Мой сосед снизу
История моего соседа снизу восхитительно печальна. Не знаю, осознает ли он эту печаль в той мере, в какой осознаю ее я, ставя себя на его место, способен ли он прочувствовать, насладиться ее темными одинокими ущельями, запруженными туманом, в которых, при известной ловкости воображения, журчат ручьи самой мшистой, лесной, средневековой романтики, так настойчиво притягивающей современного запыхавшегося человека, что все время бежит, бежит, пытаясь догнать наш стремительный пластмассово-мобильно-цифровой век. Думаю, моему соседу все это невдомек, он скорее всего считает свою судьбу банальнейшей стервой, скупо ругает ее при знакомых, может даже говорит, что виноват сам, чтобы не подумали, будто напрашивается на жалость. В действительности, я почти не знаю моего соседа, мы никогда не здоровались, не были знакомы, не имели общих знакомых, а развитие его повести я отслеживал по тем каналам, по которым в нашем доме распространяются слухи (его мать готова искать сочувствия в первом встречном). Но спускаясь по лестнице и проходя мимо его этажа, я вижу, как он стоит лицом к грязному лестничному окошку в новой куртке, какие теперь носят, купленной на заработанные в тюрьме деньги, вижу его лопоухие уши и острый затылок, из-за которых выплывает клуб табачного дыма, - мне не надо видеть его взгляд: он такой же мутный, как стекло, в которое упирается, - и видя это, я догадываюсь, что ничего того, что вынес и пережил в его истории я, в нем не успело задержаться даже на промежуток между двумя быстрыми стуками сердца. Сделать его такого, каким он есть, главным героем рассказа, пусть самого скромного, "пустякового", смог бы разве что отпетый, мрачный гиперреалист, который, прежде чем описать выгребную яму, непременно должен в ней с недельку пожить, и которым, имей он на то навыки, в данном случае смог бы стать только он сам. Однако у него нет таких навыков, и навряд ли перерывы между посещениями тюрем и зон, которые идут на убыль, состоящие из лживых обетов новой жизни и влачащегося морока жизни старой, оставляют время для прочтения хотя бы захудалого "бестселлера" в мягкой обложке.
Поэтому я рисую зеленоватое закатное небо, человека смотрящего в даль, девушку, положившую ему голову на плечо. Они встретились слишком поздно, когда оба уже плотно сидели на героине. Сойдись они пораньше, она - приятно бледная, стройненькая, черноволосая и черноглазая, с хрипловато-нежным голосом, и он - нормальный, как говорят подруги, парень, высокий, учащийся на краснодеревщика, с целой жизнью впереди, у них все сложилось бы куда как счастливо и схематично; здоровая половая связь, крепчая, плавно переходя на обществообразующую основу, уберегла бы их от опасностей, к которым ведут мрачные замусоренные подворотни. Впрочем, очень возможно, что свел их как раз героин, что изъеденные ядом души прижались друг к другу, чтобы спрятать от себя и посторонних свои язвы, разделить боль пополам, а будь они здоровы, трезвы и разборчивы, то обошли бы друг друга в силу какой-нибудь "психологической несовместимости". С ней я учился в школе, она была на класс впереди. Назовем ее Эля. По одной Элиной аккуратной походке и мягкому взгляду, мой беспрерывно грезящий ум определял почти наверняка, что она способна стать спутницей незаурядного бродяги и мечтателя, способна понять его грусть, тихую, как кружение сентябрьского листа, его одинокий и необъяснимый смех, по смыслу похожий на водомерку, перебегающую солнечный блик, и т. п. По правде, все более-менее симпатичные девушки, в том числе прохожие и на фото, мне тогда виделись в теплом ореоле влюбленности, остывшем ныне от снобизма, который принято оправдывать разочарованиями.
Это было время, когда он отсидел первый срок за торговлю анашой. Уходил летний день, подернутый пахучей дымкой: торфяные болота в то лето горели вокруг города особенно зловеще. Яр и Эля стояли у железнодорожной насыпи. Впереди была отведенная под свалку ложбина, дальше поле, пересеченное мертвой телеграфной линией, за ним россыпь плюгавых дачных построек и полоска испуганного жидкого леса, представляющая собой горизонт. Глядя на их всматривающиеся фигуры, можно было подумать, что они пытаются превратить этот скудный пейзаж в воспоминание, чтобы навсегда забрать его с собою в далекую страну. "Значит, решили", сказала девушка, поднимая голову с его плеча. "На этот раз точно. Навсегда". Он посмотрел на нее, на синяки под ее глазами, на осунувшееся лицо, которое уже привыкало выражать равнодушие и отупение, но на котором сейчас он прочел острую, как ногти, как иглы и слезы, мольбу. "Да", ответил Яр, и прижал ее лоб к своим сухим губам. "Да. Теперь навсегда".
Возвращались через кладбище. Если кто-то думает, что мрачных декораций слишком много, то он думает абсолютно верно, хотя кладбище тут ничем не виновато. Это было и есть очень милое, старенькое кладбище, этакий прохладный парк с могилами, охраняемое двумя нетрезвыми пожилыми людьми, спящими в тулупах в будке неподалеку от южного входа. Тишина стояла и безветрие. Деревья замерли в важном, сосредоточенном раздумье, даже несколько переигрывая. Солнце остановилось где-то у горизонта. Похрустывал гравий. Огромная ель, которая была древнее самых почтенных здешних покойников, но до сих пор давала шишки, почему-то навела Яра на мысль о том, что неплохо бы справить нужду. Он свернул с аллеи, перепрыгнул канаву, расстегнул. Вдруг что-то увидел впереди, всмотрелся, и так и не сделав дела, застегнул и зашел за ель. "Иди сюда", услышала подруга зов сквозь хвою. "Скорее!" Эля, огибая еловые лапы, подошла и посмотрела на то место, куда указывали его горящие глаза. Могила была свежая (за определенное вознаграждение кладбищенская канцелярия разрешала занимать "пустующие" кв. метры). На гранитной плите лежал сотовый телефон, - по тем временам приспособление не очень дешевое, - и главное, табло показывало точное время. Яр огляделся в поиске предполагаемого владельца: гранит, кресты, солнце, соскальзывающее с макушек; схватил телефон, повертел его, нажал, послушал.
"Работает", сообщил он. "Работает, Элька! И черт меня дернул свернуть, я и в туалет-то не хотел".
"Постой, а это..." Эля взяла блокнотный листок, что лежал на граните под телефоном. На нем было крупно написано: "Позвони, брат, если тебе грустно".
Яр усмехнулся: "Да, народ развлекается".
"Георгий Николаевич Рокоруков..." прочитала Эля. "Молодой еще. Слушай, а может быть не будем его брать?"
"А что будем с ним делать?"
"А ничего. Зачем он нам нужен. Ведь кто-то оставил его не просто так. А мы собрались начать все заново".
"Смешная ты. Кто ж нам мешает начать все заново - эта трубка, что ли? Наоборот, сама судьба сигналит нам о новой жизни. Мы продадим ее и..."
Телефон запиликал какую-то оглушительную галопирующую мелодию. Они смотрели на него, как на оживший, запевший и засучивший маленькими булыжными ножками булыжник, деревья, выведенные из оцепенения, заглядывали им через плечо, стараясь разглядеть, что за птица этот вечерний музыкант, а он все бросал и бросал серебряные бумеранги электрических трелей, они неслись по надгробьям, лавировали между стволов, уходили в дымчатую высь - и возвращались, возвращались. На лице Яра стала проступать сатанинская ухмылка, сначала совсем призрачная, исчезающая, дымчатая, затем все более отчетливая; рука, отводя локоть стрелой, плавно подносила к уху неистовый аппарат. Жерло пересохших губ излучало пронзительную насмешку над всем, что было вчера, и что будет завтра, через год, через миллион лет. Эти х-лучи просвечивали Элю насквозь, просвечивали сквозь исписанные стены парадной, сквозь квартиры, шкафы, холодильники, сквозь мозги и утробы жильцов и выйдя через крышу, таяли над городом, смешавшись с мутным солнцем. "Алло..." сказал Яр учтиво. "Да, да, как договорились - телефон за три штуки. И сразу захвати с собой... Мы давно уж тут ждем. Давай". Дело было в грязной хрущевской парадной, пахнущей подвалом и кислыми щами. Эля сидела в углу у батареи, спрятав подбородок в воротник летней курточки и обхватив колени руками. Ничего, ничего, милая, теперь уже скоро. Закончилась новая жизнь.
Я видел их эпилог, они сидели в обнимку на ступеньках, без зрачков, без движения. Иногда один из них что-то начинал говорить, тяжко мыча, отвесив бесполезную губу и, трудно сказать, надеясь ли быть воспринятым. Почему-то они предпочитали заниматься кайфом именно на площадке моего этажа. Когда я не наблюдал их самих, я всегда мог видеть следы их скромного счастья: смятые газеты-сиденья, шприцы, много плевков и окурков. Любовь, замешенная на героине, конечно, все равно любовь, но большей частью, это все-таки героин, а в конце - только героин и смерть.
Будни презираемого обществом наркомана, как известно, полны превратностей, надо думать, они гораздо суматошнее, труднее и страшнее, чем будни вора или маньяка. Мой сосед вскоре опять сел, а Эля через полгода умерла. Он вышел через два года, в апреле, когда зелени еще не было и во всем оголенном городе-призраке горела прошлогодняя трава, дым затягивал улицы, и запах сладковатой гари слышался даже в метро. Напомнил ли этот затуманенный мир ему что-нибудь из прошлого? Уверен, что да. Столкнувшись с ним недавно, я предложил ему поставить звездный памятник Элиной матери, а также всем раздавленным горем, сломленным, не опомнившимся, покалеченным матерям, которые до сих пор не ведают, на какой войне пропали их дети, чтобы в самую безлунную ночь он освещал эту сумрачную страну до последнего ее закоулка тысячеглазым и пристальным укором. Он согласился. Мы хлопнули друг друга по рукам и оседлали наших коней, - я и мой сосед с низу.
Свидетельство о публикации №202042400009