Яблоки - глава ii - тост за удачу

Вчера вечером, очень утомившись на работе и придя в свою конуру разбитым, он все-таки нашел силы дорисовывать опосты­левшую машину. Все вместе — и усталость, и гнетущая обстановка этой клетушки, и сгустившиеся сумерки — сразу и вдруг повергло его в уныние, и тут же случился такой приступ болезни, какого у него еще не было. Болезнь рождала новый страх, а страх снова подхлестывал болезнь. Ему вдруг показалось, что болезнь больше не уйдет, что он теперь и одной линии провести не сможет, двух цифр не перемножит. Вслед за этим в уставший мозг вползла еще ужаснее мысль, что если чего испугаешься, то именно это непре­менно и случится.

Сразу и весь план показался ему смешным и неосуществимым, призрачным, и он, борясь с болезнью, стал пытаться думать хоть о чем-то хорошем, чтобы избавиться от этой ужасной незащищен­ности. Даже если взять самое страшное, чего вообще ведь и не мо­жет быть, — что он не сможет даже физически работать, то есть и тогда у него одно достижение: он-то собирался за свой счет, а изо­бретательный Аркадий обеспечил ему на это время целую тысячу.

Едва болезнь чуть отступила, как полезли и другие мысли, о которых он раньше мало задумывался. Ну как может Любаша ехать с ним в эту грязь, где мужчины и женщины в общих бараках? И как можно ее удержать, если она так рвется ехать? И ведь она еще не знает, что с ним творится. Бывает часто, что человек выстра­ивая план, словно сам закрывает глаза на многие препятствия. И от забывчивости, и от нежелания видеть слабость, немощь своего плана мы упускаем столько всего...

И вдруг все это обрушивается вместе. Ну что, если он не сможет не только работать головой, но и руками? Каким ужасом обернется тогда ее присутствие! А ведь он должен еще и бри­гадиром быть. Видно, не случайно болезнь именно сейчас обру­шилась, когда он делает отчаянную свою попытку.

Дмитрий не мог больше сидеть, он вышел, бродил сперва по улицам, сам не заметил, как оказался в телефонной будке. Скоро он уже стоял на остановке троллейбуса, а через несколько минут уже протягивал ей руку, помогая выйти, и поймал ее тревожный взгляд.

Он был одет, как всегда, опрятно и со вкусом, причесан, но сразу было заметно, пребывал в состоянии до того ужасном, что даже не пытался скрыть этого, вернее своим нетерпением давал как бы понять, какими безрадостными будут его новости. Она его еще таким не видела за все шесть месяцев их знакомства.

Раньше, хоть бывал он иногда в подавленном настронии и часто слышались или угадывались какие-то неразборчивые жалобы, но любовь их перекрывала все, а на жалобы его она закрывала глаза, даже не пытаясь расспрашивать. И вот теперь он вызвал ее — могли ведь быть и конкретные неприятности, которыми переполнена жизнь любого из нас.

— Любаша, ты, пожалуйста, не сердись на меня.

— Ну как, Митенька, я могу сердиться, когда мы так любим друг друга? Ты лучше расскажи, когда конец этой проклятой яблочной машине, которая отобрала тебя у меня на целых два месяца. А потом я тебе одну новость расскажу. Нет, я лучше прямо сейчас расскажу: с нами поедет Виолетта моя, представляешь? Твои друзья с ума от нее ­сойдут.

— Любаша, ты прости меня, ну пожалуйста, прости. Не знаю, как объяснить... Вообще не надо объяснять... Не надо тебе ездить со мной.

— Митя! Митенька! Ты шутишь, наверное? — остановилась она, а он стоял, опустив голову, и готов был провалиться сквозь землю. — Я ведь заявление на расчет подала. А перед Виолеттой как стыдно... И что я ей скажу? И ты ведь ничего не объясняешь.

— Не могу я объяснить, это надо неизвестно откуда начать. Это никому невозможно рассказать, и тебе тоже.

Она сказала тут первое, что пришло в голову, хоть и чувствовала, что это было бы слишком просто:

— Уж не о жене ли ты своей? Или о дочке?..

Он ухватился за эту спасительную мысль, хоть здесь была лишь ничтожная часть его страдания.

— И об этом тоже.

Дальше он не мог на эту тему сказать хоть что-нибудь правдоподобное и посетовал на то, что на самом деле вовсе ему не угрожало.

— Она станет свиданиям с Машкой мешать.

— А как же тогда мы поженимся?

— А вдруг и не поженимся?.. — прошептал он.

Они уже входили в его комнатку, к которой он привык, несмотря на все убожество. И теперь, очень скоро, предстояло от нее отказаться и сделать это непременно перед шабашкой — смешно ведь зря несколько месяцев оплачивать комнату. Шабашка должна была разрубить и этот узел, но столько вдруг обрушилось на него, что он от страха чуть с ума не сходил, и думал, как человек, теряющий надежду, что теперь и квартира им не понадобится, чего доброго...

Зашли в комнату, Дмитрий опустился без сил на диван, а Люба ходила на крошечном пятачке.

— Ну расскажи же, Митенька, что тебя так терзает.

— А вот невозможно это рассказать, — говорил он ­с горькой улыбкой и отворачиваясь от нее, чтобы не быть в таком тяжелом и двусмысленном положении.

— Это что, тайна какая-нибудь? Или я не смогу понять тебя? — чуть не плача, она говорила уже с обидой и с раздражением. — Ты ведь часто жалуешься, а на что — невозможно понять, и я считаю, что это... ну, странность какая-то маленькая. Но я все равно так люблю тебя, Митенька, и твои друзья так тебя уважают. Возьми ты того же Аркадия Ивановича... И тот же Арнольд... И лучше тебя никто ни в одну игру не играет.

— Ну это ты переборщила, — улыбнулся он, радуясь, что отвлеклись от темы, тогда как на самом деле они к ней все равно шли, неумолимо приближаясь к самому главному. — Арнольд во что хочешь лучше играет, не говоря уже о шахматах.

— А помнишь, он говорил, что лучше тебя никто ни в чем не разберется. Только ты рисковать не любишь. И не надо, Митенька. Черт с ней, с игрой азартной. Главное, что мы любим друг друга.

Она обняла его и пыталась улыбнуться, глядя ему ­в ­глаза.

— Все будет у нас прекрасно, Митенька.

— Не могу, — говорил он с мукой в голосе. — В том-то и дело, что чем лучше, тем хуже, и объяснить невозможно.

— Уж не влюбился ли ты, Митенька? — с ужасом спросила она.

— Ты мне сердце рвешь на части, — говорил он, даже не замечая, что сцена эта на посторонний взгляд показалась бы и театральной, и старомодной.

— Ну что же тогда, Митенька? — все допытывалась она, теряя терпение.

— Вот не могу я к этому подступиться. Да и не поймешь ты... нет, не то говорю... Никто этого не поймет. Болезнь это.

— Ты с ума меня сведешь! Нет у тебя и не может быть болезни!

— Ладно, я расскажу... расскажу, но это бесполезно. Это будет очень тягостно... А понять-то все равно невозможно... Мне это тяжело необыкновенно.

— Я пойму тебя, Митенька.

— Нет, Любаша, не поймешь, я даже не надеюсь, а хоть и поймешь, так не поможешь. Я тогда сразу обо всем буду говорить. Это ведь безразлично, если никто все равно понять не сможет — сразу говорить или постепенно объяснять, или всю “историю болезни” сейчас пересказать.

Она перестала ходить по комнате, чтобы не мешать ему рас­сказывать, села на диван напротив него. И он видел, что она ждет чего-то ужасного, и от этого ему стало совсем скверно, но тут же слова полились и сделалось легче.

— Я видишь ли, как бы это пояснить? Я не широкая натура, я натура “узкая”. Я не живу моментом, одним мигом или даже днем. Или, скажем, наслаждением. Мне ничего потерять не хочется... Нет, что я такое говорю? Ты ведь подумаешь, что я жлоб какой-нибудь или мелкий такой человечишко... Мне иногда и три рубля отдать тяжело, хоть я с огромной радостью сделал бы подарок и в пятьдесят рублей. И делаю нередко, потому что от него, от подарка, след остается... память, дружба, отношения... нет, снова не то... видишь только начал, а уже не получается. Мне “отношения” не нужны — я терпеть не могу “отношений”, ­у меня деловых знакомств нет, но я не дорос до того, чтобы негласно творить добро. У меня, знаешь, теория есть об этажах нравственности. Да что это я?.. Я ведь говорил тебе, что обо всем сразу буду говорить, а теперь вижу, что лучше о самом главном говорить, а то я так никогда к сути не подойду и буду только все время оправдываться.

Он вздохнул тяжело и продолжал:

— Вот представь, меня никогда не покидает ощущение, что все исчезнет. Мне даже зыбким кажется, что атмосфера держится возле земли, не улетучивается, хоть я и понимаю, как глупо это. Мне, бывало, в детстве необыкновенно ­легко многие задачи давались, но стоит лишь решить, как она бежит от меня, и трудно припомнить сразу, когда требуется. Я понимал, конечно, что это глупости, а все-таки ­начинал твердить ее, кодировать, чтобы она мгновенно, в любой момент... и компактно так под рукой была... И несмотря на то, что память прекрасная... нет, снова не то... А память от этого только слабеет. Нет, это уже совсем пошло — на память все жалуются. Мне все время потерять что-нибудь страшно: я и дочку потерять боюсь, и даже жену, хоть уже расстался с ней... Ну можно ли до такой степени выворачивать себя наизнанку?.. Я и тебя потерять боюсь, я этого больше всего боюсь. Нет, не больше всего... Презирай меня, если хочешь. Это ведь болезнь, и она далеко зашла...

Все кажется, что и сама жизнь убегает. И мысль исчезнуть без следа для меня непереносима, хочется, чтобы все было обозримо в один миг, всегда под рукой. В этом жлобство есть какое-то, но я ведь претендую только на то, что мне принадлежит, на свои мысли. Я бесследно исчезнуть не хочу, именно бесследно исчез­нуть боюсь. А что я сделал за жизнь? Я бесполезно ум отта­чивал в беседах с друзьями, в задачах самых разных, а все это испарилось. Я чертежей сделал никак не меньше тысячи, а то и полторы. А где они? Они обезличены, по архивам валяются. А ведь чертежи все красивые, чистые, точные, но нет их у меня... А хоть бы и были? Зачем они мне? Ты подумаешь, я славы хочу, и снова не уга­даешь... Вот предположим, я роман сочиню... Ясно, что это будет честный роман, и поэтому он не может быть напечатан. Он может и не получиться, и оказаться неинтересным. И каким бы он ни был, как можно вообще в этой жизни хоть шаг ступить без знакомств, тем более роман напечатать? Но я и на это согласен, пусть он будет в землю зарыт, только бы не исчез. Ясно ведь, что это болезнь, причем вторая... А первая такая мучительная... Мой мозг привык трудиться без остановки, а застрявшие омертвевшие мысли все время мешают, все время есть какая-то заноза — если не одна, то другая. Это в психиатрии называют невроз навяз­чи­вос­ти, бесплодное мудрствование, умственная жвачка. Это ведь такое ужасное снижение интеллекта, что страшно делается. Мне от этого очень неловко и обидно все время, я все время даю понять, что на большее способен, потому что мне стыдно за скромные результаты. Я все время от работы отказываюсь, от игры отказываюсь, а объяс­нить невозможно, но и не объяснять — еще хуже! А как объяснить, если никто не поймет? Нет, психиатр это, конечно, поймет, но мне от этого тошно делается, мне от этого жить часто не хочется. Но и уйти без следа еще хуже — получается, что и выхода нет! Из одного какого-то изъяна психики сразу две болезни развились. Первая-то еще куда ни шло, занозы эти самые... хоть мне и от них повеситься хочется, до того я ими истерзан, а вторая ведь еще хуже. Не могу я исчезнуть, как все почти люди исчезли. Но тут поступок нужен, а я все время оказываюсь неспособным на поступок. Нет, мне слава не нужна, но чтобы след оставить (пусть он будет хоть в землю зарыт, пусть к наследникам перейдет)... Да, так для этого надо прямо сейчас трудиться. Вот прямо сейчас и нужно начинать работать, чтобы мысли мои не исчезли в небытии, не растворились бесследно... Ах, счастлив тот, кто Бога нашел... или никогда с ним не расставался. И вот, видишь, теперь уже и времени нет... мне в голову такая мысль безумная зашла, что после тридцати шести лет стремительно к сорока покатится, а после сорока вообще ничего нет. Казалось бы, тут все нужно бросить, на все наплевать — так нет, я ведь прежний, я на поступок не способен, мне тыл нужен прочный непременно. Чтобы я Машке мог алименты платить полюбовно, без исполнительных листов, чтобы она не нуждалась ни в чем. Но ­и инженериком я не хочу никогда уже быть. Выходит, мне сперва деньги нужны, а времени-то уже нет, и болезнь старая не отпускает. Я решил сразу двух зайцев убить: и деньги заработать, и из обыденности вырваться. Мне, конечно, эти приключения вовсе не нужны. Я не фигляр, который собирает материал, чтобы потом его описывать. Я давно решил, о чем я должен написать, просто обязан написать. Но стандартная жизнь все на корню губит... Ну а прежде всего деньги, конечно... Я уже сам себя наизнанку чуть не вывернул, и чем ближе я к этому плану подхожу, тем более жутко делается, потому что я болезни боюсь. Я и тебя теперь любить не сумею, мне все кажется, что болезнь больше не отпустит, а жизнь так и утечет в бессмысленное ничто... И следа не останется.

Он говорил быстро, сам не зная, чем собирается закончить; он не мог уже остановиться:

— Я теперь загадал: если до 36 лет не подготовлю все, то все рухнет окончательно. И больше уже не подняться. А зачем мне вообще подниматься... Жизнь-то все равно каждую минуту отравлена... И вот теперь, если ты поедешь со мной...

Вдруг он увидел в глазах у нее слезы. Он бросился утешать, а болезнь все не отступала. Он целовал ее, но она чувствовала, что он сам нуждается в помощи, и от бессилия плакала уже навзрыд. Но чудо все-таки произошло. Любовь, оказывается, могла идти рядом с болезнью... и теснить ее. Любаша обрадовалась еще быстрее, чем он, Дмитрий осыпал ее поцелуями. Отчаяние отступило...

Они в этот вечер успели еще и в кафе побывать, и весь вечер прошел у них хорошо, он очень приободрился и боялся только, что разрушится хрупкое его равновесие и мужество покинет его. Они словно сговорились не возвращаться к этому разговору. Расстались они возле дома, где она жила с родителями. Возвращаясь, он стал думать, что все это чудо: ее любовь, странное их положение и то, что она не ушла сегодня от него после чудовищной его исповеди. И что должны думать ее родители? Ведь ей еще нет и двадцати пяти лет, и при такой прекрасной внешности как просто ей было бы выйти замуж... Расставаясь, они нежно поцеловались и в самый последний момент договорились встретиться возле памятника от половины шестого до без четверти шесть завтра, т.е. на самом первом собрании несуществующей еще бригады.

Вчетвером прошли они все в ту же закусочную напротив. Пока шли мимо длинного ряда столов для любителей подкрепиться стоя, Арнольд, имевший здесь множество знакомых, кивнул приветливо раз пять или шесть. И Савельев, и Юра Кацман очень любили эту закусочную, не отличавшуюся ни уютом, ни гостеприимством, ни своим собственным стилем. Кафе было типичным проходным дво­ром: иные даже, двигаясь по Сумской, этот участок пути прохо­дили через кафе. Что до Арнольда, то он был завсегдатаем, если в таком проходном заведении вообще могут быть завсегдатаи. При нем кафе строили и перестраивали, именовали в обиходе то авто­матом, то пулеметом, то закусочной. И остались еще среди буфет­чиц такие, что знали его по двадцать лет.

Пройдя кафе из конца в конец, свернули они в бар, где и подвернулся им тотчас свободный столик.

— Ну как, был в совхозе, Арнольд? — поинтересовался Юра.

— Был, и даже в двух. Не заключает уже договоров совхоз, где Митя сортировку рисует, но это не принципиально — есть ведь у Мити договор. И вагоны оговорены.

— Есть, — подтвердил Дмитрий охотно. — Я ведь в мае заключил, ты знаешь, в плодосовхозе “Павловский”.

— Да, брат, я теперь все знаю. Я даже такую новость знаю... Ты только со стула не свались.

— А что же случилось? — как будто беспечно, но так и не скрыв тревожную нотку в голосе, поинтересовался ­Дмитрий.

— А то, что в твоем совхозе не всем вагоны дадут, как и в прошлом году. Об этом мне сказал один парень... ориги­наль­ней­ший мужик, между прочим... дернул его малость, день кряду играли, — улыбнулся Арнольд. — А потом ­я подался в другой сов­хоз, уже в нашу, в Харьковскую область. И представь, на родной земле, в совхозе с неостроумным названием “Шлях до комунізму” заключили со мной договор, и вагоны обещали, и все за две бутылки водки, но слишком уж подозрительно как-то. Я больше в твой договор верю, хоть и “Шлях” имеет промышленные сады — я сам видел, и весьма большие.

В разговор вступил Юра, мощный брюнет, чей возраст вполне мог быть и двадцать пять, и сорок, поскольку не было даже намека на седину в густой черной бороде и зачесанных на пробор волосах.

— Стало быть, имеется два договора, но никто не может быть уверен, что получит вагон? Но тебе-то, Митя, даст вагон директор, если ты им целую линию проектируешь, или что там?..

— Напротив, — грустно улыбнулся Дмитрий, — уверен, что не даст. Я когда у них был, имел дело и с директором тоже. Потом узнал про шабашников, даже говорил с ними, это в середине мая все происходило. Есть там так называемые зимники, знаете, двужильные такие хлопцы нашего где-то возраста, а то и постарше, но есть и молодые. Иные сплошь покрыты интересной татуи­ров­кой. Некоторые уже тогда по 3 – 5 тонн имели, и даже больше. А  в конце сбора, т.е. в сентябре, у кого-то и десять будет. Пред­ставляете, — шутливо прикинул он, — по три рубля? Некоторые проделывают это уже в третий раз, и неизменно им сопутствует удача. Продают они то в Мурманске, то в Сибири, то в Северном Казахстане. Рубль тридцать — самая низкая из всех цен, да и то если оптом сдают, но у них хватает терпения самим продать по два и по два пятьдесят, а то и по три с полтиной. Едва продав, не пробыв и двух недель дома, возвращаются они в совхоз — это я о двужильных говорю. А блатные бывают то батраками, то хо­зяевами, есть немало и двужильных среди блатных. Вариантов там миллионы: продаются яблоки в ящиках, яблоки на деревьях, договора... Это все чрезвычайно занимательно, но...

— Ты, Митя, про вагоны хотел рассказать.

— Если вы полагаете, что он мне по знакомству даст, то это величайшее заблуждение, я на общих основаниях заключил договор, с вагоном, разумеется.

— Но если вагоны, как теперь выясняется, могут достаться не всем, то кому же, как не тебе, должен он отдать предпочтение, — заметил с большим здравым смыслом интеллигентный Юра Кацман.

— Да кому угодно — только не мне. Поглядел бы ты на него: суровость, хитрость, подозрительность, фантастическое тело­сло­жение и необузданный нрав — такой вот букет.

— Он Герой соцтруда? — спросила Люба, и все рассмеялись.

— Ей-богу, не знаю. Аркадий мой, друг Арнольда по пионер­скому детству, Аркадий Иванович Иванько, дай Бог ему здоровья, может, казалось бы, любого обворожить, да только не этого дяденьку. Аркадий сдернул с него тридцать косых. Для директора это выглядит так: тридцать листов — тридцать тысяч, по тысяче рублей за лист. Он нюхом понимает, что тут, в машине этой, нет принципиальной новизны и сложности, но делает вид, будто забыл, что платит по перечислению: не наличными и даже не чертовыми своими яблоками. А для него это все равно грабеж, он глядит на меня так, словно я ему личную обиду нанес или в карман к нему залез. Аркадий все это понимал и меня послал договор подписывать... да нет, не мой договор, а на про­екти­ро­вание машины. Я думал, он меня растерзает в своем кабинете... А когда я о своем заикнулся, главный инженер и агроном руками замахали. Я думал они креститься начнут и причитать “свят, свят”. Но все-таки я подписал, причем вовсе не директор это подписывает. Я был весьма доволен и счел за благо убраться восвояси, не попадаясь больше ему на глаза. Вот, Юра, как далек ты был от истины.

Любаша, видя второй раз за столь короткое время, как он темпераментно говорит, думала, что раньше от него не прихо­ди­лось слышать длинных монологов. И Арнольд подумал о том же, зная, что каждое слово его приятеля чаще всего произносилось со смыслом, не всякому сразу понятным, или же с мрачноватым юмором.

С самого начала затея выглядела подозрительной, но и заманчивой при этом.

— Ну вот вам, друзья, второй договор, — сказал весело Подриз, достал из кармана документ и покрутил его в воздухе прежде, чем спрятать в карман. — Там пешком за четыре-пять часов дойти можно. И всего-то за две бутылки водки... и с вагонами... Плохо, правда, верится.

— Да вообще не верится, — сказал Дмитрий уже в более присущей ему манере.

— Рискнем, пожалуй, с двумя договорами, — подвел итог Юра, хоть вовсе не претендовал на роль лидера и не собирался за всех решать. — Давайте возьмем по коктейлю и вдобавок бутылку шампанского.

— И конфет, — прибавил Дмитрий, глядя на Любашу и передавая Юре 15 рублей.

Всем стало хорошо и уютно, Любаша улыбалась, а Арнольд спокойно смотрел на приготовления с видом человека, который столько раз всех угощал, что не было нужды сию минуту вы­кла­дывать. Юра отошел к стойке, а друзья принялись обсуждать кандидатуры.

— Виктор Гребенщиков и Лев Калугин. Знаешь, такие интеллигентные служащие, обыкновенные. В шашки, впрочем, они играют очень хорошо, а в преферанс поигрывают.

— А ты учел, что деревья там чрезвычайно высокие, рост нужен. А я знаю Гребенщикова твоего, он небольшой. И как-то в клубе, слышал я, он мысль развивал, что не желает на службу ходить.

— Разве это плохо? — засмеялся Дмитрий. — Ты ведь и сам сроду на работу не ходил, и роста не выше среднего.

— А я и не говорю, что это плохо. Я так, между прочим заметил. Я вообще людей не препарирую — это, Митя, твоя специальность.

— Витю Гребенщикова заносит малость, но это не беда. Вообще из всех, кого удается собрать, один я буду стандартный служащий.

— А внутри самый нестандартный? К этому подводишь, старик? — улыбнулся тонко Подриз.

— А я и не знала, Арнольд, что вы злой бываете, — сказала Любаша и тут же сама испугалась собственных слов и боялась поднять глаза на Дмитрия. Чтобы замять неловкость, она тут же спросила:

— А вы ведь тоже подобрать хотели, Митя говорил мне.

— Да, я подобрал, — беспечно отвечал Арнольд, не скрывая пренебрежения к важнейшей проблеме кадров. — Но их всех куда дальше заносит, чем этого Леву с Витей. А где их взять, которых не заносит?

— Я когда говорю заносит, имею в виду, что с фантазиями или вспыльчивый, но хоть положиться на него можно. А если бухой всегда...

— Да, да, — беззаботно говорил Арнольд, — ширяется[9] или шмаль[10] курит, или пошел туда, а оказался совсем в другом месте. Этих ты опасаешься?

— Таких и подобрал? А кто, если не секрет?

— Забавная такая публика. Сироп, сорока трех лет, механик по газводе. Виталька Колотько его зовут.

— Интересная кандидатура. А еще кто?

— Метла. Как кликуха, а, старик? Паша Шевцов иначе. Он засадил штук десять или пятнадцать и получил рассрочку до января. Молодой еще мужик сравнительно. Потом еще есть Валера Василенко, художник. А последний... я тебе честно скажу, я и сам боюсь его брать. Ты сам решай — Вася Лыков, или Кепка. Вот уж кого заносит, как ты говоришь. Он в детской колонии отбывал, а потом год во взрослой, а после этого на свободе года четыре, и остается величайшей загадкой, что он на свободе до сих пор. Впрочем, меня и он устраивает, а ты сам решай...

Появился Юра Кацман с двумя коктейлями, Дмитрий встал помочь принести остальной заказ, а когда вернулся, то увидел возле столика две словно выросшие из-под земли фигуры.

— Садись, Сироп, — Подриз подвинул ногой стул от соседнего столика, еще не видя стоящего чуть поодаль Кепку.

Долговязый блондин с сигаретой в зубах, помятым лицом и редкими длинными волосами присел к столу.

— Вот, Юра, твоя троечка, — Кепка протянул три рубля, пере­хваченные где-то, скорее всего, у того же ­Сиропа.

Пятеро сидели, а Кепка стоял в позе как бы официанта. Видно было с первого взгляда, что гордость не сильнейшая его сторона. Не дожидаясь приглашения, а полагая, что уже вполне зацепился за эту компанию, Кепка тут же предложил услугу, потянувшись к шампанскому и вынимая бутылку у Юры из рук.

— Давай открою, я профессор в этом деле. Старые кенты со­брались. Моменто! — сказал он вдруг, заметив отсутствие бока­лов.

Деликатный Подриз тоже поспешил к стойке, и скоро на столе появились не только шесть пустых стаканов, но и два недостающих коктейля. Стоимость своего Сироп ­пытался тут же оплатить и совал Подризу пять рублей. Подриз доверительно положил руку Сиропу на плечо, ­показывая, что, дескать, пустяки. Сиропа это вполне ­устроило.

Кепка тем временем составил в центре стаканы, откупорил шампанское и только придерживал пробку. Выбрав момент, он стал разливать пенящееся вино, Подриз встал с усмешкой, по­дня­лись и остальные, придавая сцене шутливо-торжественный харак­тер. Один только Дмитрий видел проницательно, до какой степени хотелось Подризу на воздух, в гущу играющих, обсуждающих новости, заключающих пари.

— За удачу, друзья! Нас уже пятеро.

— Вы меня забыли, Арнольд. И Виолетту! Так что вели­колепная семерка, — с вызовом заявила Любаша. — За удачу!

Конфет было целых восемьсот граммов и самые лучшие, какие нашлись в баре.

— Таинственная Виолетта! Заранее уже шабашка интересна, — промолвил Арнольд, разворачивая конфету.

— Богиня. И ее тоже заносит, — со смехом сказала Люба. — Вам надо увидеть ее. Я уж не говорю о том, что она играет в преферанс и очень молодая.

— Интересно будет взглянуть на нее среди этих татуировок, грязи, мата... Да и на вас тоже, Любочка.

— Я с Митенькой еду, — сказала она, прижавшись к Дмитрию. — А Виолетта тоже не пропадет.

— Боюсь, что романтикой там не пахнет. Это вам не кинофильм об американских событиях прошлого века, где в салуне так симпатично стреляют.

— Но и страшного ничего особенно не видно.

— Даст Бог, что-нибудь найдется. Ну хотя бы работа без выходных по 12 часов в сутки...

— Понял, Арнольд? — Кепка перебил его и даже причмокнул. — Чудачка шпиловая, образованная и товар-малина. Я балдею! Познакомь меня с ней, Любочка!

Все рассмеялись на фамильярность Кепки. Скоро разлили оставшееся шампанское.

— Выпьем за то, что благоприятствует успеху. Одно пока утешение, что у всех почти рост хороший, — сказал Дмитрий, глядя печально на Кепку и Сиропа.


Рецензии