Куда? О чем ты? – не поняла она, и только тогда Курт сообразил, что до сих пор они и словом не обмолвились о своем настоящем положении, и Кэтрин, должно быть, понятия не имеет о его новой работе, и вообще обо всем, что произошло с ним с тех пор, как они перестали видеться. Да и он о ней ничего не знал. То, что Кэтрин по-прежнему носила те же погоны, позволяло предположить, что дела ее идут не так уж гладко… однако, кто знает? Может быть, у нее появились какие-нибудь новые связи, которые теперь заменяют ей и должности, и чины, и деньги – с ее данными это вполне возможно.
Не пускаясь в дальнейшие рассуждения, боясь окончательно запутаться в противоречивых догадках, Курт решил поскорее все выяснить и коротко описал Кэтрин свое положение. Она слушала его, не перебивая, время от времени поднимая на Курта глаза, в которых читалось не то старательно скрываемое озлобление, раздражение, не то просто любопытство, заинтересованность. О предполагаемом положении самой Кэтрин он тактично умолчал, подумав, что если она примет его предложение, то, значит, он был прав; а если у нее все в порядке, и она не собирается бросать свою нынешнюю службу, то ему не придется извиняться за свои самоуверенные догадки.
-…Так что, с формальностями проблем не будет – я это устрою. – продолжал Курт, -Непосредственно, конечно, переводами я не занимаюсь, но у меня еще сохранились кое-какие отношения с нужными в этих вопросах людьми, и я это улажу. Ты реши главное – хочешь ли ты этого сама?
- Я хочу служить Германии. – помолчав, неожиданно резко выпалила Кэтрин.
- А мы что, по-твоему, в бирюльки там играем? Я что тебя на курорт, что ли, зову? – разозлился Курт, - Я тебе и предлагаю службу!
- Службу! – тихо усмехнулась Кэтрин, - Знаю я твою службу…
Курт взбесился. Ему стало казаться, что все вокруг, все, с кем он общается и даже совершенно незнакомые люди почему-то поставили себе целью постоянно оскорблять его, унижать, опошлять все, чем он занимается. Он вскочил с места, чуть не опрокинув при этом увесистый стул.
- Что ты знаешь?! Что ты обо мне знаешь?! – закричал он, нечеловеческим усилием удерживаясь от грязной ругани, - Я не шлюху себе в борделе выбираю! – он прервался на мгновение, и голос его зазвучал тише, но по-прежнему очень напряженно и холодно, - Я уважаю тебя; мы служим фюреру, служим Германии. И я предложил тебе службу, которая не менее важна для Германии, чем любая другая!.. Просто вместе нам будет легче… будет лучше. И нечего здесь усмехаться! Ничего здесь смешного нет!
- Ладно, ладно, успокойся! И сядь! – крики Курта мало подействовали на Кэтрин; казалось, она и вовсе его не слушала, что-то тщательно обдумывая про себя в это время, - Ты прав. Молодец, вовремя смылся – сейчас и в особых отрядах, и в политуправлении такая гниль! Ни дел настоящих, ни людей почти не осталось! В городе теперь только гестапо и работает. – понизив голос добавила она, - Я согласна. Только уважать меня, пожалуйста, не надо. Если ты меня туда зовешь, чтобы «уважать» – то уж я лучше останусь. Здесь хоть город, люди… А там, с уважением твоим, с тоски помрешь.
Согласие Кэтрин, видимо, подействовало на Курта смягчающе, и ни ее тон, ни ее колкости не разозлили его. Он даже безвкусно улыбнулся в ответ и тихо, почти про себя проговорил, осушая почти пустой бокал:
- Не помрешь, не помрешь! Не соскучишься…
В квартире Герды Курт никогда не жил один, без нее, а своей квартиры в Мюнхене у него не было: собственную, оставшуюся после смерти матери, он давно продал, а служебной лишился вместе с прежней должностью. Выхлопотать новую, конечно, не составляло особого труда, но почему-то он не занимался этим. И из ресторана они с Кэтрин направились на такси в знакомую гостиницу: Курта там знали и уважали - за форму и щедрые чаевые.
Равнодушно учтивый портье с лицом карточного шулера быстрым взглядом окинул фигуру Кэтрин и взглянул на Курта, в глазах его читалось уважение и легкая усмешка. Курт бросил ему пару развязных фраз, и скоро их проводили на второй этаж в уже знакомый Курту, не слишком дорогой для этой гостиницы номер.
Почти весь следующий день Кэтрин и Курт посвятили воплощению своей новой идеи. Курту довольно успешно удалось обновить свои старые знакомства в местном отделении Кадрового управления СС, он даже заглянул в муниципалитет и навестил одного своего школьного приятеля, которого не видел несколько лет, но о котором знал, что тот делает весьма успешную карьеру в гестапо. Последнее было излишним, но Курт решил перестраховаться – в случае возникновения каких-нибудь затруднений проверенные связи с городскими чиновниками, а тем более с гестапо могут им здорово помочь. Встреча со старым, порядком уже подзабытым приятелем, неспособная непосредственно помочь ему в его деле оказалась, однако, весьма приятной – Курту было приятно видеть искреннюю радость человека, с которым они, в общем-то, и друзьями никогда не были, при его появлении; приятель помнил много такого из их «золотых деньков», что сам Курт давно уже позабыл; много и возбужденно говорил, хвалился молоденькой женой, звал его в гости. Курт хотел было уже принять приглашение, но вспомнив о необходимости скорейшего отъезда, вежливо отказался. Провожать до проходной приятель Курта не стал: выписал пропуск. Курт подумал, что, возможно, тот обиделся, но все же вышел из высокого серого здания с обрамленным помпезными лепными украшениями входом и широким чистым крыльцом довольным, в приподнятом расположении духа.
Кэтрин принялась писать многочисленные необходимые бумаги, не торопясь, однако, пока предоставлять их начальству: еще нужно было провести немалую подготовительную работу. Но уж с этой-то работой она справится – в этом можно было не сомневаться.
Перед самым отъездом Курта, уже под вечер, они встретились еще раз. Курт не хотел дважды за один день мозолить глаза не очень то доброжелательным бывшим сослуживцам на своей старой работе, и по его просьбе Кэтрин вышла на улицу. Разговор получился сухой и короткий, что, впрочем, никого не расстроило и не удивило. Наоборот даже – все более прояснявшееся ситуация прибавляла уверенности в успешном исходе их предприятия, что не могло не радовать их обоих. А ясность эту привносила именно сдержанность и сухая четкость их разговора.
- Значит, через неделю или две я тебе позвоню. Постарайся, чтобы к тому времени твое заявление не восприняли как удар в спину – это может многое осложнить. Если что-нибудь понадобится до этого – звони, телефон у тебя есть. При необходимости я могу приехать, но было бы лучше, если бы мне не пришлось этого делать. Впрочем, ты сама все знаешь.
- Хорошо. Я знаю, что надо делать.
- Ну, прощай. До встречи.
- Хорошо. – тупо повторила Кэтрин. Курт заглянул ей в глаза, в сотый раз подивившись про себя их привлекательности, затем взгляд его скользнул по ее губам, по обтянутой гимнастеркой груди… Ему захотелось прижать ее к себе и крепко поцеловать, но он повернулся, стараясь, чтобы жест его не выглядел слишком резким, и быстро пошел к трамвайной остановке на углу, не оборачиваясь, пытаясь скрыться, убежать от не вовремя нахлынувшей на него похоти. Влечение такой силы никогда не бывает продолжительным, и Курту, как любому не слишком голодному мужчине, бегство это очень скоро удалось. Сидя в полупустом, столь же шумном, сколько и медлительном вагоне у пыльно окна, он уже совсем не думал о Кэтрин; мысли его не выстраивались в причудливые, непредсказуемые, неимоверно длинные, уходящие порой в запредельные дали цепочки, как это часто случается в дороге, особенно, когда она хорошо знакома, и беспрерывно сменяющиеся за дрожащим стеклом картины не способны захватить взгляд, оживить его, пробудить в нем интерес; мысли его медленно вращались вокруг насущных, повседневных дел, которые ожидали его в лагере; иногда они неожиданно возвращались назад, в прожитый день, и тогда Курт радовался общей картине этого дня, не углубляясь в подробности и не смакуя ни своих заслуг, ни удачных стечений обстоятельств. Выражение лица его, однако, при этом не менялось, он не улыбался. Входящие в вагон люди подозрительно и бегло поглядывали в его сторону, косились на плетеные погоны, боясь проявить свои эмоции – кто-то страх, кто-то презрение и отвращение, кто-то уважительное удивление - и старались расположиться в отдалении: офицер СС в городском трамвае казался им явлением довольно странным, и от него лучше было держаться подальше.
IV
Три дня Курт в лагере, три дня, как окончился отпуск, и все эти три дня, почти не переставая, сыплет мелкий холодный дождь, замедляя время, растягивая часы. А он сидит в своем кабинете, в прохладном кожаном кресле и тупо смотрит на серое, клубящееся насыщенными уже по-настоящему осенней влагой облаками небо в окне. В левом нижнем углу этой живой, постоянно меняющейся, но все же угнетающе однообразной картины виднелась почерневшая приплюснутая дощатая крыша наблюдательной вышки. Курт опустился поглубже в кресло, чуть наклонился набок – крыша исчезла. Но черный, горьковатый, почти физически ощутимый комок, сгусток какой-то непостижимой энергии, полу материализовавшегося чувства, зарождавшейся где-то под сердцем уже подкатывал к горлу, и Курт понял – сегодня от него не уйти. Эта мысль, отметившая безысходность его положения не принесла, однако, ему ни огорчения, ни, тем более, отчаяния. Наоборот даже, он встретил ее с некоторым восторгом, со щекочущим изнутри, почти детским восторгом.
Не спеша, осторожными, нарочито ленивыми движениями он выдвинул один из ящиков огромного тяжелого письменного стола, вынул оттуда аккуратную, тускло поблескивающую, сплюснутую с боков, довольно вместительную жестяную фляжку, отхлебнул из горлышка, поморщился. Когда Курт пил один, он всегда пользовался флягой – его почему-то страшно раздражали пузатые хрустальные графины и короткие миловидные стопки-близнецы – непременный кабинетный атрибут всех без исключения офицеров его ранга, даже непьющих.
Сделав еще несколько объемистых глотков и выкурив сигарету, он поднялся, взял с невысокого орехового комода пару черных узких, тонкой кожи перчаток и вышел из кабинета. Вышколенный адъютант тут же вскочил со своего места в приемной и, отдав честь, в миг прошмыгнул к шкафу и услужливо протянул шефу длиннополый черный кожаный плащ. Курт оделся и, бросив ему на последок несколько лаконичных указаний, хлопнул дверью. Сначала каблуки его мягко утопали в бесконечной, красной всегда вычищенной ковровой дорожке – лагерная комендатура не уступала по интерьеру солидным столичным учреждениям – выдавали ее лишь размеры и довольно специфический вид из окон. Завидев Курта, дежурившие у входа солдаты браво щелкнули каблуками и отдали честь, он ответил им, вяло продемонстрировав свою ладонь. Оказавшись на крыльце, где под коротким навесом ютилась еще пара часовых, он остановился, с отвращением окинул взглядом матовое небо, брезгливо повел плечами и шагнул на скользкий дощатый тротуар.
Лагерный лазарет представлял собой вытянутое бревенчатое здание, напоминающее барак, но с большим количеством достаточно широких, застекленных и зарешеченных окон. С одной стороны к нему примыкала каменная постройка правильной кубической формы с широким цементным крыльцом, неизвестно для чего обитой листовым железом дверью и расхаживающим около нее коренастым солдатом с красной повязкой на рукаве. Из жестяной покатой крыши торчали три бетонных трубы – две вентиляционных и одна печная. Окон в строении не было.
За тяжелой дверью в тесной, хорошо освещенной комнатке, всю мебель которой составляли три потертых клеенчатых стула, Курта встретил еще один солдат, которого он тут же отправил за доктором Грубером.
Доктор, фон Грубер уже четвертый год занимал пост главного лагерного врача. Лазарет полностью находился в его владении, а таинственная каменная пристройка, куда пришел Курт, была его «лабораторией», где Грубер проводил почти весь свой рабочий день, издеваясь над заключенными, подвергая их различным «опытам» и «операциям» собственного изобретения. Большинство таких «опытов» относилось к «испытаниям на болевой порог», как любил выражаться сам Грубер. Одна из пыточных камер лаборатории даже была оборудована, как современный кабинет дантиста – одним из излюбленных занятий главврача было высверливание заключенным зубов.
Солдат скрылся за одной из двух выкрашенных белой краской дверей, а Курт осторожно стянул мокрый плащ, повесил на торчащий из стены загнутый гвоздь отяжелевшую от сырости фуражку и, причесавшись вслепую, скромно опустился на один из стульев. Ждать пришлось совсем недолго. Не прошло и двух минут, как в дверь снова распахнулась, и перед Куртом возникла высокая сутулая фигура в изогнутой черной фуражке и накинутом поверх наглаженного офицерского мундира длиннополом белом халате.. Человек сразу узнал его:
- Хайль Гитлер! Давненько не появлялись у нас. Забыли, забыли, нехорошо, - с фамильярной улыбкой перешел он с официозного приветствия на дружески укоряющий тон. – Ну-с, прошу, прошу, господин комендант!
Они покинули странную приемную и оказались в коротком светлом коридоре. Здесь было заметно светлее и уютнее, если можно употребить это слово, описывая лагерные казематы. Стены до половины были выкрашены синей краской, выше – побелены; по одну сторону коридора располагалось несколько железных дверей без наблюдательных глазков и засовов; у массивной деревянной двери, ведущей непосредственно в лазарет, молчаливо стояли усталые солдаты, безразличные лица под натянутыми на глаза касками поблескивали от пота.
Офицер снял фуражку, промокнул высокий лоб белоснежным платком, погладил ладонью блестящие прямые волосы и водрузил фуражку на место – серебристый череп на кокарде на мгновение картинно блеснул в свете лампы и снова потух. Курт молчал – он волновался. Он всегда волновался, когда приходил сюда. Офицер заметил его замешательство, но вида не подал.
- Восьмая свободна! – деловым тоном сообщил он, - Проходите, я прикажу принести граммофон.
Курт кивком поблагодарил его за понимание.
Стены и пол "восьмой" были выложены белоснежным кафелем, в центре потолка лепились подозрительно близко друг к другу три ярких лампы в матовых плафонах, они чуть слышно гудели и изредка потрескивали. Прямо под лампами располагался поблескивающий хромированными ножками высокий стол-кушетка, предававший всей комнате сходство с операционной; белая простынь, наброшенная на него, усиливала это впечатление. В углу находилась самая обыкновенная деревянная тумбочка и рядом с ней – два массивных стула и приземистая табуретка. Курт закурил – он перестал волноваться. Неопрятный солдат в помятой гимнастерке, шумно дыша, принес увесистый граммофон, грохоча, водрузил его на тумбочку, щелкнул каблуками и удалился.
Патефон был заведен. Курт установил пластинку, опустил иглу и, прикурив от окурка, устроился на мягком широком стуле. В медном раструбе усилителя пару раз что-то хрустнуло, затем на мгновение установилась абсолютная, неправдоподобная тишина и в белоснежную комнату, истерично захлебываясь, стремительно ворвалась бесноватая вагнеровская скрипка. Вскоре вступили трубы.
Курт глубоко затянулся, откинулся на спинку стула, прищурился; лицо его стало каким-то неестественно неподвижным, и на фоне этой гранитной неподвижности еле уловимые движения узких губ, то складывавшихся в легкую улыбку, то словно шептавших что-то, стали заметнее. Он не слышал, что происходило за дверями камеры, он ни не думал об этом. Для него было совершенно естественным то, что бессменный помощник доктора Грубера уже приник к глазку и ожидает его, Курта, команды; что рядом, окруженные солдатами стоят сутулясь, слегка покачиваясь пятеро заключенных в новеньких никелированных наручниках. На троих одежда промокла, двое других – сухие, видимо, из лазарета, они выделяются своей бледностью и почему-то сильно дрожат. Курт не думал об этом. Он слушал музыку.
Вскоре он почувствовал, что что-то внутри него, что-то дрожащее в унисон скрипкам обнаженными нервами наполнилось наконец до какого-то незримого уровня, до какого-то предела; и он открыл глаза, лицо его, еще на мгновение оставшись неподвижным вдруг исказилось в жуткой гримасе, словно сочетающей в себе отражение сильной физической боли и высшего внутреннего восторга. Курт поднялся со стула и широко взмахнул левой рукой, одновременно правой вынимая из черной кобуры теплый «парабеллум». В то же мгновение в помпезной партии духовых бесследно растворился скрип тяжелой двери, и в комнату втолкнули высокого худого человека в лагерной робе. Сухие, жилистые темные руки его были скованы за спиной увесистыми цепкими наручниками. Человек не удержался на ногах и с каким-то шаркающим звуком, шумно повалился на пол, полосатая арестантская шапочка с номером, отяжелевшая от дождевой влаги, соскользнула со щетинистой овальной головы. Он заворочался, поднял на Курта иссохшеесе, тревожное лицо с двумя глубокими прорезями морщин на ввалившихся щеках. Курт заглянул в неброские серые глаза заключенного, поднял пистолет и выстрелил ему в лицо. Пуля попала точно в нос и на излете проломила затылок, разбрызгав перемешанную с кровью мозговую кашицу по кафельному полу и стене. Смерть наступила мгновенно, но от удара человек как-то нелепо, неестественно изогнулся, простреленная голова откинулась далеко назад, грязная промокшая курточка совсем сбилась на бок, обнажив заостренное, гладкое, когда-то мускулистое сильное плечо; темная натянутая кожа на плече блестела под яркими лампами, неестественно белесый блик напоминал плевок страдающего от жажды человека.
Курт размашисто пнул покойника тяжелым подбитым сапогом в выпирающую ключицу, отбросив бездыханное тело к стене. Трубы сменились заливистыми скрипками, повторяющими, немного ускоренно, грандиозное вступление. Дверь снова распахнулась, и солдаты втолкнули в комнату вторую жертву: это был крепкий, невысокого роста юноша в чистой еще полосатой куртке, широких рваных штанах и с белесым пушком над разбитыми кровоточащими губами – еще в коридоре, услышав выстрел, он запаниковал, метнулся в сторону, и солдат сбил его с ног точным ударом холодного короткого автомата.
От ужаса юноша не мог кричать – он только широко раскрыл искалеченный рот и, часто моргая светлыми большими глазами, судорожно извиваясь пополз в угол. Взгляд его безумно метался между скорченным телом его предшественника в бурой растекающейся луже и блестящими офицерскими сапогами. Курт, размахивавший руками, имитируя движения дирижера, замер, открыл глаза и прицелился парню в рот. Он промахнулся: пуля ушла чуть в сторону, сорвав с мертвецки бледной щеки жертвы продолговатый мясистый пласт и обнажив ровный ряд окровавленных зубов. Юноша издал громкий, хриплый и хлюпающий вопль и весь затрясся. Курт стиснул зубы, подошел к нему, с силой придавил к полу изуродованную голову и дважды выстрелил в изогнутую, напряженно дрожащую шею. Парень вздрогнул еще несколько раз и затих, расслабленно вытянув кривоватые ноги в серых разбитых башмаках. Кровь их простреленной почти в упор шеи хлестала ярким густым потоком, и Курт поспешно отступил назад, осторожно, но без брезгливости.
В это время в камеру ввалился человек в очень пыльном, сухом, прорванном в нескольких местах гражданском костюме и отталкивающе бурой от пота и грязи растерзанной на груди сорочке. Он так же не удержался на ногах, но упал только на колени, быстро подняв голову. Он был бледнее остальных заключенных, непонятные, глубокие, обрамленные темными кругами глаза его выражали не то полное безразличие к происходящему, не то что-то большее, что давало ему силы воспринимать окружающий его кошмар с достоинством и без панического, унизительного страха. Курт навел узкое дуло на пергаментный его лоб, но спустя несколько мгновений плавно опустил руку. Без удивления, четко чувствуя в такие моменты глубинные свои настроения и перемены в них, он отметил, что сегодня цель его прихода сюда достигнута. Он некоторое время еще постоял с пистолетом в руке, затем спрятал его в кобуру и приподнял фигурно изогнутую иглу граммофона – сразу же камеру заполнила гудящая мощными лампами, тревожная тишина. Курт отвел иглу в сторону, обернулся и посмотрел на человека в костюме: тот по-прежнему стоял на коленях, слегка переваливаясь на жестком полу, одна его штанина постепенно пропитывалась кровью расстрелянных. Курт заметил, как оживился его еще минуту назад такой независимый, фатально-возвышенный, глубокий и раздражающе непонятный ему, Курту, взгляд. Как он оживился, оттаял, каким он стал простым и понятным… и жалким. Усмехнувшись про себя, Курт обогнул покойников и человека на коленях, вышел из камеры. Державшие под руки еще двоих заключенных солдаты почтительно расступились; помощник Грубера с удивлением взглянул на него, но ничего не сказал. Курт, словно не замечая в глазах его немого вопроса, спокойным, деловым тоном произнес, кивнув в сторону приоткрытой двери:
- Этого расстрелять. – и быстро зашагал к выходу. Дождь прекратился. Когда он, попыхивая дымной сигаретой, пересекал влажный тротуар в обратном направлении, за его спиной раздался глухой хлопок – стреляли в упор. Но он не думал о том, что происходило сейчас у западной стены угрюмого здания лагерного лазарета, не думал он и о том, чем он сам только что занимался. Он со спокойным удовлетворением вдыхал между горькими затяжками легкий влажный вечерний воздух, поглядывал, прищурившись больше по привычке, чем от яркого света, на по-прежнему затянутое серыми тучами матовое небо, с удовольствием переставлял ноги по сырым ровным доскам настила. Сам процесс движения, дыхания, созерцания скупых картин окружающего мира доставлял ему несказанное удовольствие; голова казалась какой-то легкой, в ней воцарилась приятная, успокаивающая пустота, защищающая от мыслей, предчувствий, переживаний, слов. Хорошо. Чертовски хорошо!
V
Запоздалое радиосообщение о вторжении в Польшу Курт воспринял спокойно, почти равнодушно – об этом давно уже трезвонила крикливая пропаганда, а по уютным кабинетам лагерных начальников уже не первую неделю ходили приказы о готовности в любой момент сорваться с места и отправится следом за доблестными частями вермахта, на восток. Приказы с «самого верха». А вскоре подоспели и конкретные, сухие и четкие директивы о развертывании новых сетей концентрационных лагерей на новоявленных «германских» просторах. Страна начинала большое дело, и он был нужен своей стране.
Делу с переводом Кэтрин война не препятствовала, чего первое время опасался Курт, но наоборот, даже способствовала его скорейшему продвижению; и вскоре чарующий голосок в черной потрескивающей трубке уже спокойно сообщал Курту о близкой встрече.
Курт встретил Кэтрин на неброском чистеньком полустанке в нескольких километрах от лагеря; к вагону пошел сам, оставив водителя ждать в машине, молча принял из рук проводника увесистый потертый чемодан.
- Только не спрашивай меня, как мне удалось все так быстро уладить! – с улыбкой бросила Кэтрин вместо приветствия.
- Только не говори, что это из-за войны! – почти равнодушно парировал Курт. Он держался спокойно, глядя на несколько напряженное, неулыбающееся лицо его можно было даже подумать, что его оторвали от каких-то важных дел, или что он выполняет какую-то неприятную свою обязанность. Так, однако, мог подумать лишь человек, совершенно Курта не знающий; и Кэтрин было достаточно заглянуть ему в глаза, чтобы успокоиться – она видела, что он рад ее приезду, и она была права.
Они уселись в автомобиль, и через несколько минут хорошо просохшая за эти несколько солнечных теплых сентябрьских дня, пыльная проселочная дорога, петляющая по плавно изгибающейся, местами заросшей еще совсем зеленым лесом, волнистой равнине, привела их к лагерю.
Это был небольшой старый концлагерь на две-три тысячи человек; со дня основания он не расширялся и не перестраивался, и наблюдательные вышки и толстые бревна проволочного заграждения почернели, и смотрелись теперь угрюмо и монументально. С особенно хорошо охраняемых центральных ворот, через которые проезжали транспорты с новыми арестованными, и куда теперь въезжал черный «Мерседес» Курта, было видно грязновато-белое трехэтажное здание комендатуры, закрывающее собой квадратную коренастую трубу небольшого лагерного крематория. В том же здании, где располагалась комендатура, большинство лагерных управленцев имело свои апартаменты в так называемом «жилом секторе»; у Курта был аккуратный двухэтажный особнячок с просторным балконом, сейчас был виден только его желтоватый, недавно выкрашенный угол.
Распорядившись отнести вещи Кэтрин в особняк, Курт предложил ей сразу продемонстрировать их новые владения.
- Если мы сейчас поднимемся в дом, то вряд ли уже выйдем оттуда раньше завтрашнего утра!
- Ты переоцениваешь свои силы! – наигранно надменным тоном реагировала Кэтрин, улыбаясь одними губами и прохладным взглядом обводя невеселые окрестности.
Главной целью их «экскурсии» был женский сектор, так как Кэтрин получила должность главного надзирателя над женской секцией; Курт, однако, в ближайшее время рассчитывал сделать ее своим помощником, что, по сути, означало полное освобождение от каких-либо обязанностей.
В сопровождении нескольких солдат они, миновав двойное проволочное заграждение через проволочные же ворота, вошли на просторный, хорошо утоптанный земляной плац. В одном конце плаца была вырыта глубокая четырехугольная яма, рядом возвышалась громоздкая куча тяжелой глинистой земли с ясно различимыми глянцевыми срезами от лопат; такая же куча возвышалась и на другом конце площадки. Несколько сот женщин, почти все в грязных полосатых курточках и в мышиного цвета измятых юбках, тесной вереницей таскали – кто-то в одиночку, тачкой, кто-то парами, на носилках – землю из одной кучи в противоположную яму, и наоборот. Двигались они по широкому кругу, под надзором нескольких десятков так называемых «мастеров» - надсмотрщиц из заключенных, и солдат; здесь было и несколько женщин – младших офицеров СС.
- Что они делают? – спросила Кэтрин, с любопытством разглядывая представшую перед ней картину.
- Подыхают! – неожиданно громко, раздраженно ответил Курт; казалось, он сейчас зло и ворчливо добавит: «Как будто сама не знаешь! Что делают, что делают...»
Кэтрин не сразу заметила, что на земле – то тут, то там – распластались недвижимые тела заключенных. Вдруг до нее донеслась грязная ругань и какой-то шум; она обернулась и увидела, что в стороне от скорбного людского потока две эсэсовки склонились над упавшей от изнеможения женщиной; они громко бранились и пихали еле шевелящееся тело высокими поблескивающими сапогами. Кэтрин сделала несколько шагов в сторону происходящего, Курт равнодушно, с выражением легкого недовольства на бледном, чисто выбритом лице направился за ней. Надзирательницы отсалютовали начальству, окинули цепким быстрым взглядом фигуру Кэтрин и снова принялись за дело, совершенно не церемонясь и не стесняясь в выражениях.
Несчастной женщине, наконец, удалось приподняться на локтях и медленно подтянуть колени, она замерла на мгновение, собираясь с силами, но тут сильный размашистый удар сапога снова опрокинул ее на землю. Теперь она лежала на спине, и Кэтрин увидела, что это еще довольно молодая женщина с некогда красивой, наверное, фигурой; лицо ее – искаженное отталкивающей болезненной гримасой, осунувшееся, с грязными выпирающимися скулами и растрескавшимися, искривленными губами – вызвала у Кэтрин короткую, но сильную вспышку отвращения и необъяснимого гнева.
- Вставай, жидовская сука! – раздраженно выкрикнула одна из эсэсовок, та, что была помоложе и попривлекательнее своей низенькой и какой-то кривоватой напарницы. Кэтрин взглянула на нее и с удивлением увидела, что лицо молодой надзирательницы выглядит совершенно спокойным, на нем не читалось ни озлобления, ни особенного раздражения, ни кощунственной насмешки. Оно было спокойно и довольно привлекательно, и совершенно не сочеталось с гневно-крикливой интонацией ее чистого голоса.
Кривоногая, видимо, привыкшая выполнять наиболее грязную работу, не дожидаясь приказа, по собственной инициативе наклонилась и, подхватив избитую девушку подмышки, резким движением, без особого напряжения подняла ее и поставила на колени, весело при этом подбадривая несчастную жертву:
- Вот так, вот так, давай, держись! Ты сможешь, я верю! Вот так, хорошо!..
В это время смазливая ее соучастница достала из кобуры небольшой пистолет и, подойдя к девушке спереди, спокойным ледяным голосом произнесла:
- Открой рот. – и тут же, не оставив ни секунды для исполнения собственной команды, громко рявкнула, - Открывай свою вонючую пасть, грязная стерва! – и принялась грубо тыкать пистолетом в лицо женщины и, наконец, вставила короткое дуло ей в рот.
- Ну что, сука, нравится? А? Не слышу? Нравится тебе это? А раньше, наверно, только этим и занималась, симитская шлюха! – она слегка усмехнулась и спустила курок, заранее немного отстранившись и вытянув вперед руку с пистолетом. Несколько кровавых брызг все таки попали ей на подол юбки и на рукав.
- Вот тварь! Подохнуть - и то по-человечески не может!
Курт наблюдал эту сцену без видимого интереса, часто оглядываясь по сторонам. «Почему они не пользуются своими дубинками?» – этот вопрос был единственной четкой мыслью, возникшей у него в голове по поводу происходящего на этом грязном плацу. Вопрос этот вспыхнул вдруг с безразличной четкостью и снова канул в ленивое забытье равнодушного сознания. Курт с ожиданием посмотрел на Кэтрин, ему захотелось уйти. Кэтрин, словно почувствовав его взгляд, обернулась – она стояла немного впереди – и улыбнулась; в улыбке и в глазах ее читалась странная благодарность и, почему-то, сильное утомление, усталость. Раздалась неясная, приглушенная команда - женщины перешли на вялый бег, загребая разбитой обувью, часто запинаясь.
- Идем. – стараясь избежать повелительной интонации, сказал Курт и, не дожидаясь ответа, направился к проволочным воротам. Ему стало скучно, теперь он старался поскорее закончить «экскурсию» и остаться с Кэтрин наедине в их новом уютном особнячке. Вскоре эта мимолетная мечта его сбылась.
Они поднялись по неширокой лестнице со скрипучими, слегка прогибающимися с самого дня постройки ступеньками; Курт легко толкнул рукой аккуратно выкрашенную охрой некрасивую деревянную дверь – она оказалась незапертой и бесшумно отворилась; посторонился, пропуская женщину вперед. Кэтрин вошла в просторную комнату с большой кроватью и двумя креслами; паркетный пол заметно поистерся, но был почти идеально чист; за широким окном виднелся балкон с низенькими коваными бортиками. Она обвела взглядом скромную, не создающую, однако, впечатления бедности или скупости обстановку и повернулась к Курту; он снова заметил в ее легкой возбужденной улыбке и широко раскрытых красивых, уверенных глазах какой-то новый для него, дрожащий огонек и одновременно почти старческую усталость. Не долго ломая голову над обнаруженной в состоянии новой своей подруги переменой, он нежно, почти робко обнял ее и через мгновение бесцеремонно и несколько грубовато повалил ее на кровать: он знал, что Кэтрин, несмотря на то, что она никогда не боялась проявлять собственную инициативу и самой делать первый шаг, получала особенное удовольствие от пассивно-романтической роли робкой красавицы, затаенную страстность которой может освободить только напористая, уверенная и почти до грубости и бестактности раскрепощенная сила.
- Тебе понравилось это? – спросил он ее, поднимаясь с измятой постели, чтобы открыть окно и достать из кармана распластанного на полк кителя сигареты.
- Что это за дурацкий вопрос? Сколько тебе лет? – беззлобно удивилась Кэтрин, весело, словно обращаясь к несуществующим сторонним зрителям добавив: - И он еще смел обвинять меня в том, что я поглупела!
- Я о другом. – спокойно продолжал Курт, не оборачиваясь, шумно отворяя балконную дверь. – Ведь тебя завела та сцена, на плацу? Я знаю, ты вспоминала ее сейчас.
Кэтрин не отвечала. Она, однако, совершенно не смутилась и с довольной улыбкой смотрела на Курта, приподнявшись на локте и откинув спутавшиеся волосы от лица. Справившись, наконец, с капризной дребезжащей дверью, Курт обернулся; по лицу его казалось, что он собирается еще что-то сказать, но встретив взгляд Кэтрин, он словно осекся и промолчал. Он был по-прежнему спокоен, но внутри у него нарастало пока еще легкое смятение, нарушающее привычный покой. Смятение это происходило от того, что Курт никак не мог понять причины, по которой он начал этот разговор, срезанный, остановленный одной лишь улыбкой Кэтрин, одним ее взглядом и легким молчанием. Он не то чтобы жалел о сказанном, раскаивался в этом – нет, он просто не мог понять, зачем он заговорил об этом, почему он, в конце концов, вообще стал об этом думать? На эти, казавшиеся Курту бессмысленными, но несмотря на это все сильнее беспокоившие его вопросы он не мог найти совершенно никакого ответа, продолжая с тупой напористостью копаться в этом раздражающем нагромождении бесплодных и бесцельных мыслей. Результатом этого продолжавшегося несколько минут тяжелого внутреннего сумбура неожиданно явилась какая-то странная злость на Кэтрин, злость, которая еще больше притягивала его к ней, и которая, дав ему освобождение от закисающего внутри беспредметного раздражения, скоро исчезла сама; Курт успокоился и, погасив лишь наполовину выкуренную сигарету, с удовольствием вытянулся на кровати.
Дни его, наперекор увядающей и тускнеющей природе, оживились, ускорились; еще недавно серая и унылая их вереница превратилась в довольно пеструю, извивающуюся ленту серпантина, которой, конечно, было далеко до яркой, сверкающей и переливающейся всеми цветами радуги гирлянды дней его детства, но в которой он все чаще мог в блаженстве вытянуться вот так на кровати, не думая ни о чем, не ожидая ничего и не мечта и, в то же время, не растворяясь в поверхностной, но постепенно охватывающей все стороны его жизни, вязкой и страшно надоевшей скуке и меланхолии. Через несколько недель Польша капитулировала; на захваченной территории с поразительной быстротой начала расползаться сеть новых концентрационных лагерей, и Курта скоро отправили туда, где опыт его требовался теперь больше всего; естественно, он выхлопотал место и для Кэтрин. Но еще до начала всех этих спешных и суетливых перемен Курт, как и планировал, успел выбраться на два дня в Мюнхен. Герда к тому времени уже вернулась и ждала его приезда.
VI
Отправившись ночным поездом, он приехал на рассвете; улицы быстро наполнялись автомобильными и людскими потоками, сыроватая утренняя прохлада не давала ощущения свежести.
Герда, едва заслышав приглушенный позвякивающий скрежет ключа в замочной скважине, очнулась от легкого нежного полусна, вскочила с кровати, быстро накинула свой непослушный, разлетающийся халатик. Курт вошел осторожно, боясь разбудить ее (он понял, что она вернулась, обнаружив, что дверь заперта лишь на один замок), и несколько смешался, увидев в рассеянном полумраке неосвещенного коридора ее хрупкий изящный силуэт с мило растрепанными волосами. С растерянной, почему-то несколько виноватой улыбкой он захлопнул дверь, и Герда бросилась ему на шею.
- Что с тобой случилось? Я никак не могла дозвониться – ни из Гамбурга, ни отсюда. Я как услышала, что – война, сразу приехала, а тебя нет; и не звонишь… - слушал он ее радостно-беспокойный родной голосок, с наслаждением вдыхая сонный и умиротворяющий и возбуждающий одновременно аромат ее светлых, немного спутанных волос, ее теплой нежной кожи у слегка покрасневшего, аккуратного ушка.
- Тебя не заберут? Тебя не заберут на фронт? – оторвавшись от его прокуренного, жесткого от погона плеча, беспокойно спросила она, заглядывая в его счастливые, смеющиеся глаза.
- Здравствуй, милая! – очень редкая для него, теплая волна сентиментального блаженства поднималась внутри, заполняя грудь, приливая к голове. Он почувствовал это, и ему захотелось говорить сейчас только о Герде, ласкать ее, изобретать изысканные, интимные комплементы; но заметив, что беспокойство в ее глазах не проходит, он ответил, не посмев, однако, пока упомянуть о главном, о своем скором отъезде:
- Не волнуйся. Война скоро кончиться. И, к тому же, я нужен здесь. Я ведь, по большому счету, и не военный вовсе, хоть и в форме. И давай, сейчас не будем об этом. Я соскучился, и я чертовски тебя хочу!..
…Уже совсем рассвело. Герда, выйдя, наконец, из ванной, прошагала на кухню, приготовить завтрак; Курт валялся на кровати с открытыми глазами; несмотря на ощутимую усталость, спать не хотелось. Первоначальная - светлая и непринужденная - радость встречи постепенно все более омрачалась осознанием предстоящего неприятного разговора. Курт заранее знал – Герда не поедет в Польшу. Он понимал это, был уверен в этом и почти уже не боялся отказа (хотя затаенная надежда на то, что она все же отправиться с ним, еще теплилась), он лишь заранее сожалел о ее решении, о предстоящей, по-видимому, довольно длительной разлуке. Однако еще больше болезненного, сверлящего сердце беспокойства доставляло Курту предчувствие, предвидение даже того, сколько боли, неприятия, противоречивых, надрывных чувств может вызвать у Герды из каких-то затаенных глубин этот разговор, напрямую связанный с его новой должностью, с лагерем, с войной. Он старался не замечать предчувствия этого, но против его воли оно все же оформилось, наконец, в мысли, достаточно ясные, для того чтобы их можно было отрицать. И тогда он всерьез задумался: а стоит ли вообще заговаривать об этом? Но, в таком случае, как же он вообще уедет? Уехать, ничего не сообщив – это уже совсем свинство! Чистая, по-детски свободная атмосфера этого странного утра была безнадежно испорчена. Курт сел на измятой постели, раздраженно закурил, равнодушно рассматривая уверенно очерченный белыми линиями оконных рам и размытый легкими занавесками фрагмент серого густого осеннего неба.
За завтраком ему удалось развеяться, забыть о терзавших его сомнениях, и они с Гердой провели вместе отличный день. К тяжелому, но необходимому – теперь Курт был в этом уверен – разговору он обратился только ночью; он не планировал этого, он просто вдруг почувствовал, что в темноте ему сделать это намного легче, чем казалось утром, и решил больше не откладывать.
Герда еще не засыпала, глаза ее были открыты и поблескивали в ясной темноте комнаты, но она уже погружалось в ласкающую сонную негу, какая возможна лишь, когда в голове непринужденно, ненавязчиво проплывают воспоминания о прошедшем дне, и когда в дне этом ничего не хочется изменить, совсем ничего. Она не сразу поняла смысл его слов. Она просто удивилась тому, что Курт вдруг заговорил, когда ей казалось, что то благодатное состояние, в котором она находилась, объединяет сейчас их лучше, чем какие бы то ни были слова. А когда поняла – это произошло очень скоро, через несколько мгновений – то от состояния этого в миг не осталось и следа; его сменило чувство глубокой досады и какой-то фатальной уверенности, что именно так все и должно было случиться. «Ну конечно, я так и думала!» – почему-то пронеслось у нее в голове, хотя она вовсе не думала ни о чем подобном, и совершенно не предполагала такого поворота событий.
- В Польшу? – тихо повторила она, а затем, встрепенувшись, резко повернула к Курту живое красивое лицо и уже громче спросила: - Ты не можешь отказаться?
Эти ее слова, несмотря на натянуто-деловой тон, прозвучали отчаянной, безнадежной просьбой.
Может ли он оказаться? Формально – конечно может. Ну, впрочем, естественно, не открыто отказаться – приказ есть приказ - но подключить свои связи, пойти на ряд проверенных уловок, наконец, просто подать в отставку – это он может сделать в любой момент. Но зачем? Как можно думать обо всех этих, что ни говори, не самых чистых и честных ходах в такое время? Зачем ему отказываться, почему? И как, черт возьми, объяснить ей это, если и сам Курт, спроси его кто-нибудь напрямую – зачем он едет? – не смог бы ответить ничего вразумительного. По крайней мере, сейчас. Здесь. В этой комнате.
- Ты должна понять… постарайся понять…
Услышав его осторожный, нарочито спокойный, вкрадчивый голос, Герда поняла одно – решение принято, ничего не изменишь. Но и молчать теперь, терпеливо переваривать свалившееся на ее голову известие, усердно уверяя себя в том, что именно так и должно быть, что именно так и есть «как надо», и есть правильно, она уже не могла: нечто тяжелое, густое, наболевшее, истерически яростное, спавшее болезненным, некрепким сном там, внутри, теперь поднималось, прорывалось наверх, жаждало выражения.
- Ведь ты мог бы отказаться, - медленно, уверенно начала она; однако, судя по ее лицу, плохо, впрочем, различимому в темноте, можно было усомниться в том, в полной ли мере осознает она то, что говорит, и не грозит ли ей скорая истерика. – Мог, мог, не спорь! - (Курт и не собирался спорить, он тупо хранил молчание, выпалив сразу самое главное, никак не умея пуститься в призрачные, пространные объяснения, которые в общих чертах уже были у него наработаны) – Так почему такое рвение? Я вот чего не пойму – откуда такое рвение, зачем? Зачем тебе это? – Герда неожиданно замолчала и протянулась к торшеру; теплый тревожный свет плеснул в лицо нежной враждебной волной.
- Поедем со мной. Уедем вместе, я не хочу уезжать от тебя! – вместо ответа почти взмолился Курт. В этот момент он являл собой довольно жалкую картину, и был похож на провинившегося школьника. Он не хотел спорить с Гердой, он не хотел думать о том, что она говорит ему. «Зачем? Зачем?» – болезненно отзывались в его голове упрямые ее, полу риторические вопросы. Зачем она терзает его? Зачем ей это надо? Почему она не хочет понять его, войти, хоть на мгновение, в его положение? Тяжесть, жуткую тяжесть и угнетение – вот все, что Курт чувствовал от этого разговора, вот все, что он готов был, согласен был чувствовать и воспринимать в нем. Но если бы у него достало силы заглянуть глубже, то он бы понял, а возможно, он и сейчас уже понимал, что просто боится этих слов Герды, боится ее, и того, что она говорит, что она видит, что она чувствует и понимает. Услышь он что-нибудь подобное от других людей, он бы сразу нашел выход: над кем-то просто посмеялся бы, кого-то убил бы собственными руками, третьих предал бы официальному суду, но никому он не позволил бы поносить свою веру, свое дело. Но Герда… Курт был совершенно бессилен, безоружен перед этой красивой хрупкой молодой женщиной; как он ненавидел сейчас ее чуть дрожащие, яркие, четко очерченные при свете торшера губы, с которых слетали эти проклятые слова, эти чертовы вопросы и упреки! Ненавидел за то, что они доставляли ему эту непонятную, необъяснимую боль, за то, что они каким-то непостижимым образом совершенно обезоруживали его, за то, что они могли позволить себе говорить все это ему. Он ненавидел их, совершенно не находя выражения своей злости и все больше становясь похожим на выслушивающего суровые наставления мудрых родителей, провинившегося школьника.
- С тобой? – все еще спокойно, но уже заметно дрожащим, прерывающимся голосом продолжала холодно, утвердительно вопрошать Герда, - Куда? Что я там буду делать? Зачем я там? – она сделала короткую паузу и словно оттаявшим, оживившимся чувственным голосом добавила, - Зачем мы там? Зачем мы там, Курт? Объясни мне, я не понимаю…
Она пристально, с бессмысленной надеждой, с жалобным, но совсем не подобострастным ожиданием некоторое время, не отрываясь, смотрела ему в глаза, а затем снова заговорила, и уже после первых фраз Курт начал серьезно беспокоиться за ее состояние: он очень боялся и не переносил истерик.
- Зачем мы там… с тобой? Там, кажется, жил мой дедушка, может, и сейчас живет. Хотя, сейчас, вряд ли… теперь, когда тебе нужно ехать туда, вряд ли… Зачем ты там? Неужели и там «враги Германии»? – взгляд Герды немного затуманился, казался отрешенным; она уже не смотрела так пристально Курту в глаза, а лишь иногда заглядывала в них – быстро и всегда неожиданно; часто обводила несколько растерянным взглядом комнату, словно ища поддержки или желая узнать реакцию несуществующей аудитории; несмотря на явно не совсем нормальное ее состояние, в словах ее чувствовалась весьма ясно единая основная мысль и часто звучали саркастические, злобные нотки, - С каких это пор миллионам людей по всей Европе вдруг не стало никакого дела, кроме как пытаться навредить новоявленной «Третьей Империи»?! Можно подумать, эти несчастные поляки в каком-нибудь богом забытом Плешве сидели и целыми днями голову ломали: как бы это нам какому-нибудь Гансу или Фрицу насолить, да пожестче, покруче, чтобы ему, гаду, жизнь медом не казалась? Или, может, они нас с тобой хотели извести? Да-а-а, конечно, как же я раньше-то, дура, не догадалась! Так ты же нас, несчастных, спасал; меня защищал! Да я же теперь тебе да «вождю» твоему в ножки должна поклониться: спасибо де благородным избавителям! Да ты сам-то подумай, подумай, ведь не дурак же ты! Очнись, в конце-то концов, раскрой свои глаза! Ведь не только же для этого они тебе нужны! – произнося последнюю фразу она протянула узкую руку к тумбочке и, схватив с нее свежий выпуск «Имперского вестника», выписанного Куртом еще год назад и пришедшего на прошлой неделе, небрежно швырнула его на кровать; пухлая гибкая книга раскрылась, перекувыркнувшись на тонком скомканном одеяле, и набранный крупными витиеватыми литерами заголовок очередной статьи засиял в нежном свете красивой лампы злобной насмешкой: «Физика, как арийская наука» – гласил он.
Вообще, Герда все больше увлекалась, входила в роль; интонации ее быстро менялись, варьируясь от откровенно грубого, обвинительного тона до изысканного, игривого актерского голосочка, декламирующего тонко, но безжалостно изобличающую людские пороки басню; но несмотря на страстность и экспрессивность речи ее, было заметно, что она понимает, о чем говорит, и совсем не впадает в безумную истерику, чего так опасался Курт. Но теперь Курту стало казаться, что лучше бы она несла всякий бред, заливалась слезами и поносила его на чем свет стоит. Холодных и откровенных, как штык, хлестких, как казачья плеть обвинений, бросаемых ею одним за другим, он не мог больше выдерживать и, невольно сорвавшись, принялся обороняться.
- Ну, хватит, хватит! – суровый голос его прозвучал не слишком уверенно, - Не надо все так опошлять. Ты сама сводишь все до абсурда, и с этим абсурдом бросаешься на меня. Как я тебе смогу хоть что-то объяснить, когда ты только и делаешь, что сочиняешь какие-то нелепые слезные истории… - Курт замялся; казалось, он или потерял мысль, или решался на что-то, борясь с неведомыми сомнениями.
- Да, в конце концов, какое тебе вообще дело до этих чертовых поляков?! – неожиданно воскликнул он, взяв до смешного высокий тон, - Ведь я тебя не на войну зову! Я просто хочу, чтобы ты поехала со мной, потому что я хочу быть с тобой, потому что я не хочу с тобой расставаться! – несколько секунд он с ожиданием не отводил непривычно уверенного взгляда от напряженного, но то ли от освещения, то ли именно от напряжения этого особенно привлекательного лица Герды; затем он снова заговорил, и в голосе его появились сварливые, даже обиженные нотки.
Высота, чистая, свежая напряженность момента была утеряна; становилось ясно, что спор утихал. Обдумывать его результаты сейчас ни у кого не было ни сил, ни желания. По крайней мере, у Курта его точно не было: сейчас он понимал одно – скоро он может вздохнуть с облегчением. В любом случае, у них еще есть два дня. Два дня, в которых не будет теперь места ни истерикам, ни спорам, ни Польше, ни войне, ни Кэтрин, ни лагерю. «Два дня, два дня…» - по инерции пульсировало в измученной, быстро погружающейся в густой, неприятно теплый, сонливый туман, голове Курта.
В этот раз Герда не провожала его на вокзал. Обменявшись долгими молчаливыми взглядами, почти не обсуждая этот вопрос, они оба решили, что так будет лучше. Сидя за своим рабочим столом над растрепанной машинописной рукописью какой-то статьи, Герда то и дело невольно поглядывала на квадратные некрасивые настенные часы: 16:03, 16:15, 16:20, 16:27… через пятнадцать минут подадут поезд, через двадцать пять он тронется, еще можно успеть, можно успеть… В этот момент ей уже совсем не казалось, что так будет лучше для них обоих, что их спокойно-романтическое, молчаливое решение было верным; но она не оттолкнула от себя ненавистные шершавые листы, не выбежала, на ходу распахнув дорогие стеклянные двери с витиевато намалеванным белой краской названием издательства, не стала судорожно искать такси, то и дело нервным движениями откидывая небрежно спадающий на лицо локон и возбужденно оглядываясь по сторонам. Она осталась на месте, в сотый раз автоматически пробегая невидящим взглядом по одной и той же строчке, и уже даже не пытаясь отвлечься от тягостного ощущения какой-то бессмысленности происходящего, от ощущения совершенной нелепой ошибки, от ощущения неизбежности этой ошибки, от тяжелой, ядовито-свинцовой тоски.
Курт медленно прохаживался по чистому перрону; не обращая внимания на давящую сигаретную горечь во рту, снова закуривал; тупо и настойчиво заставлял себя рассматривать встречающихся людей и никак не мог избавиться от самого простого, самого обычного и такого тяжкого и болезненного чувства – чувства одиночества, ощущения совершенной никчемности, ненужности всего окружающего и, в то же время, отсутствия, трагической нехватки самого главного, самого необходимого, самого нужного.
Люди на перроне забеспокоились; в клубах пара из-за отдаленного плавного поворота появилась прокопченная пузатая туша паровоза, шипение поршней, лязг и утомительный скрежет металлических частей заглушил перегруженную скрипучую тележку носильщика, уважительно обогнувшего чем-то страшно недовольную разодетую даму в сопровождении сутулого молчаливого, несколько потрепанного кавалера с поблескивающим плешем. Курт еще раз глубоко затянулся, бросил нагревшийся окурок на покрытый въевшейся копотью и отработанным маслом гравий и отошел в конец широкой платформы, подальше от путей. Рука его невольно потянулась к бумажнику с билетом, одновременно проверяя, на месте ли деньги; он постепенно входил в привычное, расслабленно-тревожное, безрассудно-осторожное состояние отправляющегося в дорогу человека.
Никто из них еще не решался признаться себе в том, что все это могло означать лишь одно - разрыв. Покидая мюнхенский лагерь, Курт сделал еще одну попытку исправить положение и позвонил Герде, но к телефону никто не подошел. Это было естественным – он звонил в рабочее время. С непонятным облегчением положив продолжающую монотонно гудеть трубку, он в последний раз окинул спокойным взглядом опустевший кабинет и вышел в коридор, где его ждал помощник; несколько солдат внизу уже заканчивали погрузку вещей.
VII
Лагерь, в котором после спешного, скомканного, суетливого переезда оказались Курт и Кэтрин заметно отличался от мюнхенской их «вотчины», причем не столько внешне, сколько по внутреннему распорядку: здесь уже и не заговаривали о «перевоспитании», не заставляли заключенных распевать нацистские гимны и боевые песни, салютуя взвивающемуся каждое утро и торжественно спускаемому по вечерам алому флагу со свастикой, почти совсем исчезла ежедневная «муштра» с маршами, ползаниями по плацу, изнурительными приседаниями и бегом; здесь их уничтожали, уничтожали просто, откровенно и размеренно. Лагерь был больше, теперь здесь появились и детские бараки; неподалеку от вместительного крематория спешно достраивались обширные газовые камеры, ширился и становился все более привычным разнузданный произвол лагерной охраны: солдаты здесь убивали за попытку подобрать с земли окурок, за случайное, неосмотрительное приближение к ощетинившейся стальными шипами проволочной ограде, за изможденную медлительность в исполнении очередного бессмысленного приказания, за голодный обморок.
Официально лагерь не был самостоятельным учреждением, а входил в довольно обширную лагерную сеть, включавшую в себя несколько подобных отделений; и Курт теперь подчинялся непосредственно начальнику этой сети; однако на деле это подчинение было таким же призрачным, а начальство оставалось таким же отдаленным как прежде: имперский министр сменился для Курта начальником лагеря – вот и все, что изменилось; единственным хозяином на вверенной ему территории оставался лишь он сам.
Полумертвые от голода и болезней заключенные бродили возле грязных бараков мрачными бесшумными тенями. Полосатая арестантская форма встречалась теперь все реже, на смену ей пришли поношенные гимнастерки, изодранные штатские костюмы – то, в чем люди попадали в руки эсэсовцев. Здесь даже можно было встретить худого, долговязого пожилого, но крепкого еще мужчину во фраке – он работал тапером в небольшом В –м ресторанчике, где его и арестовали.
В первый же день Курт познакомился с офицерским составом сотрудников; на следующее утро на специальном построении его представили солдатам охраны. Комендатура, жилые строения здесь мало чем отличались от его прошлого места службы; они были новее и, так как строительство завершилось совсем недавно, вокруг было довольно грязно и пустынно. В основной массе офицеры имели квартиры и дома в раскинувшемся в паре миль от лагеря большом, до войны довольно богатом, процветавшем селении; с семьей на территории лагеря постоянно проживал только новый помощник Курта, начальник охраны лейтенант фон Митц. Это был плотный коренастый мужчина лет пятидесяти, всегда подчеркнуто аккуратный и величественно молчаливый. Его солидный, начальственный вид портила только почти постоянная, неприятная сипящая одышка и часто срывающийся, нетвердый голос. Жена его была лет на пятнадцать моложе, немного выше своего мужа и имела еще привлекательное лицо неглупой стареющей проститутки. С ними также жила дочь – симпатичная, подвижная, по-детски изящная и забавно-кокетливая девятилетняя девочка. Эта добропорядочная офицерская семья занимала довольно просторные апартаменты неподалеку от комендантского особняка, и с одного из балконов Курт часто мог видеть, как чета Митц в полном составе прогуливается перед обедом или сном, или же пьют кофе, мирно расположившись на своем, низковатом, но вместительном балкончике. Кэтрин оторопела – никогда раньше, на ее памяти он еще не «выкидывал таких номеров».
Однажды Курт услышал за окном странные звуки, какой-то шум. На секунду замерев и прислушавшись, он быстро, однако, без лишней суеты, слез с кровати и наскоро натянув галифе и набросив на взопревшее тело легкую сорочку, вышел на балкон спальной.
- Куда ты, замерзнешь! – полуавтоматически бросила она предостерегающее напутствие. Удивление и любопытство скоро взяло верх над несильным, но въедливым чувством обиды и уязвленного женского самолюбия, и, когда Курт уже вышел на балкон, она, подергивая плечами от ворвавшегося в комнату уже по-настоящему зимнего, колючего холода, тоже принялась одеваться.
Первое, что они увидели, были солдаты, нестройной гурьбой толпившиеся перед зданием лагерной канцелярии (где и располагалась квартира начальника охраны). Курт не сразу разглядел, что они неловко переминаются и странно сутулятся оттого, что держали – кто на руках, кто за плечи или ухватившись сзади за шею – детей, на вид двух-четырех лет. Вчера в лагерь прибыл новый эшелон с заключенными – нетрудоспособных детей набралось несколько сотен; особого приказа не требовалось: судьба такого «контингента» была давно предрешена. Их уничтожали сразу, как можно скорее. Когда же Курт увидел, что напротив этой странной компании стоит сам лейтенант с женой и дочерью, то он сразу же вспомнил, что у маленькой Берты сегодня день рожденья (он сам поздравлял ее утром) и все понял. Почему-то, ему стало неприятно от своей догадки: как правила он не пытался ни поощрять подобное поведение, ни пресекать, но переживать неприятные, темные, дрожащие какие-то чувства – вот как сейчас – по этому поводу ему приходилось нечасто. В такие моменты Курту казалось, что кто-то точной, равнодушной, профессиональной рукой некоего всемогущего врача вскрывает его, выворачивает на изнанку, и все вокруг – большая, огромная угрюмая толпа, собравшееся в каком-то темном высоком зале, смотрит на его прогнившие, уродливые внутренности; смотрит долго, пристально, смотрит, а потом начинает хохотать – страшно, безудержно, слаженно, громко. Вот этот последний эпизод – с хохотом – был ему особенно тягостен и невыносим. Впрочем, подобная картина представала перед внутренним его взором крайне редко, и, как правило, это не было видением, как таковым – он не видел не мистического доктора, ни залы, ни толпы; но он чувствовал все это, и убежать от этого болезненного, зловонного какого-то переживания у Курта никогда не получалось. Ему оставалось одно – ждать. И он ждал. И все скоро проходило.
Митц, тем временем, весело бросил лаконичную команду одному из солдат, повел под увесистой зимней шинелью толстыми широкими плечами, быстро пошевелил короткими пальцами в теплой кожаной перчатке и вскинул автомат, уперев короткий приклад-раму в остывший войлок у воротника. Совсем крохотный по сравнению с ним, полураздетый и уже посиневший от холода ребенок с поразительно серьезным лицом, без крика и плача подлетел вверх, ловко подброшенный сильным высоким эсэсовцем, до этого умильно ласково прижимавшим его к груди. Лейтенант дал короткую очередь. Он стоял шагах в десяти от солдат – промахнуться было сложно. Маленькое, почти прозрачное тельце с тремя большими кровоточащими ранами в верхней части распахнутой грудки рухнуло на скованную ранним морозом, но еще не покрытую снегом бурую землю с замерзшими следами миновавшей распутицы; на нее же посыпались горячие продолговатые гильзы. Несколько детей заплакало, солдаты быстро заткнули им рты; Берта с матерью дружно захлопали в ладоши, девочка повернулась, и Курт увидел ее лицо под пестрой высокой шапочкой – раскрасневшееся, веселое, возбужденное.
- Папа, еще! Еще, папа, еще! - улыбаясь во весь симпатичный маленький ротик, затараторила она. Лейтенант гордо и довольно взглянул на жену и передернул затвор; женщина, ответила ему милой, благодарной улыбкой, пряча озябшие ладони в рукава, словно в муфту.
Тот же высокий солдат, дождавшись жестовой команды, подхватил другого ребенка – такого же маленького, как прежний, не старше двух лет. Мальчик плакал; его маленькое некрасивое озябшее личико искривилось; он, как мог, брыкался обутыми в новенькие ботиночки ногами (специально отобранных для забавного представления детей не стали раздевать, оставив на них ту одежду, в которой они прибыли в лагерь), махал своими слабыми цепкими ручонками; один раз ему удалось задеть эсэсовца по лицу – тот равнодушно, не разозлившись, отвернулся и, чуть присев для толчка, подбросил мальчишку вверх и немного с сторону. Лейтенант пристрелялся – пули размозжили мальчику голову, он замолчал еще раньше, чем с отвратительным глухим стуком шлепнулся оземь. Солдаты опять завозились, унимая обезумевших от ужаса детишек; снова раздались аплодисменты, и приятный голосок симпатичной девочки быстро, суетливо повторил свою просьбу. «Еще, папа, еще!» – звонко раздавалось неподвижном, остекленелом, приятно покалывающем в носу воздухе.
Лейтенант сам развеселился, он опустил автомат и, смеясь, глядел на подвижную, подпрыгивающую на месте, счастливую дочку. Затем он повернулся, оглядел, словно прицениваясь к товару на прилавке, оставшихся детей, и ткнул пальцем в неподвижно застывшую перед одним из эсэсовцев, который несильно удерживал ее за озябшие плечи, девочку. Она была значительно старше остальных – на вид ей было около шести. Все это время девочка стояла смирно, не кричала и не плакала, и Курт заметил ее только сейчас, когда солдат присел, чтобы поднять ее. Девочка сразу словно очнулась от своего оцепенения, резво отскочила в сторону и громким, отчетливым и серьезным быстро заговорила, обращаясь к лейтенанту, и то и дело, переводя тревожный взгляд на только что державшего ее солдата, и просительный – на Берту и фрау Митц:
- Не надо! Не стреляйте! Не убивайте меня. Я вам спою мою любимую песенку! – она произнесла это по-польски, и никто не понял ее. Многие, однако, рассмеялись, удивленные бойкостью и, в то же время, серьезностью маленькой девочки. Увидев, что лейтенанта явно забавляет ее выходка, эсэсовец отступил, оставив девочку в покое; а та, тем временем, уверенно сделав несколько шагов вперед, остановилась и запела. У нее оказался очень красивый, чистый голос; осунувшееся вытянутое лицо с живыми, полными надежды, сосредоточенными глазками преобразилось, сразу осветилось как-то; девочка пела и покачивала сначала головой только, а затем принялась плавно разводить руками в такт размеренной, напоминающей колыбельную, красивой, мелодичной и грустной своей песне. Курт несмело обернулся и посмотрел на Кэтрин. Он увидел, что она не сводит болезненно, страшно горящих, прекрасных, широко открытых глаз с поющей девочки; руки ее бессильно опустились – одна безжизненно повисла, другая опустилась на ледяную трубу балконных перил; не застегнутая, наброшенная на плечи длиннополая шинель Курта распахнулась, обнажив высокую пышную грудь под легкой шелковой сорочкой. Кэтрин улыбалась – чуть заметно, еле уловимо, где-то глубоко-глубоко – но улыбалась. Курт отвернулся; толпа все наполняла и наполняла тесную, погруженную в душный полумрак залу с помпезной, огромной хрустальной люстрой под высоким лепным потолком. Он знал – вот-вот раздастся оглушительный, мучительный, терзающий и всепроникающий хохот.
Лейтенант взглянул на дочь – та успокоилась и с легкой улыбкой вслушивалась в непонятные, так странно, нараспев звучащие польские слова. И девочке позволили допеть. Как только она замолчала, с ожиданием оглядев безумную свою аудиторию, Берта обратилась к отцу, тихо, робко, просительно:
- Можно я? А, пап, можно я? – и сама, казалось, испугалась того, что все-таки произнесла это.
- Нет, у тебя не выйдет. Подрасти. – на удивление спокойно, вовсе не разозлившись, с улыбкой ответил лейтенант. Девочка, довольная уже тем, что отец улыбается, и словно забыв о своей просьбе, вновь повернулась к маленькой певичке. Фрау Митц тоже оставалась в стороне и молча глядела на девочку. Все словно ожидали чего-то, ожидали какого-то продолжения. Не желая разочаровывать своих милых женщин и стараясь не обмануть их ожиданий, лейтенант жестом подозвал к себе одного из солдат и отдал ему автомат. Затем он медленно, не без труда, так как не пожелал снять перчатку, расстегнул кобуру и достал свой так удобно ложащийся в ладонь «парабеллум»; узким, торчащим, словно жало, из угловатого корпуса пистолета дулом он поманил к себе девочку. Она больше ни о чем не просила. Она давно успела повзрослеть, она повзрослела еще во время вторжения, когда на ее глазах казнили родителей и бросили в костер новорожденного брата; когда она с почти совсем незнакомой соседской семьей скрывалась в постоянно сыром, голодном лесу; когда молодая, миловидная женщина, приносившая им еду, выдала их эсэсовцам, и вся деревня бросала им вслед, бредущим под конвоем по главной улице, грязным, оборванным: «Теперь то вы за все заплатите, жиды проклятые!». Она молча, уверенно, но мучительно медленно, немного дрожащим шагом подошла к лейтенанту. Он приставил пистолет к ее маленькой, укутанной в легкий засаленный платок, склоненной голове и спустил курок. Девочка, вздрогнув всем телом и, как будто, слегка подпрыгнув на месте, упала на землю, словно ее сильно ударили сзади под колени…
Курт постоял еще несколько секунд, глядя на тяжело рассеивающееся в неподвижном воздухе облачко порохового дыма, и вернулся в комнату. Проводив его пристальным взглядом, вскоре вернулась и Кэтрин. Курт разделся и снова залез в постель; он лег на спину и натянул широкое одеяло на подбородок. В этот момент он был похож на ребенка, который наивно пытается укрыться от родительского гнева или от уже доступного его взрослеющей душе, но еще не осмысленного, тягостного чувства вины, всегда смешивавшегося с непонятной обидой на других людей. Кэтрин присела рядом, в ее взгляде странно сочеталось удивление и, как будто, понимание и даже сочувствие; впрочем, сейчас Курт мог многое преувеличить и надумать. Она ласково погладила его по растрепавшимся волосам и по лбу, он потянулся к ней, обхватил за шею и за талию, невольно и почти незаметно для самого себя отметив, что она немного располнела за последнее время, и повалил на себя. Тягостное, почти мистическое его состояние проходило; Курт был доволен собой: он победил его, он не поддался ему, сумев просто спокойно переждать. И Кэтрин, еще несколько мгновений назад представлявшаяся ему каким-то потусторонним, нереальным и ужасающим своей непостижимостью и, в то же время, неотвратимой наглядностью отражением всего самого темного, болезненного, дикого в нем самом, отражением страшным, но отнюдь не отталкивающим, а напротив, притягательным, губительно притягательным, теперь была просто очень кстати. Теперь ему было очень хорошо от того, что она здесь, было очень приятно ощущать всем телом ее горячее и упругое тело и чувствовать нежные прикосновение ее еще холодных рук, и впитывать своими губами вкус ее уверенных, подвижных губ, и ощущать тот же самый, но еще более притягательный, упоительный вкус на взволнованном языке. Да, она была сейчас очень кстати! О да, как она кстати, как кстати…
Под руководством Курта лагерь ширился и креп; комендантские апартаменты быстро наполнялись конфискованной мебелью и многочисленными дорогими безделушками, придающими комнатам домашний уют и создававшими редкую и приятную атмосферу неброской роскоши; быстро множились лепившиеся одна к другой, скучные, приземистые и просторные коробки газовых камер; там, где еще год назад возвышались коренастые угловатые вышки наблюдения, теперь располагались новые, еще не успевшие почернеть бараки, а широкая линия путанной проволочной ограды щетинилась уже далеко за заброшенным глиняным карьером.
Кэтрин, как и планировал Курт, скоро заняла пост его личного адъютанта. Таким образом, четких обязанностей у нее не стало, но она по-прежнему часто наведывалась в женские бараки, «по старой памяти» раздавая указания надзирателям, проверяя, наказывая…
В целом время летело быстро; отдельные дни – особенно зимой – казались Курту вечность, тянулись болезненно и мучительно, но, складываясь в недели и в месяцы они, по какому-то непостижимому закону, вдруг приобретали просто мистически стремительную скорость, мелькая перед глазами растерявшегося человека размазанными неярко-цветными пятнами – такими пятнами выглядят несущиеся во весь опор лошади и гоночные автомобили на любительской фотографии.
С Гердой Курт встретился только более года спустя, до этого побывав в Германии лишь однажды, но не уведомляя никого о своем приезде и не застав Герду в ее квартире – видимо, она опять была у все чаще хворающей, преждевременно постаревшей матери.
VIII
Прибыв в Мюнхен, Курт сразу же снял номер в гостинице. По дороге он почти не думал о Герде, стараясь сосредоточится на делах, которые ожидали его в Германии; предстоявший же, по его расчетам, как минимум двухнедельный отдых Курт планировал провести в пассивном созерцании родных мест и в спонтанно приходящих в голову, посредственных, но от этого еще более приятных развлечениях.
Пообедав в гостиничном ресторане, он поднялся в свой номер, чтобы немного поспать после комфортной, но все же утомительной дороги, однако сон все не приходил. Мысли, давно уже, казалось, изгнанные из головы его, словно выползая из углов просторной, красиво обставленной комнаты, сгустились вокруг Курта душным, волнующим облаком. Еще минуту пытаясь игнорировать эту внутреннюю перемену, он поднялся с кровати и принялся одеваться. Курт с трудом отдавал себе отчет в своих действиях, он не знал цели своего решения, совершенно не думал о том, чем все это может закончиться, но он не мог уже противится чему-то навязчиво сильному, непостижимому, тупо пульсирующему в его голове: «Иди, иди, иди…». Вел он себя, впрочем, довольно спокойно и уверенно, без лишней суеты и нервозности; выражение лица его было таким же, как и обычно, ничем особенным не выделявшимся, кроме замечательной сосредоточенности.
В этом состоянии Курт оделся, спустился вниз, что-то бегло и дружелюбно сказал на ходу знакомому портье, вызвал такси. Вскоре он уже стоял перед знакомой дверью; тут мысли его прояснились, сила навязанного желания встречи заметно ослабла; только теперь Курт почувствовал, как он волнуется, и понял, что совершенно не знает, зачем он здесь, и что ему делать, как вести себя. Внезапно и остро ощутив, таким образом, свое совершенное бессилие и растерянность, он собрался уже уйти, но рука его, уже несколько секунд нервно поглаживающая неровно выкрашенную, шершавую стену, вдруг наткнулась на круглый пластмассовый бугорок звонка и с силой вдавила бледную широкую кнопку; за дверью послышалось приглушенное жужжание старенького зуммера.
Герда открыла не сразу и долго смотрела на Курта невидящими, влажными глазами. Затем затуманенный взгляд ее скользнул вниз, по его форме, и она молча отступила, пропуская его в квартиру; Курт почему-то ясно почувствовал, что она не одна, что там, в комнате кто-то есть.
- Здравствуй. Я не знаю, зачем я пришел. Я хотел тебя видеть. – с какой-то пресной, прозрачной интонацией выговорил он нелепые, но откровенные слова.
- Проходи… - тяжело отозвалась Герда. – Ко мне брат приехал.
- Что-то случилось? – Курта почему-то не на шутку взволновало это известие; он стал пристально всматриваться Герде в глаза, но думать, стараться угадать то, что происходило здесь до его прихода, не хотелось. Очень хотелось крепко обнять ее за узкие, изящно очерченные плечи, прижать к себе, поцеловать, а потом долго-долго глядеть, не отрываясь, на эти милые, усталые черты, глядеть и не думать ни о чем, запоминать, а потом снова целовать. Неуверенно коснулся он ее руки, но Герда, не отстраняясь от него, тихо повторила: - Проходи. И Курт, с обидчивой покорностью оставил ее и, не разуваясь, прошагал по коридору. Незаметно для себя и на удивление быстро он все более раздражался и злился, становившись вместе с тем увереннее и спокойнее.
В комнате было пусто, и Курт направился на кухню, где и увидел сидящего за небольшим светлым столом молодого человека в солдатской форме. Солдат сидел сильно ссутулившись и неестественно подогнув под высокий жесткий стул правую ногу; лицо его нездорово розовело, волосы на висках были влажны от выступившего мелкими капельками вокруг ушей и на лбу пота. На столе стояла бутылка водки, нехитрая закуска и еще одна бутылка с какой-то темной багровой жидкостью. Солдат недобро покосился на вошедшего Курта, бегло окинул взглядом серую гимнастерку и с трудом, но довольно бойко, опираясь одной рукой на спинку стула, а другой на стол, попытался подняться; Курт жестом остановил его: ему было довольно и этой попытки выказать уважение к старшему по званию; к тому же он заметил в углу, неподалеку от стола пару костылей. В глазах солдата мелькнул заглушающий ненависть испуг – он уже знал, чем порой оборачивается такое фамильярное добродушие офицеров – но он молча опустился на место, предоставив гостю возможность проявить инициативу. В это время в кухню вошла Герда и остановилась в проходе; Курт обернулся, с ожиданием глядя на нее, но она продолжала стоять и молчала. Тогда он дружелюбно протянул солдату руку и представился, назвав только свое имя. Солдат также представился неофициально: его звали Людвиг Кауфман. Курт удивился про себя тому, что у них с Гердой разные фамилии, но не стал расспрашивать об этом. Ему очень мешал сейчас этот человек, но он боялся спровоцировать скандал; ему хотелось мирно и терпеливо дождаться его ухода и как можно скорее остаться с Гердой наедине, и Курт с усилием поборол приступ глубокого отвращения к этому человеку и сосредоточился но том, чтобы не выказать общего своего раздражения.
Молодой человек заметно растерялся; было видно, что до прихода Курта между братом и сестрой происходил какой-то откровенный разговор, и что он прервался, не завершившись. Продолжать же его парень явно не решался, не умея. в то же время, найти какую-то другую тему и положить конец гнетущему, тревожному молчанию.
Герда достала из миловидного аккуратного настенного шкафчика еще одну рюмку и предложила Курту присесть.
- Выпьешь?
- Не откажусь.
Курта начала пугать эта странная манера ее обращений к нему: словно они расстались только вчера и при этом всегда были хорошими, но не слишком близкими знакомыми – не более того. Он не обиделся, а именно испугался, однако по-прежнему держал себя в руках и не отклонялся от выбранной тактики вежливого выжидания. Дрожащей рукой солдат наполнил рюмке, подчинившись выразительному взгляду сестры; с тостом, к счастью, заминки не случилось:
- За знакомство, за встречу! – многозначительно взглянув на Герду при последних словах, произнес Курт.
Они выпили и Герда, обращаясь к брату, спокойно сказала:
- Продолжай.
Страх в глазах Людвига стал еще ярче и заметнее.
- Не стоит. – стараясь говорить как можно спокойнее, немного даже вальяжно и лениво ответил он.
Курту стало казаться, что на его глазах, против него же готовится какой-то заговор. Чувство это - гнусное и тягостное – было для него новым, и ему стоило немалых усилий удержать его внутри и не позволить ему выплеснуться наружу; но Курт и на этот раз совладал с собой и не отступил от выбранной тактики вежливого выжидания. Улыбка, однако, с которой Курт знакомился с Людвигом, с которой затем пил за встречу и за это знакомство, уже сошла с лица его.
- Продолжай. Пожалуйста. Так нужно, поверь. Так нужно. – теперь голос Герды звучал более нежно и живо – не с тем тревожным спокойствием, как прежде, но так же уверенно.
- Людвига комиссовали. Он воевал в России. Я думаю, тебе будет интересно узнать кое-что от него, как от очевидца. – почти без паузы, обращаясь уже к Курту, пояснила она.
То ли алкоголь, употребленный Людвигом уже отнюдь не в малом количестве, возымел наконец свое действие, то ли слова, а скорее сам голос, интонация Герды повлияли на него, но так или иначе, солдат, помолчав еще несколько секунд, не сводя недвижимого взгляда от какой-то точки на столе, вдруг заговорил. По голосу его – заметно изменившемуся – можно было сразу понять, что он продолжает прерванный монолог, и что он снова погрузился в тяжкую, нервозную, доставляющую ему самому немалую боль атмосферу недавних воспоминаний. Курт заметил это и понял, что прервать его теперь, что снова увидеть в глазах молодого солдата затаенный примитивно-понятный страх будет очень сложно. Решив для себя, что этого и не стоит делать, Курт принялся не без интереса слушать приятный, в общем-то, голос Людвига.
- …А в деревне той школьников полно. Они туда, оказывается, каждый год из города приезжают, крестьянам или, как их… колхозникам помогать. Девочки, в основном… А боев перед деревней почти не было – вот они и не бежали. Все ждали. Мы днем туда вошли, со всех сторон сразу. А как вошли, так сразу приказ – всех школьников – на школьный двор. И учителей. Большинство, естественно, попряталось по погребам да по сараям, а некоторые, так те сами вышли. Много кого не довели – в домах и прикончили. По всей улице вопли, крики. Ротный наш между домов прохаживается, морщится – сам не насилует, но если кто из избы выбежит – лично расстреливает. Не разу не промахнулся. Мне тогда повезло – мы в три дома заходили, а ни детей, ни женщин нигде нет. Старики одни. Никого тогда и не убили. – Людвиг говорил на удивление спокойно, только голос звучал как-то глухо, тревожно глухо и с легкой хрипотцой, а неподвижный взгляд по-прежнему утопал где-то на нечистом столе, среди рюмок и скупой уцелевшей закуски. Сделав небольшую паузу, он нервно закурил, глубоко, с неприятным звуком – словно глотал что-то – порывисто затянулся.
- Собрали их наконец – человек триста. Малыши все местные, их немного. Тех сразу в сторону отогнали, на машину погрузили и увезли куда-то. С ними – один взвод и местных человек пятнадцать – уже добровольцы нашлись, из украинцев. Потом из оставшихся, из старшеклассников, парней выгнали, и тоже увезли. Тоже, со взводом охраны. Остались одни девушки да две учительницы молодые. Ротный перед ними ходит из стороны в сторону, всматривается. И тихо так. Только сапоги его по щебенке шуршат. Идет, идет, потом вдруг остановится, в какую-нибудь девчонку пальцем ткнет, и дальше шагает. А девушку уже солдаты в сторону тащат. Одна спокойно пошла, а вторая заплакала, раскричалась, упирается… Тут учительницы рванулись, тоже кричат что-то; одну ротный сам кулаком на землю сшиб и застрелил, а вторую, посимпатичнее, увели. И опять тишина: остальные молчат, даже не плачет никто. Ротный еще походил, походил, а потом вдруг резко к нам повернется и как заорет: «Смирно!» - и дальше, - «Солдаты, вы славно дрались, Германия гордится вами. Вы заслужили отдых. Они ваши!» – и потом совсем так легко, по-отцовски даже добавил, - «Только уведите их в лес…»
Людвиг снова замолчал. Теперь уже его никак нельзя было назвать спокойным рассказчиком, было явно видно, что он еле сдерживается, чтобы не сорваться. Угловатый кадык его то и дело взлетал под тонкой кожей на видневшийся из-под расстегнутого воротника гимнастерки длинной шеи, взгляд, оживившись, наконец, теперь неприятно быстро, как-то даже бесновато прыгал с предмета на предмет; он то широко раскрывал глаза, то как-то отталкивающе щурился, хотя сигаретный дым не мешал ему, очень быстро исчезая в прямоугольном отверстии распахнутой форточки. Он наполнил свою стопку, не предлагая больше никому, дрожащей рукой, силясь не расплескать, залпом выпил ее содержимое, выразительно поморщился, жадно, коротко, несколько раз затянулся и снова заговорил:
- Как мы на них набросились! Я тоже побежал, со всеми. Но про наказ ротного не забыли, в школе никого не убивали и не трахали, здесь только старались отхватить себе что посимпатичнее. Я подбежал к одной – черненькая такая, и глаза черные, блестят. И челочка, как у куклы, все время на одну сторону сваливается и правый глаз заслоняет. Я подбежал и за плечи ее схватил, а она не кричит, и не отбивается, а только смотрит на меня в упор и шепчет что-то. И губы у нее яркие такие… Тут меня кто-то сзади толкнул, и мы с ней головами стукнулись, и я засмеялся; а она улыбнулась как-то диковато, и опять что-то шепчет. А вокруг шум страшный, крики, и я ее не слышу совсем – только губы все шевелятся… яркие такие… яркие… И тут ко мне Матцке подбегает – приятель мой, из нашего отделения. Весельчак редкий! Идем, говори, с нами! Чего стоишь? А потом на девчонку мою взглянул и аж присвистнул – везет же, мол, тебе, засранец! «Ну, что ж, тебе и первым быть! Идем!» - сказал, по плечу меня хлопнул и побежал к воротам. И я за ним. Девчонку эту обнял и за собой повел. Тут она побледнела совсем, но так и не сопротивляется – идет, только медленно, как будто лунатит. И все на меня смотрит. Смотрит и молчит. – Людвиг снова прервался, чтобы закурить. Он все больше нервничал, но теперь уже было заметно, что он не заплачет – говорил он с каждым предложением все громче, отрывистей и злее, словно бросал кому-то обвинения. Время от времени он поглядывал то на Курта, то на Герду, но все больше смотрел просто перед собой – на стену, на шкафчик на стене, на замусоренный и задымленный стол. Не сразу, со второй спички закурив очередную сигарету, он продолжил:
- Платье у нее сзади в сутолоке задралось. Я потянулся поправить, а она вдруг на колени упадет и заплачет. Я растерялся, тоже присел. Как, спрашиваю, тебя зовут? Она не отвечает, плачет только. Я ей головой качаю – не бойся, ничего, мол, не будет с тобой плохого, и поднял ее. И она – хрупкая такая, покорная – опять пошла. И я с ней – к лесу, а зачем, сам не понимаю, и не думаю об этом даже. И что делать с ней – тоже не знаю, и не думаю. Просто идем вместе, и все. Перед школой уже мертвецов – человек двадцать, в основном старики, видимо, на солдат бросались. Я не видел – мы почти последние из школы вышли. И в лесу уже наших – полным полно. Стоны, хохот, стрельба, ругань. Мы как туда зашли, так девчонка эта, наконец, видимо, в себя пришла, и давай вырываться. А я ее держу –не понимаю еще, зачем, но уже знаю, что надо, так надо: ее удержать, а иначе что-то ужасное выйдет. А она извивается, кричит, и все норовит мне лицо исцарапать. А я ее дальше, в глубь тащу и все говорю что-то –не помню, что. И тут опять Матцке – уже заправиться успел – подходит, и с ним еще человека четыре, все из нашего взвода. «Чего ты с ней мудишся» -говорит, - «Давай быстрее, мы тоже хотим» - и за руку ее хватает, - «Ну-ка уймись, сучка!». Девчонка как закричит! И в сторону так рванулась, что мы вместе с ней на траву повалились. Остальные заржали и меня подзадоривают. Давай, мол, не теряйся! Или тебе помочь? А я на ней лежу и повторяю: «Не бойся, сейчас все пройдет, сейчас все кончится! Не бойся!», - и за автоматом тянусь. Потом, когда автомат, наконец, ухватил, обернулся и крикнул им: «Убирайтесь, она моя!». А они все хохочут. «Ишь ты, любовничек-то наш как взбесился! Ну, давай, давай, действуй!» – и не уходят. Я не выдержал, девчонку от себя оттолкнул и кричу: «Беги!». Она, как будто поняла, вскочила и побежала дальше в лес. Тут Мацке как заорет: «Ты что, сука, делаешь? Ты что это, гад, раскомандовался здесь?» – и рванул за ней. Я в него прицелился, но другой у меня автомат пинком выбил, и сам побежал… - Людвиг снова замолчал и посмотрел в окно. Никто не торопил его, и он, спустя минуту, заметно тише заговорил:
- В общем, догнали они ее… Меня, когда я к ним подбежал, сразу, без слов по голове прикладом огрели и попинали немного, но я сознания не потерял, все видел…
- Не надо, зачем ты это рассказываешь! – Герда не выдержала. От суровой, уверенной ее настойчивости не осталось и следа. Она бесшумно плакала, быстрыми, резкими движениями вытирая скомканным платком катящиеся по бледным щекам слезы. – Ведь если не рассказывать, то как будто и не было ничего, правда? – с трудом выдавила она отчаянно-наивные слова. – Правда?
- Нет. – отвечая не то Герде, не то собственным мыслям, отозвался Людвиг, -Нет, наверно, я мог бы их остановить… Она очень скоро перестала кричать. А потом один из них –Ширман, наш пулеметчик – притащил вместе с пьяным незнакомым солдатом откуда-то две сколоченные крест-накрест длинные толстые доски. Я пошел на него, но он ударил первым, и я снова оказался на земле. В глазах все плыло, но я по-прежнему находился в сознании. Они ее на эти доски положили и штыками к ним прикололи – руки и ноги. Ударят ружьем, чтобы сразу пробить, а затем штык отсоединяют. Она после каждого удара крикнет – и замолчит. Крикнет – и замолчит. А потом вдруг заплакала – негромко так, легко, словно не проткнули ее, а так, обидел кто. А когда доски поднимать стали и к сосне приставлять – завыла. Страшно завыла, по звериному. Поставили и застрелить хотели, но Мацке их остановил. Из фляжки своей отхлебнул, нож достал и подошел к кресту. Я не сразу понял, что он с ней делает – он ее собой загородил. Я сначала увидел только, как кровь хлестанула, а догадаться не мог – отказывался догадаться!…. Груди он ей отрезал. – рубанул Людвиг и опрокинул в горло еще одну полную до краев рюмку. И тогда его окончательно понесло. Речь его потеряла временную связь, он заговорил очень громко, сбивчиво, то и дело бросая на полуслове один эпизод и тут же принимаясь за другой.
- А в городе, мы туда через день вошли, этот Ширман свой пулемет пристреливал. Поставит мальчишку на крыльцо – и давай по нему хлестать. Закончил трехлетним – говорит, он маленький, значит, прицел точнее будет… Потом, дня через три, как из деревни ушли, возня началась, ротного нашего взяли, еще человек семь. Трибунал затевался, да за городом бои начались, серьезные. Замяли дело. А Мацке я с детства знаю. Учились вместе. Помню, лет по восемь нам было; ребята за школой кота повесили, шутки ради. Мацке прибежал, отогнал всех, снял его, плачет. Кота хоронит, и все плачет. Все смялись, дразнились, и я сними, а он плакал...
Курт слушал Людвига сначала спокойно, на лице его отчетливо читалось выражение старшего опытного товарища, выслушивающего взволнованную исповедь своего юного приятеля-девственника, повествующую о горестях и радостях первого опыта. Но чем больше напивался и откровенничал Людвиг, тем больше раздражался Курт, и тем труднее становилось ему сдерживать поднимавшийся из глубины гнев: теперь он активно курил, недобро щурился и чуть заметно покачивался на неудобном стуле. Наконец настал момент, когда он уже не в силах был побороть патологического отвращения, захлестывающего его при виде раскрасневшегося, подергивающегося, с опухшими, дрожащими, болезненно подвижными веками вытянутого лица, и грубо перебил молодого солдата, с силой, до банальности театральным жестом ухнув костистым кулаком по столу:
- Ну хватит. – на удивление спокойным голосом начал он, - Хватит ныть! Распустил сопли! Это война! Война – можешь ты это понять? А значит так надо. Война – это кровь, это смерть. И нам нужна была эта война, чтобы встать на ноги, чтобы подняться наконец с колен и начать жить! И если тебе это не нравится, если твоим бедненьким расшатавшимся нервишкам это не под силу, то имей, по крайней мере, достоинство заявить об этом! Выйди из нашего строя, сделай шаг и заяви о себе, скажи свое «нет!». Делай что-нибудь, борись, кричи! Покажи, покажи, что такое дух Нибелунгов! Покажи, что для тебя это не пустые слова, ну, давай! – от высокомерного спокойствия Курта уже не осталось и следа, он разгорячился, риторически-обвинительные вопросы свои он не произносил, а отрывисто выкрикивал, и при последней фразе шумно поднялся с места, схватив со стола пачку сигарет; на несколько секунд в комнате воцарилась странная тишина – не то чтобы угнетающая и тяжелая, а скорее пропитанная каким-то ожиданием, каким-то общим, групповым предчувствием – Курт прикуривал.
- Но вы же нихрена не можете, кроме как нажираться в стельку, со стонами трясти перед первым встречным своими увечьями да выдавливать женские слезы своими ублюдочными, плаксивыми историями! Да что женщины! Вы и сами не прочь утереться чьей-нибудь жилеткой, не так ли! – некоторое время казалось, будто Курт обращается к незримой аудитории, а не к сидящему перед ним человеку, но вскоре он снова повернулся к Людвигу и, оперевшись руками на стол, не сводя с собеседника полных гнева глаз и обдавая его горькими потоками теплого дыма, опять принялся забрасывать его не требующими ответов вопросами, щедро пересыпанными оскорбительными эпитетами, - Ну чего ты сюда притащился, калека несчастный?! Чего тебе здесь надо – чтоб тебя пожалели? Посмотрите, мол, на меня – бедного-несчастного – сучку какую-то смазливую у меня на глазах прирезали! Так? Или нет? Ну, чего молчишь?..
- Прекрати!! – резкий, почти истерический крик Герды прервал его гневно бурлящий поток из вопросов и оскорблений, пропитанных злобным, колючим сарказмом. Людвиг продолжал молча сидеть, опустив голову вниз и внешне никак не реагируя ни на речь Курта, ни на крик Герды; взгляд его утонул, увяз в недопитой рюмке, пальцы медленно и зловеще шевелились на загаженной поверхности стола.
- Прекрати сейчас же! Ты что несешь! – Герда уже не кричала, она широко раскрыла неприятно покрасневшие от слез глаза и говорила теперь неровным, то и дело спадающим до шепота голосом испуганно, удивленно и в то же время уверенно, как будто она только сейчас постигла какую-то истину, истину, которую давно мечтала узнать, которую долго и упорно искала, но которая оказалась совсем иной, чем она могла ожидать, совсем иной и очень, очень страшной, просто, по-человечески страшной, пугающей. Она тоже встала и невольно отстраняясь от Курта, не сводила с него тяжелого, оторопевшего, но словно мучительно понимающего что-то, но пока отказывающегося понимать, взгляда.
- Как ты можешь? Как ты можешь так… Что же ты чувствуешь? Как ты выносишь это?… Ты... Ты... Ты болен… Ты болен, Курт. Ты болен…
- Болен? – словно не расслышав, переспросил Курт, - Не-ет, я не болен. – на его возбужденном лице расползлась красивая, но отталкивающая улыбка, обнажившая хищный ряд ровных, белых, несмотря на обильное курение, зубов.
- Я не болен. Я совсем не болен! – по его тону можно было подумать, что он просто паясничает, но с каждым словом голос Курта становился все холоднее, жестче и плотнее, словно застывающий на наковальне раскаленный кусок стали, и Герда понимала, что он говорит серьезно; несмотря на состояние свое, ей удавалось сосредоточится на его словах, не утонув в захлестнувших ее тяжелых, удушливых чувствах.
Курт выразительным жестом развел руками, словно указывая на какую-то незримую панораму; теперь он обращался исключительно к Герде, оставив в покое с перекошенным, диким лицом взирающего на них со стороны пьяного Людвига,
- Открой глаза, оглянись! Патологии - не бывает. Болезни - нет. Чтобы могла существовать болезнь, должно быть и что-то другое, должна быть норма. А этот е...й мир, этот мир... даже самый безумный мозг, самая воспаленная фантазия не изобретет ничего более ужасного! Все настолько прогнило, настолько ужасно устроено... Постарайся понять, все, что ты видишь вокруг – это единый организм! мир наш – это организм, страшно абсурдный, абсолютно бессмысленный и безумно жестокий организм, который все время пожирает самого себя, постоянно генерируя боль и страдания. И в то же время, по какому-то гениальному замыслу, чьей-то непостижимой, холодной волей, каким-то ублюдским и беспощадным законом эта проклятая система, раз и навсегда сориентированная на саморазрушение, обречена на самосохранение! Она всегда находится в каком-то жутком равновесии: равновесии сильных и слабых, гениев и идиотов, бунтарей и конформистов, в равновесии спермы и пота, крови и дерьма!! – последние слова Курт почти прокричал, перед этим перейдя на многозначительный осипший шепот. Лицо его неприятно исказилось и побледнело; щеки слегка впали, заострившиеся скулы стали бросаться в глаза – он как будто похудел за эти несколько мгновений. – И я - часть этой системы... этого равновесия, этого Левиафана!
Курт ненадолго умолк, закурил последнюю сигарету, скомкал пачку и снова продолжил свой монолог, уже менее ясный и связный:
- Сейчас опять – то здесь, то там – разные пророки-недоумки шушукаются о конце света. Они твердят, что мир катится в пропасть, что он сошел с ума, поражен смертельной болезнью! И проявление этой болезни, этой проказы они видят в нас. В нас! Во мне!! Кретины! Они до сих пор считают нас патологией! – Курт усмехнулся, в его голосе промелькнула нотка какого-то снисхождения, даже некоторой жалости, явившейся следствием уверенности в своих словах, своих силах; он невольно, без продуманного намека взглянул на Людвига и тут же отвел взгляд, снова обратившись к Герде, - Но мы не патология, не-ет, мы совсем не патология… - мы – норма! Мы – часть этого сраного равновесия, этой сраной системы, этого мира! Мы, я - его часть, его модель, его образ и подобие! Образ этого мира, кто бы его ни создал!
Курт замолчал, по интонации его было ясно, что он закончил свою мысль, но Герда не отвечала. Она уже не смотрела на него, опустив глаза смиренно стояла, прислонившись к пристроенному к стене продолговатому шкафу-столу и скрестив обессилившие красивые узкие руки перед собой. Наконец, она заговорила, как раз в тот момент, когда Курт уже собрался уходить:
- Подожди. – спокойно, без лишнего, так раздражающего чутких, проницательных людей трагизма в голосе попросила она, - Мне еще нужно кое-что обсудить с тобой. Не уходи. Я рада, что ты приехал.
Курт понял лишь, что Герда просит его остаться, и он был доволен. За несколько мгновений до этого он уже начал серьезно опасаться того, что ему придется просто молча, с демонстративным достоинством уйти, исчезнуть, оставив после себя лишь тягостное, беззвучное эхо непозволительно нервозного, грубого и в общем-то никчемного монолога. Он очень боялся этого, и теперь эта гора свалилась с его плеч.
Поднялся со своего места и Людвиг. Самостоятельно дотянувшись до костылей, он неловко, зацепив стул, что тот едва не упал, выбрался из-за стола.
- Я помогу тебе. Идем в комнату! – Герда шагнула к брату, но тот грубовато отмахнулся от ее руки:
- Не надо! Я пойду… Спасибо.
- Оставь эти ребячества, ради бога! – раздраженно возразила она, - Идем, я покажу тебе комнату. Тебе сейчас только по улицам и бродить!
Людвиг что-то еще побурчал, но покорился, и вскоре Герда и Курт остались наедине. Однако Герда неожиданно предложила прогуляться. Курт, не желая теперь провоцировать даже самый мелкий спор, с готовностью согласился.
На улице быстро темнело, но людей и автомобилей почти не убавилось. Они молчали в лифте, молча прошагали сотню метров по шумному проспекту, и лишь когда под их ногами стали гулко отзываться булыжники старой, бугристой мостовой одного уютного узкого, почти не освещенного переулка, Герда заговорила, заговорила сразу о том, о чем хотела, без каких-либо вступлений, заигрываний и пустых вопросов:
- Мне нужна твоя помощь. Это касается Людвига. Его рана – она тяжела, но поправима. Ты видел его. Он не разгибает ногу и почти все время мучается от боли. Короче, ему нужно попасть в Берлин, в Главный Военный госпиталь. Врачи сказали, такую операцию могут сделать только там. Ты можешь помочь?
Услышав имя Людвига Курт очень раздразился, перед глазами у него сразу возникла влажное раскрасневшееся лицо, но он подавил приступ отвращения и выслушал Герду до конца, не перебивая. Вопрос ее, как это ни странно, поставил его в тупик. Однако, не успев даже поразмыслить как следует, подумать, посоветоваться с самим собой, он почти сразу же ответит, просто и спокойно, и сам словно услышал искренний свой ответ со стороны, как будто за него произнес это кто-то другой:
- Да.
- Я так и думала. Это хорошо. Я была уверена, что ты так скажешь, но все-таки боялась. Спасибо. – оживившимся голоском, в котором мелькнула даже теперь удивляющая нежность, ответила Герда.
- Нужно будет поторопиться, я скоро снова уезжаю.
- Я позабочусь об этом.
- Ты уверена, что он согласиться на мое вмешательство?
- Я думала об этом. Мне кажется, нам с тобой придется поехать раздельно…
Курт чуть было не взорвался: «Чертов солдатишка, будь он неладен! Какого черта он влез в их жизнь, откуда он взялся? Раздельно! Это что еще за чушь такая?! От кого ему скрываться?!!». Однако, он, сам того не заметив, почему-то очень скоро успокоился. Какая-то щемящая нежность плавно, медленно заполняла, окутывала его сердце, и вместе с нежностью этой он начал приобретать какую-то странную ясность, проницательность, чуткость; следом шел страх. Совсем стемнело. Курт остановился и, обняв, привлек Герду к себе; лицо ее, тепло освещенное сочившимся из противоположного окна светом торшера, показавшееся ему снова очень, без всяких условностей и оговорок – как там, на кухне, красивым; он почувствовал ее дыхание на своей коже, губы их оказались совсем близко друг к другу, но они не поцеловались, хоть Герда и не отстранялась от него. Что-то мешало им, стояло между ними, что-то большее, чем желание или нежелание кого-то одного, большее даже, чем их общее желание, общее чувство.
- После этого мы расстанемся, правда? – с еле различимым вопросом в голосе тихо произнес Курт.
- Ты сам это знаешь.
Они помолчали, не размыкая своих объятий; за это время мимо прошагала чья-то вытянутая, сгорбленная фигура в длиннополом плаще. В окне, освещавшем лицо Герды, что-то приглушенно звякнуло, потом глухо ухнуло, и свет погас; они оказались почти в полной темноте.
- Что мы делаем с тобой? Зачем мы делаем это, Герда?
- Я не знаю. Но так надо.
- Что надо, почему? Я не понимаю. Я уже ничего не понимаю. Еще минуту назад я чувствовал, что все, что происходит, и что произойдет – это правда, и что правда – важнее, и что так и надо. А сейчас я ничего не понимаю! Неужели иначе нельзя?
- Нельзя.
- Откуда у тебя столько сил, милая? – помолчав несколько секунд, промолвил Курт и потянулся губами к ее губам, но она опустила голову за мгновение до его порыва – не она ушла от поцелуя, он опоздал. Через некоторое время они уже возвращались в душную, прокуренную за этот вечер квартиру, обсуждая предстоящую поездку в Берлин.
IX
Как и решили сразу, из Мюнхена отправились раздельно: Герда с Людвигом, Курт – один, на день раньше. По этому поводу ему еще не раз пришлось пережить тяжелые, мучительные вспышки бессильного, невыраженного, похороненного внутри гнева, но, часто сожалея о своем обещании, Курт все же не мог уже нарушить его, и в конце концов смирился со своей участью, тем более, что по прибытии они с Гердой поселятся вместе в гостинице (об этом они тоже договорились заранее) – Людвиг сразу отправится в госпиталь. Получить место в больнице для Курта не составило большого труда: он и здесь имел немало хороших знакомых, да и незнакомым ос сходился достаточно быстро и легко, не в последнюю очередь благодаря своему мундиру. Уже в день своего приезда, не успев еще обосноваться в знакомом дорогом отеле, Курт встретил своего приятеля по школе СС, и был приглашен на вечеринку, устраиваемую несколькими армейскими офицерами по поводу отправки на фронт. Без особой радости, но и ничуть не досадую на случившееся, он принял приглашение.
Однако расслабиться он не сумел. Его почему-то очень раздражали большинство из собравшихся в отдельном, специально заказанном для торжества зале одного из известных Берлинских ресторанов; если бы Курт захотел четко сформулировать, определить то, что вызывает в нем легкое, но от этого не менее неприятное и раздражающее чувство отвращения к эти людям, то это ему вряд ли удалось.
Не один раз редко сочетающий в себе уют и простор зал оглашался нестройным шквальным хором, гимны сменялись вульгарными и пафосными солдатскими песнями, щедро сыпались пресловутые тосты за фюрера и победу. По мере того, как собравшиеся пьянели, все большую долю в разговорах стали занимать женщины и пошлые, веселящие и будоражащие задурманенный мозг истории и анекдоты.
- Ну вот, посудите сами, господа! – навалившись на обильно уставленный разнообразной закуской и разнокалиберными бутылками стол и дирижируя перед собственным носом длинной сигаретой, громко вещал растрепанный и какой-то потертый, но довольно еще красивый офицер; рукав новенького его френча был испачкан подмоченным и растертым табачным пеплом. – Как мне все же не везет! Ведь как я рвался в Испанию – но где там! Оказался здесь нужен, оказалось – нельзя здесь без меня! А как в Россию – то давай, Шнитке, вперед, прояви-ка свое рвение, покажи доблесть! А как я хотел какую-нибудь молоденькую испаночку к их чертовым мавританским развалинам притереть! Э-эх, господа!.. А в России, говорят, все бабы толстые!
- Чушь это все! – отозвался молодой, но солидной, внушительной наружности гауптман, и со знанием дела, странным голосом, по которому невозможно было понять - шутит он или говорит серьезно, продолжил: - Это так раньше было, раньше все толстые были, а потом большевики это дело поправили. Они в этом толк знают!
Немногие, расслышавшие его фразу в дымном, удушливом общем гаме, засмеялись.
- Э-эх, господа, господа!.. – снова завел было свой унылый монолог растрепанный, однако его быстро оборвали:
- Довольно вам плакаться, Шнитке! Вы офицер, и ваш долг – служить Германии! Фюрер знает, где мы нужней, и не вам обсуждать его решения!, - и, уже тише: - За такие разговоры, между прочим, можно и поплатиться!..
Уже довольно крепко пьяный Шнитке поник головой, замолчал и ничего не ответил; скоро инцидент этот забылся за несвязным шумным, раздерганном застольном разговоре и теперь еще более пафосными патриотическими тостами. В зале незаметно появились какие-то подозрительно общительные и веселые женщины, музыка становилась все более громыхающей и доступной, какой-то слащаво-простенькой и расслабляющей; офицеры с расстегнутыми воротничками и вспотевшими шеями начали один за другим исчезать в боковых дверях зала.
Курт не разделял общего веселья, он пил немного, больше молчал, почти не слушая того, о чем говорят вокруг, лишь иногда говорил сам, поддерживая очередную здравицу фюреру; и вскоре он уже умело, незаметно покинул небольшую группу пьяных офицеров, в которую с начала вечера каким-то непонятным образом влился, а затем и вообще удалился, предварительно отыскав приятеля своего и вежливо с ним попрощавшись. Никто не удерживал его.
На следующее утро в Берлин прибыли Герда с братом. Курт не встречал их, Герда сама отыскала его в условленной гостинице; она выглядела очень живо, весело и как-то по-весеннему привлекательно. Женщины больше подвластны сезонным особенностям природы, более чутки к ним и, как и все в природе, загадочным образом меняются вместе с временами года, вместе с небом, с солнцем, с желтеющей листвой и распускающимися бутонами. И вот в этот раз Герда, несмотря на то, что за окном стоял август, выглядела, вела себя и даже пахла как-то особенно, по весеннему, и Курт с редким удовольствие сразу это заметил, и едва открыв дверь, прямо в пороге крепко обнял ее и, страстно покрывая лицо и шею ее поцелуями, втянул в комнату; совсем юный еще, тактичный слуга поставил чемоданчик в коридоре и удалился, не дождавшись чаевых.
- Ну, как все прошло? – спросил, наконец, Курт, продолжая улыбаться – он уже понял, что все в порядке.
- Все хорошо. Нас быстро приняли и его тут же проводили в палату. Ты все отлично устроил! И, что особенно хорошо, доктор говорил с нами так серьезно, напыщенно даже, и палату выделили не отдельную – на четверых; так что Людвиг ничего не заподозрил, он думает, что ему просто повезло!
- Ну и ладно, черт с ним! – весело подытожил Курт, ему и вправду не хотелось говорить о Людвиге, да и вообще о делах. И вообще, ему совсем не хотелось сейчас говорить.
- Как ты можешь! Человеку ногу могут отрезать, а ты так о нем! – несколько капризно, с легким укором, но совершенно беззлобно заметила Герда.
- Ты хочешь есть? – спросил Курт, окончательно ставя крест на предыдущей теме.
- Нет.
- Вот и хорошо! Это очень даже хорошо!
- Ничего себе, очень любезно с твоей стороны! Потрясающий такт!
Курт поборол в себе желание грубо опрокинуть ее на кровать, где они сидели сейчас обнявшись, и просто поцеловал Герду в губы, медленно, постепенно, даже немного вяло опускаясь все ниже – ему хотелось в эти минуты быть с нею особенно нежным…
Он неожиданно проснулся среди ночи, и первым, что почувствовал и осознал, было непреодолимое желание курить. Он осторожно выбрался из постели, достал с небольшого не то - столика, не то - тумбочки полупустую пачку дорогих сигарет и старую свою, капризную, только его слушающуюся зажигалку, перешел в другую комнату и шагнул на открытый балкон. На внутреннем дворике еще оставались люди, несколько компаний мирно и на редкость бесшумно сидели за аккуратными столиками под уютными, собирающими тучи ночных насекомых, фонарями, черно-белые кельнеры солидно курсировали между устроенной под пышной раскидистой кроной стойкой, входом в холл и столиками клиентов. Курт закурил, с наслаждением затянулся и перевел взгляд вверх – то ли из за огней города, то ли из за размазанных по густому небу незримых прозрачных облаков звезды были почти не видны. Ему стало спокойно и легко, первоначальная после неожиданного пробуждения тревога, подсознательно охватившая его, так же незаметно исчезла, и Курт ощутил результат ее исчезновения. Ему вдруг захотелось прогуляться по ночному, почему-то нелюбимому им, но бесспорно красивому Берлину; сигарета сгорала быстро, Курт затягивался почти беспрерывно и вскоре, охваченный этим по-детски спонтанным и от того еще более бодрящим решением, размашисто отбросив далеко в сторону алый рассыпчатый огонек окурка, он уже возвращался в спальню.
Герда не просыпалась, и он почему-то не стал ее будить, хотя был полон решимости сделать это, когда входил в комнату. Он взглянул на нее без улыбки, немного постоял, словно в растерянности, перед уютной, теплой, соблазнительно растрепанной постелью, осторожно собрав в охапку свои вещи, вышел из спальни и принялся быстро, но не спешно одеваться, предварительно умывшись ледяной водой и окончательно от этого взбодрившись.
Ночь была теплая и не душная, а какая-то вязкая. Оказавшись за дверями гостиницы, Курт несколько растерялся – спонтанное и необычное его решение прогуляться в одиночестве, пешком по ночному городу, когда в номере осталась Герда, одна, не зная, куда он исчез, теперь уже не казалось ему таким уж романтичным, и волнующее, приятное, словно вернувшееся из далекого детства, странное, почти физическое ощущение, похожее на щекотку где-то внизу, в животе, незаметно испарилось. Он, однако, не повернул назад, а зашагал дальше, легко, не переживая больше необычных ощущений и не задаваясь целью своей странной прогулки. Он не растворялся в приторной суете города, что часто случается с одинокими ночными его обитателями, не искал себе развлечений и острых ощущений, не жаждал новых знакомств и хорошего случая выговориться – он просто гулял, в самом прямом и, в то же время, очень редко встречающемся значении этого слова.
Он шел так уже около получаса, когда откуда-то с восточной стороны города донесся, сначала еле различимый, но с каждой минутой тягуче и неотвратимо нарастающий тревожный гул. В это время Курт находился на довольно людной улице; он остановился и обвел взглядом прохожих, но почти никто не обращал на странный звук никакого внимания, лишь немногие поглядывали на рыхлое черное небо, озирались и снова шли по своим делам, утопали в ярко освещенных входах дорогих ресторанов, исчезали за черными, блестящими дверями округлых приземистых автомобилей. Гул, однако, все нарастал и нарастал, и теперь его уже нельзя было не заметить. Курт не двигался с места – смятение, нелепые подозрения и тягостные предчувствия терзали его. Где-то далеко, опять же на востоке взвился в небо размытый, но хорошо заметный одинокий луч мощного прожектора, луч скользнул по кажущимися в его свете грязной, растрепанной ватой облакам, бегло прочертил на них неровный эллипс и почему-то исчез. Через минуту на город обрушились тяжелые бомбы. Жуткий вдвойне от того, что неведомый ранее сытым и уверенным жителям столицы грохот и одновременно озарившие в нескольких местах небо и верхние этажи ряда многоэтажных зданий в стороне яркие белые, быстро желтеющие вспышки заставили суетливо-расслабленную толпу прохожих в ужасе замереть на несколько мгновений; затем началась паника. Взрывы повторились, теперь уже значительно дальше от центра, где-то в западной его части. Глупо и запоздало завыла сирена воздушной тревоги. Курт быстро пришел в себя, то есть вновь обрел способность к активным действием, но в голове его и в груди полыхала какая-то ядовитая, горючая, то обжигающая, то, напротив, мучительно леденящая смесь; мысль работала плохо, под черепом болезненным пульсом, в томительном повторении колотились о лобную кость бессвязные, разодранные слова: «Только не туда, только не туда, только не туда! Сволочи! Сволочи! Сволочи! Сволочи!». Он сам не замечал, что бежит, часто натыкаясь на каких-то людей бессмысленно стоящих посреди тротуара или тоже спешащих куда-то. Вскоре он был на месте. На том месте, где еще несколько минут назад возвышалось роскошное здание дорогого, его любимого берлинского отеля. В левой части дымящейся груды из кирпича и бетона торчал уцелевший угол здания, высотою в два этажа, с ребристыми обсыпающимися краями ровным оконным проемом без рам у основания. Огня было немного – горело что-то по ту сторону руин, но липкий, стелящийся дым выползал почти из каждой щели, поднимался от громоздких, ощетинившихся стальными разодранными и изогнутыми прутьями арматуры, расколотых бетонных блоков. Людей в округе, как это ни странно, почти не было; мгновенно охватившая прохожих паника разогнала тех, кто был поблизости, а другие – уцелевшие, остывшие, переведя дух легко превратившиеся в сторонних зевак, – еще не подоспели.
Курт разжал пальцы и выронил на усыпанную осколками стекол и кирпича мостовую свою фуражку, которую сжимал в руке, пока бежал сюда. Постояв еще несколько секунд не отводя опустошенного взгляда от какой-то незримой точки, он уверенно, деловым спокойным шагом направился к развалинам и начал взбираться по зловонно курящимся еще местами обломкам. Вблизи руины выглядели довольно странно - то и дело Курту попадались совершенно целые, не поврежденные вещи: перевернутый трехногий журнальный столик, присыпанный мелкой кирпичной пылью, чей-то нераскрывшийся, чистый чемодан и даже настольная лампа с уцелевшим тряпичным абажуром злобной насмешкой торчала из одной длинной чернеющей щели. Курт добрался почти до вершины – плоской, скошенной, угловатой – и сел на широкий накренившийся грязный кусок стены, сгорбился, зачем-то поднял оскалившийся геральдическими черепами воротник кителя. Медленно закурил, спихнул носком сапога в темнеющую щель между плитами тускло поблескивающую пыльную чайную ложку. Та соскользнула и, коротко звякнув, застряла где-то неглубоко. Какой-то человек в расстегнутой до середины или, может быть, разодранной рубахе метался по замусоренной мостовой и театрально ерошил на голове свои густые волосы; откуда-то начали подтягиваться солдаты, несколько офицеров растерянно пытались установить оцепление, пожарные опаздывали. Курт продолжал сидеть и меланхолично курить – старый и забытый на дымящихся руинах, он и сам дымился тлеющим табачным листом, словно еще один серый, пыльный осколок какого-то некогда прекрасного и прочного здания. Наконец его заметили, и офицер что-то крикнул в его сторону, но Курт не реагировал; он затянулся в последний раз и, подняв голову и закусив нижнюю губу, шумно выдохнул через нос горький густой воздух, затем выбросил окурок на плиту и через секунду зачем-то нагнулся и, подняв его, затушил и положил в карман. Теперь он снова ссутулился, втянул голову в плечи, словно скрываясь от леденящего ветра, и смотрел вниз. «Я люблю тебя…» – еле шевеля бледными пересохшими губами, тихо проговорил он и потом, совсем уже жалобно и немного громче повторил: «Я люблю тебя!»
Офицер опять что-то крикнул, и одновременно к Курту направились двое солдат; он взглянул в их сторону, некоторое время наблюдал, как они смешно и боязливо переваливаются на руинах с опасением косясь на торчащий угол стены. Сирена смолкла, на мгновение Курту показалось, что установилась абсолютная тишина, и вместе с ней полностью раскрылась, развернула свои бесформенные бледные крылья, заполнила каждую клеточку тела его, все его существо пустота. Курт с силой вдавил пальцы в шершавый скол обломка кирпичной стены, на которой сидел, с тонким скрежетом до крови обломал себе ноготь, но боли не почувствовал – пустота уже взяла свое. Не дожидаясь солдат, он поднялся и осторожно, выбирая место, куда поставить ногу, чтобы не рухнуть в какой-нибудь провал, начал спускаться. Его никто не задерживал, он протиснулся сквозь собравшуюся уже в округе, несмотря на попытки оцепить место военными, возбужденную толпу и зашагал прочь.
Он бродил по растревоженному городу до рассвета, затем заняв у одного знакомого немного денег и сообщив телеграммой о случившемся начальству, в тот же день отправился в Польшу. Газеты еще долго трезвонили об нескольких английских эскадрильях, с каждым днем увеличивая число прорвавшихся к Берлину бомбардировщиков, но, несмотря на отточенную с годами пропаганду, никто не обращал внимания на официальные сообщения: все уже знали, что это была работа русских.
ЭПИЛОГ
По службе Курт больше не продвигался, до конца войны оставаясь в прежнем звании. В начале сорок третьего они с Кэтрин поженились, но, не прожив в «законном браке» и года, развелись, несмотря на то, что подобное поведение совсем не поощрялось в рядах «доблестной гвардии фюрера» – каким-то почти мистическим образом отметка в паспорте и подарочные издания «Mein Kampf», врученные молодоженам при бракосочетании от имени государства, губительно повлияли на их отношения: они почти не ссорились, но скоро просто перестали уметь находиться вместе, просто находиться рядом, в одном месте одновременно. В кровавом, эпилептическом, охваченном паникой и отчаяньем, пропитанном запахом смерти и безысходности сорок пятом году Курт совсем потерял ее из виду. Сам, однако, не растерялся. Несмотря на общую суматоху, на какой-то дьявольский калейдоскоп из безумного героизма и расчетливой трусости, тотального дезертирства, террора и благородства он сумел и здесь сохранить самые ценные в такой ситуации связи и, не бросаясь из стороны в сторону и не паникуя, почти в самый день капитуляции заполучил «чистые» документы, предварительно – размеренно и постепенно – уничтожив все известные ему компроматы на себя: фотографии, лагерные архивы; таким же образом действовали и его друзья в Мюнхене и Берлине. Таким образом, к началу расследований, начатых победителями, он уже уничтожил все следы и перебрался во Францию, где у человека, ранее обслуживавшего бежавших от фашизма нелегальных эмигрантов, получил уже второй фальшивый паспорт. Через полгода он переехал в Вену, где и обосновался, некоторое время проработав музейным сторожем, а затем получив хорошее место портье в одном солидном отеле.
В 1950-м его нашли в небольшой уютной квартире, которую он снимал уже несколько лет, с простреленным виском. Револьвер валялся на ковре, рядом с остывшим уже, распластанным возле дивана телом; на столе лежало несколько ничего не значащих писем, в стареньком граммофоне стояла запылившаяся за сутки пластинка.
- «Гибель богов». Вагнер. – близоруко прищурившись, с трудом прочитал на чехле коренастый, постоянно потеющий полицейский. Затем взял еще одну пластинку с полки:
- Вагнер «Полет валькирий». Парень любил Вагнера! Угадай с трех раз, что будет следующим? – весело обратился он к товарищу, снова потянувшись к полке и осторожно вытягивая оттуда очередной футляр с хрупким пластмассовым диском; приглядевшись к обложке, он довольно засмеялся и, быстро проговорив что-то, неслышно, одними губами, как будто выругавшись, положил пластинку радом с граммофоном.
- Вагнер-Вагнер-Вагнер-Вагнер… - бессмысленно распевая на народный австрийский мотивчик имя великого композитора, он, чуть не приплясывая, прошагал обратно к столу, обогнул уже небрежно обведенного мелком покойника и погрузился в свой протокол. Склонившись над бумагой и забыв, наконец, о Вагнере, он принялся тихо и шепеляво что-то насвистывать. Вчера у него родился сын, и теперь даже самая неприятная работа не могла омрачить его радости.
1999 г.
Свидетельство о публикации №202031500021