Тюряга

С той поры, как Шэр (ее душа, никак не полная изъянов оболочка, именуемая телом и то лишь потому, что определяет организм человека или животного в его внешних, физических формах) перенеслась в мир иной, тещин зять сделался необыкновенно задумчивым, хмурым. Храня молчание, вполне подпадал под определение особы, предпочитающей из осторожности или других побуждений ради не высказывать и мнения своего, да и вообще — ничего. Иль очень мало. И того-то — не бывало. На три буквы, впрочем, навязчивую реминисценцию эту. Итак: часами напролет стоял он в тенях мельтешащих сумерек; стоял, облаченный в нелепый плащ похоронного цвета, стоял, как утес, о который с шумом, визгом, со стонами и гвалтом бьются в истерике волны, обращаясь в мириады брызг и пылевидных и колючих осколков. Не нам судить о происходящем в душе его, не нам. Но все ж, набравшись пограничной с заурядной, с какою-то даже бытовой наглостью смелости, предположим, что никто иной как Майк, согласно его могущим оказаться предвзятым убеждением, причастен к смерти милой. Степень Майковой причастности определял тещин зять совершенным в категориях лаконизма и отрывистости звучания словом, в написании которого шесть букв и гласных из них — четыре. (Очевидно, тещин зять ошибается, причисляя и краткое к сословию гласных букв.) Не желая прослыть голословным, тещин зять готов рассмотреть вероятные сценарии случившегося. Готовы ли вы его слушать, не обладая ни воображением, ни памятью, ни словарем, ни художественным вкусом некоторым, причем о развитии последнего не может здесь идти и речи. Что ж, отождествляйте, отзывчиво отождествляйте себя с героями книг, предпочитая те, где больше действия и диалога. Мы ж обратимся к уму.
Что, если допустить, что жертву волочил Майк на крышу силою, а она, несчастная, кричала, призывая на помощь, но не будучи никем услышанной, молила о пощаде в безумной надежде слезами тронуть сердце устрашающего, уродливого существа, перифраз определения которого отсылает к стилистике сказки. За первым допущением легко и второе сделать, и третье. Можно даже допустить, что измышления на эту тему, как и остальное все, тещин зять по счастливой, конечно, случайности записывал, благодаря чему мы можем читать и перечитывать о злоключениях, выпавших на долю нашего героя, сопереживать (!) ему и может быть даже насмешничать...
С первых же дней заточения Майк взял за правило подыматься за компанию с солнцем; с лучами его, не уступающими по части первенства дням, вскакивал и то вопрос еще: не солнце ли лучи отбрасывать зачинало во след, видя, что на ногах уж май? В раз тогда объяснимым делается феномен полуночных восходов, раза два случившихся в пору ту. (Не знаю и знать не хочу, не желаю, как вяжется это наблюдение с «известной» склонностью объекта нашего внимания к затяжному постельному сладострастью, бок о бок, а то и в притирку плетущемуся с иного сладострастья родом, порожденного тоской по мягкой и нежной, глубоко-безбрежной.) В том окне, где напрашивалась решетка, — а других окон не было, — стекло было с трещинкой, многочисленные изгибы и выгибы чьи в превосходящем настоящий масштабе повторяли линию жизни, о чем не раз, должно быть, Майк подумывал, глаза на нее тараща, аки на женщину нагую, раскорякой примостившуюся на сюрреализмом прихваченной репродукции, долженствующей по не лишенной новаторства Ритиной задумке скрашивать Майково Одиночество с большой, любила она акцентировать, буквы.
— И это тоже тебе, — скороговоркой выдавала она, кивая на особняком покоящийся сверток, приятная увесистость которого обещала большее, чем на поверку оказывалось. И все-таки взаправду любовался Майк, вместе и по отдельности, ляжками, сосцами, животом, смолью отливающим волосом, лицом без кровинки, родинкой на плече, и удивлялся, поражался, содрогался тем в себе чувствам, что плодила и множила непритязательная, в общем-то, мазня. Позднее выяснилось, что рисунок выполнен с натуры. Супруга одного из замов распорядителя казематов походила на бесстыдницу, как серые дни друг на друга. Много же их Майку перепало, со счета, бедняга, сбился. Сбившись же, задумался. О чем в час такой ранний, спрашивается? О пустяках, конечно же, несерьезных, разумеется, вещах, которых избыточно много на беду ли, любовь ли, погибель или просто на свой риск и страх, выбор — невесты как — смерти, выряженной в шутовские надежды, когда-то, не так уж и давно, сходивших за нормальные.
Только с трудом (призвав в подмогу силы незаурядного воображения), пожалуй, можно уверовать, что не впадал Майк в уныние, не сокрушался по десятки раз на дню, не клял всеми известными себе нецензурного ранжира словами судьбу свою непутевую. И было за что. Чего, однако же, ради смастерил он решетку? А это чтобы вжиматься в неё лицом, так чтобы следы прутьев с щек не сходили потом часами. Довольно часто Майк, чему-то одному ему известному и, вероятно, хорошему улыбаясь, на протяжении некоторого, довольно-таки скоротечного, хотя и продолжительного времени всматривается в свой портрет, с момента написания которого миновало не больше года. Бежит же время, восклицает Майк с нескрываемой досадой и так — каждый день входит молчаливый уборщик невозможной внешности, тогда как составляющие ее нестерпимые крайности в первоначальной редакции сводились к слову пожилой. Доведенной до плачевного состояния ежеутренними уборками щеткой он метет пол, пока тот не делается заметно чище; потом с яро выраженным безразличием к результатам этого труда моет его грязнее себя тряпкой, по мере надобности споласкивая ее в образно насквозь проржавевшем ведре с каким-то излишне отчетливым шумом, смахивающим подчас на гуд прибоя. Напоследок служитель небрежно смахивал с предметов обстановки пыль платочком, имевшим праздное обыкновение оказываться у него то в правом, то в левом карманах теплой нательной куртки, надеваемой им поверх еще такой же для вящей, казалось, значимости. Не производя и малейшего звука, служитель удаляется; щелкает дверь в замке; мухи взлетают выше, а всласть под потолком, в неведомых Майку высотах налетавшись до устали в справных крыльях, однажды вошедших в реку после блуждания в тундре, под наркотиком, опускаются, садясь где придется. Однажды, — Майк это прекрасно помнил, — одна из мух просидела, вцепившись лапками в краешек хлебной корки, целый вечер и ничего, взлетела потом ни в чем как не бывало.
Миновал час. Что же Майк делал всё это время? Самое худшее, что только можно было делать, то, за что его справедливее можно презирать, чем за все другое. Иногда Майк писал, но его писанине уже не хватало прежней отчетливости, — раньше он писал даже слишком отчетливо; к тому же у него тут, с ходу, зародились новые планы. Среди них наверняка обнаружатся грандиозные. Вдруг Майк встрепенулся и, весь обратившись в слух, уставился в пустоту. Просто диву даешься, до чего Майк чувствителен!
В той стороне, куда Майк с напряжением вглядывался, возникла плотная человеческая фигурка в длинной, свисающей неряшливыми складками, одежде, напоминающей покроем и цветом халат не то врача, не то мясника или, скорее что даже, человека без определенного рода занятий, одетого согласно собственным, далеко не устоявшимся, принципам и желающего выглядеть старее своих лет. По мере к Майку приближения фигурка в халате увеличивалась в размере в прямом соответствии со скоростью своего приближения и так как пространство камеры не столь уж и огромно, то весьма скоро дистанция, разделяющая Майка и внезапного гостя, сократилась до смехотворно малой величины, двух-трех метров. Со свойственной, чай, себе неожиданностью прервав сближение, незнакомец застыл сродно Майку и занялся тем, что принялся испытующе его разглядывать.
Бесспорно, Майк молод, ростом и внешностью не обижен, крепко сложен, мускулист и подтянут. Поигрывая мышцами, как стали не уступающими в твердости шарами, он по несколько раз на дню хватает единственный в камере приемлемо тяжелый предмет, металлический стул, за одну из передних ножек сперва правой, потом левой руками и по много раз сряду, без сколь либо заметного глазу напряжения, отрывает его от обрыдшего пола и возносит выше головы, до полного распрямления рук в похрустывающих суставах. Еще Майк с навязчивой регулярностью отжимается на сложенных в кулаки пальцах от пола, и от этого бойцовского упражнения кулаки у него сплошь в мозолях. Часто Майк, находясь перед зеркалом, которого давно как лишен, любовался своим обнаженным торсом, словно тещин зять в затянувшемся порыве нарциссизма, и было не понять, чем он, собственно, более доволен — фигурой своей или другим чем. Прекрасно: чужие глаза, что зеркало.
Вдосталь наконец насмотревшись, тот, кто возник, соизволил представиться. Имя его — Майер — отдавало краской, и первое время, пока не привыкнул, Майк в разговоре с Майером старался реже дышать; нос его при этом непроизвольно морщился. Заметив, как Майк реагирует на его, обожаемое им без меры и предела имя, Майер посоветовал Майку дышать через рот, объяснив попутно, что имя его — не что иное, как ответная реакция разума на засилье семитской культуры на родине. Несложно разгадать, какая страна подразумевается, ведая о литературных пристрастиях Майка. Его любимый поэт повесился спустя неполных три месяца после своего тридцатилетия в шикарном номере одной из лучших гостиниц города, в котором за десять лет до того появился, по злючему выражению одной бесноватой дуры, в гетрах и в русской рубашке. Среди же прозаиков Майеру особенно импонировал тот, о ком говорили, что ему, дескать, всё равно, о чем писать и ставили, в зависимости от пристрастий, этот факт и в укор ему, и в заслугу. Если верить Майеру, он и сам такой же озорник и шуткам хорошим знает цену. Последнее задело Майка, что называется, за живое, и он пошутил, — не совсем, правда, удачно, — по поводу милых дам, от которых одни проблемы и толку чуть (ведь нельзя же, право, людям разумным придавать чрезмерное значение минутам краткого соития), но, ощутив себя в проигрышном меньшинстве (за Майером стена стеной стояла), смолк и смешался, порозовел лицом, ушами. Теперь заговорил Майер. С его слов выходило, что Майк неисправимый циник и хорошо бы ему, Майку, посидеть в заточении подольше, коль у него такие взгляды на женщин и девушек. Какое вам дело до моих взглядов на женщин и девушек, намеревался было Майк вскричать, и кто знает, какой бы поворот принял в дальнейшем разговор, как вдруг Майер, хватанув себя по лбу ладонью, точно вспомнив о чем-то бесконечно важном, растворился из поля зрения.
Прислонившись к стене, Майк прикрыл глаза тем, чем Майер незадолго до этого хлопнул себя по лбу, прикрыл, не обращая ни на что внимания. Не без тайного умысла в беседе Майер сравнил его с тещиным зятем; Майку тогда показалось это смешным, но теперь он ничего смешного в этом не видел: он думал о страшной разнице, недоступности высоты, нерушимом безмолвии, нарушаемом, быть может, только внешним сходством, какого Майк за собой никогда в жизни не замечал. Судите сами. Ан нет, позвольте Майку самому высказаться. Он, на подобающий соскакивая кегль, ростом мал, тщедушен, характеризовал Майк тещиного зятя, сосредоточен на себе, морщинист по черепашьи, а коли врать, так врать до конца, заключил Майк в итоге, дав тем понять, что выписанный им портрет тещиного зятя — приятельский шарж, более удачная шутка, припасенная впрок не для одного лишь Майера.
Второй свой визит, именуемый одними посещением и выдаваемый за пришествие другими, из числа несерьезно настроенных и пребывающих в сравнительном с первыми меньшинстве, Майер обставил проще. Войдя без стука, он, как любил выражаться Джойс, быстродлинными шагами скоротал расстояние до привинченного к полу столика и ловким, не раз, может, отрепетированным движением руки схватив с него листок бумаги, прочитал, с интересом картавя вслух, причем, если судить по интонации его голоса, вывод о доскональном, изощреннейшем знании предмета, затронутом в трех словах, напрашивался сам собой: разбуди меня в восемь. Взглянув на часы и оставшись, похоже, чрезвычайно довольным увиденным, Майер, склонившись к уху спящего, сказал единственное слово, прозвучавшее как подъем. Майк реагировал бурно. В момент вскочив, он начал лихорадочно одеваться и то ли от необоснованной в данной ситуации спешки, то ли по причине затаенного лукавства, но рубашку, лишенную пуговиц, он напялил задом наперед, перепутав еще к тому же тапочки. В довершении маскарада на носу его странным образом очутились очки, сверкающие позолотой оправы, а должно помнить, что зрение Майка — единичное, и что способен он разглядеть двойную звезду в созвездии Большой медведицы в безоблачную ночь. И всё бы ничего — и рубашка, а тапочки и подавно, — да стал Майк в очках как-то опасно выглядеть, чем вынудил не отличающегося смелостью Майера прибегнуть к помощи дюжих помощников, мигом скрутивших Майка. Собственноручно сорвал Майер злополучные очки, и треск их стеклышек под каблуками его ботинок превзошел в пронзительности крик бобра. Лишь крепче стиснул зубы Майк, видя такое, и страшно вообразить, какую жуткую клятву дал про себя он, чтобы отомстить обидчику.
На другой день, начавшийся традиционно утром, Майеру ценой титанических усилий, чуть было не подорвавших его хрупкого здоровья, удается убедить Майка в следующей нелепице. То, что произошло вчера, тебе, Майк, приснилось. Рассуди сам: разве мог я, Майер, так с тобой обойтись, а вернее с твоими очками? Конечно, ты можешь сказать (хотя ты и молчишь), что да, дескать, мог и будешь не прав, ибо не такой я от природы человек, чтобы глумиться над чужими очками в ситуации, когда непосредственный владелец очков волею судьбы беззащитен пред сиятельным ликом моим, как белокурая девчушка пред ликующим древом страсти. Однако и отрицая саму возможность такого моего поведения, ты рискуешь впасть в еще более глубокую ошибку, причина которой... На этом, может статься небезинтересном, месте речь Майера прервалась, и тишина, заполнившая паузу, вдруг подвинула Майка к неожиданному для него заявлению, суть которого вот в чем.
Майер, дорогой любимый Майер, Майер добренький, Майер хорошенький — не утруждай себя уставшего выдумыванием некой всё объясняющей причины, тогда как существует гораздо более простая и ничуть не менее всё объясняющая: ведь не ношу очков я, не ношу, откуда им, значит, взяться, откуда? Из головы, нашелся Майер и присовокупил, что тому есть масса примеров, а на просьбу Майка назвать хотя бы несколько, принялся за их перечисление и, дойдя до второго десятка, осведомился у внимательно слушающего оппонента, достаточно ли, на что Майк кивнул утвердительно головой, склоненной малость на бок, и Майер, этот суровый беспощадный Майер обрадовался, как ребенок, запрыгал вокруг сидящего на кровати Майка на одной (вторая поджата), потом на другой ноге, прокатился этаким колесом от стены к стене и лишь после продолжительной серии приседаний, коим сопутствовало попеременное выбрасывание вперед ног, запыхавшийся, с обширными лужицами пота на испещренном морщинками лбу, частично оросившими пылающие щеки, опустился в добром соседстве Майка на стерпевшую это кровать. Дай я тебя поцелую, предложил Майер в испуге отпрянувшему Майку, чем вызвал шквал воспоминаний в голове своего пациента, закономерный итог которых есть чувства, весьма схожие с теми, что многие из нас испытывают, видя, к примеру, зачервивевший трупик птички или кусок того, что обычно болтается зимою в проруби.
Выслушав, не перебивая, сей пламенный монолог, Майер посетовал на некоторый примитивизм слога, от которого, по его мнению, необходимо в дальнейшем избавляться и тем лучше, чем скорее, на что Майк возразил, что будь это им не с ходу, необдуманно высказано, а должным образом подготовлено или, что, бесспорно, гораздо желательнее, изложено в письменной форме, то и упомянутые Майером изъяны исчезли бы, как исчезают прыщи на челе мужающего юноши по превращении его в мужчину. Возражения Майка Майер воспринял как бессодержательные отговорки, не пожелав даже вникать в их суть, чем вызвал праведное негодование Майка к своей зазнавшейся особе. Они повздорили, и Майк, силач из силачей, предложил померяться щупленькому Майеру силой мышц, уж коли умом не вышло. Расположившись недолго думая друг против друга за столиком, играли обычно за которым в домино, они крепко, по мужски сцепили ладони правых рук и на счет три, прозвучавший визгливым громом, Майк стремительным движением уложил и не пытавшегося сопротивляться Майера. По окончании состязания Майер, утерев лоб и не обращая внимания на легкое повреждение предплечья, пустился в пространные рассуждения о материях высоких, не сказать если более.
Именно тогда он поведал невыразимо печальную (до пронзительности) историю человека, осужденного на лютую смерть за якобы присущую ему «непрозрачность». Тотчас после вынесения приговора шепотом бедняга был заточен в крепость, где к его услугам были тюремный дворик, стол и стул, кровать, зарешеченное оконце, служитель, попеременно преображающийся посредством нехитрых авторских манипуляций то в адвоката, то в директора, библиотекарь с книжками и газетами, ну и конечно же, окромя всякой окольной всячины, вездесущая маленькая шельма, непонятно кому приходящаяся дочкой. Вся соль положения состояла в том, что и день приведения приговора в исполнение, и сам непосредственный его исполнитель держались от узника в секрете, и лишь добрый мягкий пухлый Петр — товарищ по несчастью — скрашивал тревожные дни ожидания.
Вдвоем они играли в шахматы, другие, иногда карточные, игры, в ходе которых Петр безбожно жулил. Обладая восхитительным даром рассказчика, Петр его не таил, напротив: чего только стоила его лекция о наслаждениях! Узник же к Петру сперва был недоверчив, сторонился его, в разговоре предпочитал отмалчиваться, но время шло, и вот они друзья, почти что братья, как вдруг... Да-да, именно так: вовсе никакой Петюня не Петюня, в том смысле, что не заключенный, а тот самый палач, долгожданный роковой мужик.
Финал притчи краток, но двояко толкуем. Каково мое? Право же, забыл определиться.


Рецензии
На это произведение написано 6 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.