Соблазнитель
У меня есть множество разноцветных глаз и старый театральный бинокль. Глаза имеют право увидеть мир сквозь линзы бинокля. Иногда они грызутся за это право, и тогда я даю команду: разноцветные, закрыться! Третий, четвёртый, к биноклю! Моя подруга Вера любит только два голубых моих глаза и считает, что они мои настоящие, живые. Я с ней не спорю. Вчера Вера уехала, и я сменил голубые на чёрный и зелёный. Стою у окна своей неприбранной комнаты и нагло навожу резкость на окошки соседнего дома.
Вот она, та, за которой наблюдаю. Домашняя хозяйка, мама, милая, пушистая... Я назвал ее для себя Ириной, так проще подглядывать. Глаза у неё, конечно, серые, с трудом переносящие физическую боль, беззащитные.
Я уже люблю ее глаза. Что она делает?.. О, моя милая! Она лежит на полу рядом с играющими детьми и что-то записывает в тетрадку. Дневник? Письмо?... Эй, третий, четвертый вперед! Moи разведчики мгновенно проникают сквозь стекла, заглядывают в мои любимые глазки и, как коброчки, начинают покачиваться за плечами ничего не подозревающей женщины. Я опять даю четкую команду: читать! И различаю ровную ниточку из букв.
«Все оттенки белого...» Рассказ.
Фу-ты, ну-ты!
Глупышка! Зачем тебе это? Ведь у тебя в доме дети, тепло, уютно... О чем? О ком? Третий, четвертый, читайте.
«Все оттенки белого». Рассказ.
«Тяжёлые снежинки ...»
Ну, так и знал! Снежные заносы... Другое бы чудовище дальше читать не стало, но я влюблен, и хочу вглядываться в любимые черты хоть сквозь белое, хоть сквозь чёрное. Дальше!
«Тяжелые снежинки ласково таяли на впалых щеках Ивана Ивановича Каравайтова. Улица не была широкой, но ни один, из встречных и обгоняющих, не задевал тихо бредущего человека. Ивану казалось, что кто-то большой, добрый соткал для него из падающего снега непроницаемое пространство. На печальном лице Каравайтова блуждала улыбка: нравились ему жужжащие звуки толпы, а звон колокольчика, висящего над входом в книжную лавку, напоминал, что скоро... Скоро, скоро!
«Близится срок. Срок уже близенько», криво усмехнулся над собой Каравайтов, усмехнулся на зло тайному, невидимому злодею, засевшему где-то рядом за снегом – «Скоро? Что скоро? Ничего. Откупорю шампанского бутылку и перечту…И! Дорогие мальчики, и не менее дорогие девочки, ах, как хорошо! Как снежно. Иду, бреду».
В книжной лавке Иван не задержался, что самого его удивило. Вошел, вдохнул аромат витрин с ветхими страницами библиографических ценностей, и еще не все снежинки растаяли на чёрной с проседью бороде, а Иван уже брел дальше под прощальный звоночек. Что вытолкнуло его сегодня из любимого мира книг, он не понимал.
«Только любовь, только любовь!» – страстный голос певца пронзил размышления путника. Каравайтов вздрогнул, резко бросив взгляд в сторону голоса, и уткнулся в огромные, затуманенные внутренним огнем, глазищи. Они, то сжимая веки, то разрывая их зрачками, пели из телевизора, выставленного в витрине магазинчика. Встретившись взглядом с застывшим мужчиной, певец из телевизора, будто от боли стиснул веки и продолжал петь: «Дорога без конца, дорога без начала, без конца...»
Покачнувшись, Каравайтов сделал несколько шагов вперед... Снег таял на его бровях, щеках, и стекал на давно не стиранный, но модный шарф. В голове, в груди, в животе звучало подкашивающее: «Только любовь, только любовь».
Сентиментальная «цунами» вдавила Ивана в камень дома. Разрывающая горло чувственность, столь не вовремя ворвавшаяся в доброе сердце человека, казалось, рассоединит, раздвинет камни и пропустит мужчину сквозь стену в какой-нибудь укромный уголок, чтобы скрыть его заплаканное лицо от бегущих, от спешащих, от невидящих... Пространство и время потеряло для человека свой конкретный момент, как сказал бы мой седой косоглазый незнакомец…»
«Стоп-кадр!»
Что это за постмодерновый сугроб? И кто этот косоглазый?.. Мистика. Да, я седой… Но ты не можешь видеть меня! Ты слишком домашняя, ты пушистая… Ты женщина, наконец. Или есть реальный, мною не замеченный косоглазый? Ничего не понимаю… Эй, вы, мои змеевидные, чёрный, зелёный – назад! Синий и красный, проснитесь! Мне почудилось, что мою Ирину звали Розиной, и что она подмигивает мне своими серыми, нет, зелёными глазками. Смотрите, она потянулась, совсем как кошка. Что-то мурлычет? Она протягивает мне рукопись!
«Все оттенки...» Продолжение.
– Мяу.
– Гав
– Мя-яу?
– Гав-гав.
– А я говорю тебе мяу!
– Мяв, так мяв.
Запах мокрой псины заставил Ивана расцепить веки. Взгляд его, одурманенный внезапной страстью, медленно набирал резкость.
Иван услышал спокойные голоса животных. Собака и кошка внимательно и доброжелательно заглядывали в расширенные Ивановы зрачки, словно сто лет знали его и радовались после долгой разлуки.
Мордашка кошечки немного отстранилась от лица Ивана, и, прищурившись, как это делают художники, пиша свой шедевр, мяукнула другу:
– Может быть, проводим его домой? Он, кажется, не совсем оклемался.
И черная маска мордашки с белыми ушками снова приблизила свои изумрудные глазки к уже мигающему человеку.
«Где-то я её уже видел» – подумал Каравайтов.
– Будь осторожна, Аджани! Он тебя видит, гау...
– По-моему, он лапушка. Даже потереться ушком хочется.
Кошка ласково погладила своей щечкой по нервным пальцам мужчины и проурчала про себя: «Какие красивые у него кисти, коготки аккуратно подгрызены, мозолик на среднем пальце, наверное, много пишет».
Еще раз животное ласково потерлось о руки, сидящего у каменной стены, незнакомца, и заурчала громче, получив ответную ласку. Иван осторожно погладил ее от ушей до середины хребта. Псина напрягся:
– Аджани, будь осторожна, они не предсказуемы. Гау. Может пнуть самым неожиданным образом.
– «Аджани?» – улыбнулся заснеженный Каравайтов – «Умненькая кошечка, Аджани, откуда ты такая милая, ласковая?»
Друг кошки тихо гавкнул и активно стал обнюхивать Ивана, отвлекая на себя внимание человека, если что...
– Аджани, он, кажется, понимает наш язык, редкий экземпляр. Ты слышала, он прошипел твое имя?
– Он просто заметил, какая я красивая и нашел, что я похожа на француженку, правда, черноглазенький? – урчала кошечка, устроившись колечком на худых Ивановых коленях.
– Ах, Аджани, доверчивость тебя погубит!
Не унимался, поскуливая, ее защитник.
– Сейчас этот писака заметит твою шерсть на черном пальто, и ты улетишь «от счастья»!
– Не заметит, снег идет. Как тепло с тобой, милый. Хочешь, я промяукаю стихи только для твоих ушек? «Мне б тебя обнять и задохнуться, мне б в тебя уткнуться и заснуть».
– Фу, Аджани, р-р-р-р!
– Витек, ему необходима сейчас поддержка! Как ты думаешь, от хорошей жизни будет человек под снегом сидеть на камне?
Аджани лизнула кисть Каравайтова.
– Это уже слишком, подружка, мне неприятно! – фыркнул недовольный Витек.
– Человечек, родной, может, пойдем к тебе? Мне, конечно, и здесь хорошо, но ведь ты можешь простудиться. Вставай, хватит валяться, милиция может забрать. Хотя, я так поняла, что ты никому не нужен?
– Дор-р-р-рогая, оставь его, пойдем к тете Шуре!
– Вставай, я тебя доведу до дома.
Иван, опершись левой рукой о плиты дороги, стал тяжело подниматься, бережно удерживая кошечку правой.
– Я, кажется, дорогие мои зверушки, дошел до точки... Но не до той точки, которая с двумя сестрами и у которой все еще впереди... А до той точки, на которой мысль заканчивается, и более того, до точки, после которой безумие. Да, кошечка моя? Я потерял контроль над собой, забылся среди бела дня. Ну что ж, пойдем ко мне животинка, раз уж ты меня нашла на земле?
– На камне.
– И друг твой пусть идет с нами. Зайдем в палатку, купим на последние тугрики вам колбаски и отметим нашу встречу, да? Долго я валялся-то, друзья мои? Люди, наверное, подумали, что я пьяница или наркоман бессовестный? Хотя я не то и не совсем другое. Курить хочется... Фу, какая мерзость! Раствориться, растаять, уплыть не в театральном кресле под увертюру «Севильского цирюльника», а от шлягера по телевизору, прямо на дороге под ногами толпы, которой всё равно, кто валяется, пьяный реалист или безумный сновидец! Толпа не топчет. Толпа бежит мимо.
Никто не обращал внимания на говорящего прохожего, с кошкой на руках и на мокрого потертого пса, увивающегося за ним. Собака забегала вперед, жалобно скулила; отбегала за спину бредущего гражданина и незлобно тявкала:
– Аджани, глупышка, не стоит этого делать. Он же специально все продумал – не успеем оглянуться – сделает из нас шапки!
Пес безнадежно проскулил еще несколько страшилок и умолк, осознав, что его подруга сделала свой выбор.
– Разве ты не видишь, Витек, что перед тобой интеллигентный человек? Возможно даже писатель, или гений.
– Знаю я этих гениев! Сначала плачется тебе, а чуть не вовремя гавкнешь – все почки отобьет.
– Тебя никто на веревке не тянет. Передай тете Шуре, чтоб не волновалась, я останусь ночевать у него.
– Аджани, что с тобой? А как же я? А наш проект о приюте?
– Я хочу быть с ним, мяу. И о проекте не волнуйся, человек дороже. Иди домой, а то пнет какой-нибудь скиндхэд - сатанист.
Снег внезапно остановился, и без кружения снежинок стало холодно. Ивана передернуло, он неловкими движениями нашел измятые сигареты, спросил у проходящих огонька. Пожилой прохожий, остановившись, долго ощупывал себя, и, найдя зажигалку, старательно ею зачиркал. Иван все это время покачивал чуть набок головой в знак благодарности.
Аджани спрыгнула с затекших рук Ивана.
– Ты не любишь сигаретного дыма киска?
– Мяу. Кури, я немного пройдусь за тобой.
– Ты моя умница, даже если у тебя лишаи, животинка, я тебя вылечу. Тебя мне Бог послал, да? А другу твоему я не понравился.
– Естественно. Он хороший пёс, но несколько простоват.
Иван сделал несколько затяжек и пропел шепотом: «Только любовь, только любовь!»
Уверенно ступая всеми четырьмя лапами, кошка размышляла о своем новом спасённом:
«Друг мой! Не любовь тебе нужна, а забота. Ласка. Любовью ты, кажется, переполнен до отказа. Мяу, если бы чудо было возможно, я бы смогла согреть твою жизнь настоящей кошачьей заботой, чего не хватает многим женщинам, женам. Они, глупые, все равноправия жаждут, денег. И доводят до полного отчаяния такого вот способного, чуткого, нежного и беззащитного…»
– А дети у тебя есть?
Иван заприметил коробку с заснеженным мусором и бросил в неё окурок.
– Дочь учится в университете... Японский язык.
– Бедная девочка. Мяу.
– В детстве водил ее на прогулки в ботанический сад. Там, знаешь, есть такой японский садик из камней, водопадиков... Потом японские гравюры, вазочки,, нецкэ… Во всяком случае, пока ей интересно, надеюсь, что не навязал ей...
– Ну что ты, разве такое можно навязать? Она с матерью живет?
– С мужем. Иди-ка на руки, наш переход.
Каравайтов спал под шипение телевизора. Аджани, вылизавшая до блеска тарелку из-под кильки в томате, лакала чай со сливками из Ивановой фарфоровой чашечки. Насытившись, кошка мягко прошлась по упаковке с розовыми таблетками, и осторожно приладилась рядом с Иваном. Тот всхрапнул и запрокинул голову назад. Рот открылся, и, остановившая тщательное умывание, гостья заметила, что вместо белых клыков у спасённого ею человека – жёлтые железки. Каравайтов проснулся и потянулся к чашке с чаем. Отхлебнул несколько раз, потом выдавил две таблетки и запил их остатками чая.
– Что-то я сегодня устал, как никогда. Ты расслабила меня своим урчанием, красавица. Да, повезло мне. Ах, ты, моя Аджани. Отключим этот ящик и ляжем спать, завтра рано вставать. Когда надо встать пораньше, я, как назло высыпаюсь с вечера. Ну, ничего, ты мне сказку расскажешь, и я усну.
Иван подошёл к окну, коробки на лоджии были припорошены снегом. Он, уткнувшись лбом в холодное стекло, смотрел на придорожный фонарь, тупо смотрел, не мигая. И опять что-то свернулось в его груди и стало вдавливать в стекло. Как снежинки у фонаря, замельтешили в его голове мысли и чувства. Мелкий страх, что придётся вставлять стекло, если оно лопнет, смешался с желанием раздавить эту прозрачную плотность, пройти сквозь неё, как шаровая молния, оставив обугленный след. В этом смешении чувств, сильнейшим оказалось самое мелкое, самое гадкое – страх за стекло. Плед у Каравайтова был один, и Иван живо представил, как будет занавешивать им оконную раму, а сам съёжится под мокрым пальто. Жена, уходя, почему-то, оставила ему кучу коробок с консервами, а вот что касается тряпок, то даже шторы сняла.
– Тебе они ни к чему, ты любишь звёзды, – пошутила, даже не в оправдание, а с чувством умного проникновения.
– Я тебе оставляю самое дорогое: книги, кресло, диван, телевизор… и всё японское. Ты доволен? Только умоляю, не сходи с ума, а работай, работай. Ты ведь всегда мечтал побыть один, я ведь мешала. Правда? Слава Богу, я теперь могу быть сама по себе, я ведь тоже гений. Ты согласен? Как только все устроится – я найду способ передать тебе баксы – я должна отплатить тебе за долгое содержание. Не унывай! На! Держи пока пятьсот – это, частичка моего гонорара, больше пока не могу. Простишь, да? Держи, говорю! Ну, вот и умница.
Душа Каравайтова затрещала, как пыльная церковная свечка. Он закурил и снова включил телевизор, остановившись на поздней ночной передаче о трансвестистах.
– Не кури, мой гений, не трави... – мяукнула кошка, – приляг, успокойся. Выключи это шоу, я расскажу тебе сказку.
«В некотором царстве, в некотором, мяу-мяу, государстве, жил-был мальчик-уродец. И ни столько он был уродлив внешностью (к этому все привыкли с детства и даже жалели по-своему), сколько уродлив в своих душевных проявлениях. Сколько не бились няньки и батьки над его воспитанием (а надо заметить, что уродец был царского рода) – а он всё не мог запомнить, как правильно вести себя в обществе и с отдельными людьми. Как слово молвить и как смолчать вовремя. Мальчик всегда говорил то, что думал, а это было крайне неприлично по законам мяу-мяу государства. Он плакал, когда было обидно и когда было очень хорошо. Смеялся, когда ему было смешно. А самое страшное, он страстно желал нравиться не только своим близким, но всем, кто в данную минуту был рядом. Безумно, мяу, ко всем людям и особенно незнакомым обращаться ласково и улыбчиво. Позорно любить и желать обнять человека, которого в первый раз видишь. Нет, в обществе так себя вести не воспрещалось, но все люди такого поведения были в основном отбросами общества, вызывавшими у нормальных граждан чувство неловкости, даже, мяу, гадливости.
Но наш уродец был не простой гражданин, и поэтому за ним внимательно присматривали, от чего мальчик сильно страдал. Волосы его приобретали серебряный отлив. Однажды, когда ему в очередной раз захотелось заплакать от непонятного чувства любви ко всему живому и обнять весь мир, он подошёл к окну своего замка и посмотрел на небо ...
Звёзды, как граждане мяу-мяу государства, чинно отделялись друг от друга холодной синевой, и было понятно, что никогда-никогда они не обнимутся, не поцелуются, не сократят условленное расстояние. Потому что стоит им сблизиться – и катастрофы посыплются карточной вереницей. Тёплое дуновение ветра, тихий переливчатый звук, волны влажных ароматов охватили маленького уродца. Он обнял с силой свою слишком серебряную и кудрявую голову (а я забыла мяу, что у его соотечественников, нормальных разумеется, были чудесные, гладкие блестящие черепа) сжал голову своими всего десятью пальцами (а у всех нормальных было ровно по двенадцать) и стал давить её изо всех сил, чтобы освободиться от странных слов, готовых сорваться с уродливого не раздвоенного розового языка».
ИВАН: Прошу тебя киска, только без розовых языков.
АДЖАНИ: Мяу! Фр! Бр! Какая гадость – эти розовые языки. Но ведь именно такой был у нашего несчастного уродца, не серый с нормальным белым налётом, как у порядочных красавцев, а именно розовый...
ИВАН: Аджани!
АДЖАНИ: Фу, какая гадость, мяу. Слушай дальше.
«Обхватил он свою уродливую голову уродливыми руками и уродливо заплакал в небо.
«Кто я такой? Почему я уродился не таким как мои родители и слуги? Почему я не могу ровно и спокойно дышать? Почему я давлюсь своими слезами, когда всем всё – равно? Почему меня преследует этот звук, этот аромат, это уродливое «лю-лю»? Почему это всё заставляет меня обнимать тех, кому я мерзок? Почему я хочу, чтобы все звёзды сказали мне «лю-лю»?»
И так стало уродцу больно, что он как безумный бросился из окна замка».
Мяу. Это всё... Это конец. Это – фенита.
ИВАН: А я знаю историю, когда, уродиной на своей родине была голубоглазая длинноногая принцесса, но однажды она встретила такого же уродца, как сама, и увез он ее в свою страну Францию, где она стала прекрасной королевой.
АДЖАНИ: Слишком красиво.
ИВАН: Но жизнеутверждающе! В отличие от твоей истории.
АДЖАНИ: Моя история трагическая, потому что «се ля ви».
ИВАН: Ты считаешь – мы обречены?
АДЖАНИ: Не-яу! Просто я заметила, что человек, пока его не запугаешь – ведет себя глупо! Саморазрушается: пьет, курит, глотает яды, им же изобретенные. А когда пугается – начинает восстанавливать, лечиться, беречь жизнь.
ИВАН: Я ничего не боюсь.
АДЖАНИ: Мя.
ИВАН: Нет, я не трус!
АДЖАНИ: Разве я о трусости мяукала? Наоборот, о безумном бесстрашии. Проползая между жизнью и смертью, ты обожаешь свои сны, которые кажутся тебе ярче и светлее, чем абсурдная реальность. А реальность обладает своей реальной логикой и на твои бесстрашные сны ей, пардон, намякать. Может неосознанно, в чем я сомневаюсь, ты вызываешь агрессивность реальности, ты жаждешь драться с ней... Но, реально, ты слабый человек, и сдают нервы, и ты падаешь в самом неподходящем реальном месте в самое неподходящее время. Тебя всегда надо спасать.
ИВАН: Мяу?
АДЖАНИ: Вот тебе и мяу, дорогой. Не живи в фантазии, гляди в оба! Ты мне нравишься, береги себя, хотя бы для меня.
Кошка подернула правым ушком и, поднырнув под расслабленную Иванову ладонь, льстиво заурчала: «Всегда восхищаюсь теми, кто знает французский язык. А если еще и на фортепиано играет, а если еще обладает носом как у Николая Васильевича. Хорошо бы еще, чтоб обладал белым билетом и не любил запаха оружия – тогда совсем – класс!»
Каравайтов пошевелился, повернулся на другой бок, и кошке послышалось: «Моя жена, до женитьбы, тоже обожала нервных. Последняя. А ты киска, говорливая. Может мне с твоей помощью бизнес закрутить: будем давать цирковое представление – на выручку – мою книгу издадим?»
Кошка, опять поднырнув под ладонь, непринужденно заурчала о проблемах театра: «Ах, мон шер, мало кто понимает у нас французский, а уж, оценить настоящее представление… Мяу, я тебя знаю давным-давно!
ИВАН: Мя…?
АДЖАНИ: Однажды, когда я была котёночком, мы с тобой встречались. На малой сцене МХАТа имени Чехова игрался спектакль Питера Брука на французском языке. Цвет театральной публики требовал наушники для синхронного перевода, а наушников, как всегда, было мало. Многие возмущались, а ты улыбался... Тебя невозможно было не заметить! Я сидела в сумке моей первой хозяйки Эммы, она проспала почти весь первый акт. Эмма, бывшая актриса, практически вырастила меня на своей груди, кормила из сосочки, когда я плакала по ночам, короче была ко мне очень привязана, всюду брала с собой, пока не потеряла. Мяу... Ты был один в переполненном зальчике, ты светился. Чуть склоненная к левому плечу голова, трепетные пальцы у губ. Всем существом своим ты понимал, впитывал каждый звук французской речи. Иногда губы твои вздрагивали, нервные пальцы пощипывали их, и я понимала, что ты слышишь свою, особенную, музыку. Другие вглядывались в текст программки, шептали соседу: «кес ке се?» Иные сомневались в величии режиссера и драматурга. А я – как и ты – всё понимала, мяу. Там и понимать было нечего: предельно ясно в сценографии читалось, что бессмысленная человеческая жизнь подошла к концу, превратив все вокруг себя в могилу, но... Мяу-уы, я не могла упиваться музыкой французских звуков, как ты! Не дано. Я тебя ревновала к урчащей голове французской актрисы. Все ее туловище было спрятано, закрыто в декоративной земле, может быть и к лучшему, а то бы ты безнадёжно влюбился в ее длинные французские ноги. Me.
Давно спящий Иван, застонал, прервав кошачий монолог, и хриплым голосом выдавил:
– Лидия, оставь меня в покое, хоть во сне, не надо мне от тебя ничего, я рад, что ты с другим, я счастлив, я жить хочу.
АДЖАНИ: Ну, успокойся, глупенький, я тебе помогу. Разве можно оставить такого нервного с самим собой в этом жестоком мире? У меня есть свое дело. Одна старушка спонсирует мой проект. Мы с Витьком создали приют для бездомных кошек и одиноких собак, ну и для старушек. Конечно, не всех старушек можно спокойно вынести, но... Мне повезло, та старуха, что мне помогает, еще полна энергии, добрая, абсолютно нормальная: кормит, поит всех, кого я привожу. Мур-р-ряу, мяу-у-у-у-у-у-у, яу-уяй-яу, ю-ю-ю-й!
Иван проснулся в пять утра. Под окном фальшиво завывала чья-то, оставленная без внимания «тойотка»…
«Если еще несколько ночей не посплю пяти часов кряду – свихнусь!..» – сделал медицинское заключение Иван, запивая таблетку. Кошка тёрлась то об одну штанину, то о другую. «…И если буду засыпать в верхней одежде, не расстилая постели» – продолжал анализировать своей больной головой Иван, выглядывая в замызганное окно.
Снег на дороге уже превратился в слякоть. Фонари ещё горели, освещая бегущие легковушки и ползущие, словно с недосыпу, грузовики с контейнерами. «Тойота» перешла на стокатто, истерически захлёбываясь, а в метрах ста от неё, рядом с перекрёстком, лежал или стоял, скелет разбившейся вчера бежевой «Вольво». Кто-то из смиренно досматривающих сейчас свой утренний сон малоимущих сограждан, вчера вытаскивал из её разбитого тела детальки. И пожаловаться ей было некому, и кричать бесполезно, тот, кто берёг её – погиб. Иван вспомнил, как он со стыдом и гадливым любопытством наблюдал действия крепкого мужичка и десятилетнего мальчика, вероятно сына. Мальчик озирался, а мужик быстро, отработанными движениями, словно всю жизнь, воровал, снимал колесо с осиротевшего автомобиля.
– Гадость. Гадость.
Иван пытался отогнать дурные и злые мысли и ещё какие-то запоздалые уколы совести. Почему не крикнул мужику, ну, например: «шухер». Или, на худой конец: «Милиция, грабят!» Что-то в душевных проводках перепуталось: на «стыдно» – срабатывает, на «останови» – замыкает.
Всегда ли был таким, или жизненный опыт изменил его характер – над этим Каравайтову не хотелось думать. Просто, пролетающая мысль, просигналила: что-то не то, в твоём королевстве. «Если мысль стоящая и необходимая для меня, то вернётся снова, и тогда поразмышляем, ухватимся», – успокаивал себя Каравайтов законом, открытым им самим и для себя ещё в юности. Всё было бы неплохо, если бы не бессонница... Иван вспомнил времена, когда не спалось от лихорадки вдохновения, напоминающей чем-то нынешние приливы сентиментальности.
– Господи, какое было блаженство! Я верил в себя, в свой талант, я верил в то, что меня любят. Я сам любил и себя и тех, кто был мне приятен. Я дорожил каждой пустяковой мыслью, я мог ободрять других... Я верил, что главное впереди, я смеялся над глупостью, ведь она ещё принадлежала другим, такая невежественная, пошлая.
Аджани уже третий раз громко мяукнула, окликая своего застывшего мыслителя.
– Ах ты, бедная моя киска, сдохнешь с голоду с таким хозяином. Я ведь тебя не покормил, наверное? Хочешь спонсорские консервы? Моя экстрасенша, бывшая супруга, прости меня Господи, добрейшей души человек, бросая меня, слава тебе Боже, боялась больше всего моей голодной смерти. Жуй-жуй, лосось сахалинская в собственном соку, может быть, плавала в Японском море.
Надевая своё потрёпанное пальто, Иван нащупал в кармане что-то мягкое и чертыхнулся «про себя». Это был кусочек докторской колбасы для гостьи.
Ивану Каравайтову шел шестой десяток, но седину его было заметно только на близком расстоянии. Он не слишком любил зеркала, но уж, если начинал к себе приглядываться, то делал это «запойно». Иногда, глядя на себя зеркального, задумывался и проходил сквозь растворяющееся отражение туда – внутрь. Чувство родства с печальным зеркальным лицом терялось, глаза реального Каравайтова переставали работать совместно – каждый глаз смотрел в свою далекую точку, а отраженный в той точке Иванов глаз вглядывался в еще более глубокую точку. Бесконечный коридор из точек и глаз вел смотрящего в первородный хаос. Мысли рассыпались на бесконечность и не давали новых звуков, новых ароматов, ничего нового. Не было ни чувства, ни бесчувствия, ни сна. Застыв где-то в своем отражении, мужчина выл, не слыша сам себя.
Смышленая кошка запрыгнула оглохшему человеку на колени, пытаясь осветить своими зелеными огоньками уголья Ивановых расширенных зрачков. Хозяин стонал! Тогда Аджани надкусила его руку у запястья.
– Ах ты!.. Милая моя, я напугал тебя? Спасибо, не буду больше, успокойся. Какая ты умная у меня, я даже начинаю тебя побаиваться. Может ты заколдованная принцесса? Не нравлюсь я тебе? Я и сам себе сегодня не нравлюсь. Лицо, как у Николая Васильевича во дни испытаний. Вернее, лицо и шея стареющего молодого человека. Чёрный я какой-то. И это реальность.
– Мяу, мяу-мяу! Сними немедленно эти чёрные одежды! Я понимаю – модно, весь город ходит в чёрном. Но ведь ты никогда не стремился быть как все? У тебя есть приличная рубашечка в клетку, хотя и это модно... Но все же, в этом мундире, ты как ворон. Надень в клетку, мяу, и студенты твои будут в восторге!
Каравайтов погладил рубаху и переоделся.
– Глупо, глупо! Что я кисейная барышня? Почему я хочу им понравиться? Я – ученый, писатель, творец, а они – заочники?.. Может быть, один из них будущий творец? Нет, я просто хочу нравиться, как это не постыдно. И, в конце концов, естественно стоять на кафедре и желать, чтоб тебя слушали, слышали, а для этого надо уметь увлечь. Лектор – это артист, важно не только о чем говорить, но и как. Разве артисту все равно как к нему относятся зрители?… Мое желание нравиться – естественно... Но я сильно желаю, страстно желаю, я боюсь быть скучным. Я хочу любви. Чуточку.
– Мяу, я люблю тебя. Не забудь налить мне кефиру и оставь открытой форточку. Возьми с собой таблетки на всякий случай и, если, когда вернешься, меня не будет, не волнуйся – много дел. Желаю тебе удачи, и помни, в тебя невозможно не влюбится – ты любим, это как мяу-мя!
Стоп-кадр! Прости, меня, моя кошечка, моя Розина! Я – чудовище! Заснуть, читая твой труд! Где ты? Дай знак. Повибрируй чуточку в пространстве своей пышной головкой.
– Пожалуйста!
– Как ты послушна, моя прелесть! Продолжай, я слежу за тобой»
Ирина, обгоняя впереди бегущих, влетела в метро.
«Я – чуда глоток!
Я – летящая птица…
Но всё, к сожалению,
Снится мне.
Сни-и-и-и-тся!»
Подчиняясь людскому течению, она почти не замечала дороги, словно засыпала с открытыми глазами, опускаясь во тьму или свет своего внутреннего монолога.
«Я многое могу понять, простить, принять, но не могу преодолеть сознаньем созвучия рожденья с угасаньем. Понятно, что так было, будет, есть... Что пульс природы и пути Господни в одном прекрасном звуке, в Озаренье, доступны для любой живой души. Из воздуха ль она, земли, воды... И в пульсе, в звуке, в свете всплеск и выплеск, вдох – выдох, суета сует... ТОЛЧОК!»
– Пропусти, Корова!
Ирина смотрела в затылок живо обегающего её здоровячка. Он, затылок, был коротко пострижен, беленький, чистенький. И куртка на парне была новенькая, кожаная, модная.
«Твоя душа дороже ли моей? Ответ могу найти лишь я сама. Твоя – дороже для меня – вот выдох мой... Поступок. Дальше вдох для новой жизни без агрессии, без мщенья... и кто поймет, кому из нас досталось исполнить песню жертвы? О Боже Милосердный, вразуми! Того, кто бьет, да и того, кто терпит. Не ведаю греха в том, что готова отдать я душу за того... Другого».
– Простите, пожалуйста, разрешите пройти.
Ирина бежала за парнем, потом шла за его спиной, пристраиваясь к его шагу. Когда двери загона стали заглатывать пассажиров, оттолкнула крепыша:
– Пропусти, жиропупо!
И, обогнув его, живо протиснулась меж входящими и вытолкнулась из толпы. Двери электрички обрезали пространство. Женщина сделала ладошкой «Чао» уходящему поезду и пошла на другую сторону зала.
«Глупо, глупо – жиропупо» – отстукивал её внутренний голос.
– Ирочка, Ирина!
– А, здравствуйте, теть Шур.
– О чем так задумалась?
– Да экзамены на носу. Глупо, конечно, в мои годы учиться, но так получилось.
– И, какие годы? Ничего не глупо. Умница. И детки у тебя отличные. И муж хороший, берегите друг друга. Скоро всё будет хорошо.
– Спасибо. А вы как?
– Вот к своему на могилку ездила. Помянула, немного прибрала, и на душе полегче стало.
– Нам тоже надо – давно не были.
– Детишек не вози, там снегу много.
Две женщины перекинулись еще соображениями по поводу примет, о погоде лета, и та, что помоложе, объяснив какой-то бытовой необходимостью выход на одну остановку раньше, выпрыгнула из вагона и пошла на выход из метро. Вышагивая по загазованной улице, Ирина совсем забыла о своей знакомой, всегда внимательной и приятной старушке, и о здоровячке забыла. Перебирая мелочь в кармане, поняла, что хватает только на хлеб или шоколадку.
«Мне страдания мои чаще закрывают звезды. Страдания приносят пользу только высоко духовным людям – остальным – вредны. Вероятно, так Господь и жнет. Я много плачу, ору, рву страсти на части, а потом, от невыносимого чувства вины – болею. Я веду себя, как наркоман или алкоголик, хотя я не то и не совсем другое. Когда слышу звук серпа – резко прыгаю вверх. Но нет постоянства в высоте, потому что есть глупость моего бесстрашия. Забываю об опасности и опять – шарах вниз! Круговорот воды в фонтане».
Подумав о том, что в доме есть мука и можно напечь лепешек, Ирина купила детям шоколадку.
В двухклеточной московской квартире, заключенной в серой шестнадцатиэтажной башне, царил уют и покой. Дети играли на полу в домики, а мама наблюдала за их суетой, очнувшись после недолгого сна... Что за тяжесть?
Ей приснился приморский город.
Любимый город. Город, где она провела небольшую, но необыкновенную часть своей досемейной жизни. Разве там ей было плохо? Ирина, воспользовавшись тем, что дети забыли о ней, увлеченные игрой, прикрыла глаза и впустила в себя поток воспоминаний. Волны ассоциаций выбрасывали ее снова и снова к тому памятному дню одиночества, смысла которого она не могла понять до сих пор.
Тогда, когда всё еще было впереди, Ирина проснулась от легкого толчка в центр груди.
Веки отбросили память о сне, открыв напряженному взгляду бездну реальных предметов. На зеленой тяжелой шторе, разделяющей маленькую комнату в комуналке на два закутка, выделялось светлое пятнышко. Оно стало медленно увеличиваться и приближаться. В этом светлом пятне ярко заиграл красками лик мужчины: улыбка чуть набок, черные волосы до плеч, бородка эллипсом, усы, слегка прищуренные глаза. За шторой, в спаленке, обычно скрипел кто-нибудь из родных и близких на старой железной кровати, но этой ночью живая душа за шторой отсутствовала. Вчера Ирина провела вечер одна и удивилась душевному блаженству. Она не могла вспомнить такое время, когда в комнате было меньше трех человек. Уютный уголок старого крепкого дома обнимал застывшую женщину. Уголок обладал двумя окнами в разные стороны, через которые проникало и обволакивало Ирину обаяние города. В одно окно заглядывала узловатая ветка тополя, а за нею поблескивали окна соседнего здания – школы, в которой в начале двадцатого века кружились юбочки гимназисток. Другое окно, соединялось с дверью на балкончик, с которого можно было впитывать и третью сторону города, самую главную, морскую....
Вчера казалось, что комната тихо вздыхает от непривычной тишины. Ирина отрешенно домывала окно, обращенное к школе, и ошибочно думала, что может быть именно это окно является причиной столь частых гостей…. И вдруг какой-то чужой ритм обнял ее мысли и стал диктовать: «Открывая дверь в твою комнату, человек попадает в прозрачный мир из окон. Окно блестит, за ним другое, за ним моё окошко ноет, а девушка окошко моет, а рядом кошка...»
– А где мой котик? – Громко спросила сама себя девушка, нарушив что-то ей непонятное
Вычистив балконное окно, Ирина облокотилась на железную оградку балкона и, чуть повернув голову влево, залюбовалась кусочком моря. Дом, словно прилёг на пригорок: начинался он с шести этажей, если считать от моря, а к концу становился четырехэтажным.
– У-бо-ре-ви-ча... ча-ча-ча.
Ирина пропевала название улицы, над которой висел ее балкончик. Ее мысли упали в море, потом, вынырнув, хаотично закружились с частиками воздуха, сверкая, как пылинки в солнечном луче, потом попрыгали по прическам бегущих людей, понежились в листве деревьев, потом пронизали собой всё, что им хочется и как хочется. Попадая в кого-нибудь или во что-нибудь они, мысли, совершенно свободны: хотят – остаются там или в том, хотят – вынырнут. Девушке было хорошо, хорошо, хорошо!
Засверкали своей разной жизнью огни на море, в домах, на небе. Ноги, руки покалывало. «О чем это я? Забылась. И что случилось в мире, почему я никому сегодня не нужна? Кис-кис-киска? И воду горячую не отключают – чудеса!»
Ирина полистала серый философский журнал, принимая тёплую ванну. Еще не было и часу ночи, а она уже лежала на своем диванчике между блистающих окон и, легко мечтая о своем единственном и неповторимом, лица которого еще не знала, незаметно уснула.
Сон длился часа два с половиной. И вдруг! Этот лик! Кажется, ее приподняло над постелью и медленно понесло к глазам! К глазищам, к темным окнам! «Почему он так улыбается? Он все знает про меня! Если я не отведу взгляд, он втянет меня в себя! Если я отведу - он сожжет меня».
Молнии воспоминаний, каких-то булгаковских цитат, чеховских вопросов о пушкинском Лукоморье, златая цепь, виселицы с декабристами, раскаленный обруч, кольцо, круг... «Скорей рассвет! Я не выдержу – я мигну!»
Вдруг, множество желтых лучиков полосками прочертили справа налево, от двери к окну, границу между девушкой и видением, втягивающим ее душу. Взгляд видения снова стал насмешливым, прищуренным.
– Это не он! – вскрикнула Ирина, резко притянув коленки к животу, взлетела высоко над постелью, вывернулась в воздухе, как кошка, и упала вниз лицом на подушку.
Когда Ирина проснулась, комната сверкала от света и чистоты. Лежа на животе, с прижатыми к солнечному сплетению ладошками, она ярко вспомнила сон или не сон. Подошла к двери и вгляделась в висевшую на стене, слева от входа, икону. На разделочной доске, художником-любителем был скопирован Лик Спаса, который держал свиток с корявой надписью: «Возлюби врага своего».
– Как же это вчера у меня до него руки не дошли? – вслух удивилась Ирина и ладонью сняла налет пыли. И опять произнесла вслух – Это самодельная икона спасла меня. Странно, улыбка у нарисованного Спаса такая же, как у того, на шторе. Лучи шли от нее. Нет, это был не Мессия! Не могла же я испугаться Того, к Кому обращаются даже неверующие. Почему он усмехнулся? Он не любил меня. Он не верил мне. Я испугалась.
Ирина мысленно призналась себе, что не хотела бы больше такой встречи, и что это видение дано ей не в радость. В дверь поскреблись. Она впустила кота спокойного и тихого. Даже ни взглянув на хозяйку, кот плавно вспрыгнул на диван, а с дивана, не долго думая, сиганул в начищенное стекло. Окно выдержало кошачий лоб, слегка задребезжав, а животное с невозмутимым спокойствием, словно и не было попытки выпрыгнуть в другое пространство, мягко опустилось на диванчик. Ирина подумала, что это очень смешно, почесала кота за ухом и, пощупав его лоб, нет ли шишки, прилегла калачиком рядом.
Это было Там! В любимом городе. Это там Ирина впервые увидела лицо Каравайтова. «Ты в сновиденьи мне явился?»
Кири-ку-ку! Это я, матушка моя! Твоё сонное чудовище! Что-то мне хорошо спится в этом году! Вера подозревает, что это действует успокоительно мое нынешнее увлечение тобою, моя милая сочинительница. Может быть, мне нравятся твои попытки вырваться из привычной реальности. Возможно ли современной женщине осмыслить все оттенки белого? А ты выводишь день за днем: «Все оттенки бе-е-е…»... Сам Великий «О», мельком заглянувший на мою козочку из небесной комнаты, приподнял левую бровь. Ты, конечно, не в его вкусе, но он понял меня. Ну, иди, пока детки играют к своей тетрадке и давай вместе прочтём…
«Все оттенки белого».
«В десять часов метельного февральского утра на троллейбусной остановке стояла бабушка. Кто дернул ее сегодня утром поехать к Белорусскому вокзалу, где она, еще по осени, приметила киоск, торгующий импортными кошачье-собачьими закусками? Ведь денег на роскошь у нее нет. Спасибо правительству Москвы – проезд для стариков бесплатный. Спасибо правительству страны – обещают вернуть все трудовые сбережения, отнятые вероломно неизвестно кем. Да если и доживет до времени, когда будут возвращать награбленное, все равно не станет покупать ни «вискасы» ни «китикеты» в знак протеста, что русских кошек и собак травят заморскими ядами, им там за границей своих животных жалко, а русские, думают, вечно голодные – все сожрут. Гадость! Стыд.
И вот стоит она, занесенная снегом, ждет безнадежно троллейбус. Идти пешком все равно придется... Киоск стоит на месте, только уже не особнячком, а сдавленный такими же невзрачными, но крепкими торговыми точками: одна точка с табаком – другая – с питьем. Тетя Шура Ермошкина осмотрела все внимательно, спросила о цене искусственной косточки для собак, пробормотала что-то про гадкий грабеж и поковыляла по неочищенному от снега тротуару на остановку.
Понимая, что ждать можно всю оставшуюся жизнь, бабушка тихо брела по непроторенной дорожке от остановки к остановке. Было тепло, но так снежно, что охватывала одышка. Валидол завалялся где-то между дырками. Дойдя до остановки, Шура Николаевна решила передохнуть. Зачем она глупая рванулась в метель к какому-то кошачьему ларьку? Вероятно, то, что раньше возмущало ее во многих старых людях, теперь коснулось и ее, нет – вошло в нее без предупреждения, без объявления... и вот она глупая, добрая, старая дура, стоит одиноко в снегу на троллейбусной остановке, вспоминая свое тяжелое, но счастливое деревенское детство. А за её спиной прелестно сияет, как новогодняя игрушка, розовый домик с золотыми буквами над входом «МАПО-БАНК». Ни слово «мапо», ни слово «банк» не входят в сознание тети Маши, она просто стоит к этой фантастике в пол-оборота и думает о том, что на месте этого мапо стоял когда-то Храм... Храм Александра Святителя. Да он и сейчас стоит, просто замаскировался под банк в трудное время... Нет, это «мапо» сожрало его. Интересно, как Юрий Михайлович Лужков, спасибо ему, молодцу-градоначальнику, решает, какой Храм восстановить, а какой отдать на съедение? Какой красивенький, розовый домик. Там звенят денежки для кого-то, кто преуспел, кто смог приспособиться к золотому тельцу, угодить ему, щедрому на тепло каминов... А раньше при Храме Александра Невского был детский приют для мальчиков, согревавший сиротинок, таких как покойный муж, Царствие Небесное. Александра Николаевна утерлась серой рукавичкой и, отвернувшись от розово-золотой копилки, побрела дальше. Всю дорогу домой она спокойно поминала всех ушедших и здравствующих в своей чистой прекрасной душе, уверенная, что Богородица слышит ее молитвы.
Дома, остывая от стихийной прогулки, с полотенцем на седой, коротко остриженной голове, бабушка пила майский зеленый чай, вприкуску со своими фирменными сухариками. Рецепт приготовления этой вкусности был предельно прост: все недоеденные кусочки хлебобулочных изделий, купленных при получении пенсии, аккуратно обламываются и складываются в керамический горшочек слой за слоем и слегка пересыпаются высушенной недоеденной зеленью. У тети Шуры вчера закончились припасы сахара и макарон, а до дня получения пенсии времени оставалось достаточно, чтобы похудеть. Шура Николаевна обладала чудесной чертой характера – она умела неприятности превращать в удовольствия. Вот и сейчас, накормив всю домашнюю животинку манкой с остатками маслица, она смачивала сухарик в зеленом чае, потом посасывала его, наслаждаясь, и мечтала о том, как через недельку влезет в свои старенькие бархатные брючки. Когда-то она могла красиво одеваться: подруга, Царствие Небесное, отлично шила... и кофточка батистовая, доношенная до газовой прозрачности, сойдется на груди, надо только лифчик любимый заштопать.
Матрос, выгоревший от старости бежевый пес, хрипло тявкнул, значит, кто-то подошел к двери или прошел рядом. Три молодые кошечки мирно умывались в разных направлениях. Тётя Шура пригубив из чашки, обернулась к псине:
– Ну и что? Будешь каждого прохожего отмечать? Последний голос потеряешь. Поспал бы лучше.
– Гав, мадам, пропащие вернулись.
Пёс вразвалочку подковылял к хозяйке и попросил взглядом, чтобы она подошла к двери.
– Ну, добре, добре, не печалься, я тоже верю, что наши гулёны вернутся. Кому они нужны, кроме нас? Хотя уже второй месяц пошел… Тетя Шура нежно потрепала старые уши Матроса.
– Гав. А теперь не только слышу, но и чую – за дверью – кошки.
– К богатым деньги идут, а к нам – драные кошки. Бабушка, ласково бурча, направилась к двери и, не глядя в глазок, по причине все той же возрастной глупости, открыла вход в свою квартиру.
Аджани проплыла между ног хозяйки, приветливо потерлась ушком о заштопанные рейтузы и сипло мяукнула, приглашая новых друзей пройти в дом.
– Шура Николаевна, простите за долгое отсутствие, не могла оставить одного талантливого человека. Моя помощь была необходима. Потом все расскажу.
– Кес ке се? – обратилась она к застывшей у порога братии, – Пуркуа? Ждете особого приглашения? Шура Николаевна не кусается.
Рыжик, как перезревший абрикос, кот с золотыми глазами, чуть поклонившись хозяйке дома, стал стеснительно пытаться обойти ее. Тетя Шура уступила ему дорогу.
– Матрос, встречай. Тут рыжий Князь пожаловал со своей свитой. Ну-ка, господа беспризорники, на медосмотр! Аджани, а где Витька?
– Все нормально, Шура Николаевна, он пристроился в одном театре. К вечеру обещал доставить пропитание, так что вы не волнуйтесь.
– Ну, молодцы, негодники, с вами не пропадешь.
Куд-куда ты опять полетела, птица? На кого оставила своих птенчиков? Я хоть и чудовище, но считаю, что мама всегда должна быть рядом с детками. Впрочем, что ж ты не человек, что ли? Ну и куда ты вырвалась из своей клетки?
Ирина слушала лекцию, которая проходила в комнате исторического здания. Комната была неуютной, стены покрыты грибком, окошки маленькие и замызганные еще с осени. Вокруг сидели в основном мальчики и девочки полные надежд и творческих амбиций. Ирина разглядывала их профили, затылки и думала о том, что одному или двоим, из этих внимательных учеников суждено познать все радости и печали...
– Вот так, дорогие мои мальчики и столь же дорогие девочки! – коснулся Ирины приглушенный голос преподавателя.
– «О золотые замочки старинных книг!.. О, золотые свитки папируса…»
Женщина скорее не слушала лекцию Каравайтова, а внимала с каким-то непонятным удивлением, порой, не улавливая ни только смысла слов, но и самих слов. Лицо лектора, казалось ей милым, знающим страдание, но голос... Нет, голос как раз был обычным голосом нервного, нездорового, скорее всего желудком, человека. Манера говорить: ласковость назидательных интонаций и резкая категоричность мнения, как у церковного чиновника – увеличивало в душе Ирины интерес к этому человеку.
Голос Каравайтова интонационно то повышался, то опускался до такой глухости, что даже на шепот не был похож, звучал сам в себе. И в этот животный, неулавливаемый человеческим ухом звук, казалось, он вкладывает всю свою бездонную печаль.
«Зачем он выпевает слова так ласково, словно гладит меня, и Катю, и Машу, и того мальчика с бычьим затылком... Маша фыркает и кривится – ей этот странный человек неприятен. А Катя без конца улыбается. Мальчик бойко строчит красивой ручкой, может, записывая лекцию, а скорее – свой гениальный эротический роман. Нет, это не лекция, это какой-то мне незнакомый вид эротики. Достаточно посмотреть на лицо Кати, чтобы в этом убедиться. Он соблазнитель. Или сумасшедший? Одно ясно – он хочет нравиться. Он любит нравиться. Он – артист. Интимность его интонации примагничивает. Вот я стараюсь конспектировать за ним, а почерк не мой: мелкий, аккуратный, кокетливо-кругленький... Мои буквы всегда были, как растоптанные лапти... Почему сейчас они такие гладенькие, словно девичье плечико под пенкой от мыла «Камей»?.. А пакет у него несуразный и желтый, а достает он из этой желтой пленки измятые листы с завораживающими цитатами, редкие светящиеся книги. Посмертное, дополненное издание Гумилева, вырезанный из плаката или из журнала неизвестный портрет Набокова, фарфоровая вазочка, говорит, что японская, и что будто он принес ее прямо из кабинета братьев Гонкур...»
Каравайтов, раскачиваясь по аудитории, остановился недалеко от Ирины и, дирижируя указательным пальцем правой руки, магически пропел:
– ...И любовь к будущему человечеству вылилась в пытку современника... Для каждого сновидца – свой любимый сон... Для каждого есть особенно пронзительные пятна, звуки... То есть те, которые для нас не классики, а которые могут тронуть нас одной строчкой «Только друг и собака пожалели меня...»
Преподаватель пошел дальше, раскачиваясь, и как бы добавляя к своей синусоидной интонации этот точный телесный штрих. Физика и лирика в этом человеке казалось, были в полной гармонии.
«Что же меня настораживает в нем? Почему он внушает мне, что дочь Маларме, была Женевьева? Да, Женевьева Маларме, Женевьева... А моя дочь – Женечка, Евгения, Эжени... Что он так усиленно внушает мне? Почему я должна запомнить, что дочь Мадарме звалась Женевьевой, и даже не звалась – а была Женевьева? Он сумасшедший... или я? А может он наркоман? Я не хочу мистики, я пришла на лекцию по зарубежной литературе, а слышу сказку о том, что женщина рождена для сладострастья... Этот безумец говорит с любви к восемнадцатому веку и к мадам Де Помпадур, которая, как гласят исторические сплетни, изобрела Фразу: «после нас – хоть потоп». Он произносит цитаты из дневника братьев Гонкур со всей болью своей души, словно он сам «весь – формула восемнадцатого века», как цветаевский Казанова. О, как он произносит слово «сладострастье»... И словом «будуар» играет, словно вишенки катает, нет – персики...»
– «В будуаре цвета персика или греха...»
Ирина то поднималась, то опускалась на глухом голосе Каравайтова, касаясь всем существом своим бархатной кожицы персиков, огромных, как луна, персиков.
– Я отбросил книгу, потому что она, книга, была у меня в руках, а не на столе... нет, отложил книгу, и я подумал, что эта фраза мне достаточна на несколько счастливых часов!
«Он талантливый, сильный, страстный, ему не нужен никто. Его могут побить – слишком соблазняет лаской. Гурман чувственности. Ему хочется ласки неземной, и он питается ею в восемнадцатом веке... И зовет меня за собой... Он шепчет мне, что я создана не для учебы, а для сладострастья, не для заботы о детях и о семье, а для будуара, он рассказывает о судьбах творцов, великих сновидцев, так доверительно, словно я, строчащая своей китайской авторучкой по тетрадке в клеточку, тоже принадлежу к числу этих избранных, единственных… Он «чёрный монах»! Он мой чёрный монах: его лицо я видела в юности на рассвете, как предупреждение!»
...Кукареку! Ты права, моя умница! Это бред. Это соблазн – уйти в манящий мир Искусства с большой буквы, упиваться творчеством до лихорадки! Всё можно оправдать и всё понять, кроме одного, когда твой сон, золотой ли, персиковый, приносит боль детям и женщинам... Ты всего лишь в аудитории, а не в будуаре! Кукуреку!
Женщина вышла из колдовского наваждения и заплакала. Учеба не шла на пользу, только разжигала страсти в ее переутомленной от лунного света душе. Ныла поясница, пульсировало в голове, которая уже ничего не понимала и не помнила.
– «...звезды жались в ужасе к Луне».
«Почему он говорит о русской литературе, читает стихи Гумилева, он же преподаёт зарубежную? А сейчас упивается цитатой из «Мертвых душ». А, он любит Гоголя и Гумилева. Он говорит о том, что они великие стилисты, художники, артисты, сновидцы, трагические счастливцы... Интересно, какого цвета у него глаза?»
Кирикуку! Любимая, услышь меня, услышь, хорошая! Это я – чудовище. Какие глаза у твоего героя Ирина? Карие очи, милая, карие для тебя – даже если и зеленые! Не заглядывай в них, любимая, не делай ошибок, ради Бога! Эти очи толкают в одиночество, в острую боль, а у тебя прелестные серые глазки. Это я тебе говорю – ослепленный твоею пушистостью – монстр. Полюби меня, свое Чудище. Я с нежностью слежу за тобой. Хочешь, я буду перечитывать вместе с тобой «Все оттенки...» и восхищаться? А хочешь – поиграем в снежки? Держись!
– «Все оттенки белого» – бац!
Двенадцатого апреля, за два года до второго тысячелетия от Рождества Христова, небе соединялось с землей с утра до вечера тяжелым мокрым снегом. Зима этого года выдалась белая – белая и солнышко не спешило будить почки на деревьях.
Ирина, отметившая сегодня свой юбилей без гостей и пирогов, вывела к вечеру сына и дочь полюбоваться на художества природы. Дети старательно поохали, повторяя за мамой восторженные интонации, и приступили к делу: стали кувыркаться на снегу, лепить пирамиды, катать шары для снегурочки.
– Ну, толкни меня в снег, ну...
Мать механически следила за игрой детей, улавливала их радостные крики, и, успокоенная ими, созерцала непревзойденное мастерство незримого художника. Двор был украшен огромными кораллами. Рябиновые кораллы кряжистые, узловатые, графически подчеркивались чёрным, не залепленным с одного бока стволом и нижнею частью ветвей. Тонкие кораллы китайского молоденького клена тянулись белыми веточками вверх и в стороны. Тополиный коралл походил на рога оленя. Какой-то кустарник забросил ассоциациями в книгу с картинками головного мозга... К детям подбежала рыжая ухоженная такса, а мимо застывшей Ирины смело проковыляла отяжелевшая ворона, и женщине показалось, что по снежной картине поплыли вот такие же черные вороны, как проходящая мимо. В глазах почернело от яркой белизны. И вспомнилось, как в детстве она любила смотреть на мир через зеленое бутылочное стеклышко. Когда долго смотришь сквозь зеленое стекло, а потом убираешь его, то все пространство вокруг – земля, воздух; вода, лица – становятся розовыми... Цепочка ассоциаций привела ее к мысли о том, что человек, которого она совсем не знает, да и не узнает никогда, человек, поглощающий часть ее воображения с осени до весны, в реальности совсем не такой... Потому что она смотрит на него сквозь свою душу, как через розовое стёклышко... Да и цвета своей души она ещё толком не знает. Какой бы внимательной она ни была, но видит пока только очертания этого человека, только штрихи, только сон о нем. И зачем ей этот сон?
«Почему я думаю об этом чужом человеке. Только ли потому, что его лицо видела до встречи? Мистика? Какая же мистика, если я реально видела его после сна? Конечно, может быть я сумасшедшая, жизнь мою не назовешь легкой. Но зачем грешить против себя? Я люблю, любима и принимаю все страдания, уравновешивающие мое счастье. Для чего мне послано это испытание? Почему я все время вспоминаю этого нелепого человека? В тайнах души своей я творю с ним встречи? Нет... Нет. Я не хочу его общества. Он до глупости неосторожно бередит мою чувственность, утихшую в заботах... Нахально тормошит. Но ведь что-то дернуло меня поступить на учебу в этот институт и бегать на лекции? Что заставляет меня бежать, уставшей, из уютной квартирки, от любимых деток и мужа в учебное заведение и ловить, словно драгоценности, чужие слова? «...В будуаре цвета персика или греха...» Ха-ха. Дохлый номер. И я бы могла быть счастливой, как Каравайтов, даже в скорлупе ореха, если бы не мои сны! Это не человек, это чудовище. Это китайская пытка для моей скорлупки».
С заснеженного дворового стола тяжело вспорхнула ворона. Ирина каркнула ей вслед и, увлеченная новым ритмом, стала с удовольствием покачиваться, переваливаясь с ноги на ногу.
«Ворона по снегу ходила во мгле,
Подкаркивая восходящей луне...
Вдруг что-то «кувырк» у вороны в душе,
И видит свой след у луны на щеке:
– Нетленная вещь – мои кружева!
Пусть видит знаток примитивность следа,
Ему, знатоку, изощренность важней,
Чем просто «кувырк» среди будничных дней!»
Пора закругляться! Кирикуку, мой тайный учитель! Я чувствую твой взгляд, я слышу твой голос... Я очень хочу, чтобы ты дочитал до конца «Все оттенки белого».
Весна в этом году была маленькая-маленькая. Снег растаял только в мае. Прогулявшись с детьми по знакомым улочкам, которые были усеяны сбитыми ночным ветром цветами клёнов и тополиными сережками, накормив детей, и, подсунув новые краски, чтоб они с удовольствием перепачкались, Ирина схватилась за книги – завтра экзамен. Что делать, с чего начинать? Перечитать «Воспитание чувств» Флобера? Ах, госпожа Арну... Открыв наугад, прочла: «Прощайте, бесценный друг мой! Я больше никогда не увижу вас! У меня, как у женщины, нет будущего. Душа моя никогда не расстанется с вами. Да благословит вас небо!» Дети мирно рисовали, Ирина улыбнулась, потом стала смеяться, отбросив книгу... И вдруг! О, это смешное «вдруг», обрывающее и слезы и смех. Но все-таки – вдруг в доме что-то хрустнуло, словно надломилось. Испугавшись, женщина подбежала к окну – пыль, грязь, обрывки рекламы, какие-то целлофановые пленки послушно крутились в смерче. Казалось, словно большая небесная метла в раздражении наводит порядок. «То снег, то ветер...» Нет, не то, не то, как сказал классик. Вероятно, мне эта учеба необходима, как Снежимочке переход «от мучобы к звучобе». В голове невероятная звучоба, и все запасы знаний закручиваются ею подобно тому, как этот смерч на улице. Личная катастрофа...
«В. о. б.» Прощай!
В начале мая Каравайтов зачем-то забрел на Всероссийский выставочный центр. Просто так, вышел из дому, который после ухода Аджани, казался ему особенно пустым. Кошка дважды уходила и возвращалась, а Иван принимал это, как должное, кормил ее, выслушивал ее мурлыканье о процветании кошачьего приюта, читал ей свои новые переводы с французского. Зачем-то он брел по холодной аллее космонавтов, запрокидывал голову к вершине жуткого памятника, слонялся по павильону, где можно купить фонтан и голографическую причуду в рамке. На возвышенности, недалеко от метро «ВДНХ», стоял Алексеевский Храм Тихвинской Иконы Божьей Матери, Иван направился к нему, размышляя о голографическом будущем городской рекламы. На душе было тревожно и неуютно, хотя солнце, наверстывая упущенное, трудилось сегодня на славу, выпуская на свободу один за другим клейкие листочки. Знакомый звук остановил его у подземного перехода:
– Мяу, Ванечка!
– Аджани! Где же ты пропадала, любимая? Я скучаю без тебя.
– Дела, Иванушка. Сам знаешь, как бывает трудно жить в этом мире, то потоп, то обвал. Недавно друг мой Князь погиб... Пристроила к одному старичку тихому, у церкви познакомила... Так они сгорели вместе, старичок свечу забыл погасить...
– Зайдем в церковь?
– Неу, няу. У меня с ними разногласия. Витька один батюшка сумасшедший пнул: не Божья тварь, кричал, грязное животное!
– Ну, это не батюшка был... Или Витек его цапнул.
– Пойдем к тебе? Я сегодня еще не спала, а кошкам надо спать шестнадцать часов в сутки, минимум. Ты хорошо выглядишь, мяу! Мне нужна твоя поддержка. Мяу, не знаешь, Ролану Быкову консультант не нужен? Соседка тети Шуры говорила, что он снимает фильм о кошках, ты знаком с ним? Мяу?
– Я думаю, у него своих кошек хватает. Ну, пойдем домой, Аджани. А как тебя зовет твой спонсор?
– Тетя Шура? Аджани.
– Это я тебя так назвал.
– Мяу, ты угадал, а имя Аджани дала мне Ирина, соседка, она поклонница французского кино. Я ей напомнила Королеву Марго из одноименного фильма. Помнишь, когда она искала приключений в черной маске? Играла Марго Изабель Аджани, Ирина рассказывала об этом тете Шуре, а она из всего выбрала одно слово – Аджани. А до этого, у Эммы, я была просто Мурка.
– Понятно... Тебе повезло – ты Аджани! Полезай в мой неприличный пакет и не мурлыкай – поедем в метро.
Народу в вагоне было немного и Каравайтов сел на скамью недалеко от выхода, поставив на колени свою теплую ношу. Он улыбался, отдыхал.
Искусственный голос объявил, что следующая остановка «Проспект Мира». Двери уже отрезали маленькое пространство вагона от подземного мраморного царства, и тут между ножницами двери толи проскочили, толи просочились двое. Это были стриженые парни в жакетках маскировочной расцветки на голое тело, штанах цвета хаки и в тяжелых ботинках. С криком: «Вот он!» – бритоголовый, что поменьше ростом, задрал ногу и ударил, стоявшего рядом с Иваном, негра. Черный парень стал, уворачиваясь, отступать. Испуганные пассажиры, в числе которых были корейцы, китайцы и вьетнамцы, сбивались в оба конца вагона, превращенного в сцену, на которой показательно, белый мужик гнал черного из одного конца замкнутого пространства в другой, одобряемый сдавленной тишиной. Первым закричал от страха чей-то ребенок. Вторым – было слово Ивана.
– Отойди от человека!
Каравайтов рычал незнакомым для себя голосом: низкий звук из каких-то неведомых глубин сотрясал вибрацией все его тело, казалось, что он сейчас рассыплется на мелкие кусочки, как каленое стекло.
– Отойди от человека! Отойди от человека! – монотонно и грозно гудел Иван, глядя в глаза лысому скиндхеду, занявшему боевую стойку и застывшему толи от неожиданности заступничества, толи от трусости, выжидая, будет ли этот интеллигентишка вступать в бой или просто глотку дерет. На помощь каратисту пришла рыжая, бабёнка, одна единственная сидевшая в этом перепуганном вагоне.
– Это разве человек?
Вскрикнула она в пространство, больше не для защитника, а для сжавшихся по краям вагона женщин, детей и национальных меньшинств.
– Че-ло-век!
Заглушил Иван звук поезда, несущегося во тьме тоннеля.
Тут рыжая вытащила из сумочки увесистую цепь и вложила в руки мальчика двенадцати лет. Тот спокойно пошел к стоящим плечо к плечу Ивану и негру и со всею детскою силой ударил цепью по черному лицу, задев безымянный палец Каравайтова. Кровь проступила на щеке жертвы, а Иван продолжал гудеть, не понимая, что произошло
– Отойди от человека, сволочь!
Пакет выпал у него из рук и Аджани броском пантеры впилась в мордочку младшего скиндхеда. Каравайтов схватил цепь, ребенок заорал, и старший правозащитник свернул шею кошке. За окнами вагона тускло засветился мрамор станции «Проспект мира». Половинки двери оттолкнулись друг от друга, и из вагона выплюнулись сумасшедшие правозащитники и рванули направо. Налево, шатаясь, весь в крови, побрел негр. Иван вышел из вагона, держа на руках обмякшее тельце Аджани. Его палец стад распухать, но боли не чувствовалось, а тело, словно опустошенное сильным звуком, еще мелко вибрировало.
Недалеко стояла группа бабушек и два мужика в милицейской форме. Бабульки наперебой старались передать весь ужас происшедшего, а милиционер спокойно, не спеша, заносил что-то в блокнотик. Одна бабка стала показывать пальцем на Ивана. Каравайтов отвернулся и пошел налево к лесенке-чудесенке, чтобы вынести свою любимицу из мраморного склепа метро.
Ночью он закопал Аджани на небольшом пространстве земли между гаражами-ракушками прямо под холодной синей звездой».
В конце мая было холодно, но желтая рать одуванчиков на свежей траве отважно завоевывала в душе бегущих граждан теплое пространство: хотелось любить и верить во все хорошее. Ирина с детьми плели веночки из одуванчиков. Тетя Шура, расклеивала самописные объявления о пропаже Аджани.
Витька гнали из театра, потому что он умудрялся завыть во время самой важной актерской паузы, Герой Ирины продолжал трудиться, а когда оказывался свободным от творчества – крепко и коротко выпивал. Проходя мимо невидимой могилки своей подруги, Иван замедлял шаг и поминал ее. На лекциях Каравайтов обругивал декабристов – сатанистами и спорил с цитатами «скучающего» в начале XX века Василия Васильевича Розанова.
Здравствуй, моя девочка, любовь моя платоническая. Скоро ты забудешь меня. Вера возвращается ко мне, и будет некогда общаться. Всё проходит. Вот уже два года прошло как погиб маленький рабочий сахалинский городок – Нефтегорск. Я – монстр, Ирочка, но до сих пор все глаза мои блекнут, когда я пытаюсь заглянуть в этот ужас. Господи, Боже мой! Как же Ты стараешься дать урок, просигналить о губительном безумии, своим, особо одаренным, тупым тварям! Ты трясешь землю, кормишь ее трупами злодеев и праведников, влюбленных и детей – но мало кто из Твоих творений уходит от стыда в пещеры, или, хотя бы выключает телевизор!
Девочка моя, писательница, домохозяйка, ты сделала чудовищную ошибку, замыслив написать что-то об оттенках белого... Чтобы воплотить твой замысел, надо уметь бесстрашно заглядывать в самое чёрное, а ты зажмуриваешь глазки даже от кулачка твоего Каравайтова. Разреши я дополню твою ложь своей? Итак, уже весна...
«...оттенки...»
«Каравайтов, приметив с утра на троллейбусной остановке буйно зеленеющий тополь, держащийся на остатках ствола, выеденного насекомыми, как на двух кривых больных ногах, размышлял о литературе двадцатого века. Одна студентка поделилась, что не может осилить «Улисса» Джойса, потому что задыхается в его тексте, как будто попадает в плотную тьму стаи саранчи, или в стаю пираньи. Может быть, она и со сдвигом, эта девочка, но ведь что такое двадцатый век о точки зрения человека Каравайтова? Это пик человека – бытоблагоустроителя. Человечество в роскошном стремлении к гармонии души и тела, грызло, как термиты старое дерево, Землю, точило терпением и трудом её камни... Дома столицы, с американскими вывесками, еще стоят, но под ними худенькие металлические ножки подпорок в пустоте. Сосуды земли, из которых, жаждущее роскоши, безумие, высасывает последнюю кровинку нефти схлопываются от пустоты, придавливая в своем хлопке человечков. Сидя на качающемся стуле в институтской аудитории, Иван ощущал своей худой жопой земные пустоты».
Да, да, Ирина! Слово это корёжит твой домашний слух? Но именно худой жопой, герой твой ощущал пустоты в пространстве. Что поделаешь, девочка моя, как не приукрашивай мир, он обладает и рожей и жопой! Вот я тебя, милую мою, и пушистой, и ласковой, и озорной обрисовал, а Вера, прочитав мои черновые записи, твердит, что ты – противная крыса и ей не нравишься. А я люблю тебя, и поэтому читай дальше о своем Каравайтове.
«Облака неслись по небу, и потому солнце вдруг заглядывало в окно старого дома, где некогда жил великий писатель, ради хлеба насущного метущий по утрам институтский двор, а в остальное время создававший свой неповторимый, мало понятный простому дворнику, стиль. Солнечный взгляд молниеносно пробегал по изъеденным грибком стенам, по нахально-виноватым лицам списывающих заочников, возбуждающихся тайной великих «дворников-стилистов». Солнечные лучи, пробежавшись по напряженной экзаменационной картинке, споткнулись на умном, нервном лице Каравайтова, осветив его понимающие, невыспавшиеся глаза.
В тот промежуток земного времени, когда в аудиторию вошла Ирина, солнечный свет выпрыгивал за стекла, размазав по стенам прощальное: «Тьфу на вас, дураки!» Ирина, опустила на пол тяжелые пакеты с книгами: на всякий случай... Трясущейся левой рукой прихватила экзаменационный билет и замерла: повезло! Потряхивая над Каравайтовым тоненьким бумажным листочком, пропитанным человеческим, глупым волнением, она лепетала: «Один, один, номер первый...»
– Садитесь, пожалуйста.
Села. Ткнули легонько в плечо: многозначительный взгляд, губы в улыбке – «Стендаль»... «Вот и тяжелый груз пригодился, интересно, а зачем я Пушкина прихватила?" В ответе заливался брат студент. «Ах, как говорит! Умница! А я могу так говорить только после бокала сама с собой. Был в Испании, видел «живого Гойю», счастливец! А я вижу живого его, того, кто привиделся мне, кто испугал мою блуждающую душу. Ой, гой, мой, ой-йой-йой-йой-йой... Что ж она завывает так за окном? Механическая певичка!»
Лепетала, отвечая, о каких-то злодеях в черных шляпах, заикалась, боясь поднять глаза на Ивана Ивановича, а когда решилась узнать каков цвет его глаз, то увидела восточную ширму из желто-золотого песка. Полосы солнечных лучей, вдруг возникшие между Каравайтовым и женщиной, лишили ее любопытства.
– А каких злодеев в западноевропейской литературе девятнадцатого века вы знаете?
Глухой голос Каравайтова сотворил из ширмы песочные часы.
– Для меня злодеи – короли!
От своего ответа Ирине стало смешно, она казалась себе каркнувшей вороной. Солнечный луч, соединявший в это время ее с Каравайтовым, вздрогнул, заметался и, словно заблудившись, беспомощно уткнулся в угол, справа от преподавателя.
– У вас прекрасная контрольная работа, идите с Богом – печально произнес Иван и поставил свой росчерк в синей зачетной книжице. Ирина, захлопнув свою пятерочку, прошептала:
– Спасибо. Простите.
– Да, да.
Ночью, когда дети спали, сна сидела на кухне, в который раз разогревая ужин, для задержавшегося на работе, мужа. На столе перед ней стоял бокал сухого красного вина, лежал сборник автографов с закорюкой «отл.» от того... Чужого... и томик стихов. Под крупными каплями женских слез съеживались, впервые, после печати, увидевшие свет, листы со строчками:
«Ты плачешь? Послушай... далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф».
Ну вот, писательница, ты расстаешься со своим героем... А я с тобой. Я тебе благодарен всем сердцем, а Ивану еще больше! Как бы я хотел, чтобы ты нарожала еще дочек – человек десять, но... ты уже получила ожог-отл. от своего Каравайтова. Он монстрее меня. И у тебя теперь будут рождаться только строчки, и очень редко живые... Испытание такое не каждому дано вынести. Мужайся! И прощай, моя тайная любовь. Я заболел. Вера забирает меня к себе.
Боже, храни моё Чудовище!
ОСЕНЬ 1997– ВЕСНА 1998 года
Свидетельство о публикации №202051500014