Луны саломеи

«Посмотри на Луну! Она стала красной. Она стала красной, как кровь». «Поэтому станцуй для меня. Станцуй для меня, Саломея, я умоляю тебя». «Эти люди безумны. Они слишком подолгу смотрят на Луну».
О. Уайльд. «Саломея».
* * *
«Сумасшедший нерв, как оборванный электрический провод.
Бродит, бродит по моему организму.
Я пленник.
Я не умею ответить, если что-то нападает на меня.
И с ума сходит… Или это я?
Исколотые вены – как ответ Господа на вопрос – зачем я?
Он был светлым. Светлым, не смотря на всю грязь, что кралась, как кошка, внутрь него…
А почему я? Альфред, не думай слишком много обо мне…»
Проклятие этим словам, сто раз прочитанным. Словно зов, увлекающий вслед за тем… за тем, что заставило его уйти, убежать? Податься в неведомую даль…
Чем мне ответить тебе? Что мне для тебя сделать? Ты мой самый дорогой человек. И ты мечешься где-то. Где-то… Где то.
Пусть время прячется, как напуганная крыса, по закоулкам реальности. А я сойду с ума от звуков его… Я. Я – Ты.
Ты был когда-то мной. Мы были вместе. Я смотрел на тебя, словно в зеркало. И любил тебя… себя… Тебя – себя я любил. А теперь… Только Луны Саломеи слышат мои слёзы. И крики мои. И отвечают на них.
Ты. И я в темноте.
Я верю в реальность, но она не верит в меня, отвергает меня…
Краски, кисти, холсты… Мои палачи – мои любовницы. Слышишь мой плач? Слышишь, мой палач?
Ты один слышишь…
Я – какой-то человек. человек. человечишка, без тебя. Где ты?
Тратить свою жизнь на вдохновение – рано умереть. Мучиться. Истекать кровью. Рано умереть. Рана – умереть.
Слышишь?
И имя твоё. Стало теперь молитвой. Слышишь? Оскар. Молитвой. Я не пьян.
Не могу опьянеть, а хочется…
Я разбил твою гитару. Избил. Изуродовал. Убил. Уродина. Слышишь – уродина! И всё ненавижу, что было тобой. Я – был тобой, урод!
Как же можно было дойти до того, чтобы бить тебя, запирать в комнате, плакать, умолять… Помнишь?
Я поверил тебе – и отпустил тебя, брат мой…
Играли, мы… По 5 лет – двум уродам. Но кто знал? В 16 лет мы были прекрасны. Играли мы… Два заблудившихся котёнка.
Зачем же тебе, слышишь, было так наплевать на то, что я был рядом?
И песни звуки… песни – звуки… уродуют мой мозг…
Ты, вообще-то, любил всяких самоубийц: Моррисон, Кобейн… других каких-то. И рано умеревших любил. Но я-то!
И всё же, пусть страшно…
Рано помертвевших любил… И молился Леннону, как дурак – помнишь? Клеил на стены обрывки газет, слушал ночью Вертинского… Я смеялся над тобой, ведь я был таким умным, гордостью семьи, а ты – полупомешанный… Но ты видел все мои маски, они не трогали тебя.
Теперь я независим, слышишь?
Теперь я – только я. И я имею право на жизнь. Я пишу картины. Они – моё право на жизнь после тебя.
И как ты думаешь, бесчувственная сволочь, легко смотреть на своего брата в гробу? Смотреть, как мать – какая-то чужая женщина – плачет и кусает губы?
Как тебя – Тебя – несут в коробке, погружают в яму, как все бросают землю туда, а потом поминают, жуя бутерброды, а солнце светит, и собаки смотрят на них – а тебя ведь больше нет!
Я – кто? Я – оставшееся жить твоё подобие?
Я – жизнелюбивый ублюдок?
Прости…
Что это за кони стоят там, у ворот? Они примчались быстрее ветра, чтобы забрать тебя…
Бог, говорят, проклял всех самоубийц. А я проклял Бога.
Ступают ноги по тропам. Тропам-тропочкам. Тропищам-чудищам. Сердце стремится к покою, а ноги… к тропам.
Хиппи жевали грибочки, он же издевался над венами. Убивал потихоньку себя, любил помертвевших.
Тело хочет умереть, а душа вечно жить.
Поэтому без души тело быстро разлагается. Жуткая метаморфоза – комок гниющей плоти, изъеденный червями.
Приходит в гости, заставляет нуждаться в себе, а потом становишься пленником: наркотик.
Страшные книги читать – сумасшедшие выводили, буква за буквочкой, чтобы потом другие… Впиваться глазами в пространство межстрочья, ловить там что-то, не вместившееся в буквы.
По ночам не спать – писать бред всякий, важнее жизни. Глаза горят, и друзья все шарахаются: с ума сошёл, вмазанный…
Пустыня, а вокруг рычащие львы. Один из них занозил лапу и просит помочь, а сам рычит от собственной крови и вот-вот убьёт.
А другой – подающее большие надежды убожество.
 Ловить музыку, плыть по ней… рано умереть. Сам весь – одна большая рана, ненавидящая любое сострадание. Бешеная собака – самой больно, а кусает всякого, и особенно того, кто любит её.
Для Луны всё-равно. Она слепая. Она лишь в глазах тех, кто видит ее. Притворщица-обманщица. Затеяла, маскарад. Убила многих – и смотрит слепыми глазами. Ни в чём не виновата.
Вам хороший кагор? Да. Возьмите этот. Тот – десертный. Хорошо, и пакет, пожалуйста. Церковное вино – кровь Христа. Садистская религия…
Можешь медитировать над трупом? Нет, я не люблю людей. Себя-то не люблю. И не важно. Опять пьёшь? Бесполезно ведь…
Ты – или я? – сказал: давай играть, как будто мы заблудились в лесу. Давай.
А может, это не ты умер, а я? И ты живёшь – раздвоение личности. Иногда называешь себя мной, и я существую? А на самом деле всё сон. Только Луна – немигающими страшными глазами.
Так далеко уйти, что забыть о том, что есть где-то свет. И люди смеются. Им радостно. Они что-то такое чувствуют, что им радостно. Смотреть на них, повторять их – но что они чувствуют? Такое, что можно смеяться? Бессмысленные сокращения голосовых связок.
И всё дальше в лес. Ты помнишь дорогу? Нет. И я нет.
Хотел убежать – ездил по всей России. Пыль в глаза. Останавливаются: куда тебе? Подбросьте туда-то. Садись. Как зовут? Альфред. Решил перекладными? Да, так дешевле. Намного дешевле – каждый говорит о чём хочет. О тебе, о себе. Слушаешь, отвечаешь, боль уходит. Есть хочется. Забываешь. Но не смог заблудиться. На дорогах – не смог. От себя негде спрятаться. Украинский хлопец, что ж ты такой смуглый? Мой отец – эфиоп. Не хочешь остаться на ночь?
Смел он – тот, кто в нимбе. Протягивает руку. Прокаженный касается её, страшной плотью. Но к свету не липнет. Спаси меня. Верь. Я верю.
Спаси меня. Верь. Я не верю.
И ты бы не верил.
Говорил: страшный и мстительный Бог. Думаешь, он исправился со времен Ветхого Завета?
Так красиво говорил – я слушал, если ты не гнал.
Сомкнуты ресницы, изгиб ласковый. Словно нет проклятия миру, а один свет спасающий. Сомкнуты ресницы, словно никогда не подходил прокаженный, не просил. Все успокоение мира в этих ресницах, в улыбке чуть заметной.
Со школы я понял, что мучить умерших гениев – издевательство. Как-то читали Блока – я разозлился. Чуть не заплакал: издеваются. Нельзя так читать. Нельзя лезть в душу, которая когда-то болела, а теперь все, неизвестно для чего, пытаются разодрать её пинцетиками.
Ночью: вдруг из кусочков света, порождённых бликами Луны, разбросанных тут и там по комнате растёт-формируется серебряное деревце, распускает ветки, листья разглаживает, уже выросло в полкомнаты. Очень красиво. Но красота эта – галлюцинация; красота, порождённая подсознанием, и хочется плакать светлыми слезами оттого, что оно еще способно рождать такую красоту.
А на коже – узор из рождающихся морщинок, какие-то хитросплетения на внутренней стороне ладоней, на сокровенной, интимной стороне ладоней, питающейся рукопожатиями и поцелуями влюблённых…
Нет личной жизни – её пожирает творчество. От этого не убежать, но вольно сделать выбор.
В душной комнате полно народу. Кто курит, кто пьёт. И один из многоликих тебя спрашивает:
– А ты почему не рисуешь, не пишешь, например? Или музыку не сочиняешь? Как твой брат. Он же рисует, верно?
Ты впиваешь в меня свой взгляд – узкие черные стрелы, электрический ток. Смотришь так чужо, словно я тебе и не брат вовсе. И отвечаешь. Очень умно и холодно отвечаешь.
Что есть нечто выше творчества. Что ты поднялся над средствами выражения и увидел их несовершенство. Что формы – рабы, а содержание – величественно… Что слова, краски и ноты покорены тобой (а я знаю, что это не хвастовство) и неинтересны тебе, как неинтересна брошенная любовница.
Многоликий молчит и предпочитает не трогать тебя больше, а я готов броситься к ногам твоим, забыв о твоей холодности. В твои же губы впилась сигарета, источает едкий дым. Это конопля, я знаю её запах. Твой взгляд стекленеет, он недвижим, как древняя скала – и также мудр. Что ты знаешь? Что ты видишь? Скажи! Но ты молчишь, как всегда. Тебе не нужны слова, они изгнаны тобою, покидают воздух, которым дышишь ты, причитая и плача, словно гарем жен и наложниц, потерявших своего султана… Верни их. Скажи что-нибудь.
Мечта. Сон.
Глазами зверя
Смотреть на звезды
Смотреть на солнце.
Бежать по полю
Ногами зверя.
Руками зверя
Ловить свободу,
Слезою зверя,
Дыханьем зверя.
Быть бездумным, свободным, не обременяющим себя. Никогда не смотреть внутрь, а только наружу, на мир. Быть веселым, бегающим, лохматым, как тот пес, что резвится на поляне. В грехе быть чистым, не знающим ничего.
Боль не обличена словами, поэтому остается естественной – звериной. У человека не то…
На поляне. Смотрю на солнце. Слов не знаю. Родился в норе, жил молоком и сырым мясом. После тьмы меня встретил ласковый свет. Был маленьким, счастливым, но узнал холод и боль. Но несчастным не стал, не стал человеком… Мечта. Сон.
* * *
Альфред не помнил, как у него возникла мысль писать «Луны Саломеи». «Саломею» Уайльда он прочёл еще в 16 лет, правда, без особого интереса – тогда творчеством писателя увлекся его брат. После его смерти Альфред снова достал книгу с полки с намерением прочесть её целиком. На полях были разбросаны замечания, восклицательные и вопросительные знаки, многочисленные nota bene, рамки, линии. Альфред с трепетом читал написанное – не писателем, но его братом, который, казалось, не умер, а стоит за его спиной и шепотом ведает свои сокровенные чувства.
Такое чтение безжалостно жестоко воздействовало на душу, искалеченную травмой, душу, судорожно хватающуюся за малейшую надежду на анестезию. Альфред не был философом, он не пытался анализировать то, что с ним творится. Все, что волновало его, так или иначе выражалось в картинах. И они становились воплощением личной боли художника, его обнажением. И в этом своеобразном бесстыдстве, в утончённом аутоэротичном разврате он находил для себя удовольствие и именно его он называл искусством. Впрочем, заглянуть в эту душу равносильно попытке вглядеться в мрак. Интеллект здесь бессилен, только раздетое, освобождённое от всего сердце, только горячая, рвущаяся на волю кровь – предвестник чего-то ужасного.
На уровне своего подсознания Альфред не различал категории страшного и прекрасного. Любая красота, в том числе и собственная, воспринималась им через страх. В мрачном, пугающем он находил касание красоты. На этом лезвии мировосприятия опасно балансировала его душа.
*   *   *
Дом, покинутый хозяином. Его тело, слабо цепляющееся за жизнь, лежит на полу посреди комнаты, лишённой мебели. Её наполняют только картины, и еще мольберт стоит одиноко в углу. Все окна тщательно зашторены темно-красной тканью, отчего багровый сумрак медленно движется в застывшем воздухе. Этот сумрак страшно оттеняет развешанные по стенам картины, смысл и красота которых необъяснимо пугающи.
Вот первая Луна танцует в серебристом облаке. Она – девушка-ангел с золотистыми хищными глазами. Она прекрасна, изгибы её тела утончённы и неуловимы, её лицо невинно, как у только что родившегося ребенка, но в красоте её, в самом факте существования ее красоты таится нечто развращенно-роковое…
Звезды, соблазнённые прелестью её тела, тянутся к нему, их свет ласкает эфирное создание, чудесного монстра, чья серебристо прозрачная рука двусмысленным жестом простирается к тому, кто смотрит на неё – к завороженному зрителю. В кроваво-красных сумерках взгляд блестит, блестит, шепчет слова, переходящие в крик или стон – нечто непонятное, вызывающее желание скорее бежать прочь или остаться, остаться навсегда.
Пойманный в жуткие сети, взгляд с робостью летит-плывет ко второй картине – ко второй Луне. Это женщина лет тридцати, она бледна, как труп, её лицо мертвенно-синего оттенка, но резкие черты пылают на безжизненной коже. Её черные глаза сверкают требовательно и неумолимо, от них не скрыться даже в самом густом мраке ночи, но днём эта женщина кажется невозможной. Очертания её фигуры теряются в глубокой мгле темно-синего неба, лишь смутно угадываются в нем; звезды в ужасе отпрянули от неё, брезгливо подобрав свои лучи, чтобы случайно не коснуться этого отвратительно-холодного тела, но не в силах не смотреть на неё, околдованные красотой её смерти…
А вот третья Луна… Нет, это сама Саломея, танцует свой торжествующий танец. Её губы ярко-алы, отведавшие вкуса крови. Её легкие одежды летят силою грациозных движений вокруг тонкого тела, вокруг невинно-порочного тела, опьяненного страстью, её золотые ресницы бережно прикрывают дикий взгляд, лишённый разума.
И звёзды вокруг неё тоже потеряли рассудок, они кружатся в неистовом языческом хороводе, они влюблено смотрят на неё, и нет в них ужаса, того ужаса, которого достоин взгляд прекрасной Саломеи.
И тело её, скрытое наполовину прозрачными одеждами, необъяснимо реально, и кажется, если не уйти, не убежать отсюда, то будет поздно, Саломея сойдёт с полотна и дотронется своими тонкими пальцами…
Пленённый взгляд в страхе бежит от этих изображений, он ищет выхода, спасения – и видит следующую картину: полуобнажённый юноша, опустившись на одно колено, разглядывает своё отражение в тенистом ручье, окружённом причудливыми деревьями. Это тот несчастный сириец, что не смог вынести дикой страсти Саломеи и лишил себя жизни. Но сейчас он жив, он с почти детской радостью и любопытством смотрит на своё лицо, на смуглое тело, он в который раз изумлен своей красотой и готов любоваться ею часами…
Тонкие черты его лица выдают страстную преданность жизни, состояние необременяющей, парящей влюблённости – в себя, в мир, в принцессу, чьи веки так красиво позолочены… Еще тень предстоящей гибели не коснулась его, еще не обнаружилось ужасающее безумие Саломеи, и жизнь прекрасна, как этот дивный сад, как тенистый ручей, играющий с отражением чудного тела, как благоухающие нежно-алые цветы роз… Жизнь прекрасна, как сама Саломея, маленькая принцесса, что похожа на серебряный цветок…
Растерянный, опустошённый откровениями, взгляд машинально останавливается на последнем полотне. Что-то лежит на полу перед ним, и взгляд с тяжестью опускается, силясь не утерять разума и понять, что происходит здесь… Прежде, чем различается то, что распростерто на полу, становится ясен смысл картины: Нарработ, тот самый молодой сириец, что любовался своим отражением в прозрачной воде ручья, лежит на белом мраморе, окружённый собственной кровью. Его глаза полуприкрыты, а рука тянется навстречу зрителю в последнем прощально-просительном жесте. Возле него на коленях стоит плачущий паж. Он несмело касается тела сирийца, словно не может поверить в то, что этот юноша, так идеально созданный для жизни и её радостей, смог убить себя…
На полу же, в комнате, почти в точности повторяя позу молодого сирийца, лежит художник. Но не только положение их тел – малейшие детали лица, цвет кожи и волос являют собой поразительное сходство… Два тела, реальное и нарисованное, стали зеркальным отображением друг друга, руки юношей стремятся встретиться, и кажется, что нереальность одного из них не всесильна, что облик, изображённый с невероятной любовью, с огромным напряжением душевных сил вот-вот оживёт, веки глаз его дрогнут, а уста скажут то единственно нужное слово, которое озарит ослепительным и умиротворяющим сиянием угасающую жизнь художника, успокоит незаживающую рану. Но нарисованное тело навсегда останется неподвижным в своей мучительной агонии, ни одно слово никогда не сорвётся с прописанных маслом губ, и художник, даже в самой безнадёжной и мучительной точке своего страдания останется абсолютно одинок...
И только ликующая Саломея неслышно сойдёт с полотна и начнет свой новый, невиданный танец в багровых движущихся сумерках, свой невиданный лунный танец…


Рецензии
Вика, тут все серьезно, поэтому нельзя написать отзыв быстренько. Сильно глубоко нет времени, но, кое-что пишу.

Во-первых тема. Очень хороша, на мой взгляд. Думаю, это лезвие бритвы между жизнью, смертью. Это лезвие - красота. Так я поняла тему.

Во-вторых. Очень понравилось вступление, скорее даже не смыслово, а ритмически. Прямо напевала, когда читала. Напоминает по ритму какие-то еврейские плачи. А где еврейские, там и армянские. Мне это близко на подсознательном уровне. Бабушка -армянка пела мне какие-то напевы в детстве.

В третьих - грамотно.

Удачи!

Ершова Марина   15.09.2010 19:09     Заявить о нарушении