Долг честного почтальона

Некоторым так мало пишут, что они забывают почтовый ящик. Некоторых к тому же почти не бывает дома, и почтальон с телеграммой напрасно поднимается на пятый этаж без лифта. Почтальон проклинает все — работу, свою поясницу, а главное, самого себя за доверчивость, — и, позвонив в дверь три раза долго, потом три коротко, потом вновь долго, выждав две минуты ноль-ноль секунд по стрелке наручных часов и убедившись, что крик о помощи не вызывает сочувствия у замка, он кряхтя начинает спускаться вниз.

По пути вниз он раздумывает, взвешивая многочисленные про и контра, в число которых оказывается невозможным не заключить высокую начальницу почты, маленькую худенькую жену, детей, одновременно плачущих и смеющихся, соседку по дому, знающую, как лечить ревматизм, соседа по даче, разумеющего, как сажать огурцы, а также всех родственников и сослуживцев, воспоминание о которых заставляет его на мгновение задержаться на лестничной клетке между четвертым и третьим.

Задержаться и вдруг заметить, что в этом чертовом доме без лифта стены и пол остаются на удивление чистыми. Это наводит его на мысль о долге. Мысль потайную, секретную, причем, настолько, что самому себе он не всякий раз решается ее высказать; мысль заветную, колдовскую, зачаровывающую его ясностью-безупречностью, пробирающую его до дрожи в пальцах, до прохладного прикосновения истины к грудной клетке.

Почтальон покидает подъезд легкой поступью человека, честно исполнившего свой долг. Все в этом мире держится только на том, что кто-то берется исполнить долг. Никакое начальство, семья, знакомые никогда в жизни не смогли бы уговорить его вновь подняться на пятый этаж без лифта — безо всякой надежды на то, что сигналы, выстукиваемые пальцем по носу звонка, будут правильно истолкованы сердцем двери, — только долг, долг честного почтальона, может подвигнуть его на новое восхождение (причем, не только завтра, но еще в понедельник — трижды, как положено по уставу!), и лишь тогда бросить в ящик официальное извещение, что телеграмма, к сожалению, не могла быть доставлена адресату в виду отсутствия оного по соотвествующему адресу.

Я столкнулся с ним в минуту триумфа: он выполнил долг. Он совершил три восхождения и три спуска, он три раза чистейшей морзянкой уведомлял о наилучших намерениях, его взгляд сделал трижды два оборота, подгоняя секундную стрелку, и три раза любовь его к службе оставалась без отклика. Все! Он свободен, опустил извещение в ящик. Большее от него не зависит.

Улыбка человека, сбросившего с плеч тяжесть, остановила меня. Я подождал, пока он разложит почту. Ловко справившись с этим, он обернулся ко мне; след той улыбки еще читался у него на губах. Нужно было каким-то образом объяснить повышенное внимание, я поинтересовался, нет ли и для меня почты.

— Какая квартира? — спросил он, и едва заметная искра проскочила в глубине его темных глаз.

Я назвал номер.

— Вам телеграмма. Давешняя, — быстро ответил он, рассматривая меня. В этот миг почтальон более всего походил на художника, раздумывающего над тем, властен ли он все еще над своим полотном, смеет ли прибавить к нему еще пару штрихов от себя или оно зажило уже отдельной от автора жизнью и своей вечностью. Он был прекрасен.

Телеграмма была от нее. Она прибывала транзитом тогда-то и на такой-то путь. До следующего поезда у нее оставалось бы время, и если бы я мог, вернее, если б я захотел, то мы бы могли... Телеграмма выскользнула из рук и прижалась к полу лицом, избегая моего взгляда. Было никак не успеть.

Я мог бы поймать такси и опоздать на десять минут. Я мог подождать автобуса, припозднится на полчаса. Я двинул пешком. Но не напрямик, нет: так добрался бы я до вокзала с опозданием лишь на час. Я избрал самый долгий путь, двигаясь по которому, удавалось бы избегать правды целую жизнь.

*

Ходьба — легкий наркотик, если сравнивать его с тем, что вызвал головокружение у Колумба. Ходьба лишь выпрямляет извилину, отвечающую за смысл, и это служит анестезией. Боль просыпается снова, когда у тебя в запасе остается всего пара шагов и извилина смысла в страхе сворачивается улиткой.

Перрон отличается от эшафота тем, что он длинный, и, наступая ему на пятки, ты не способен предугадать, как это скажется на голове, и этим перрон сходен с жизнью и человеком. Ты выбираешь точку вдали в качестве ориентира и постепенно приближаешься к ней, думая, что делаешь дело. Ты просто честно исполняешь свой долг, но точка вдали, приобретая вдруг протяженность и форму, руки и взгляд, неожиданно превращается в ту, которой никак не могло бы быть здесь и теперь; в ту, которую ты не надеялся встретить здесь и теперь; в ту, которую, не веря глазам, ты все-таки видишь здесь и теперь...

Среди судорги узнавания ты молча держишь ее дрожащие пальцы, читаешь в огромных глазах зеркальное отражение собственных простанственно-временных вопросов, ощущаешь, что беспокойной морзянкой просится в сердце "молния": как прекрасна она, как прекрасен весь этот мир вокруг! Ты медлишь еще, сомневаясь, в праве ли ты и в силе завершить этот замысел, тебе не принадлежащий.

Наконец, ты целуешь ее. Вернее, это я целую ее.


Рецензии