Из Алечкиной жизни
С. Цвейг «Генрих фон Клейст»
1.
Алечка осторожно, точно боясь опрокинуть, поставила на стол чашечку, опустила ложку с необлизанным черносмородиновым вареньем в розетку и открыла окно. Окно в Алечкиной комнате было широкое, во всю стену, с высокой и узкой форточкой прямо у стола. Из окна пахло поздней осенью, холодом и усталостью. "«Измоталась, дура, - усмехнулась Алечка, покосившись в зеркало. – А из-за чего измоталась? Из-за чего, спрашивается?.. Так… тоска какая-то…» Приближалась новая зима, которая не сулила ничего хорошего, а главное – ничего нового. Зимой Алечка чувствовала себя старухой. Вот и сейчас уже, из зеркала глянуло на нее незнакомое и некрасивое лицо ее, с опущенными уголками губ и вялыми чертами. Самое ужасное, что ей ничего не хотелось уже, и оттого – было непроходимо скучно, эдакая вековая скука, без смысла и без выхода.
Она также аккуратно, как чашечку, опустила голову на сложенные руки и замерла так, глядя в упор в свои же темно-карие глаза в маленьком настольном зеркале. У Алечки в комнате было много зеркал. В лучшие свои дни она любила смотреть в них вот так – глаза в глаза. И иногда ей казалось, что она уносится куда-то в дали неведомые (к тайне бытия, что ли?) и, может быть, даже взлетает. Сейчас она тоже почувствовала что-то похожее, но как-то вяло, как птица, в принципе хотящая взлететь, но... которой лень махать крыльями. И даже -–не лень, а ску-учно. «О, боже ты мой, боже!».
Из желтого света в комнате и темноты за окнами вырастало чувство беспробудного одиночества и отрешения, которое овладевало Алечкой только на сцене. Но и вообще все это напоминало сцену, и порой ей казалось, что из-за окна на нее кто-то смотрит.
Алечка была существом суеверным, нервным, гордым и впечатлительным, по сути, сказочницей, а значит – беззащитной и, увы, безнадежной. Все, что она встречала в жизни, принимало у нее в голове виды удивительные: порой смешные, порой трагические. Там, в голове, она смешивала людей, как карты, и они смеялись и плакали, и порой из этого получались забавные истории…. Сама Алечка чаще смеялась, чем плакала, смеялась на людях, в компании, и плакала, когда оставалась одна. Вся ее жизнь (и еще тысяча жизней) была уже ею проиграна от начала и до конца, так что она знала или, хотя бы, предполагала, как она может поступить в той или иной ситуации. И от этого ее охватывала та самая скука, скука безумная, скука смертная (именно – смертная, такая, что кажется – смерть лучше).
Кем могла она стать, с этой ее привычкой – проживать в голове чужие жизни? Наверное, только актрисой. Она и была актрисой. Каких-то два года училась на актерском отделении, сыграла (по слухам – неплохо) неглавную роль Желтой маски, не то у Лорки, не то у Блока в «Балаганчике». Потом потеряла голос, оставила «сцену» (маленькую жестокую сцену Учебного театра, с нависшим над головой залом) и поступила в Мухинское – до странности легко. Ей вообще все давалось легко – сначала…. Потом же, на ее пути возникали препятствия, бороться с которыми было смешно, да и бесполезно.
2.
Из описания к Алечкиной конкурсной работе:
«Снег», тонированный картон, гуашь, тушь, 18х24.
На картине изображен мальчик, катающийся на доске. Идет снег. Сверху светит тусклый фонарь.
Круговой полет фигуры, подчеркнутый круговым движением фонаря в сочетании с прямолетящим снегом, создает ощущение быстрого движения.
Характерно, что в работе преобладает бело-голубой цвет.
Приписка (рукой одного из членов комиссии):
«Трогает. Но какая в этом во всем смысловая нагрузка?»
Из описания, первоначально приложенного к работе студенткой 1 курса Калининой А.И.
«Мне бы хотелось, чтобы казалось, что он чудом не падает. Снег бьет его в лицо, залепляет глаза... Но он летит, он не замечает ничего вокруг, не знает, что ждет впереди. Это и не важно – он живет этим движением, он весь – оно. Это мы, мудрые и потусторонние, знаем, что через миг он упадет, и его засыплет снегом. Так заплачем же над ним, как плачет этот старый фонарь, истекая желтым светом, он - последняя капля тепла во вселенной. Так позавидуем же ему, ибо неправда, что этот рисунок называется «Снег». Он называется: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…»
3.
Из разговора по телефону:
- Алька, слушай, ты была на последней премьере в Ленкома? По слухам – неплохо. Говорят, там Пашка играет.
- Нет, не была.
- Ну, ты даешь…. Пошли в субботу. Авось по старым удостоверениям проскочим.
- Не хочу.
- Ты чего, Альчонок? Заболела что ли?
- Я. Не люблю. Театр.
- Ты что, старуха! Ну, ты… совсем раскисла. И не стыдно, а?
Пауза.
- Прости, мне надо работать. У нас послезавтра конкурс.
- Да, понимаю… конечно…. Ну, надумаешь, звони. Счастливо…
- Чао.
4.
Алечка влетела в аудиторию, обогнав педагога на последнем вираже. Прямо не снимая пальто, бросилась по проходу туда, в конец, где сидели ее прошлые приятельницы. Хлопнулась на стул, скинула пальто, замерла. Будто век здесь сидела.
- Опаздывать нехорошо, - ехидно донеслось из-за спины.
- Если нельзя, но очень хочется… - вяло отбрехнулась Алечка. Что и не замедлили заметить сзади:
- Вяло. И не оригинально.
Алечке не хотелось сегодня ругаться. У нее было хорошее настроение. Она с утра несла его как драгоценную чашу, не дай бог - расплескать хоть каплю. Не так часто бывает. Поэтому Алечка обернулась и строго взглянула в глаза остроумцу-любителю:
- Вы, Всеволод, последнее время как-то болезненно реагируете на незначительные промахи коллег. Я, конечно, верю, что вы это «не корысти ради», но коллегам…
Дверь хлопнула, и Алечка, недоговорив, мгновенно обернулась. У Алечки были не шибко хорошие отношения с философом, и ей не хотелось их дополнительно портить. Причиной «нехорошего отношения» служили заметки, оставляемые Алечкой на полях лекций по эстетике. Собственно, это была просто привычка, приобретенная Алечкой еще в Театральном. «Во всем ищи свою мысль», - говорила А.Я., Алла Яковлевна, тамошний преподаватель философии. Но здесь Алечкины заметки не понравились. Видимо, ее мысли очень уж сильно отличались от понятия о том, что нужно черпать из древней эстетики. Так, например, Алечка терпеть не могла классических статуй.
- Алька, - наклонилась к ней соседка по парте, - к нам тут парень приходил из Театралки…
- Ну? - насторожилась Алечка («Неужели и здесь достали? Да и кто бы?…). – И что?
- Спектакль, говорит, ставить собирается, по этому… сейчас вспомню…. А черт! В общем, художника ищет. Я тебе как подруга предлагаю, первой. Я пьесу читала, не моя пьеса, по всему думаю – твоя…
- Что так? – Алечка не любила оставлять недосказанности, когда речь касалась того, что кто-либо думал о ней. – Почему моя?
- Ну-у, не знаю… Античность – твой конек, и вообще…
- Подожди-подожди…. А что он к нам приперся? Что - в Театралке своих художников нет?
- Вот и я у него спросила. «Не нашел», говорит.
- Ну, ты… заинтриговала и бросила! Про что пьеса-то?
- Про Ахилла и эту… царицу амазонок… ну как ее?
- Пентисилею?
- Точно! Он любит ее, она его… и что-то там еще, в общем, конец трагический.
- В общем, все умерли. Автора не Клейстом зовут?
- А? Ага. Ты читала что ли?
- Читала.
- Все-то ты читала… Он в четверг придет, в пять. Познакомить? Придешь?
- Не знаю…
И тут: тук-тук-тук, костяшками пальцев по столу. Условный сигнал: «Держись, друг, тебя заметили!».
- Студентка Калинина, какую эстетическую проблему вы так живо обсуждаете?
Философ.
Но Алечку врасплох не застанешь, разве что на секундочку.
- А мы вот… - тянет время, а сама думает, думает, - тут рассуждаем как раз… э-э… как привязать культ Диониса орфиков, с их исступлением, к возникшему на его почве, если верить учебнику, мистическому, да, но безупречно логичному пифагорейству… - и пошло-поехало. – Уж скорее Гераклит, со своей «красотой как демонической индивидуальностью, потоком, молнией, войной» – весь смысл Дионисийского экстаза. А Пифагор – он потом, скорее, в Аристотеля, который противопоставил экстазу безупречную меру, - («Слава богу, изучала уже раз эстетику!»). – А у Гераклита и мера – не мера даже, а ритм… - смотрит (запутала или не запутала?). – Ну, это… такова посылка…
- Ладно, садитесь. Мы, правда, изучаем сейчас средневековую ИНДИЙСКУЮ мысль…
- А там тоже, это как борьба, отрицание отрица…
- Садитесь! Достаточно.
И сразу на месте – подруге:
- Я не знаю. Познакомь. Только, если я не приду… в общем, пусть тогда другого художника ищет.
- Ну, ты даешь! Формулировочка! Как я ему в глаза после этого посмотрю, когда ты не придешь?
- А ты ему раньше скажи, до того… - все, завод кончился. Села Алечка, спустилась как воздушный шарик.
- Не нравятся мне последнее время твои настроения! Всю дорогу как пыльным мешком ударенная. Смотри у меня!
- Ну ладно, ладно, приду я. Приводи своего режиссера, - («Только отстань!») и – в сторону. – «Пентисилея»… Хм… Клейста…. Хе-хе… ведь приду как миленькая! На карачках приползу: «Дайте!».
Звонок.
5.
Из длинного Алечкиного разговора по телефону:
- Пошли завтра в Филармонию?
- Не могу, работаю. А кто там?
- Чакыров. Соблазнись! Я же знаю, как ты работаешь: ходишь, ходишь, ничего не делаешь, а в предпоследний день опять – раз, и что-нибудь этакое… Я ж тебя по Театралке помню. Ты мне скажи, когда ты до последней репетиции перед генеральной роль знала? И когда ты на генеральной не знала каждого своего движения, каждого взгляда, вздоха? И сейчас, наверное, также. А?
- Да нет. Не могу я с ним работать, а связалась. Ну, ты понимаешь… Клейст, «Пентисилея» – искус велик.
- «Пентисилея»?… фью… я ж тебе говорила, что ты все равно без театра не сможешь. Кто – он-то?
- Лосев, знаешь такого? А про театр…. Потому и не могу. Мешает мне это. Он все мне пытается втолковать, что ему надо… Уши от скуки вянут. Будто я в театре вообще ничего не смыслю.
- Ты ему не сказала, что ли? Все инкогнито блюдешь?
- А хоть бы и сказала. Я делаю так, как мне кажется. Я ведь вижу: так, как он хочет – плохо, и актерам неудобно, и… ну, ты же знаешь, «Пентисилея»…
- Твоя мечта. Да, знаю, конечно.
- И еще – он дергается, орет, что я медленно работаю. А я не могу!.. Я… не знаю, поймешь ли ты… мне для театра больно работать, понимаешь? Ну… помнишь параграф первый моего «Экзерсиса»*…
- «Как может убивать то, что любишь»? Ну, как же, мы все зачитывались. Мне больше всего понравилось про Питер: «Петербург – горький город. Те, кто любит его, не могут жить вне его, но не могут -–и в нем. Он травит их души тончайшими ядами белых ночей, зимними огнями реклам в снегу, беспомощно величественными зданиями…. Эти яды медленнее, но неотвратимее, чем кураре или мышьяк, убивают их. Но они же истончают их кожу и вкусы, делая их чуткими, хоть и болезненными, инструментами божественного вдохновения и людской молвы»…
- Надо же, помнишь наизусть…. А он этого – не понимает! И собирается еще ставить «Пентисилею»!
- Какого же черта ты с ним работаешь?
- Не знаю. Ну, найдет он другого художника, что он тогда поставит? Не «Пентисилею», а… Может, поймет все же что-нибудь? Хотя, бес его знает, мы с ним диаметрально разные люди, как-то я справлюсь. Ну да, хватит об этом! Ты-то как живешь?
6.
Алечка сидит в углу, обхватив колени руками. Смотрит, как Лосев репетирует сцену с Ахиллом и Пентисилеей. Жадно смотрит, как будто сама себе харакири делает, чуть не плача, упиваясь собственной болью.
Когда-то Алечка эту сцену репетировала с… ну, в общем, не важно, с кем. Кто видел – говорил: «Неплохо». Было солнце, была страсть, и была нежность. И были они, юные и полные надежд, одетые в белые хитоны, похожие друг на друга: смуглые греческие боги, неведающие бед и печалей. И она возлагала ему на голову венки… не из роз, нет!.. из ноготков, как будто венчала его солнцем. Жарким и добрым Средиземноморским солнцем, солнцем Илиона. А потом – «пойдем во Фтию», и ты за ним на коленях: «в Фемискиру! Скажи, что ты подумал - в Фемискиру!», чуть не плача… но (О нет! Нет!) – во Фтию, «во Фтие будешь ты царицей». И тут же – птицей, пружинкой, спущенным курком – вверх (гордая маленькая воительница). Одним движением гирлянды напополам!.. И ноготки рассыпались, сотни рыжих ноготков…. Пролилось на землю солнце… не соберешь.
Вот так-то.
А сейчас Алечка сидит в углу и пытается представить себе декорацию, в которой беленькая северяночка Пентисилея будет увенчивать бумажными цветами Ахилла с античной фигурой и надменной нижней губой. И декорации нужны тяжелые, барочные, а где их, барочные, поставишь? В Учебке-то? Правда, там кулис, считай, что нет. Зато зал какой… Нужно, чтобы сцена была плоская, чтобы сверху видна была. Елы-палы!
Алечка выбрасывает листок. А ведь хорошие декорации получились-то: то ли холм, то ли шлем, не поймешь, и черная пустота кулис…. И на этом холме ли, шлеме ли – люди, кони и собаки, радость и печаль, жизнь и смерть. Символ. А может, это и не шлем, и не холм, а Земля в бездонном черном пространстве? И на этой рыжей, пропеченной солнцем Земле…. Все-таки рыжей! Пропеченной солнцем! Рыжей – как ноготки. И горячей, рыжей, цвета сухого листа, - как земля в Херсонесе, где среди античных колонн они играли «Пентисилею» для ветра, моря и песка – благодарнейших зрителей… «во Фтие будешь ты царицей»… Рыжей, с привкусом меди и соли, со вкусом войны на губах.
Говорят, что Ахилл был скифом, откуда-то оттуда, с тех берегов пришел, одержимый воинским безумием, как скандинавский берсеркер. Но все-таки – был он очень юн. И пришел под Трою. И встретил там юную царицу амазонок, дочь другого племени, но тем же безумием войны влекомую. И пришел к ней, чтобы сдаться ей. И погиб от зубов Пентисилеиных собак, а не от стрелы в пятку. Ахилл, сын человеческий, а не полубог. Где-то там, на рыжей земле, не в кургане покоится по обычаю племени, а развеян был по ветру пеплом греческого погребального костра, рыжим горячим пламенем.
7.
Из письма Алечки к ее подруге:
«… Ты знаешь, с тех пор, как я снова окунулась в театр, мне кажется противоестественной моя жизнь без него. И это специальное бегство – ограждение себя от всего театрального. Все равно же - я думаю - театром, пишу – театром, сделала из своей комнаты – сцену, сцену для индивидуальных представлений: зеркала и дерево, как тренировочный зал в Театральном – зеркала и дерево. Перед кем представлений? Перед собой? Или, может, перед темнотой за окном?.. Ты знаешь, я отношусь к ней суеверно. В темноте. Скрывается. Бог.
Смешно, да? С чего бы Богу, если он есть, следить за моими представлениями? Мне и самой смешно.
Только, знаешь, я сейчас очень боюсь. Я специально тяну время с этими декорациями, потому что – сделаю их, и все кончится. Может мне в Театралку на сценографический перевестись?.. Только разговоры пойдут, сплетни: «Вот… эта… та, которая…». Педагоги меня вспомнят, а в Театралке же, что известно одному – то известно всем. И про голос вспомнят, и про Желтую маску, и про Пентисилею (О боги!), и Вячко приплетут…. Не хочу!
Ты прости, я тебе долго не писала, а тут такое письмо. Получишь, небось, подумаешь, я совсем с ума сдвинулась от одиночества. Нет, ты знаешь, я совсем не так одинока сейчас, как раньше. У меня работа есть. Моя работа, понимаешь? И вроде и друзья есть, только, ты знаешь, я все время боюсь, что все это – вот-вот кончится. Я предчувствую это. Тоже мне, Кассандра нашлась: «О чужеземка, ты слывешь пророчицей, но прошлого предсказывать не надо!»
Не люблю лето за то, что всегда предчувствую его скорый конец. И люблю – конец зимы, когда еще не весна, но ее дыхание повсюду… «Предчувствие любви прекрасней, чем любовь», хе?..
Слушай, ты видала Вячко после окончания? Хотела бы я посмотреть на него. Вспомнилась что-то наша поездка в Херсонес, ты помнишь? Не то, что ты подумала, а просто – захотелось взглянуть…»
8.
Алечка еще раз посмотрела в зеркало. Пожалуй, ей шел этот ярко-малиновый костюм. Может быть, он и был несколько кричащим, но Алечке такой и хотелось. Она подвела губы чуть ярче, чем обычно, и распустила по плечам недлинные темные волосы. Улыбнулась тягучей улыбкой кинозвезды, покровительственно наклонила голову, протянула: «Да-а?.. Не может быть!… Ах, что вы говорите!..»
Если бы кто-нибудь из Алечкиных знакомых увидел, как она покупает этот костюм, то-то удивился бы! В институт Алечка ходила одетая просто, даже серо. Впрочем, как и в театр в последнее время. Правда, в театр ее все тянуло надеть что-нибудь из старого, где за каждым платьем было настроение, роль и, может быть, уже манеры и разговор. Бывало, наденет, ну все, уже до двери дошла… у самой двери в зеркало глянет, усмехнется: «Тоже мне – мотылек!». И обратно.
Но сегодня – премьера, праздник – святое дело красиво одеться, блеснуть, удивить, наконец, тех, кто к тебе привык. Чтобы спросили: «Что это за девушка в красном?». (Варианты: «брюнетка в аргентинском духе» или же «крикливо одетая особа»… хе-хе). А Лосев им в ответ: «Да это же наш сценограф, студентка Мухинского…» (и сам бы удивился). Ну, те бы, конечно, тут все поняли: «Художница! Ну, тогда понятно, - элита духа! Напишут раз в год по обещанию картинку 30х40, и живи себе! Не то, что мы. Гробим себя с утра до вечера: «тренинг и муштра»… и другие досужие глупости. А она бы плыла между ними как королева. Помнишь «Фиеста Филиппина»? Как шли эти смуглокожие красавицы, воротник – одна орхидея, куда там Зайцеву, с его «театром моды», вот где театр! Так и она пойдет, медлительная, отрешенная, с печально-презрительной улыбкой на лице…. Вот как сейчас. И выйдет. И все – расчет получен, премьера состоялась, auf Wiedersehen, и никаких проблем. У кого отнимают его театр, тому не остается ничего другого, как превращать в театр собственную жизнь. (Вот это хорошо. Это записать куда-нибудь и потом воткнуть в «Экзерсисы»).
Алечка накинула шубку, с порога обернулась, глянула в зеркало, усмехнулась… но вышла.
9.
Когда Алечка подошла к театру, было еще слишком рано, и она решила подниматься наверх прямо в шубке, чтобы не испортить неожиданности впечатления. В верхнем полутемном коридоре на нее налетел Сережка Коновницын, исполнявший в спектакле маленькую роль Одиссея, и слету огорошил:
- Кина не будет.
- Что ты мелешь?! Что случилось?
- Тотальная непруха. Санька в жестокой ангине – хрипит и кашляет. А Коста, как и положено Ахиллу – растянул сухожилие. Короче, премьеры не будет. Лосев в прострации. Билеты проданы. Замен нет. Я ему говорю: «Я роль Ахилла знаю. Моего-то хитроумного полный идиот сыграть сможет. Да хоть ты сам». А он мне говорит: «Ты такой же Ахилл, как я – вязаные тапочки». Нет, ну почему – «вязаные тапочки»?.. Впрочем, какой смысл, все равно Пентисилеи нет… Ты к Лосеву не ходи, он тебя пошлет…
И убежал. Уже издалека вдруг обернулся, крикнул:
- Ну-ка, сними шубку!
Распахнула.
- Ух ты! Красота! Жаль, что премьеры нет. К Лосеву тем более не ходи. Не трави.
И убежал совсем, зацокал по лестнице вниз.
Алечка подумала: «А что если пойти к Лосеву, сказать: «Я знаю роль Пентисилеи. Я почти актриса. Наполовину актриса – ровно полсрока отучилась. Я знаю декорацию как свои пять пальцев. Я знаю все мизансцены, все движения Санькины, все интонации. А что если попробовать?! Бог не выдаст, свинья не съест. В случае провала спишешь все на меня…». Она села, прислонившись спиной к стене, и рассмеялась беззвучным истерическим смехом: «Вот дура-то! Ты два года не играла – выйдешь к зрителю, да и окаменеешь. Потом – голос! Что если сорвется? Ты ведь его после операции толком не пробовала. А здесь тебе придется кричать и доносить его до последней скамьи. Сорвешь, и будешь сипеть всю оставшуюся жизнь... Ах, как хочется, Господи! На сцену! На настоящую сцену!.. Да Лосев тебя и не выпустит. Так – все благопристойно: то, да се, по болезни исполнителей премьера откладывается, приносим извинения, билеты действительны…».
Она опять невесело рассмеялась, встала и пошла к выходу.
10.
А. Калинина «Экзерсис» Глава 3. Об аутодафе.
«Принято считать, что поддаться искушению проще, чем устоять против него. И отказаться от искушения почитается за великий подвиг у тех, кто не может этого сделать.
Но у человека тонкого, погрязшего в самокопании, в тщетных поисках смысла жизни, порой так сложно отделить искушение от мечты, от несбыточной мечты, быть может, пути к которой обычно торны и неверны. И, отказываясь от искушения, не отказываемся ли мы одновременно от мечты и, в конце концов, от самого себя?
Может быть, смысл есть как раз в свободе слепо следовать своим искушениям? Хотя бы тем из них, поддаться которым становится не легче, чем устоять. В конце концов, любому искусу противостоит один огромный, всесильный искус – искус оставить все «как есть», искус спокойной жизни – в качестве единственной альтернативы…
Но, если думать об этом, не хватит никаких сил все время делать этот выбор…
На полях написано Алечкиной же рукой, но, видимо, позже и другими чернилами:
«Сколько красивых слов для объяснения обыкновенной трусости».
11.
На премьеру Алечка оделась скромно, держалась в уголке, на рожон не лезла. На Сережкину заводку, что, вот мол, на второй заход тебя не хватило, ответила печальным кивком, что да мол, не хватило. Впрочем, он и сам сразу осекся.
На банкете много пила, но, как на зло, не пьянела, а только все больше одолевали мысли о тщете всего сущего. И думалось, что и на этот раз – круг замыкается, а это опять – не твое счастье, а чье-то чужое. И что опять нет ни вдохновения, ни отдохновения, ни… любви. Это слово она подумала с напрягом. Из какого-то суеверия не хотелось его произносить, но, назло себе, выдавила, как назревший прыщ.
- Чего ты смурная такая? – опять наклонился к ней Сережка, но это тоже была всего-навсего вежливость, лучше – участие, еще лучше – жалость. И все…
- Устала я, так устала, Серенький, - водка располагала к откровенности и слезливым излияниям, а это было совершенно лишнее. – Уйду я из театра, и из училища уйду…
- Ты что? Почему это?
«Ах, какой хороший мальчик, какой милый мальчик…. Так бы вот прижаться лицом к его курточке…. И чтоб увел куда-нибудь, а лучше увез… Водка, все водка проклятущая…»
- Не знаю.
- Это ты просто переволновалась. Ляжешь, выспишься, а утром будет солнце, хорошая погода, и все мысли черные сами собой забудутся. Это точно. Я тебе точно говорю.
- Предсказатель… - и слабо улыбнулась.
Хотелось плакать. Не из-за чего-нибудь одного, а по-бабьи, из-за всего сразу. Громко всхлипывая и причитая: «Ну, за что мне все это? И почему именно мне?» Из-за того, что вот, жизнь проходит, и ничего от нее, Алечки, не останется. Была Алечка, и нету. И на могиле ее напишут: «Вот и еще один круг замкнулся»… Да нет, ничего не напишут. Поставят дату и все.
Алечка встала и, довольно ровно, пошла к выходу. В глубине души теплилась мысль, что кто-нибудь все-таки встанет, догонит, проводит… Черта с два.
12.
Что вспомнила Алечка из своего сна, когда проснулась на следующее утро при хорошей погоде:
«И он сказал: «Я тебе желаю, чтобы ты всегда помнила только хорошее. Чтобы с тобой случалось только хорошее, и чтобы ты помнила – только хорошее. Потому что – плохое тоже надо иногда вспоминать, но…»
И я сказала: «И я тебе этого желаю».
И он замолчал и молчал, молчал…
И я сказала: «Это все? Или ты думаешь?»
И он сказал: «Я думаю. Но теперь я уже не скажу тебе то, что хотел».
И я сказала: «Спокойной ночи».
И он сказал: «Спокойной ночи»
Впрочем, даже тогда, во сне, это было не сейчас, а когда-то давно. И я об этом сожалела, как о потерянном чуде, и думала: «А разве это было?»
ОТ АВТОРА
Ну вот. Здесь я и расстанусь с Алечкой. Коснувшись прошлого и настоящего, не станем заглядывать в будущее. Где-то в Алечкиных «Экзерсисах» я вычитала странный афоризм: «Никогда не придумывайте себе хорошего – оно ни за что не сбудется. Никогда не придумывайте себе плохого – оно сбудется обязательно. Никогда не придумывайте…». Что ж, может, в чем-то она и права? Последуем же за нею. Прощайте…
P.S.
Из Алечкиной записной книжки:
А. Ахматова «Песенка слепого»
Не бери сама себя за руку,
Не веди сама себя за реку,
На себя пальцем не показывай,
Про себя сказок не рассказывай…
…Идешь, идешь и споткнешься…
_____________________________________
* ЭКЗЕРСИС (фр. exercice) – упражнение для развития, совершенствования техники исполнения (в балете, музыке)
exercitatus (лат.) – приведенный в движение; очень занятый чем-либо; опытный, обученный, искусный; сильно обеспокоенный, очень встревоженный чем-либо.
Свидетельство о публикации №202060700026