Монастырская исповедь

                ЛиЧе




                монастырская исповедь

        (последний русский роман двадцатого века)






                Москва
                1999 г.


 
  Мы или делаем себя жалкими, или делаем себя сильными.
      Количество работы одно и то же.
                К.Кастанеда

 Часть первая

Глава первая
I
Затеваю эти записки с единственной целью — разрешить для себя: неужели, кроме этой скучной, бездарной, выматывающей плоть и душу жизни, у меня никогда ничего (как у всех) не будет. Думаю, что не в одиночестве буду биться над подобным разрешением, хотя, разумеется, далек от мысли, что, оказавшись всех умнее, быстренько напридумываю себе законов оптимального бытия, от чего, глядишь, посчастливлю или кого удивлю. Просто, со всеми этими привитыми мне когда-то идеями всеобщего счастья, не ясно как возникающего из нашей всеобщей недавней нищеты, пора бы покончить. Всего-то и нужна мне все возрастающая  (как учитал в одном восточном трактате) бесконечная радость моей единичной души. Правда, для скрипенья пером, то бишь выбивания текста на экране компьютера, я ленив и единственное, в чем не ленюсь, так это в составлении никому не нужных компьютерных программ. Столь избирательная неленивость от страха  —  вдруг стану калекой прежде, чем приобрету специальность, для которой вполне достаточно шевеления пальцами. Представляется, болезнь моя  (я про нее кой-что прочитал) может иметь такой, с очень малой телесной подвижностью, исход. Хотя пока я как будто внешне здоров: хожу, могу даже бегать, болит один лишь на ноге сустав да временами поднимается температура, но мне уже, как безнадежно больному,  выдают рецепты на бесплатные таблетки. За ними регулярно ходит в поликлинику моя матушка, полагая, и довольно верно, что сам я за ними туда не пойду. Сколько ни пробовал без них обходиться  —  легче от того не становилось. Сначала, узнав, что обречен жить, обращаясь в калеку, ночами поплакивал (Ну за что мне, мне! такая  болезнь?); теперь  слезы просохли и, как бы нога не болела, стараюсь на нее не хромать.
Недавно узнал из одного журнала про создателя теории Большого взрыва, запустившего разлет вселенной; у того создателя была болезнь еще похуже моей, врачи обещали ему пару лет, чтоб рассчитаться с этим светом, после чего тот, преисполненный оптимизмом, прожил целых двадцать, создав свою непревзойденную теорию, обездвижив до чуть шевелящихся пальцев руки и научившись с помощью каких-то хитроумных устройств передвигаться и читать лекции (не имея возможности говорить). Конечно, мне еще ни к чему примерять на себе такие вершины духа — болезнь, быть может, затихнет. Но я все же взял это себе на  заметку.
Прочел, что написал. Кое-что уже наврал: за перо схватился от безделья. Месяц назад окончил институт, получил диплом программиста, а работы для меня в городе нет  —  вот и раздумываю.
Рассчитывать то, что хочу, можно и в уме, но, занимаясь много лет программированием, полюбил наглядность, привык к формулам, графикам, схемам. Как оперировать словесами, не очень себе представляю, но то, что потерять что-либо в теперешнем моем положении уже невозможно, — никаких оперативных расчетов не требует. Ну вот,  вроде как вступление. (Кому оно нужно?)

Итак, кто я? Подумаю... Скорей всего, дурачок. Но тут, правда, нужно различить одного дурачка, каким я был до болезни, и другого, каким  стал после. До болезни я был столичным студентом-зазнайкой, не имеющим в голове ни единой, способной продержаться в ней хоть неделю, идеи.  Зазнайство мое проистекало оттого, что я считал себя всех умнее, потому как удачно щелкал математические задачки (не больно-то сложные), воображал себя красавцем, так как обожал свою (так себе) в зеркале физиономию и держал себя франтом, ибо на присылаемые мне матушкой гроши покупал чрезвычайно замысловатые джинсики. Правда, что еще делать после того, как те закуплены, совершенно не знал. О, безоблачно-джинсовый период моей жизни! Сколько помнится, ничем, кроме глуповатой развязности (довольно,  впрочем, для себя безобидной), я  в своем студенческом кругу не выделялся.       
 Теперь же,  после годов болезни,  дурачок во мне не то что бы поумнел, а как бы слегка поблагоразумел: привык вылеживать неделями с температуркой в постели, терпеть боль, пить таблетки,  да еще и... размышлять. Что не оригинально. Все б обратились в размышляющих мудрецов,  если с детства или юности закладывать их с болезнями в постель,  и надолго.  До болезни я  все что-то делал,  все куда-то бежал,  к чему-то все стремился,  не задумываясь ни о чем.  И вдруг на целых два года завяз в больницах и санаториях, надеясь избавиться от своего безнадежного  артрита. Глупость ужасная. Теперь,  наконец,  понял: больницы мне ни к чему,  я сам не хуже врача знаю, что мне принимать, чтоб жить в миру, не попадая в монастырские стены больниц. Правда, то, как я теперь живу, это чистой воды монашество. Друзей у меня никаких, школьных приятелей я забыл, укатив учиться в столицу, те же, что были у меня в Университете, в больницы за мной не последовали. Так что я теперь монах, да и квартира, где живу, где я вырос, настоящий монастырь; толка, правда, отнюдь не православного, а, как бы это сказать, полоумно-постсоциалистического. У матушки, например, висит в открытую портрет Ильича, у двух старушек-соседок в журналах и сердцах хранится усатый вождь похлеще него, другой сосед не в силах снять со стен поблекшие в облупившихся багетах репродукции Шишкина, у еще одного соседа чего только претендующего на финальный изыск авангарда не понавешено, из этого чего он предпочитает портрет самого себя на фоне абстрактно-покосившегося города, в котором едва ли б мог побывать, не поступившись предварительно разумом. Есть и еще соседешка, помоложе меня, пакостящий стены плакатами рок-ансамблей. Сам я тоже кое-что имею — иконную богоматерь, повешенную собственноручно, и отнюдь не для того, чтоб при взгляде на нее осеняться крестами. Никто, кроме апологетов полностью и окончательно помершего социализма не согласится жить в нашей общей квартире со скрипящими, стертыми половицами, шипящими газовыми плитами и скребущейся по углам кошко-мышней. Чего стоит одна планировка квартиры: огромная коридоро-кухня со множеством дверей в комнаты-келейки, малюсенькие. Мы с матушкой обладатели двух келеек, одна из которых — моя. В ней — большой, старый с книгами шкаф, с компьютером столик да узкая, твердая кушетка, над которой и висит моя с ладонь иконка со следящими за мной глазами Богоматери. В нашей квартире эта икона единственная и отнюдь не символ моего христианского пиетизма, просто лик на ней мне кой-кого напоминает. Кажется, иконка принадлежала моей давно почившей бабушке, которая иконку хранила и, разумеется, совсем не там, где я ее откопал. Наткнулся на нее не так давно, роясь в нашем чулане, этой единственной келейке без окон, на которую монаха не нашлось. В этом чулане еще много чего можно раскопать поломанного, покореженного, бархольно-ненужного, что выбросить сразу не поднялась у кого-то рука. В нем, в огромном несдвигаемом шкафу, рядом с одеждой умершего отца  моя — детская, имеются тюфяки, раскладушки, лыжи, мячи и прочее. Имеется, конечно ж, в чулане и ящик с картошко-капустой и варенье-соленьями. Все это, разумеется, в грязе-пыли. И чего в такую мерзость забрался?
Все от скудомыслия, развившегося за три года жизни в монастыре. Кто б знал, как я все эти годы живу.  Распорядок жизни будь-будь. Просыпаюсь я, когда за окном начинает светать либо от боли в суставе,  либо от тишины, без боли только от звона тишины и можно проснуться в моей с окном во двор келье. Пробудившись, я тут же приступаю к зарядке, чтобы избавиться от утренней скованности в своем больном голеностопном суставе. После муки-зарядки я поливаю себя холодной водой, чтобы  закалить себя от усугубляющих болезнь простуд. После этих мук гигиенизма я одеваюсь и выглядываю на кухню, где на плите уже добулькивает картошка и закипает чайник. Завидя меня, матушка вовсю включает трансляцию, и под бодрящие звуки последних известий, зарядок и прогнозов погоды мы приступаем к завтраку. Кроме этого единственного утреннего часа, трансляцию нашу включать смысла нету, если и польются из нее чарующие звуки музыки, то не успеешь ими и зачароваться, как окажется, что это всего лишь музыкальное оформление к рекламным агиткам — куда вкладывать деньги, или прелюдия к выступлениям каких-нибудь обосновавшихся  у нас буддийских баптистов, или увертюра к разъяснениям, чем хороша нынешняя городская власть и отчего  необходимы ей столь глобальная в городе нищета и единичное богатство.
Завтракаю я без особого аппетита, запивая картошку с таблетками слабеньким пополам с молочком то ли чайком, то ли кофейком. Матушка съедает столько же, сколько и я, но с изображением на лице превосходного аппетита, наблюдая за моим, не столь превосходным, лишь украдкой. Все ее вопросы о моем самочувствии, которые она изобретала в начале моей болезни, я пресек, устроив ей пару скандалов со злым лицом и клятвенным заверением, что если придумывание подобных  вопросов не прекратится, я из дома уйду. (Уйду. Как же! Куда? Некуда).
Отзавтракав, матушка, ни минуты не медля, хватает сумку, бидон и бежит в заветные магазины, где продукты посвежее, подешевле, хотя, быть может, первое наоборот. Я же укладываюсь на свою кушетку читать свое по программированию чтиво, вместо, очевидно, монастырской молитвы. Оторвавшись от нее часа через три, я,  заглянув к матушке, вижу, как она, что-то напевая, ползает по полу с ножницами, выкраивая из своего старья себе обнову, или пишет для своей библиотеки объявление или плакат. Сметав обнову или дописав плакат, она непременно поинтересуется: “Ну как?”. На что я, не задумываясь, отвечу: "Впечатляет. Весьма". Матушка делает вид, что довольна; правда, вскоре ее довольство прерывает спохватывающееся "Ой, а обедать-то", точно мы что ни день пропускаем обед.
За обеденной трапезой мною съедается очень полезная паровая котлетка или тушеная рыбка, по вкусу друг от друга неотличимые. Сама матушка больше напирает на суп и бывает рада, если ей удается уговорить меня на полполовничка. Далее следуют с чайком таблетки и яблочко или апельсинчик мне на десерт. Памятуя про нашу небогатость, я тут же делю его пополам, но, отщипнув от своей половины дольку, матушка возвращает оную мне с уверениями, что у нее болят от кислого десны. Я отделяю от бездольковой половинки дольку еще и возвращаю ей нечто уже совсем неделимое, что она проглатывает, якобы нехотя.
По окончании обеденной трапезы следует мне рекомендация прилечь и соснуть. Самой же матушке пора на работу в библиотеку. Я укладываюсь на матушкин мягкий диванчик и, закрыв глаза, слышу, как скрипит створка шкафа — матушка вынимает из него свой костюм и охорашивается в нем перед зеркалом, после чего максимально неслышно закрывает входную дверь. Открыв глаза, я, поглазевши на добренько взирающего вождя над диванчиком, решаю, что пора усаживаться за компьютер. Все, что прочитываю, я люблю доосмысливать на нем. (Как без него мыслят другие? Этого мне скоро не удастся осмыслить). Компьютер — моя библия, его каталоги и файлы — хранители  моих сакральных таинств и молитв.
Когда за окнами начинает темнеть и от светящегося экрана компьютера появляется резь в глазах, я поднимаюсь. Пора, если нет дождя или ветра, идти на прогулку.
Прогулка почти всегда одна и та же: два квартала до Центральной площади, где посередь большой клумбы возвышается гранитный пупок. Все проявление лояльности жителей нашего города к нынешней власти центра проявилось только в том, что с пупка убрали вождя, примечательного, как припоминаю, тем, что он имел как бы две указующие, вытянутые перед собой, руки одной он явно призывал посетить наш на самой площади бар-ресторан,  этому призыву я последовал лишь однажды, и последствия последования оказались плачевными. Вторая же рука-десница указывала явно вдаль Большого проспекта, оканчивающегося на окраине города кладбищем. Об этом указании я тоже, случается, задумываюсь: сильно зажиться мне моя болезнь не даст. Ну, да ладно об том. На самом проспекте мне делать нечего: тут теперь  обосновались новомодные кафе, бары, порнушные кинотеатрики-подвальчики, дорогие магазины, торгующие в основном спиртным магазинчики, а также банки и казино (о том, что делается в двух последних, не представляю, не заходил). От Центральной площади я направляюсь к реке,  делящей город на две половины — старую и новую. Вдоль реки на нашей старой стороне тянется какая-то мрачновато-мертвая зона с прикрытыми в разное время заводо-фабриками и разрушившимися и погоревшими жилыми когда-то домами. В этих кварталах и днем-то не встретишь ни души. Сразу же за мостом есть рынок, то есть место, где всегда толчется народ. Сюда-то на рынок-толкучку меня и влечет. В продающемся здесь барахле все ж можно-можно кой-что подобрать, правда, не с имеющимися в моем распоряжении деньгами (ведь подбираю я себе отнюдь не рясу). Но с нищетой, я так себе решил, пора кончать.
После прогулки я застаю как раз вернувшуюся с работы  матушку, мы ужинаем, и минута в минуту к началу вечерей информационной программы к нам стучатся две сестры-соседки, баб"Дуся и баб"Нюра. Глядение по вечерам в телевизор в нашем монастыре что-то типа вечерни. Матушка надевает очки и усаживается в резное старое (не будь оно столь потертым, написал бы “старинное”) кресло, старушки усаживаются на старенький (без старинности) диванчик, никогда не путаясь местами друг с другом. При появлении моем в квартире три года назад матушка хотела было выдворить старушек на стулья, усадив на диванчик меня одного, но этому я решительно воспротивился, раз и навсегда обосновавшись на низенькой для ног табуретке. Вообще, со старушками-соседками матушка ведет себя довольно бесцеремонно, часто бывает с ними, как с детьми, строга, а то и высокомерна, точно те повзрослели. На что старушки совсем не в обиде, разглядев каким-то образом в матушке бездну ума и добра. Подозреваю, что она в глазах баб"Дуси, баб" Нюры чуть ли ни роскошная женщина и, к тому ж, еще молодая. Матушке за шестьдесят, старушкам — за семьдесят. Лицо у матушки всегда слегка поднапудренное и поднадмененное; на голове седеющие и редеющие завитушки волос; отправляясь на работу, она надевает один из своих наистрожайших английских костюмов, за которыми очень и очень давно (не лет ли тридцать) следит, постоянно подчищая на них какие-то пятнышки и устраняя нитяные затяжки. К костюмам у нее множество собственного изготовления кофточек и манишек, она их как-то очень хитро комбинирует всего с двумя костюмами, где-то вычитав, что так создается впечатление нарядного разнообразия. О, святая наивность! У баб" Дуси, баб" Нюры же простенькие, не ведающие про косметику и приданные им выражения физиономии, на головах собранные в кульки остатки волос, юбко-кофты на них те самые, что покупаются из соображений теплоты и дешевизны, а затем по гроб жизни подлатываются. Много чего в гардеробе старушек от матушки; и я сам несколько раз присутствовал на церемонии передачи этих обветшавших, старомодных вещей. Делалось это так. Матушка вытаскивала какую-нибудь поизносившуюся кофточку и вдруг заявляла, что та ей порядком надоела и надо бы ее выбросить. (Насколько ничего у матушки не выбрасывается, знает только наш чуланный шкаф, хранящий уйму выношенного донельзя, пропахшего нафталином, но милого сердцу матушки барахла со множеством чистенько простиранных и отутюженных тряпочек.) В глазах старушек после такого заявления возникал испуг, быстро сменявшийся затаенной радостью. И обе наперебой начинали уговаривать матушку ту барахлину не выбрасывать, так как, ежели ее переделать-подделать, то ее еще можно носить-не сносить, и, если эдак все без разбору выбрасывать, то можно и пробросаться. На что матушка отчаянно принималась возражать, что вещица де старая, не модная, и она ее больше ни за что не оденет. Комедия с уговорами и заранее всем известным концом продолжалась обычно полчаса, после чего старушки удалялись к себе с кофточкой, строя на нее наполеоновские планы.
Думаю, что баб" Дуся и баб" Нюра считают матушку не только добродетельно-роскошной женщиной, но и состоятельной. Еще бы, у нее в келье ниспадающий со стены на диванчик большой изумрудных тонов ковер (местами пообтертый), старинная фамильная карельской березы горка (местами пооббитая) со старинной посудой (местами поотбитой), и есть еще забитый опять же барахлом платяной шкаф. Самая ценная в нем барахлина — матушкина цигейковая шуба (подарок отца), сколько раз ее реставрировали для придания ей приличного вида, возьмется сосчитать разве что мой компьютер. Все эти “сокровища” приобретены были дедом, бабкой, отцом, матушкой исключительно трудами, наиправеднейшими. Заберись к нам вор, из тех, что косяками теперь рыщут по квартирам города, да тот бы просто растерялся, — у нас совершенно нечего брать. В келье ж баб" Дуси, баб" Нюры одна откровенная ветошь, покрытая тюле-кружевною рванью; единственное, на чем, быть может, может задержаться взор, так это на в беспрерывном цветенье фиалках в горшочках. Телевизора у старушек нет, и им на него уже никогда не наскрести, так что смотрят они его только у нас каждый божий день. Чего они в нем видят, в нашем старом телевизоре, в котором что-то то зарябит, то проплывет, то прохрипит. Сам я, сидя на своей табуреточке и проглядывая во время телепросмотра взятые матушкой из библиотеки на денек газеты, на экран почти не смотрю. Из нашей городской газеты только и можно узнать о не прекращающихся у нас грабежах, разбоях, убийствах, мафиозных разборках и процветании грязного бизнеса.  Но в нашей монастырской квартире тишина и покой. Матушку и баб"Дусю с баб"Нюрой тревожат лишь события в телевизоре. Когда-то, припоминается, лет может пятнадцать назад, обеих старушек из их монастырского неведения очень печалили страсти далеких западных стран и очень удивляло, отчего их безработно-бездомные не едут все к нам.
— Эти люди! Они!.. Они никогда не видели добра в своих соотечественниках, и им не  дано понять, что есть люди, целый народ, — величаво поднимая глаза к потолку, тогда разъясняла старушкам (а, может, и себе) матушка, — народ, который готов их принять и сделать братьями.
— А ты не хочешь припомнить им,  как много наших братьев укатили к их народу побрататься и подкормиться, — тихонько ехидненько подсказывал я ей что-то другое.
— Никола! — строго обрывала мою крамолу матушка, верующая в превосходство социалистических добродетелей и сейчас. Да и вообще, с риторикой у нее все обстоит превосходно, просто на ять. Хотя творящиеся теперь в стране кошмары, изумляющие теперь старушек побольше заграничных, осмыслить матушке бывает зачастую не просто.
— О, Господи! — случается воскликнуть то баб" Дусе, то баб" Нюре. — Да как же так можно людей-то мучить? Да как же можно людей убивать?
— Есть люди, группы людей, — взволнованно-строго принимается разъяснять им матушка, — которые не желают понять ценность другой человеческой жизни. Они привыкли упиваться варварством. Для них десятки убитых — ничто.
— Ох, разъяснила, “десятки убитых”, — хмыкаю я с табуреточки, — ты лучше припомни, как на их-то веку миллионы в ГУЛАГах...
— А, перестань, Никола, перестань! — взрывается шипящим шепотом матушка. Старушки, никогда не прислушивающиеся к моим ересям, на все догматические измышления матушки привыкли согласно кивать.
Матушка — превосходная настоятельница нашего монастыря. Кроме информационных передач, матушка с баб" Дусей, баб" Нюрой любят просматривать длиннющие телесериалы; в них старушки часто путаются, и, случается, просто возмущают матушку своей бестолковостью. Ну, как можно сериал о Петре первом, идущий на этой неделе, считать продолжением сериала о декабристах, прошедшем на той. На этот конфуз баб" Дуся, баб" Нюра, как могут, оправдываются, говоря, что всему виной какой-нибудь актер, игравший и в том, и в другом сериале.  Возмущенная матушка принимается доказывать, что актеры эти совершенно разные даже и по фамилиям. Тогда старушки призывают в судьи меня, чтоб я подтвердил, что актеры эти хоть и разные, но все же очень внешне похожи. Я, убей, не помню никаких актеров (в телевизор почти не гляжу), но принимаю сторону баб" Дуси, баб" Нюры, говоря, что актеры действительно очень похожи и не исключено, что это один и тот же актер, так как многие расхожие актеры, верно, ночуют на студиях, их просто будят, тут же гримируют-одевают, да они и сами толком не помнят, про что играют — оттого и сходства. От такого моего предположения лицо матушки вытягивается. Теперь же по телевизору тянутся какие-то вообще одни иностранные сериалы, так что не берусь себе и представить, что вытворяют со слабыми мозгами баб"Дуси, баб"Нюры все эти Веронико-Марианны с Луисо-Альбертами. Не свихнулись бы.
После телелитургии матушка бесцеремонно из своей кельи старушек выпроваживает. Очнувшись от газетного чтива, я застаю матушку, устелившуюся на диванчике, перед ней в кружке света от лампы открытый псалтырь Пушкина или Лермонтова. По лицу ее, уже без всяких надменностей, мелькают теплые тени. Сейчас ничего, кроме русской классики, она не читает, хотя не так давно любила портить себе глаза о какую-то текущую периодику, да еще пыталась мучить ею меня. Уж ни готовя ли меня в библиотекари? Теперь, слава богу, от меня с этим отстала, вычитав где-то, что вся эта "текущая" оказалась макулатурой, и постановила себе читать  лишь проверенное хотя бы столетием. Однако и от проверенного глаза ее довольно скоро слипаются, голова клонится к подушке, очки падают. Я со “Спокойной ночи” поднимаю их с пола и под ответный шепот пожелания того же удаляюсь в свою келью.
Одна треть моей  “спокойной ночи”, если не ноет сустав, состоит из мечтаний, отнюдь не монашеских. Проведай о них моя матушка — быть может, познаний в риторики ей не хватило бы, а брат, мой единственный брат, за эти мечтанья должен был бы набить мне морду. М-да. Вот и весь мой день. Но завтра, завтра у меня день рождения (переваливаюсь за четверть века), и завтра  (будь что будет) из монастыря выхожу.


II
Ну и денек я выбрал для выхода из монастыря. С самого утра небо заволокло такими грузными, низкими тучами, что казалось, что они скорей рухнут камнями, чем разразятся дождем. Этакий мрак началу лета просто неприличен, уж ладно б — концу осени. Хорошенькое знамение.
Брат совершенно не хотел меня брать с собой. Усевшись в его служебную “волгу”, я закатил ему скандал. В конце концов, он сам мне обещал, что, как только я получаю диплом, берет меня к себе. Теперь же оказывается, что надо ждать вакансии до осени. Наверняка, все это козни матушки, нашептавшей брату, что я болен, слаб, что у меня неделями температурки, что мне с работой надо подождать. Так я и поверю, что у брата для меня нет вакансии, когда я наверное знаю, что половина строек в городе под его началом. В его подчинении уйма людей. На работе своей он, вообще, может иметь в нашем городе все, что пожелает. Строительные заказчики брата буквально обожают, и каких только льгот повсюду он не имеет: помню, как в старину ведомственные сады-ясли журили его за наличие всего лишь одного ребенка, промтоварные магазины волновало, во что оденется его Людмила, сотрудники наших постовых служб переживали, что у брата нет своей машины и не дерзали, да и сейчас не дерзнут остановить его — служебную. Что и где он только ни строил, ни ремонтировал, куда только ни поставлял стройматериалы. Так что брата, случается, просто мутит от этого всеобщих обожаний, особенно после обмываний. Ох, уж эти обожательные за всевозможные содействия обмывания. Но они неотъемлемая часть его работы. И не то чтоб он день и ночь что-то посодействованное обмывает: может пить раз в неделю, раз — в две, а то и месяц воздержится от питья, без закуски пить не станет, до постели доберется. Но то, как он пьет, с каким надрывом. Хотя так, по всему внешнему, он отнюдь не пьянствующий поросенок. В поросят многие пьянствующие превращаются иногда очень быстро и с удивляющим меня единообразным упорством принимаются осваивать квалификацию грузчика. Помнится, в не столь стародавние времена в нашем городе проблемы были только с грузами, с грузчиками — никаких. Правда, к брату это отношения не имеет, он хоть последнее время и сдал, но когда-то здорово напрягся, тренируя мозги, так что уж совсем алкогольные низины ему не грозят.
За братом я наблюдаю пристально и с самого раннего детства. И, как ни крути, он все еще мой кумир. В первом детстве я так себя и охранял ото всех: “Вот только тронь меня — все-все брату скажу”. Под этой  братовой защитой я все  детство и провел и после считал, что иду за ним  по следам, однако в след его не попал ни разу. Да и как мне было в него попасть, если уже в десять лет о брате написала наша городская газета, после того как возглавляемый им  отряд, ищущих металлолом пионеров, откопал на одной из наших помоек  гору каких-то чугуно-болванок, из которых потом были отлиты рулоны стальных листов. В двадцать лет о нем писали уже столичные газеты, так как  возглавляемый им студенческий отряд помог в сборе небывалого на целинных землях урожая. В  тридцать лет о нем, наверняка, строчили бы и на страницах мировых газет, ибо он возглавлял отдел, занимающийся приоритетнейшими космическими исследованиями, кабы те, как объяснил он мне позже, касались не столько космоса, сколько оборонки.
Даже теперь, когда брат окончательно спустился с космических вершин на земные стройки, наше местное телевидение предпочитает для выведывания  строительных тайн города только его. Сидя на экране, всегда респектабельный и вальяжный, брат выслушивает невзрачненьких выведывающих чрезвычайно серьезно, после чего им отвечает, иногда весьма лаконично.
Так например, на вопрошение типа, отчего в возведении очередного стройкомплекса была использована столь дорогостоящая технология, ведь оную можно было бы обернуть в дешевенькое множество других построек, брат пресерьезно может ответить, что  трущоб в городе понастроено уже предостаточно.
Правда однажды я наблюдал, как серьезность брату изменила, и на вопросик,  а не лучше б было поручить всю реставрацию старинных, имеющих историческую ценность, строений города, очень поднаторевшим в том финно-шведским фирмам, он выпучил на вопрошавшего глаза: ”Вы полагаете, что отделывать православные внутренности имеют право лишь правоверные католики?” — после чего зашелся  хохотом совершенно в открытую. Не иди передача в прямом  эфире, хохотню брата  вырезали бы.
Наблюдая брата на экране, я всегда одобрительно ему ухмыляюсь, матушка же при сем от волнительного напряжения слегка потрясывается.
  Все детство имел наглость подозревать, что очень на брата похож, все мечтал, что вот еще подрасту и будет стопроцентное сходство. Не так давно разглядел: сходства нет. Брат породисто красив. У него четко-правильные черты лица, он высок; и не то чтоб уж очень стройно-ловок, а скорее эффектно-вальяжен в движениях. Правда, в последние годы он чуть поредел с макушки и малость раздобрел, кажется, и сам не прочь животик поприбрать, не поступаясь, разумеется, превосходным аппетитом. Но все равно в свои сорок шесть он много пригляднее меня в мои сегодняшние двадцать шесть. Подумать только, я на двадцать лет его моложе. Я... я всего лишь то, что было бы с братовой восковой фигурой, если ее подтопить в жару, и личико у меня порасплывчатее (между нами все ж находят фамильное сходство), и на треть головы я пониже его, и на одну его треть брата поуже. От него веет мужчиной, а от меня... Я, в лучшем случае, лишь хорошенький мальчик, даже и головка кудрявая. Смешно припомнить, как в детстве, выходя из парикмахерской, приглаживал свой светленький, кучерявенький чубчик, рассчитывая, что дальше пойдут расти волосы попрямей, потемней, как у брата. Брат в породу отца,  я же жировой довесок матушки. В застойно-пристойные  времена сильно разжиревшая моя матушка  (то был период, когда ни мясо, ни рыба в магазинах у нас не водились, а хороши и доступны были одни сладкие булочки) обнаружила меня в жировых складках своего живота, когда до родовых схваток оставалось не так уж и много. Изумлению отца (ему было под пятьдесят) и матушки (той было под сорок) не было предела, о том, что что-то может появиться из столь зажиревшего чрева, никто из них не рассчитывал. Когда настало время родовых схваток, они и не подумали начаться, так что меня чуть живого извлекли из чрева матушки кесаревым сечением, после чего она долго болела, у отца как раз в это время подоспел первый инфаркт, так что всех удивил мой брат: он взял меня из родильного дома, чмокнул в носик  и... В раннем детстве припоминаю только брата: в одной руке его — книга, в другой — погремушка. Он тогда был столичным студентом, но из-за меня закалывал занятия на месяца.
— Ну и чего ты так рвешься работать? — прервал брат мои воспоминания детства, когда мы ехали в машине. — Отдохни до осени, еще наработаешься. Все, что ты можешь мне рассчитать, как программист, я могу поручить любому своему бухгалтеру. Пойми, не это в работе главное.
— А что? — недовольно посмотрел я на брата.
— Терпение, — выдохнул он, когда я от него уже отвернулся, решив, что ответа не будет.
Какого нетерпеливого юнца нашел!
Вопреки моим ожиданиям, ни на какие стройки, ни в какие стройконторы брат в этот день не поехал. Сначала, выбравшись из города, мы покатили по загородному шоссе, потом, свернув с него, стали плутать по каким-то быстро размокшим под начавшимся дождем лесным дорогам и остановились вдруг на пустынной опушке леса. Не прошло и пяти минут, как я разглядел незаметно подкатившую и вставшую за нами “вольво” бордового цвета.
Брат, взяв в руки дипломат и подняв ворот плаща, вылез из машины и пошел к “вольво”, от которого уже шел к нему невысокий, худой человек с тоже поднятым воротом плаща и с дипломатом. Брат и тот человек что-то друг другу сказали и глянули на беспросветно, безнадежно темневшее небо. Двое оставшихся в машине в дорогих кожаных куртках парней, оглядев сперва меня и Макса, водителя брата, принялись вглядываться в неприютно смотревшийся в дожде лес. Я тоже зачем-то стал озираться, но брат и человек вдруг вернулись в свои  машины, и брат кивнул Максу  трогать.
Вся произошедшее передо мной своей безмолвной мрачностью смахивало на виденную как-то в кино встречу представителей двух контрразведок, и по логике вещей в одном из дипломатов должна была находиться микропленка, в другом — пачка купюр. После обмена дипломатами кое-кого следовало прям здесь же и пришить из бесшумного пистолета. Я поделился этой фантазией с братом, он усмехнулся.
Двумя машинами под начавшим поливать  вовсю дождем мы снова выехали на шоссе и вскоре подкатили к красовавшемуся невдалеке от него бревенчатому, изукрашенному деревянной резьбой ресторану “Лось”. Выстроен он был недавно, и посещать его, насколько я знал из нашей прессы,  могли лишь разбогатевшие на криминале — так велики здесь были ресторанные расценки.
Посетителей в нем не оказалось, и трое официантов, ничуть не смутившись нашей промоклости, охотно усадили нас за столики попарно: парней в кожаных куртках, одного высокого блондина и другого — приземистого, почти без шеи брюнета, —  за один столик, брата и невысокого, сухопарого человека, снявших свои плащи, — за другой, меня же с Максом, стянувших свои плащевые курточки, — за третий. Стараясь не больно-то пялиться на окружавший меня интерьер, я лишь украдкой поглядел на голову чучела огромного лося с направленными на него с двух сторон арбалетами и уставился на Макса. Усаживавший нас официант включил над столиком электрическую свечечку, наверное, для того, чтоб я мог лучше Макса разглядеть.  Рожу  Макса я б преспокойно мог не видеть всю оставшуюся жизнь, тем более, что мы с детства обитаем в одной общей квартире, его келейка на другом конце нашего кухне-коридора. Несмотря на то, что мой брат и его отчим давние приятели, между мной и Максом ничего общего. До армии он был плохо учившимся разгильдяем, но после армии сильно поделовител. Брат взял его к себе недавно, вместо прежнего своего водителя, ужасно нервного парнишу, в хмурых глазах которого временами светился какой-то азарт к чему-то далекому. Следы разрешения этого азарта имелись на нем постоянно: прихрамывающая нога, ободранная рука, припухший глаз. Свою профессию водителя он считал наитяжелейшей из всех и постоянно матерно проклинал полетевшие запчасти и не уступивших дорогу водителей. Влезая в машину всклоченный, бледный, зевающий, он нередко пояснял брату, что двое суток не спал (не было времени)  или что трое  не ел  (не было охоты). Водил он машину так, что в нее надо было постоянно вцепляться.
— Кому суждено сгореть, тот не разобьется, — не внимал он просьбам брата вести машину поаккуратнее.
— Так ежели ты бьешься, я, выходит дело, горю, — задумывался брат над его возраженьями.
— Ну, — отвечал тот без раздумий.
Разбился он на лихом маневре, слава богу, без брата, и из теперешней своей инвалидности о тяжестях водительства может разве что мечтать. Взяв себе в водители  Макса, брат, как показалось мне, был им в первое время доволен. В армии Макс неплохо насобачился водить машину, все запчасти он имел в избытко-достатке, менял их вовремя и о тяжестях жизни не скулил. Но не так давно я заметил, что брата Макс стал раздражать. Из братовой “волги” он сделал себе дойную корову, готов калымить на ней день и ночь. В отличие от своего отчима, обитателя соседней келейки, Макс не пьет, не курит,  но жрет...
В принесенное официантом меню я ткнул во что-то, что показалось мне мясным и всего дешевле, Макс, подглядев у меня, ткнул туда же. Но минут через десять нам принесли по салату, потом красной рыбы, отчего я было решил, что ткнул не туда. Вслед за тем нам подали в живописном окружении всевозможных гарниров и трав мясо, которое после матушкиных утушеных котлеток показалось мне очень вкусным. Макс, упиваясь, жевал точно зверь. Коренастый парень за соседним столом, я заметил, уплетал почти так же и при том тихо, но азартно рассказывал что-то светловолосому соседу, замедленно в полном молчании, шевелившему челюстями. Брат сидел ко мне спиной, перебирая извлеченные из дипломата  бумаги; его сухопарый сосед сидел ко мне в пол-оборота, официанты что-то перед ним выставляли на стол, но чтоб он ел, я не приметил. Внезапно он повернулся ко мне, наградил меня полу-(губы его чуть растянулись)-улыбкой и что-то, указав на меня, официанту сказал. Вскоре тот явился предо мной с коробкой шоколадных конфет, другой приблизившийся ко мне официант принялся трясти перед моим носом шейкер, появился, однако, и третий официант, поставивший передо мной нарезанный ломтиками ананас. Угощенье явно предназначалось только мне, причем все трое буквально лучились ко мне благосклонностью. “И откуда б ей взяться в этих троих?” — подумалось. Тем паче, что все трое были моими ровесниками. Сколько помню, не так давно все мои ровесники, сбиваясь в косяки задирал-матершинников, рыскали бездельно по городу,  не желая и дороги-то хоть кому уступить, не то что склоняться в обслуге. Н-да, сильная вещь, этот развивающийся, усмиряющий нравы капитализм. Хотя кто их знает, как все эти трое вне обслуги свое время проводят. Я торжественно поднял налитый мне из шейкера бокал с коктейлем и в одиночестве (Максу, как водителю, пить было нельзя) осушил душистый напиток, клятвенно себе пожелав жить через год так, как пожелаю. Закусив коктейль парой ломтиков ананаса, я потянулся было к шоколадкам в коробке, но понял, что объелся так, что сумею их разве что понюхать.
— Не будешь? — Доем, — задыхаясь от еды, указал мне Макс на последний ломтик ананаса. Я покачал головой.
Покидая ресторан, я не заметил, чтоб кто-то расплатился, однако, почувствовал, что нам были рады и так. Когда мы вышли, дождя уже не было, хотя свинцовость небес  почти не рассеялась.
Садясь в машину, я удивился, что “вольво” со всеми, кто в нем был, исчезло.
— Кто это, с которым ты разговаривал, и эти с ним? — спросил я брата.
— Да-а... — Прикрыл брат глаза. — Тебе про них и знать не надо.
Только на подъезде к городу у городского кладбища, брат глаза приоткрыл и велел Максу свернуть. Проехав немного вдоль кладбищенской ограды, мы остановились возле церкви. К моему удивлению, центральный, рухнувший лет пять назад, купол ее, останки которого валялись всегда на земляном полу внутри, был восстановлен и на фоне темновато-дымных небес красовался свежей лазурью. Однако креста над куполом еще не было. Стены старой церкви были в лесах, а в окнах я заметил новые рамы и витые решетки.
— Между прочим, семнадцатый век, — указал мне брат на церковь. — Не поверишь, но, когда я начинал работать, мне все это предложили снести, построить здесь химкомбинат.
— Это который ты вообще не построил, — усмехнулся я.
— Не построил, — тоже хмыкнул брат. Хоть он и хмыкал теперь, но эта  непостройка в свое время перепортила ему немало крови. Брат как-то первым понял, что комбинат такой городу ни к чему: сырьевой базы для него не имелось вблизи никакой, да и продукция, которую он должен был выпускать, была малонужною дрянью. Построенный в конечном итоге в другом городе химкомбинат вытравил своими парами чуть ни полгорода и был закрыт за ненужностью.
— Да может бы и построил, — сунул брат в рот сигарету, — если б не надоумил кой-кто. Поди взгляни, — выходя из машины, указал он мне на церковь. — Я скоро приду.
Проследив, как брат удаляется к невысокому за церковью кирпичному строению, я без особой охоты вылез из машины и, подойдя к приоткрытым створкам дверей церкви, вошел в нее. Пол церкви, когда-то земляной, был выложен плитами, стены в ней были чисто побелены и на них висели иконы, перед которыми кой-где горели лампады. Час был послеполуденный, и только одна в темном одеянии старушка возилась возле стола с иконками и свечами.
— Попозже бы вам прийти, в шесть служба начнется, — тихонько подсказала она мне, указав  на выход.
— Да мне бы только свечечку поставить, — с интонациями нешаловливого       школьника проныл я. — Вот только не знаю — кому?
— Если за спасенье души —  то Спасителю, — согнутой ладошкой указала она на распятого в алтаре синевато-бледнотелого Христа, — если болен кто дома, то исцелителю Пантелеймону, тому, c ларцом, — показала она на задумчивого молодого человека, держащего в руках ларец, а если бедствует семья...
— Бедствует, бедствует, — перебил я ее подтвержденьем.
— Николай-угодник поможет.
— Где он? — откликнулся я на собственное имя. Она указала. Я купил у нее дешевенькую свечечку и, подойдя к лобастому старцу, в золотистом одеянии Николаю, зажег ее от тлевшей лампады и осенил себя крестом, как учила в малолетстве почившая давно бабушка, последняя в нашем роду не отвергавшая Единого. Отойдя от Николая, я принялся сытым взором блуждать по стенам, на которых темнели иконы, и вдруг увидел такую же, как у меня в келье, икону, только больше той раза в три. Все тот же взгляд  богоматери в страсти мольбы и отчаяния: “Да когда же вы все! Да когда!...” — так же следил за мной, куда бы я ни ступал.
— Иконы смотришь? — возник брат за моею спиной. — Смотри. Только руки из карманов вынь.
— Тебе нравятся иконы? — нехотя вытянул я из карманов руки.
— Да как сказать... — уставился брат на мою икону. — А ведь скажи — похожа?
Хорошо, что он на меня не взглянул. Всю дорогу до дома я просидел на заднем сиденье машины, не зная, что думать и что говорить. Ведь просто так спросить: “Похожа?” — не сказав, — на кого...  Неужели брат про меня что-то знает?
Когда я выходил из машины, в разорвавшейся на не больно посветлевшем небе щели проглянуло вдали что-то кроваво-закатное.
Дома меня ждал “сюрприз”. В келье матушки по случаю моего дня рождения был накрыт белой скатертью стол, и посередь  него возвышалась початая бутылка кагору, початие коей матушка обычно растягивала на год. Вокруг бутылки красовались украшенные зеленью салатики, подванивала под шубкой селедочка и румянились всегда не удававшиеся матушке пирожки-колотушки с капустой. Две сотрапезницы матушки, баб" Дуся и баб" Нюра, сидели на диванчике, поджидая меня. После пожелания мне счастья, здоровья и даже жены, (последнее пожелание вызвало у меня несколько импульсов хохотной икоты) я разлил всем по несколько миллилитров кагора и разрешил приступить к трапезе.
Праздничные трапезы у нас всегда одни и те же. Начинаются они с салатиков. Баб" Дуся, баб" Нюра накладывают их себе по чайной ложечке, матушка берется им подложить на ложечку больше, те протестуют и тут же делят насильно подложенное матушкой одной из них на двоих. Больше кусочка селедочки или ломтика колбаски они себе ни за что не позволят, а если намажут хлеб маслом, то только пергаментным слоем с непременным утверждением, что толще — и не вкусно, да к тому ж они страсть как боятся склероза, которого у них еще, слава богу, нету. Все угощения матушки кажутся баб" Дусе, баб" Нюре чрезвычайно вкусными, и, вкушая, они обязательно примутся выспрашивать секреты того, как это матушка так ловко выделывает свои необычайно вкусные салатики. Та давно им этого не разъясняет, прекрасно зная, что на те (не бог весть какие) продукты, которые кладутся в салатики, денег им не достанет. Пенсии баб" Дуси, баб" Нюры — почти ничто (монахини же).
После салатиковой закуски достается из горки старинный чайный сервиз и заваривается чай, чрезвычайно, по мнению баб" Дуси, Баб" Нюры, ароматный, так что подозреваются секреты и в его заваривании.
Единственное, чем я, объевшись в ресторане, прельстился за столом, было божественного аромата земляничное варенье, розеточку которого принесли баб" Дуся, баб" Нюра и, зная мое к нему пристрастие, прям так предо мной и поставили. Был, разумеется, включен телевизор. Как-то умудрившиеся захмелеть от миллилитров кагора старушки, заслышав из телевизора лихую русскую мелодию, принялись ей подвизгивать и вызвали меня на танец. Я чинно повел под руку сначала одну, потом другую старушку. Отбросив вечно разыгрываемые важности-строгости, развеселилась и матушка и, хоть в танец и не пустилась, но продемонстрировала нам свою еще недосостроченную до конца кофточку, отчего баб" Дуся с баб" Нюрой решили, что та невеста еще хоть куда. Да и сами они отчего ж не невесты? Женихов только нету. (Муж баб" Нюры, насколько мне известно, погиб на фронте, муж же баб" Дуси помер в запое). А кабы женихи-то были!?
В разгар веселья явился брат. Наверняка, перед тем к нему сбегала выбегавшая на кухню к скипевшему чайнику матушка. Подняться с нашего первого этажа на второй брата — минута-полторы. Сам бы он про мой день рождения ни за что не припомнил. На предложенный ему миллилитр кагора брат взглянул, как лев на предложенного ему червячка, однако выпил, закусив без особой охоты матушкиным пирожком, постучав им предварительно по столу. После того он вытащил бумажник и вытянул из него несколько купюр.
— Ах, много, много, Сергей, — привычно заверещала матушка.
— Да ладно, мам, — еще привычней отмахнулся брат. Если б не это периодическое братово вытаскивание из бумажника, мы б с матушкой были нищи как баб" Дуси с баб" Нюрой. А так... Конечно, большую часть братом вытаскиваемого матушка припрятывает. Не мне ли на погребальный обряд?
Сунув в рот сигарету, брат кивнул мне выйти на кухню.
— Замучило тебя старье? — прикурил он от горевшей на кухне конфорки.
— Да... — махнул я рукой, заметив, что мыслями брат совсем не здесь, не со мной и очень устал. Кто б знал, как я завидую его нездешним мыслям и даже тому, что он так устает. Разумеется, в честь моего дня рождения он небрежно вытащил из бумажника и мне. Этих его небрежностей мне аккурат достает на всевозможные к любимому компьютеру прибамбасы, а так же маечки и джинсики. (Боясь опуститься в своем монашестве, я лохмотьев на себе не терплю). Правда, для вожделеемых мною шикарных вещичек брату следовало б быть еще небрежней. Хотя, чего мне на это ворчать, благодаря нему, я так долго не ведал — до чего мы с матушкой бедны. Мне-малышу он легко покупал любую желанную игрушку, после привозил из заграницы модные вещи, а когда я заболел, добыл мне самый классный (по тем временам) компьютер. Да брат и сейчас со мной не прижимист; нет, больше меня удручает, что он как-то рассеян со мной: почти не говорит и видится только при случае. Ну да ладно про то. С бедностью я порвать должен сам, без помощи брата.


III
После ухода его я улегся на свою кушетку, полный неприятных раздумий о том, что он про меня что-то знает, как я ни стараюсь это что-то таить, и тут обнаружил под подушкой два новехоньких тома "Графа Монте-Кристо" и новенькую ярко-лаковую записную книжечку. Ах, матушка! Моя бедная, наивная матушка, она до сих пор полагает, что книга — лучший подарок и даже не ведает, что, поковырявшись в интернете, я скачаю себе и этого "Графа" и кучу еще всякой-разной детективно-приключенческо-занимательной дребедени, которой и всему-то нашему городу не прочитать. Но, увы! вся эта занимательность давно не занимает меня. Положив тома на пол, я рассмотрел внимательнее второй подарок матушки — записную книжечку, на которой красовалось воткнутое в чернильницу гусиное перо, и, взяв авторучку, вывел на первой странице свою фамилию, имя, отчество и,  полистав странички с алфавитом, подумал, что ни на какую букву никакого друга-приятеля не могу сюда вписать. Да и какие у меня могут быть приятели-друзья, если я вообще презираю всех жителей своего города за их бездарность, за самодостаточную на их лицах тупость, за отсутствие у них познавательной активности и даже тщеславия, которое им вполне заменяют всего три желания —  побогатеть, побалдеть, не помереть. Ни с кем из них мне не о чем и поговорить: выбрать тему для разговора с кем-нибудь из них — обдумаешься. Ну пожелай я даже кому из первых встречных излить свою душу, мне придется просто урезать свой обыденный лексикон до  уличной бытовой бормотни. А то, что принято бормотать друг другу при подпитии, меня не интересует совсем. И вообще вокруг один только мой, снаружи простой, внутри великий и добрый, народ, одичавший от водки, наркоты, скудножития и переставший брезговать уголовщиной. Жить так. Сейчас! Дикота! Сейчас, когда все разрешили, так и не позволить себе уразуметь, что все устарело, все!: и эти когда-то великие наши мысли, и доброе наивное наше искусство, и наша еда, и одежда и быт, и этот наш всенепременный на шее крест. И подозреваю, что из этого устаревшего всеобщества никакого друга мне уже не извлечь.
Чтоб отвлечься от неприятной  мысли об отсутствии у меня такового и еще больше от другой — что ж знает о моей тайне брат? — я поднял с пола оба тома “Графа Монте-Кристо”, пролистал их, откинул второй том, в котором граф подловато с высот возможностей своего богатства своим обидчикам мстит, не прельстившись и началом первого тома, где граф страдает в тюрьме, вылистал то место, где тот отыскивает свой сундук, и принялся читать. Но и содержимое сундука (и какое!) не отвлекло меня от неприятных раздумий, что брат о чем-то догадывается. Просто так взять и спросить: “А ведь скажи — похожа?” — не назвав на кого, можно лишь зная, что постоянно вертится у меня на уме. Да отчего ж и не догадаться, если при виде ее я теряюсь так, что становлюсь таким идиотом, что хоть бери и ставь на учет в психдиспансер. И такое со мною с самой первой встречи творится. Как сейчас помню себя счастливо-довольного, девять лет назад, только что зачисленного в студенты столичного университета. До начала учебы оставался месяц, я мог жить в общаге сколько хотел. От делать нечего я завел свой первый роман с такой же, как и я, правда, провалившей экзамены девчонкой. Через неделю, ничуть меня не огорчив, она укатила в свой город.  Перед началом учебы  мне тоже надо было скатать в  свой — забрать кое-что из вещей.
В вагоне, в котором я ехал к себе, лежало, сидело, бродило, стремясь заглушить стук колес, много народу, по большей части подвыпившего. Счастливо-развязный, как никогда (еще бы, теперь я — столичный студент, да еще и мужчина), я пристроился к какой-то девчонке, разрешившей мне себя приобнять, и начал нести какую-то пошлятину, норовя ту девчонку к себе как можно сильнее прижать.
— Тебе что, все девушки такое разрешают? И вообще, что ты себе позволяешь? —  принялась она наконец отталкивать меня локтем.
— А почему бы нет? Я мужчина, мужчинам, наверное, позволено больше, чем… — повел я самодовольным взглядом по сидящей вокруг нас компании, и... смолк: мало разделяя царившее вокруг воодушевление, она сидела возле окна, явно дожидаясь его завершения. Во взгляде ее, просвечивавшем меня буквально насквозь, было такое презренье.
— Я  в это не верю, — мне одному произнесла она спокойно и тихо.
Забыв про сидевшую рядом девчонку, я оробел, совершенно не зная, куда деваться от лучей ее приводящих меня в смятение глаз. Наконец она отвернулась к окну; я притих и стал поглядывать на нее лишь украдкой, пытаясь усмотреть у нее ну хоть какой-нибудь изъян или неверный пошлый жест, который бы мог меня приободрить, успокоить. Но ничего, что могло бы растерянность мою пригасить, она не выдавала. То поглядывая на меняющиеся за окном ландшафты, то кому-нибудь без особой охоты внимая, она сидела молча, и была... так красива.
Точно компьютер принялся работать в моей голове: что делать? что? узнавать, кто она?  знакомиться с ней самому? просить кого-то с нею знакомить? просто взять и уйти, чтоб не увидеть больше никогда? На все вопросы мой компьютер выдавал только "нет". Причем, работу его вдруг стала сбивать страшная мысль, а что если сейчас появится роскошно-красивый, подстать ей парень, у него будет мужественный, рассеянный взгляд, едва ли сфиксирующий такую мелочь, как я. И они (он и она) только взглянут друг другу в глаза и, тая на лицах радость взаимного понимания, уйдут. В ужасном волнении я поднялся и, озираясь, потоптался взад-вперед по вагону. Такого парня я не обнаружил,  зато в вагонном зеркальце увидел  другого, совершенно растерявшегося с блуждающим тревожно взглядом.
Только что я был преисполнен радостью таких идиотских тщеславно-радужных надежд, проистекавших лишь оттого, что возомнил себя умнее всех, так как насобачился решать какие-то задачки, кроме которых ничто мои мозги никогда не тревожило; и вот...
Не дождавшись моих вычислений, она вдруг поднялась, поймала мой молящий в ужасе взгляд (я ничего не успел подсчитать) и, пройдя по коридору вагона, вышла в соседний вагон.
Я побрел в другую сторону и, оказавшись в конце вагона в тамбуре, плюхнулся на ступеньки перед открытой вагонною дверью, и слезы буквально струями потекли у меня по щекам.
До утра в ужасной тоске я вглядывался в темневшие вдали леса, поселки, одиноко стоявшие домишки, и почему-то всех тех, кто был там, в этих домишках, ужасно жалел. Жалел и себя. Стоило ли столько лет тренировать в себе хладнокровие, развязность, цинизм, чтоб так вдруг растеряться... Боже! Да зачем мне нужен был этот только что грязный роман. И зачем все так грязно  и мерзко.
Ведь она,  она, лишь взглянув, вмиг разглядела все мои страхи перед ее чистотой. Не показалось ли мне, что разглядела? Да  нет, все-все во мне увидала, и что потрясен ее красотой.
Выйдя из прибывшего утром поезда, наверно, последним, я тронулся неспешно по опустевшему перрону и вдруг — увидел ее. Возле нее стояли две большие сумки. Чуть помедлив к ней подходить, я, на полном серьезе подумал, не столкнуть ли две свои такие же большие сумки незаметно с перрона, но, видимо, додумав, что незаметно не получится,  взял их в одну руку и шагнул к ней.
— Вам помогу, — выхрипел я севшим в ночной тоске голосом и потянулся было взять ее сумки свободной рукой. Она улыбнулась, я попробовал вымучить на лице своем что-то ответное. И тут чья-то рука притронулась к  моей уже потянувшейся к сумкам руке и их легко подняла. Парень, высокий, сероглазый и удивительно симпатичный, стоял предо мной и мне улыбался добродушной, чуть винящейся улыбкой. Я не услышал, чтоб он и она сказали друг другу хоть слово; он взвалил на плечо обе сумки, она взяла его под руку, и они быстро пошли от меня.
Домой я заявился с таким лицом, что матушка решила было, что экзамены в университет ее сын провалил. Впрочем, если б не она, я б и не вспомнил, что мне скоро возвращаться в столицу, такая на меня тогда напала тоска.  Хотя в столицу я рвался как, быть может, никто, и не столько учиться (хоть мне и хотелось решать задачки как можно сложней), сколько к брату. Сначала я помню его приезжающим к нам на каникулы столичным студентом, потом аспирантом. Мы с матушкой (отец умер, когда мне было пять лет), ожидая брата, подсчитывали до его приезда дни (разве что не часы). Когда мне было шесть лет, он, приехав, объявил, что женится и везет нас с матушкой на свадьбу в столицу. После утомивших брата вопросов матушка выяснила, что женится он на аспирантке-москвичке, да к тому ж еще и генеральской дочке. Кремлевские Царь-пушку, Царь-колокол припоминаю как фрагменты из сна, так же вспоминается мне и плутание по большущей генеральской квартире, но свадьбу брата помню довольно отчетливо. Я все очень ждал генерала, брат подсказал мне, что тот без формы и вон сидит за столом. Через пять минут я уже возился на генеральских коленях, трясь о толстый живот, и вскоре в знак нашей быстро завязавшейся дружбы мне был налит шампанский глоток, после которого я вскочил ногами на стул и всем объявил, что тоже женюсь и тоже на генеральской дочке. Поднявшееся вокруг меня ликование было всеобщим. Новобрачные перенесли меня со стула на стол, брат, смеясь, чмокнул меня в носик, хорошенькой же новобрачной же я был просто изчмокан. Однако, как ни был я  хмелен, все ж вдруг заметил, что ликованье не так уж всеобще. Лицо матушки полыхало огнем, а глаза ее буквально меня пепелили.
Весь год,  до самого моего поступления в школу, между мною и матушкой велись потом препирательства: кому из нас следовало тогда проваливаться сквозь землю от стыда.
Житие брата в столице было, по нашим с матушкой провинциальным понятиям, ну просто роскошным. О лучшем мы не могли и мечтать. Поселился он с женой в большой генеральской квартире, сам генерал с генеральшей тоже не ютились где-то на казенной даче. Работал брат в престижном космическом институте и выбивался там в начальники, к тому ж терся при корифеях науки и номенклатуре от нее, да еще и разъезжал по заграницам.
Так что переселение брата к нам из столицы было внезапностью, и пренеприятной.  Приехав к нам однажды на свою обычную, на пару недель побывку    (чаще раза в год он нас тогда не навещал), брат как-то обмолвился, что, может быть, через недельку подъедут жена и тесть-генерал с генеральшей. От этой обмолвки  матушка минут на пять окаменела, затем в сильном волнении принялась укорять брата, сразу ей про то не сказавшего. И тут началась такая генеральская уборка, которой я не припомню за всю свою жизнь. Двигалась зачем-то вся мебель, менялись обои и множество из наших комнаток вещей, чем-то вдруг провинившихся, отправлялось в чулан. Весь регламент приема высоких гостей был строжайше расписан. Было оговорено также, где кто будет спать: генерал с генеральшей — в келье матушки, брат с женой — в моей. Сама матушка должна была ночевать у баб" Дуси, баб" Нюры, которым рекомендовано было на кухню зря не выглядывать. Мне с моим тогдашними по моде локонами до плеч было приказано не появляться вовсе и поселиться временно у приятеля-еврея, который до отъезда в Израиль обитал над нами на втором этаже.
Забыв про нашу нищету и свою прижимистость, матушка принялась наполнять холодильник всяческими ухищрениями добываемыми деликатесами. Обычно перепадавшая нашему холодильнику деликатесная баночка хранилась в нем весь свой срок годности и на самый-самый из праздников праздник открывалась, угрожая своим содержимым нашему здоровью. На все наши с матушкой приготовления брат только морщился и махал рукой, однако не мешал, так как все дни проводил где-то с соседом-приятелем Микки, с которым во всякий приезд любил поминать беззаботную юность.
Однажды брат явился домой за полночь, влез, как в детстве, в окно. Глянув на него спросонья, я тут же зажмурил глаза, потряс головою и снова взглянул: рубаха и брюки на нем были сильно испачканы кровью. Я рванулся за бинтами и йодом, но брат меня остановил, сказав, что кровь не его. Кровь с рубашки и штанов мы тут же отстирали по-тихому. Что там случилось, он толком не объяснил (какого-то раненного, вроде бы, отвез в больницу) и несколько дней после того пробыл в необъяснимой эйфории, после которой впал в такую же грусть. Когда сумасшествие матушки, поджидавшей гостей, достигло буквально апогея, когда все у нас ну просто светилось чистотой и между деликатесами в холодильнике можно было просунуть разве что лезвие ножа, брат как-то довольно небрежно обронил, что никто из столицы к нам не приедет, и укатил туда сам, через неделю вдруг возвратился и объявил, что с женой разводится, с работы увольняется, из столицы выписывается и будет жить здесь. То и дело, потрясываясь от  волнения, матушка подступала к брату, требуя от него объяснений и все больше проникаясь мыслью, что того за что-то из генеральской семьи, а заодно и из столицы, поперли. Брат нам ничего объяснять не хотел. И каково же было наше удивление, когда к подъезду дома  подкатила черная, с генералом, генеральшей и женой брата, “волга”; оказалось, что и те ждали от него каких-то объяснений. Тут нам с матушкой удалось узнать, что  ни с женой, ни с генеральской четой брат и не думал ругаться и с работы его никто выгонять и не собирался. Весь разводный период брат был печально рассеян, матушка молила его, как могла, не разводиться. Не выдержал как-то и я, решив со своей стороны повлиять на брата (на присюсюкивание к нему в столице я имел грандиозные планы).
— Может, это, ну... не будешь, ну...  разводиться? — вымучил я, подсев как-то к нему.
Брат улыбнулся, чмокнул меня в носик, потом печальным взором обвел простенький наш интерьер и вымолвил:
— Эх, Николка, как мы живем.
— А чего? — простодушно не понял я.
— Да убого, паршиво. Разве ж в какой стране так люди живут? Если б ты знал, как мы отстали.
— От Запада? — догадался я, припомнив, что брат в последние годы оттуда не вылазил и наглядел уже с дюжину всяких стран. — Да,  но у них там тоже, кажись, проблемы есть.
— Нам бы их проблемы, — огрызнулся брат.
Еще только начинавшуюся тогда перестройку мы с матушкой воспринимали не серьезней, чем очередную посевную кампанию, и, конечно же, не подозревали, что очень скоро она сметет все наши старые соцустои и сведет в могилу в нашем городе массу народу  на благо новой капжизни. Был даже такой перестроечный период, что в городе не хватало похоронных мощностей: умирали от бесприютности бомжи, от перепоев алкаши, от голода старики и старухи, вешались депрессирующие идеалисты, стрелялись военные; разумеется,  вносил свою лепту в помираемость и начинающий расцветать бандитизм. Даже пластичный разум нашей интеллигенции, приученной быстренько все понимать, воспринимать, развенчивать, возвеличивать, вставал тогда на дыбы, не в силах осмыслить всю диалектику необходимости такой погибельности во имя светлого будущего.
Воспитанный на матушкиных оптимистических разъяснениях всего у нас творящегося, я тогда еще в глубине души все же рассчитывал, что страна преодолеет кой-какие трудности и..., хотя уже и уяснил себе, что жители нашего города поделились на две группы, одна из них, та, что была постарше, мечтала поесть чего-нибудь попитательней (в городе продавали одну малосъедобную дрянь), а другая, та, что помоложе, вожделела добыть модные джинсы (в магазинах наших висело — страшно припомнить  — что), подрастала, впрочем, еще и третья группа, малышовая, терявшая разум от иностранной жвачки.
Но, как бы там ни было, брат под угрозы жены наложить на себя руки с нею развелся и поселился у нас (я тогда приступил к учебе в столице). Матушка писала мне письма отчаяния, извещая о продолжавшихся странностях брата. С утра до вечера тот сидел в моей келье  и лишь изредка выходил на кухню  с видом человека, набравшего в рот воды, а в полночь куда-то таинственно без приятеля Микки исчезал. Куда тогда в нашем городе можно было исчезнуть таинственно, я не мог и придумать. Самым злачным местом у нас считался тогда ресторан на Центральной площади, закрывался он, чуть ли не в одиннадцать часов, после чего  весь город погружался в безлюдный мрак, мало рассеиваемый редкими уличными фонарями, тлевшими до зари утра мутной тоскою. Это теперь исчезновение в расплодившихся злачных местах нашего города —  вещь совсем не мудреная.
Насидевшись в грусти полгода, брат устроился работать в наш вычислительный центр. Приезжая на каникулы, сперва на зимние, потом на летние, я видел его сникшего, похудевшего в какой-то, казалось, изводившей его, непрерывной тоске. Однажды, когда я как раз собирался приехать на зимние каникулы, ко мне в столицу пришло удивившее меня приглашение брата на свадьбу. Я приехал. Матушка, все еще хранившая надежду, что брат сойдется с бывшей женой, была против свадьбы ужасно и советовала мне на нее не ходить. Но я пошел с приготовленной, вместо, очевидно, подарка, нагловатой улыбочкой, очень мне почему-то тогда на своей физиономии  нравившейся. Впрочем, когда к ресторану на площади, где должна была сыграться свадьба, подъехала в розовых лентах белая “волга”  и из нее вылезли новобрачные, подарочек-улыбочка слетела с меня моментально.
Рядом с братом в белом платье и, заменявших фату, венке белых роз, стояла ОНА.
Завидя меня, брат тут же стал представлять мне ЕЕ (Людмилу). Оцепеневший и онемевший, я не мог промолвить ни слова, ни поклониться. Не замечавший того, к счастью, брат, сияя довольством, предложил ей меня поцеловать. Людмила шагнула ко мне, в ужасе я отступил.
 — Действительно, мерзость, когда целуют насильно, — едва дошли ее слова до меня. — Ну тебя, — в недовольном смущении шепнула брату она.
— В другой раз, — чмокнул меня брат с пресчастливою рожею и повел Людмилу к накрытому в ресторане большому столу, за которым уже рассаживались гости. Брат усадил меня рядом с собою, загородив мне ее; но время от времени, поворачивая голову, я все ж ухитрялся видеть ее. Никого, никогда (да еще вблизи) красивее ее я не видел. В белой ауре цветов, она сидела, возбужденная всеобщим к себе вниманием. Щеки ее ярко румянились, глаза еще ярче горели. На горделивом лице ее было написано, что она уже наслышана про свою красоту и чрезвычайно высокого мнения о других своих качествах; правда, некоторая робость по поводу своей девичьей неопытности временами мелькала на ее лице, делая совершенно неотразимой. Брата с такими светившимися радостью глазами я не видел ни разу. Всю свою первую свадьбу, на которой я побывал малышом, он просидел с физиономией гроссмейстера за шахматной доской.
Микки, усевшийся напротив меня, был, напротив, до неприличия скучен; он много себе и мне наливал, я покорно все выпивал, без закуски. Когда же все вокруг меня закружилось, я поднялся и шатко вышел на улицу. Стояла ночь, шел снег, я тоже шел,  ловя ртом снежинки, пока в этот снег и не свалился.
Сначала я видел только в белом сиянии Людмилу, хотя не столько видел, сколько все пытался лучше ее рассмотреть, кто-то, тенеобразно-темный, то и дело закрывал ее от меня, заставляя от невыносимой муки стонать. Но в один миг я увидел ее пред собой совершенно отчетливо, ясно: лицо ее буквально светилась чистейшей без малейшего изъяна красотою, не в силах пригасить невыносимой страстью блистающих глаз.
Очнулся я в Миккиной келье. Ее хозяин, опухший и сумрачный, сидел возле меня и курил. В том виде, в котором я был, меня не хотели показывать матушке. Забывшись вскоре опять, я стал различать пред собой одну только темень и, приходя в себя, видел, что Микки все так же исправно кадит надо мной сигаретой. На третьи сутки стало ясно, что у меня не одна похмельная одурь, но и сильный простудный жар. Брат, вдруг среди свадьбы по мне затосковавший, нашел меня, уже слегка припорошенного снегом, на клумбе на площади, у подножья постамента тогда еще стоявшего на месте вождя. Кроме брата, меня бы никто! ни за что! тогда не сыскал.
Меня стали потчевать чаем с малиною и таблетками. Брат весь медовый месяц меня навещал. Он пребывал в послесвадебной эйфории и все смеялся над тем, как до самого загса страшился того, что Людмила возьмет и уйдет от него. Ведь не ему  бы быть ее мужем, им бы должен был быть мужчина многими рангами выше. (Ни о чем таком в первом браке с генеральской дочкой мой брат не раздумывал). Конечно, другой бы (не брат) мог напридумывать, что сам по себе много чего из себя представляет, что вроде б как умен, благороден, пригож и в глубине души порядочен или другую какую глупость в том же роде. Большинство мужчин, полагаю, так всю жизнь и проживают в облаках фантазий про свою персону, приписывая ей такие добродетели, проведай о которых кто из окружающих — попадали бы со смеху.
От брата, даже и при теперешнем его внешнем ко всему равнодушии, веет мужским благородством. Чтоб он когда на кого раздражался, таил обиду или осердясь лез с кем-то в драку, припомнить не могу. И своего несомненного перед всеми превосходства он как будто и не ощущает, умея временами быть великодушным со всеми. Разумеется, сын Алешка его обожает, лучшего по играм партнера (умеющего, выигрывая, проиграть) ему не сыскать.  Даже наша паршивая домовая кошка и та по пятам ходит за братом, зная, что только от него ей обломится вкусный кусок и что задремли она хоть на голове брата, покоя ее он не нарушит, разве что проворчит: “Утомляешь ты,  Мура, однако”.
Не так давно, возвращаясь вечером на трамвае домой, встретил брата, оказалось — сломалась его служебная машина, о том, что в трамвае надо брать билет, он запамятовал, я же про то помнил, но понадеялся, что контролеры так поздно не пойдут. Вдруг вошли два паренька и с грозным  “Ваш билет?” двинулись по вагону.  Брат с добродушнейшим “Ой, я про вас и забыл” вытащил из бумажника все наличные (там были и доллары) и, раздвинув их веером, протянул паренькам.
— А мине не дашь? — оскалился вдруг в редкозубой улыбке какой-то сидевший рядом и наблюдавший за нами бомж, у которого никому бы в голову и не пришло потребовать билет. С очаровательной улыбкой развернул брат к бомжу свой веер, и тот весьма нерешительно с чернющими ногтями рукой вытянул оттуда полтинник.
— От спасибо, мужик, — пролепетал обрадовано бомж.
— На бедность себе наскребаете или о казне радеете? — все стой же улыбкой снова протянул брат деньги контролерам.
Те, вдруг растерявшись, буквально от брата отпрянули; поднявшись, он ласково потрепал по плечам обоих заулыбавшихся заворожено пареньков, и, выйдя из трамвая, мгновенно, разумеется, и про бомжа, и про них позабыл. Я же, припоминая о полтиннике и о том, что меня без билета, точно бомжа, не приметил никто,  досадовал после часа полтора. 
И ведь мужское обаяние брата проистекает не только из его материального превосходства или какого-то положения в обществе, как у прочих. Нет. Он всегда таков. Я помню его, когда он, переехав жить к нам после женитьбы на Людмиле, был на мели. Хотя полагаю, что тогда брат сильно терзался, что не может дать жене того, что хотел. Ему хотелось завалить ее дорогими подарками, иметь большую квартиру, машину, он желал приобрести вид всемогущего при деньгах мужчины, пусть бы для того потребовались  хоть каторжные работы.
Деньги в самом деле единственное, что может придать мужчине импозантнейший вид, но в те времена в городе нашем прилично зарабатывали лишь деляги из автосервиса и бутылочно-сдаточных кругов. Почему-то только они. Брата, привыкшего к генеральской кормушке, ужасно удручал тогда его маломощный оклад и всего лишь стольник в кармане. В то время он и не пил. Как-то при мне он даже Людмилу спросил, не издает ли запаха этого самого стольника. К вопросу Людмила отнеслась чрезвычайно серьезно, брата понюхала и согласилась, что запах действительно есть, но тот ей совсем не противен. Брат рухнул перед ней на колени.
Помнится тогда же брату и явился ангел-искуситель в лице его теперешнего приятеля-сотрапезника Аркадия. Аркадию, начальствовавшему тогда в наших строительных конторах, понадобился на строительную должность человек из толково-непьющих. С тех пор у брата водится деньга, имеется в распоряжении служебная машина, да и Людмила с тех пор в златых тяжелых браслето-цепях. Хотя  у Людмилы есть, кажется, еще один обогащающий ее источник — ее загадочный во Франции брат. К нему она иногда наезжает, и в квартире брата французского барахла побольше, чем нашего. Удрал ее брат еще тогда, когда это было не принято и весьма осуждаемо. Своим диссидентством он свел досрочно в могилу обоих родителей, патриотов-педантов. Подозреваю, что и мой отец, которого я почти не знал, из той же когорты чистюль-патриотов. Как-то на новоселье брат, обведя рукой свою не бедно (по моим  представлениям) отделанную квартиру, похвастал, что отделал оную на свои кровные, хотя и мог бы...  но ему неприятно было б после в ней жить. И еще добавил раздумчиво, что даже не представляет, что сделал бы отец, узнав, что он (его сын) подворовывает. “Нет, — после раздумий еще добавил он, — не представляю”.
А теперь и я не представляю, на что живет брат; жить так, как он живет, на одну зарплату нельзя заведомо. Мне он ничего не рассказывает. Он для меня всегда сфинкс.


IY
Вернувшись после братовой свадьбы в столицу, я вдруг начал болеть. Появились в голеностопном суставе боли, сопровождавшиеся температурами, выматывавшими меня вполне прилично. Однако я силился, не обращая на них внимания, прилежно учиться. Приехав в следующий раз на каникулы, я со страдающей от неунимавшихся болей миной улегся в своей келье и, обложившись модной тогда, все ниспровергавшей диссидентской литературой, принялся без устали крутить магнитофон, хрипевший тоже все ниспровергавшим блатняжным отчаянием.
— Ой! Ты чего слушаешь? — изумился пришедший навестить меня брат. — Ой-ей! Ты чего читаешь? — разглядев мое чтиво, прибавил он недоуменья к изумленью.
— А чего? — помялся я, так как всегда полагал, что все это брату должно было нравиться. Ведь брат мой, хоть и принадлежал к поколению семидесятнутых, но, кажется, еще застал в своей университетской юности шестидесятников, прививших вкус к этим странноватым хрипловатым песням, которые я мальчишкой послушивал у университетских братовых приятелей (удравших теперь за границу). Странность песен заключалась в том, что они состояли из одних метафорических сюсюканий; в песнях тех взлетали в облака неуклюжие розовые слоники, сражались и гибли на газетных корабликах оловянные солдатики, ласкались колючие ежички, подстилались под головы леса-болота и хоронились даже в гробах зимо-весны со счастье-надеждами. Конечно, и меня поначалу удивляла вся эта сюсюка, предназначавшаяся явно не для детского уха, ведь содержание любой песенной фразы связать с содержанием фраз соседних было не просто, такая головомойность должна была создавать, по-видимому, ощущение необычайного глубокомыслия, не допускавшего ни малейшего юмора: речь шла об откровенном выбивании сентиментальнейшей слезы по поводу бренности, в основном, бытия. Мелодии песен были так себе, гитарные, оркестры их подхватить не могли. Исполнение песен требовало, как помнится, соблюдения канонических предписаний, как-то: небрежностей в прическе, одежде, обязательного ссутуливания, эзотерического выражения лица с прищуром презрения к непосвященным и непременного доведения пения в кульминациях до шепотно-гипнотического чревовещания. Никаких открыто-ясностей мысле-идей не допускалось. Песенники те гордились полным отрывом от музыкально-поэтического наследия отцов и презирали инерцию оптимизма официально транслируемых в те давние времена песен, ждали гонений и чуть ли ни арестов. Впрочем, в интеллигентствовавших  кругах их  обожали, еще бы все было иначе после стольких лет тиранического ясномыслия.
— Чем слушать такое, лучше б в футбол поиграл, — решил мне брат прочистить мозги, — возьми в чулане проигрыватель, послушай, что ли, Баха с  Моцартом.
Надо сказать, что тогда я увлекался не одними наследьями времен брата, но и как все восьмидерасты любил почитывать эзотерическую и детективную макулатурку, поглядывать кинопорнушку и послушивать рок и попсу; хотя свежедозволенные эротические с унисексами изыски этих дерастов мне отчасти претили; по сути своей, я все ж ближе к девяностикам, их прагматическая покорность законам агрессивно-цивильного мира мне отнюдь не претит.
Вообще, если б не брат, не болезнь и, конечно, Людмила, я бы, при своей врожденной склонности к эпатажно-девяностическому, ходил бы с сережкой в ноздре, читал бы про одних толкиеновских хоббитов и уж, конечно б, волочился за каждой симпатичной девчонкой до победы. Ноздревую сережку сняла с меня болезнь, стать равнодушным к девчонками заставила меня Людмила, а покончить с детсадовским хоббитовским бредом — одна ухмылка брата. 
Ведь многие мои университетские приятели, и не всегда самые глупые, припоминаю, так увлеклись приключениями козявок-хоббитов, про них читая тома туда и обратно и с любого места купюрами, что ни о чем другом ни читать, ни даже думать уже не могли, безнадежно заблудившись в Хоббитанских микропросторах.
После ухода брата я попробовал послушать свою блатнягу еще, но что-то во мне слушать таковую не желало. Я порылся в чулане и в тот же день впервые был очарован двумя сюитами Баха и реквиемом Моцарта. Потертые, поцарапанные пластинки отца хоть и хрипели, и местами весьма, но их чарующее, из ушедших веков заунынье как-то даже пригашивало мои от нытья в суставе страдания. В те времена я еще вовсю боролся с приемом таблеток и после очередной атаки болезни нередко имел вид прекрасной натуры для писания с нее классического “Снятия с креста”. Кажется, тем же днем я окончательно покончил и с чтением совковой литмакулатуры, и в том числе той текущей журнальной, на прочтении которой всегда настаивала матушка.  После того я, правда, перешел на другую макулатурную заумь: и стал читать о кармах, о чакрах, о том, как добиваться успеха в жизни, манипулируя друзьями-врагами, что им говорить и что при том о них думать. Этому моему новому чтиву брат снова не преминул удивиться и усмехнуться, намекнув мне, недоумку, что победу над врагами-друзьями лучше всего одерживать прямотой. Я со вздохом спросил, да про что ж вообще читать; брат, тоже вздохнувши, ответил, что сам он не хочет читать ничего, но появись вдруг такое желанье — стал бы читать про свободу. От ужаса я тогда онемел: не перебрал ли брат накануне. "Свобода" входила у меня тогда в смысловой ряд: слава, правда, победа, — ассоциировавшийся лишь с названьями заводов и фабрик, так что я не сразу и справился, что брат имеет в виду. Когда однажды он сидел над налитым стаканом, я спросил его — что есть свобода? “Это не когда выпиваешь стакан и им же закусываешь”, — выпив, покрутил он в руках опустевший стакан. Теперь, кроме детективов, я почти ничего не читаю. Да, таково влияние на меня брата.
Людмилу я в тот свой приезд на каникулы не увидел, быть может, не увидел бы во второй раз и брата, если б он не пришел в дом по служебной надобности.
Ночью в нашем ни разу с довоенных времен не ремонтировавшемся доме рухнул потолок (сгнила, что ль, какая-то балка, крепившая то ли потолок второго этажа, то ли пол — третьего). Поднявшись ночью на второй этаж на грохот, вызвавший у меня поначалу полную уверенность, что рухнул весь наш прогнивший город, я увидел такую же большую, как наша, кухню, всю замусоренную старой поломанной кухонной рухлядью, обломками кирпичей, штукатурки и густо посыпанную известкой. На потолке зияла неровная, метра в три диаметром, дыра, из которой тек свет.
Были ли то счастливая случайность или верно разгаданное жильцами квартиры предсказание звезд, но, как бы то ни было, они покинули жилье за считанные дни до обрушения. Бродя по пустой захламленной квартире, я припомнил жившего здесь дядьку Трешева. Дверь в его комнатушку, как вспомнилось, всегда была приоткрыта   (за неимением замков и ручек, кажется, и прикрыта-то быть не могла), и из нее постоянно неслись ужасные всему миру проклятья, слушаемые, правда, не столько миром, сколько его ближайшими соседями, немолодой еврейской четой и их сыном. Кроме проклятий, в апогее запоев дядька Трешев был ужасно охоч до ножей; и не редко на визги перепуганной еврейской четы поднимался наверх брат или я отнимать у тщедушного дядьки Трешева безобидно-тупой кухонный нож. Наутро чета евреев собирала у жильцов дома подписи под воззванием: “Пьяницу и дебошира Трешева из дома долой!”  Убрать его из дома не смел никто, дядька Трешев был инвалид войны, и к тому же очень заслуженный. Так что убрался он сам, наглотавшись какого-то очень технического напитка. Порадоваться уборке его чета евреев не успела, так как аккурат за неделю до его трагической кончины укатила навсегда в Израиль, прихватив, кстати, и сына Илью, с которым я в детстве приятельствовал.
С Ильей я учился в одной школе, в одном классе, мы оба любили решать логические задачки, играть в шахматы, а еще больше — смаковать парадоксы нашего периферино-незатейливейшего бытия. С Ильей вместе я поступал в университет, но он не поступил, объяснив это своим еврейством, но думаю, ему просто достался на экзамене очень трудный вариант, который мы и после насилу решили (в решении иных задачек Илья был не слабее меня). После непоступления Илья как-то сник. Простился он со мной странно: ни слова про предстоящий отъезд не сказал, а притащил мне кучу книг. На вопрос: “Ты чего?” — скорбно вздохнул: “Да ничего. Просто возьми”. Отъезд его меня удивил; в глубине души я его пожалел: как-то уж он там приживется со своей во взоре скорбью и любовью к нашим парадоксо-задачкам. Однако, припомнив его мать и отца, которые хоть и визжали ночами от страха, но в дневные часы были вполне коммуникабельно-бодры, я решил, что с ними он не пропадет. Из его книжной кучи я выбрал себе кое-что по математике и из классики, а остальное про слюняво-советскую честную бедность снес в чулан. Кажется, только что-то из Мандельштамо-Бродско-Пастернаковского он взял с собой. Сдается мне, будь поэто-писателей или еще каких деятелей одного, скажем, ранга хоть тысячи, но еврей обязательно выберет из них пару с еврейской кровинкой, чтоб ими исключительно упиваться. Не знаю, быть может, я не патриот, но если мне, к примеру, доказать, что полюбившийся мне деятель искусств был обезьяной (чистейших даже кровей шимпанзе), то не поручусь, что с сожалением не потрогаю у себя то место, из которого растет хвост.
Бродя по опустевшей, захламленной квартире, я вдруг услышал веселые хихики и, подняв глаза к дыре в потолке, увидел ангела, с препрелестным лукавым любопытством глазевшего на меня. Личико его было  обрамлено светлыми пушистыми волосиками, и на нем была беленькая с кружевными крылышко-рукавчиками рубашечка.
— Ты кто? — подивился я ангелу.
— Катя, конесно, — охотно представился тот, говорить еще явно учившийся.
— Ах, Катенька, ангел! Ты ж упадешь! — услышал я возглас соседки Марины, вмиг оттащившей небесное созданье от дыры.
Кто был сей ангел, я понял, слегка поразмыслив. Это была  Маринина дочка. Сама Марина была дочерью нашего чудака-профессора, не так давно она вышла замуж за одного престранного парня, с престраннейшей для теперешних времен профессий. Парень был каким-то секретарем нашей городской парторганизации. Странность его заключалась в архаичнейшей честности. И хотя в лице парня не было ничего особенно глупого (внешне был даже симпатичен), он только этой честностью и жил, и чванился, и светился. Не имея общепринятых у нас склонностей ни к питью, ни к курению, ни к панибратскому общению, он был, по-моему, довольно одинок и, разве что, жена Марина была ему другом. Когда однажды парню выгорела отдельная квартира (жить на третьем чердачном этаже могли и могут только герои), он вдруг отказался от оной в пользу совершенно незнакомой семьи с народившейся тройней. И хоть в те старопартийные времена таких трогательных чистюле-честнюль водилось немало, но даже мою, проведавшую об этом  матушку такое геройство возмутило. Марина ведь и сама поджидала дитя. Увидев родившуюся дочку (до того он только рождением именно дочери-умницы и бредил), муж Марины впал буквально в экстаз, из которой так уже никогда и не вышел. Смерть его была мгновенной и нелепой: какой-то пьяный грузовик сбил его при выходе из автобуса. Думаю, что провидение парня пожалело, что бы он сейчас делал в нашем городе со своей сумасшедшею честностью. Ну, постоял бы под красным стягом с пенсионерами у оставшегося от Ленина пупка-постамента, требуя вернуть того на пупок, ну хлопотал бы о переименовании Большого проспекта в Большевистский,  как было, ну...  Нет, мне кажется, всего творящегося ныне он бы не пережил.
Марина после смерти мужа поблекла, похудела, и теперь я только и вижу, как она с грустною миной выходит на лестничную клетку покурить.
Этот случай еще более утвердил меня во мнении, что число жильцов в нашем доме не может быть никаким другим, кроме как тринадцать. Ни двенадцать, ни четырнадцать долго не продерживаются, кто бы ни помирал, ни выбывал, на его место тут же прибывает или рождается другой.  Место выбывшего, например, после женитьбы брата, тут же занял  поселившийся у нас на первом этаже сосед Евгений. Так что исчезновение на этот раз такого количества жильцов сразу меня озадачило.
К утру осматривать порушенный объект принесся на служебной машине брат.  Разглядывая замусоренный донельзя этаж с дырой в потолке и чиркая при этом что-то в блокноте, он принялся меня убеждать, что квартиру тут можно сделать отличную. Сам брат тогда жил в плохонькой квартирке Людмилы, но ему вот-вот выгорала весьма неплохая в строящемся для нашей номенклатуры доме. О доме этом, выложенном художественной кирпичной кладкой, с большими комнатами, кухнями, холлами и опоясывающими их широкими балконами, много тогда в нашей газете писали, обзывая дом почему-то экспериментальным. Причем, экспериментальности дома придавался чуть ли не оттенок трагизма, будто экспериментаторам грозило, в тех, своих, квартирах заблудившись, погибнуть. Разумеется, после введения дома в эксплуатацию, сведения об оной  в прессу уже не просачивались. Сам дом был окрещен у нас “царским теремом”. Через полгода, когда я снова приехал на каникулы, брат повел меня на второй этаж нашего старого дома, открыл дверь, и я обомлел:  вместо большой захламленной кухни с грязными плитами и закопченными потолками, стенами, окнами, блистала паркетом большая светлая комната с новыми  окнами, стекла в которых были отмыты до невидимости. Мебели в ней, кроме большой, накрытой ковром тахты, еще не было. На самой тахте с книжечкой в руках возлежала в белом махровом халате Людмила, а рядом с ней верещал и шевелился небольшой кулек, оказавшийся моим племянником Алешкой. Взглянув на меня, Людмила едва приметно кивнула на мое обомлелое “Здрасьте”, и брат стал показывать, какие чудесные получились из келеек, как у нас на первом, спальни, кухня, детская, ванна и прочее, в квартире к тому же повсюду были навешаны телефоны, дотоле у нас не водившиеся.
За такую огромно-шикарную квартиру мне почему-то пришло в голову брата пожурить (житие в кельях, трущобах, малогабаритках было у нас традицией). Брат журенью сперва удивился: неужели мне нужно, чтоб он с семьей гнил в трущобе; а потом со злобноватым прищуром кой во что меня посвятил. И я, наконец, понял, что на своей работе брат не только благоденствует, но и здорово постоянно рискует. Чего стоило одно выполнение или невыполнение тех идиотских распоряжений, которые получали сверху все стройначальники. Я сам припомнил, как нередко матушке приходилось, прервав сметывание кофточек, писать для брата очередной некролог очередному не пережившему перестройки стройначальнику. Где бы что бы ни рушилось в нашем городе, посылали брата. Последним большим рушением в городе было смещение под стройкомбинатом фундамента, который размыла из хронически невыключаемого крана вода. С неделю брат, не моясь, не бреясь, рассчитывал и укреплял со строителями фундамент. После была большая номенклатурная сходка, кому-то следовало подписать разрешение эксплуатировать комбинат (в противном случае все строительство в городе должно бы было замереть, и надолго). После недолгих раздумий поднялся подписать разрешение один строительный старик, молвив: “Строить-то надо. До повторного смещения фундамента мне не дожить. Я подпишу”. “Я тоже”, — поднялся за ним и брат. Конечно, теперь тот комбинат закрыт, и пусть рушится сколько угодно, но несколько лет брат пребывал все ж в тревоге, что будет, если опять размоет фундамент вода.
Тут только я начал понимать, что все мои этические глупости ничто перед большой логикой брата.
— Ладно, — простил меня за журение тот, — ты лучше скажи, как у тебя со здоровьем?
Со здоровьем у меня, действительно, становилось все хуже. Брат настаивал, чтоб я бросал университет (сквозняки общаги мне уже не подходили совсем) и перебирался в материнский комфорт. Покинуть столицу и снова переселяться в наш захудалый городишко — для меня это было крушением всех надежд. Все эти годы я верил, я знал, что все значимое, важное, великое происходит только в столице, коей одной ведомо все. Разумеется, все, что творилось в родном периферишнике, где любая в асфальте колдобина являлась неразрешимой проблемой, было так, ерундой. Без одобрения, вниманья столицы наш городишко не значил сам по себе ничего. Сфантазировать изобразить и представить что-то свое не приходило у нас на ум никому. Хотя я абсолютно уверен, что водились у нас таланты не хуже столичных. Я лично знавал технарей, могущих из помойных примусо-чайников сотворить такое, что обмер бы сам Эдисон. В моем даже классе не хуже Шагала рисовал каждый второй, для изображения же квадрата Малевича достаточно было раздать всей школе линейки. А что уж говорить о наших всеобщих поэтических способностях. Даже наша туалетная поэзия  (Ну типа, скажем: “Я смотрю в унитаз, хохоча, — ничейной моя стала моча”), думаю, слабее столичной не была. Только, черт его знает, почему, весь наш городской талант расходовался лишь на латание дыр да ларьковые страсти.
Два года я все ж еще промучился в столице, перемежая университет и больницы, но в конце концов вернулся домой, и брат устроил меня доучиваться в наш политехнический заочно.
Когда наступила пора сдавать госэкзамены, у меня, как назло, поднялась температура, да еще превысокая. Сбить ее таблетками, чтоб добраться до института на экзамен, не удавалось никак. Проведав о моих муках, брат, придя, взял зачетку и, явившись дня через три, швырнул мне об окончании института диплом. Я, почему-то обидевшись на то, заворчал, что мог бы и распрекрасно сдать все экзамены сам. Как у многих калек, учеба уже стала моим смыслом жизни.
— Ах, Никола, — брезгливо поморщился брат, — об что ты мозги ломаешь?
Конечно, делишки его моих покруче, и в городе он теперь такой человек, что и не проучись я ни в каком институте ни дня, он бы запросто мог притащить мне все дипломы, какие только выдаются в нашем городе.
Эх! — чего я все воспоминаю? Все от безделья. Воспоминаю, воспоминаю.  От этих бездельных воспоминаний “Графа Монте-Кристо” то и дело принимаюсь читать.


Y
“Графа Монте-Кристо” я читал полночи, так что, когда проснулся, о том,  чтоб увязаться за братом, не могло быть и речи, Макс его давно увез. Выйдя на кухню, я увидел соседа Микки, возившегося у плиты с куриными ножками.
— Никол, ко мне попозже  зайди, — кивнул он на шипевшие в масле  ножки. —У Мини моего день рожденья сегодня. Серега подъехать обещал.
Не прошло и часа, как Микки, я и брат, явившийся с работы пораньше, уселись за столом в келье Микки.
— Поди, Минь, поиграй, — после первой стопки высадил он из-за стола замучившего всех елозиньем и нытьем виновника торжества. — Вот ты, Серега, ко мне войдешь — сразу скажешь: человек на свои трудовые живет, — наливая по второй, обвел Микки взором простенький, с мебелью шестидесятых годов, интерьер, доставшийся ему от сбежавшей отсюда жены.
— Не расстраивайся, — приняв стопку, утешил брат Микки, — ведь тебе трудовые только на одно и нужны.
— На это дело что ли? — догадливо щелкнул он себя по подбородку. — Нет, ты, Серега, не прав. С чего ты взял, что я пьяница? Моя и то меня уважает.
Вместо сбежавшей жены у Микки имеется теперь “моя”, которую он в нашу квартиру не водит, а посещает эпизодически сам. — Ее и подруги все спрашивают: Где ты такого друга нашла? Ну, где?
— А она чего? — поинтересовался я, обгладывая сочно обжаренную куриную ножку.
— А она им прям так и говорит, — с пресерьезной миной продолжал Микки, — идите, говорит, девчонки, к нашему винному, прям к открытию.
— Именно к открытию винного?
— Именно, — подтвердил он серьезно. — Берите, говорит, девчонки, любого, хоть... — горизонтальным жестом изобразил он, по-видимому, лежащего горизонтально любого. — Помойте его, покормите, оденьте поприличнее — хуже моего Мишки не будет.
Мы с  братом рассмеялись. Не больно-то красиво-правильное, но приятное, с вечно горящими глазками лицо Микки тоже расплылось улыбкою доброго малого. Вообще, с улыбчатым обаянием и добродушным юмором у него все распрекрасно, со всем остальным — так себе.
Раньше брат что ни год устраивал Микки на новую работу, пробовал взять инженером к себе, но на этой работе, где авралы, жесткие графики, неразберихи, требующие умения сосредоточиться и поднапрячься, Микки не выдерживал и заветного года, несмотря на приличный оклад. Теперь он поварствует в нашем ресторане на площади. Поварство его чисто мясное, наиперченейшее и наисоленейшее. Микки любитель всего наикрепчайшего, наи...  От него так и веет затаенной в нем дерзостью.  Впрочем, он, случается, не таясь, так двинет брату, тот ответит, если только для этого не надо подниматься со стула. Не знаю, разрешит ли брат кому еще тронуть себя хоть мизинцем. Зато знаю и то, что тони все приятели Микки (их у него полгорода) в бурной реке — бросится спасать он только брата.  Правда, не знаю, откуда то знаю.
Родом Микки из деревни, в которую иногда наезжает кого-нибудь похоронить из родни. Возвращается он оттуда с курятиной, запивая которую, всегда поминает, как свежепомерший тяжко с зари до зари работал, оставив после себя только нищую сикось-накось избу.  Микки любит частенько поговорить о каком-то своем деревне долге, но просто так туда ни за что не поедет. С деревней он порвал, когда еще молодым приехал в город  грызть науки в нашем Политехническом. Брат тогда был тоже студентом. И первая их встреча была оригинальна, и превесьма.
В полночь группа шпаны, ведомая братом, натолкнулась на такую же группу, ведомую Микки, под нашим недалеко от Центральной площади мостом. Кажется, одна из групп попросила другую дать закурить, и, вроде бы, последовал другой группы на ту просьбу отказ, не очень, быть может, и вежливый. Но как бы там ни было, наутро брат, отняв от заплывшего глаза намокренное полотенце, увидел возле рукомойника на кухне Микки, тоже собиравшегося полотенце мокрить. Некоторое время оба одноглазо вглядывались друг в друга, как в зеркало.
— Э... А это мы не с тобой вчера повздорили? — смекнул первым Микки.
— Левша? — осенило брата.
— Ну! — осветился Микки улыбкой, которую брат тогда под темным мостом разглядеть не сумел.
Я и сейчас припоминаю их тузящую  друг друга приятельствующую пару, непрерывно спорящую: возможно ли проехать на велосипеде по перилам нашего моста, перепрыгнуть с крыши одного дома на крышу другого на другой стороне улицы, выпить сразу литр спирта, чем-то удачно его закусив и т.п.
Сначала Микки только снимал келейку в нашей квартире, а после и прижился в ней, женившись на толстой женщине из жившей тогда там же семьи трех толстяков: состоявшей из толстого пенсионера-отца, его толстой дочери и толстого Макса, их внуко-сына.  Отца же Макса я никогда не видал, не знаю, существовал  ли он, да тот и не мог объявиться в нашем доме, не нарушив заветного числа его жильцов — тринадцать. Само же водворение Микки  у нас совпало со смертью отца Марины, чудаковатого профессора, жившего на третьем чердачном этаже. Женился Микки отнюдь не по любви (натурой он был тогда превесьма увлекающейся), а из соображений отцовского долга: у толстой женщины должен был родиться Миня. Не исключаю, что именно рождение Мини сгубило затем в месячный срок и жену профессора, Маринину мать.
Миня, названный Микки в честь себя самого, оказался дурачком, помнится, накануне рождения Мини Микки с Мининым дедом увлекались изготовлением одного ядреного напитка, пары которого, долетая до наших с матушкой келеек, заставляли нас  прикрывать их плотнее.  Думается, что из-за того же напитка Микки так и не закончил нескольких курсов в нашем Политехническом.
Миня тщедушно-мягкотел, у него большой разрез рта, редкие зубы и, непонятно в кого, вздернутый нос. Миловидности его детского облика к тому же мешает еще и угрюмость. Поведения Миня непредсказуемого, его трудно чем-либо надолго занять. Игры его с детьми кончаются обычно плачем, он бежит отыскивать отца и просит того его пожалеть, с ним одним Миня неугрюм. Несмотря на семилетний возраст, Микки отдавать в школу сына не спешит.
— Скажи, с Миккиным парнем можно что-нибудь сделать? — попытал как-то брат Людмилу, как врача.
— Да уж теперь, что сделали, то сделали, — невесело усмехнулась она.
— Думаешь, Микки об этом догадывается?
— Ну что ты, зачем же вашему брату отягощать совесть такими догадками? — вспыхнула раздраженьем Людмила.
— Вот ты, Серега, презираешь всяких там пьяниц. Тебе, понимаешь, с ними противно, — налил Микки брату третью стопку. — А чем ты их лучше? Ну пусть ты милльон книг всяких прочел.
— “Милльон” — куда хватил. Я, когда последний раз читал, не вспомню, — отдулся брат от третьей стопки.
 Когда-то много, жадно читавший брат сейчас, в самом деле, ничего не читает. Все детство он покорно прочитывал подаваемую ему отцом русскую классику (мне ее пыталась подсовывать уже матушка). Наставника-отца сменил наш историк-профессор, поселившийся после смерти отца на нашем третьем чердачном этаже, для сохранения священного числа дома — тринадцать. Насколько я помню, вторую половину своей жизни профессор поделил на три равные части, первую часть он провел в ссылке в Воркуте, вторую — профессорствовал в каком-то университете в Европе, а третью — прожил на нашем чердачном этаже, совершенно для жития не приспособленном. В свое время из Европы профессор привез много чего философского и диссидентского, у нас тогда не печатаемого, чем усиленно принялся потчевать брата. Пикантность этой непечатаемости соблазняла один (очень небольшой) период и меня. После смерти наставника-профессора брат перешел на совсем другое чтиво, детективно-английское, утверждая, что после всех на работе заседаний, совещаний, планерок нет ничего лучше (при отсутствии алкоголя), чем очутиться  в мире совершенно неведомых ему английских поместий, с сэрами Майкло-Чарльзами при фунтах стерлингах у тлеющих каминов. По-видимому, блуждая в лабиринтах логических доводов в атмосфере чистенького английского уюта, брат пытался отвлечься от ужасов неразберих на своих стройобъектах. Теперь же и этому, последнему, чтиву брат предпочитает алкогольные трапезы (отнюдь не нашего монастырского толка). Да брат и не монах. Монашествует в доме только первый этаж. Теперь и я (как же я опасаюсь не попасть в след брата) рыщу по полкам матушкиной библиотеки и по интернету в поисках Чейза и Чандлера, стараясь, впрочем, не столько развлечь себя сюжетом, сколько подыскать себе механизм возможного разбогатения, разумеется, интерес к такому механизму связан с побогатением брата и появлением на Людмиле все новых и все более дорогих нарядов. В этих нарядах она бывает с братом на каких-то презентациях, которые полюбили устраивать наши нувориши, совершенно обалдевшие от денег и не знающие, на что их потратить еще. После презентаций брат мрачнеет и жалеет, что не остался пить в келье с соседом, но, кажется, по долгу службы обязан на презентационных мероприятиях присутствовать.
А я ... я пока обречен на келью, и что толку от моих мечтаний обогатиться, ведь из чтения детективов я вывел, что все возможные механизмы скорого обогащения преподносятся случаем, а уж какой случай может случиться со мной, изредка выбирающимся из кельи пройтись по нашему нищеватому городу, в котором каждый нищующий и сам не прочь... Нет, и смысла-то читать детективы мне нет. Вот Микки, тот уже давно ничего не читает. При знакомстве с братом он еще, случалось, почитывал и притом — только одни полыхавшие названьями книги, были там, как помнится, и “Горящие земли”, и “Пламенеющие горизонты”, и “Идущие за сраженьями сраженья”, названий потише он почему-то избегал. Он вообще мог тогда схватить в матушкиной библиотеке любую книгу, не смутившись никаким ее названием, будь то: “Ложись!” “Садись!” “Не ложись!” — и дочесть до конца в течение года, если, разумеется, не удавалось ту до прочтения потерять. Из пришедшей на ум нашему профессору глупости подсунуть Микки для чтения классику, этому чудаку удалось вывести, что запуганному ею еще в школе, уже не дано прорываться сквозь дебри скучных строчек к радостям узнавания того, что как будто почти приходило на ум.
В отличие от брата и Микки, Людмила как будто читает, и много; матушка на нее за это нередко ворчит, из-за любви к книжечкам та де не больно балует ее Сережу обиходом — все читает. Но что она читает? На ее тахте всегда валяются журналы мод вперемешку с журналами по медицине, а один раз я вообще разглядел на ней Коран, заложенный дзн-буддистским трактатом. Пойди пойми, над чем она бьется?
Ни ее, ни брата я понять не могу. Уровень моего понимания пока чуть выше Миккиного. Вот у кого все в мозгу до завидного просто. У Микки всего два несших правду народу кумира. Оба они от искусства, оба рано почившие. Один кумир — певец  (внутри нежно-добрый), всю жизнь с блатняжною дерзостью и злобноватым прищуром громил с хрипотцой под гитару мещано-хапуг, утверждая, что нет ничего лучше, чем быть при жизни приличным человеком. И во всех своих песнях, перемежая превеселый юмор с мрачноватой иронией, только это и утверждал. Вид имел кумир такой, что  даже почитателей его тянуло узнать: где и сколько сидел? Не исключаю, что отрицательный ответ тех, может быть, разочаровывал.
Второй Миккин кумир — кинорежиссер, поражавший всех своей привязанностью ко всему-всему отечественному, когда уже все-всех начало сводить с ума бытие, удуманное Западом. Кинорежиссер чаровал зрителя показом красот захолустий и душевной чистотой захолустных людей, в которых и с которыми не прожил бы, наверное, и недели, кабы не съемки. Великим открытием его было раскрытие механизма перерождения души вора-рецидивиста, выданное Миккиным кумиром чуть ли ни как образец для подражания очищения заблудших душ. В душевных манипуляциях я разбираюсь, правда, слабо; но думаю, что если всеобщее наше по-тихому воровство всего, что плохо лежит, есть желание пожить по-человечески и порадовать тем же близких, то разбой вора-насильника есть не только это желание, а еще и упертость рассудка в олигофренную вседозволенность. Переродить олигофренность в ее отсутствие, полагаю, нельзя; да и, вообще, интеллект рецидивиста, как припоминаю, отличался от собачьего одним уменьем  трепать языком.
Есть ли у брата идеало-кумиры, я толком не знаю, но от Миккиных бесшабашных, бездельных обаяшек-кумиров, которыми заполоскало всему тому поколенью мозги наше искусство, обратив в таких же никчемных дураков, брата просто мутит. Идеалы своих сверстников, как я вывел себе из рассуждений его при подпитии, он презирает также и лишь с иронией может припомнить, как в бытность свою в столице общался со всеми этими шестидесятствовавшими, за высшую правду страдальцами-себяжалельцами, буквально возводящими те страдания на пьедестал. Страдали-тосковали тогда по всему: по прошедшему (тех милых деньков не вернуть), по будущему (до тех светлых дней не дожить), по недоступно-желанному Западу (как же можно роскошно-раскованно жить!), по безнадежно от него отставшему отечеству (как в таком скудобытьи прожить?), по невозможности что-то свое сказать, написать, нарисовать, горевали по всему-всему несвершенному и даже... по тому, что не задался в космос полет.
Для отправления культа страданий устраивались бесконечные с куреньями и возлияньями бденья (наркотики, слава богу, были тогда не в чести). Страдали ужасно, доводя себя до неврозов, психозов, депрессий, помирая от инфарктов и отравлений алкоголем досрочно. Жить здоровыми инстинктами самосохранения считалось просто неприличным. Страдающие, коим страданья служили путями познанья, были преимущественно интеллигентами (как выяснилось теперь, кроме как у нас, нигде не водившимися), и именно тем все тогда доверяли ужасно, так что страсть к алкоголю и куреву становилась всеобщей; имея бутылку, можно было, любого обняв, свернуть в подворотню и вдоволь устрадаться-упиться. Брата поражала вся эта бездельная алкогольная праведность и численность уверовавших в нее дураков. Вне войн, революций так сильно не страдали нигде; на Западе, правда, на пиках сытости и благополучия случалась мода на какие-нибудь экзистенциальные терзания, быстро, впрочем, проходившая. И брат мне как-то прокомментировал пару какого-то Антониони фильмов и какого-то Камю рассказов, где все герои без передыху томятся-страдают такой трансцендентной заумью, в которую впасть можно, лишь посвятив жизнь максимуму ее дискомфорта. Не думал, что, зная истоки тех страдания, брат застрадает вдруг сам. Хотя накануне женитьбы на Людмиле он годик таки отстрадал. Уж не влюбился ль он снова? (В сорок шесть лет то возможно ли?) А может, его страшит предстоящая старость, ведь всем до нее не помершим, как ни крути, она предстоит, и разве что достигшие вершин йогической мудрости исхитряются в старости в дряхлость не впасть. Но тому искусству опять же посвящается целая жизнь. Ну нет, не думаю, что старость брата страшит. Здесь  что-то другое. Лет пять назад он почти и не пил, и совсем не курил. Он был из тех, кто себя буквально делал; и отнюдь не в том смысле, что жестко, чего хотел, добивался, или ковал железную волю, в готовности полоумно проорать с помостов жизни всем и вся “Кий-а!”; не-ет, он из тех, кто отдал предпочтенье востренью мозгов; и я наверное знаю, что ими он до такого дошел, до чего всему нашему городу, идя эстафетой, ни в жисть не добраться. Брат из тех редких людей, что все про все знают и сами без подсказки судят про все; он из изведавших счастье познанья, он совсем не как все, знающих толк только в своем ремесле. Но сейчас он другой.
На днях к нему заходил, заведомо зная, что он один, без Людмилы; лежа на полу с закрытыми глазами, брат слушал что-то из Моцарта, и, хоть их иногда открывал — меня он не видел. Я потоптался возле него и тихо вышел, чтоб ему не мешать.
Единственные мне известные кумиры брата — Бах и Моцарт, правда, недавно обнаружил у него еще диск Чайковского (но, может, того прослушивает Людмила?) Но все равно имею предчувствие, что того куплю-полюблю. Правда, диски авангардистов прослушать брату также совсем не в напряг, а я даже зачем их покупают еще не в силах понять.
— И что, там что-то можно расслышать? — бывает, спрошу его я.
— Местами вполне, — ответит он мне, как малышу, которому эстетизм пока что не к лицу.
Удивительно, что и в современной попсе брат ничуть меня не глупее. Разумеется, не будь у меня моего брата, был бы помешан на каких-нибудь примитивных поп-рок-кумирах, ничего бы умнее беллетристики не читал, ходил бы в порезанных джинсах с болтающимися из-под банданчика локонами, и изъяснялся  одними с «на самом деле» «как бы», эмоционализируя их матюгами. Всему тому во мне что-то претит. И что все о том размышляю? Да и вообще, есть ли кумиры-то у меня?
Если уж выбирать себе учителей-кумиров (у меня их после развенчания брата нету), предпочел бы кого-нибудь Миккиных поумней и без следов токсикоманий, их потрепавших. Микки, в теперешнюю бездушно-расчетливую капсистему не вписавшийся, по былому всеобщему пьяному братству откровенно грустит и кумиров-вождей его поминает частенько.       
Микки сильно обижают подобные мои рассуждения по поводу этих кумиров, но возразить он не умеет, разве что сунуть мне, и пребольно, в бок кулаком: “Эх, ничего-то, ты, еще салага, не смыслишь”.
— Эх, убить бы кого, — привычно вздохнул Микки, налив мне крепкого, как деготь, чая, а брату — очередную стопку.
— Бить! Убив! Убив! — полоумным эхом отозвался Миня, принявшись жать кнопки подаренной ему отцом игрушки, в которой электронный охотник без устали стрелял в то и дело выбегавших на него зверей.
— Да тихо ты! — прикрикнул на виновника торжества Микки. — Поди-ка поиграй на кухню, — и  вовсе  отослал он того подальше от нас. — Правда, убить бы кого или самому скорей помереть, — с мрачной миной взвесил он свою налитую стопку.
В последнее время, я замечаю, что Микки во время питья отнюдь не эйфоричен, как раньше, а совсем наоборот. Недавно прочел в газете мнение нашего городского психиатра, считающего, что подпольная инфернальность выделывания напитков, которыми в основном потчуются жители нашего города, проявляется обращением оных в чертей. Микки пьет все подряд, за что брат, качество потребляемых напитков еще отслеживающий, ему иногда выговаривает.
— Что толку — душа бессмертна, — обжегшись чаем, выдал я пожелавшему помереть Микки справку.
— А, правда, куда все девается, когда человек помирает? — обратился тот к брату. — Раньше о смерти никто и не думал. Один помирал, другие продолжали его дело. А теперь-то как?
— Да все так же: плоть, однозначно, сгнивает, душа…
— Ага, расцветает, — перебил брата Микки. — Ну это так, брехня. А чего вообще с нами будет? — решил он добиться все ж сути.
— Ну, так, как мы живем, — готовься к худшему, — усмехнулся брат и чему-то, подумав про себя,  доусмехался еще.
— Душа, душа, — проворчал Микки, — А чего ж она, как туда попадет, — указал он глазами на потолок, — оттуда нам ни гу-гу?
— Ну, во-первых, она, почитай, не материальна, чтобы гугукать, а, во-вторых, ее там так обезличат, что фиг поймешь, чья она, — попробовал я разъяснить Микки душевный процесс. — Ну, в общем, ей там перед приобщением к общему информационному полю катарсис типа промывания желудка делают, клизму ставят, — еще  упростил я свое объяснение, припомнив уровень философских Миккиных знаний.
— А на фига все это делать? — недоверчиво глянул Микки на брата.
— Никто не знает, — ответил тот, не сводя глаз с налитой ему стопки. —  Но, если тебя это не устраивает, ты можешь банальной смерти вообще избежать: очистить душу от скверны, постигни высшую мудрость,  стань свободным и будешь управлять своею жизнью сам.
— А чего-то никто так не делает? —  все с тем же недоверием, однако не без интереса глядел Микки на брата.
— Да кто ж решится? — оторвав взгляд от стопки, удивленно посмотрел брат на того. — И дерзнуть-то того чревато, что досрочно богу душу отдашь, да и  всеобщий идеал — жить максимально комфортно и долго — кто ж посмеет нарушить  такое табу.
— И что, Кощеем Бессмертным, что ль, станешь, если?… — вовсю напряг свое разумение Микки.
— Ну, черный вариант консервации, полагаю, тоже возможен, хотя мы, вроде, поминали другой, — кивнул брат.
— И то возможно? — тоже недоверчиво глянул я на него.
— Почему нет? — покрутил он пальцами стопку.
— Слушай, я чегой-то запамятовал, как вся эта муть про чистоту души стала известна? — решил попытать я брата, как человека знающего обо всем достоверно.
— То наития мудрецов.
— И ты думаешь, они те завиральные наития друг у друга не слизывали?
— Едва ли, — не прекращал крутить стопку брат.
— Ну а чего те наития всем другим того не наитят? Хоть мне, например?
— Пхи. Наития, — оставив стопку в покое, не без возмущения взглянул он на меня. — Наития не управляемы, они могут не посетить тебя в жизни ни разу или мучить тебя без конца.
— И то не шиза? И как же они, ну...? — покрутил я возле виска.
— Понять невозможно, все безмолвно, бессловесно, к тому ж спонтанно и непередаваемо, — скучно, без особой охоты ответил мне брат.
— Короче, мистика, — заключил я, невольно начав размышлять: в одну ли насмешку наотвечал нам все то брат.
Сколько бы я ни кряхтел, читая за братом всяких книг, его общение со мною всегда то же самое, что мой общение с нашей домовой кошкой Муркой, с Микки брат общается вообще как с минералом. И брата к минералу-Микки, скорей всего, влечет задушевная того болтовня — некий, полагаю, эквивалент мурлыканья Мурки.
— Черт, помрем и — все, — мрачно вздохнул Микки.
— Не надейся, — решил я развеять его настроение. — Уже над бессмертием начали биться. Раз бьются — значит оживят. Ты наших умельцев знаешь.
— И кто это меня оживит? — в самом деле заметил я сменивший сумрачность интерес в глазах  Микки.
— Ну, как — кто? — подул я на чай. — Был один  чудак, из наших, все призывал бережно относиться к останкам умерших, помнить их облик, заветы; а когда появятся технологии оживления, воскресить всех умерших отцов.
— И только их, без матерей, почему-то, как помнится. Н-да, добрейший, надо думать, был христианин, — усмехнулся брат, припомнив, по-видимому, как и я, кой-что из чтива нашего почившего профессора.
— А как же можно оживить человека? — от зажегшегося в глазах интереса перешел Микки к пристальному.
— Ну, практически пока невозможно никак, и очевиден только один способ оживления — машина времени: листаешь  время и изымаешь оттуда еще живущих, — пробредил я. — Но, вообще, сложно это: чья-то рука уже была чьей-то ногой, но это неважно, важна уникальная биологическая масса мозга.
— Одни мозги не хочу, — отодвинул Микки от себя тарелке с покусанной слегка куриной ножкой.
— Не волнуйся, Михаил, тебя, если желаешь, оживят в первозданном виде, с руками, с ногами, раз у тебя такая по ним ностальгия. — Тоже отодвинул брат от себя с костями тарелку и опустевшую стопку.
— С такими оживать, —  критически  оглядел  Микки свои худые  руки-ноги. — Не хочу.
Когда-то с меня ростом Микки был плотен телом и довольно силен. В последние годы он здорово сдал. Первозданным именем Михаил его зовет только брат. В той ресторанно-кухонной системе, где Микки осел, приняты клички людей.
— Если оживлять, так в детстве, — мелькнуло в глазах Микки мечтанье.
— Предпочел бы юность, — закурив, выдул струю дыма брат.
— Да ну, — сник Микки, — чего оживляться, кругом одна сволота. Жить стало противно. В ресторане, противно смотреть: одни жируют, за ночь потратят столько, сколько мне в месяц не заработать, а другие вообще с голоду пухнут, хоть и работают. И это называется демократия, за которую мы голосовали.
— Во-первых, не демократия, а вакханалия демократии, и, во-вторых, голосовали не мы, а — ты.
— Ну, кто ж знал? — закурил и Микки. — Такая держава была, все нас боялись.
— Да едва ли больше, чем мы сами себя, — тихо только мне прокомментировал брат.
— А теперь вся эта чернь, сволота из щелей повыползла. Дорвалась до нашего оружия и по нас же им. А наши демократы, блин, растерялись. Сколько наших ни за штяк замочили, и никто ничего. Как будто нельзя при современном-то оружии всех их ... — с пьяноватым упоением изрек Микки. — Да лазером землю выжечь, чтоб как пустыня, и тихо бы стало, и — никакой нигде сволоты. Скажи ж можно?
— Да, в принципе, можно, — со вздохом выдул сигаретный дым брат, — да только кармическое равновесие опять же…
— Плевать, — отрезал Микки. — Такую державу сгубили. Все думали: она у нас на века. А эти всем стадом в капитализм потопали. Всех на колени поставили.
— Да при чем тут держава? Держава твоя вообще время от времени сходит с ума и бросается в пропасть. Ты сам-то на колени не становись. Кто его знает, чего держава твоя еще удумает.
— Да ну, испохабили все. То гимн все меняют. А знамя какое — Поди разбери, где на ней какая полоска. Ну, я понимаю в какой-нибудь Мозамбундии, где зебры с павлинами, такую вывешивать. Но у нас... — взяв бутылку, налил Микки стопку себе, потом брату и придвинул ее к нему.
— Да сейчас поди, пойми, чего вывешивать. Тот-то старый флаг уж больно кровавый был. А добела отмоешь — так вроде как и сдаемся, — заметил брат, следя за пододвигаемой ему Микки стопкой.
— Давай, — приподняв свою стопку, подсказал Микки брату, тот чуть приподнял — свою. Я, чтоб не мешать их беседе,  встал и вышел.


YI
На другой день я проснулся от грохота в дверь.
— Чего тебе? — приоткрыв дверь, увидел я Миню, колотившего в дверь своей электронной игрушкой.
— Папа тебя жавет, — угрюмо проговорил он и тут же отбежал на свою половину кухни, которую, по приказу отца, должен был предпочитать для своего шумного обитания.
— Чего? — спустя полчаса, уселся я возле Микки, лежавшего у себя на кушетке и имевшего вид  “еще тот”.
— Пить ... пить, — простонал он, как приходящий в себя после тяжелого раненья солдат.
Я притащил с кухни чайник, и Микки жадно припал к его носику.
— Погорячился чегой-то вчера, — не без труда приподнялся он на локтях. — Посмотри, трещины нет там? — подставил он мне для обозрения свою макушку, чуть ли не на полном серьезе. — Так трещит, будто лопнула.
— Куда столько пьешь? — проворчал я.
— Слушай, Никол, не в том суть. Дело к тебе есть. Залег тут в больницу один. Ему гостинец ребята в ресторане просили отнести. Сам (черт) должен был снести. Да, видишь, не поправлюсь до вечера. Снесешь?
— Ладно, — пробурчал я. Микки опять сбивал мои планы увязаться за братом, который после вчерашнего что-то выходить не спешил. Макс, как я заметил, поглядывая в окна брата, уже обождался его, крутясь возле машины.
Озираясь по сторонам (в больнице, куда послал меня Микки, работала Людмила), я довольно быстро отыскал нужный корпус, этаж и палату. Открыв дверь, я удивился: палата вовсе не была похожа на больничную. Незыблемый принцип всех больниц (на своем веку я перевидел их немало) — вмещать в палату столько коек, сколько удастся в ней уставить, был нарушен. Здесь стояла широкая тахта, столик и кресло; тахта была покрыта дорогим голубым ковром, такой же ковер был постелен и на пол. На столике стоял телевизор и большая хрустальная ваза с букетом ядрено бордовых роз. В палате никого не было. Потоптавшись с минуту, я решил пойти поискать того, кто был мне нужен и, шагнув было к двери, от неожиданности вздрогнул. Рядом стоял неслышно вошедший за мной человек.
— Вы... Л... Лео... Леопольд Л-леонидович, — не сразу припомнил я имя, в котором Микки очень просил меня не запутаться. Человек предо мной был тот самый, с которым брат и я ездили на днях в загородный ресторан. Он был невысок, подчеркнуто прям, худощав и бледен. В лице его было что-то волооко-горбоносо-нерусское. Лет ему было за пятьдесят, седеющие с залысинами волосы его были аккуратно, волосок к волоску, зачесаны назад. Красивый голубой спортивный костюм на груди человека был недозастегнут на молнию, и в прорези ее виднелась массивная, с палец, похоже, золотая цепь.
— Вот... — протянув ему Миккин пакет, смутился я, оттого что человек в голубом недвижно разглядывал меня с каким-то царским, чуть ли не зловещим спокойствием. — Микки просил вам передать.
Наконец он шевельнулся, шагнул к креслу, сел и неожиданно переморщился, претерпевая, по-видимому, внутри себя какие-то болевые импульсы.
— Почему сам не пришел? — перетерпев их, тихо, но четко спросил он.
— Не смог сегодня, — придумал я.
— Сергею брат будешь? — с неожиданной доброжелательностью взглянул он на меня.
Я поклонился.
— Похож ... похож, — изрек он одобрительно, вглядываясь в меня, точно царь, оценивающий молоденького родственника своего сатрапа и решающий себе, что из этого молоденького подрастает еще один верный сатрап.
— Только бумагу просил, — взял он у меня с гостинцем пакет и, брезгливо порывшись в нем, извлек из него рулон туалетной бумаги. — Остальное не надо, — вернул мне пакет. — Есть ничего не могу... болит, — примолк он, переморщивая снова напавший на него болевой приступ. — Себе возьми.  Скажи  —  отдал.  Микки не отдавай, не надо. Много пьет, очень много, — сделал он рукой едва приметный, но явно восточный жест.
— Может, потом съедите,  — помялся я.
— Нет-нет, себе бери.  Скушаешь. Ступай, — снова смолк он от боли.
Я поклонился (он чуть приметно кивнул) и вышел, чуть ли не ловя  себя на том, что не прочь откланяться в пояс и отпятиться задом.
М-да, царь. Настоящий царь. Массой почитай что раза в два поменьше меня, а какая мощная идущая от него энергетика. Интересно, он с такою родился или поднабрался после? Такие жесты, черт возьми, такая уверенность в себе, я перед ним просто ничто, весь в своих вечных рабских сомнениях. Неужели не отброшу их никогда? Однако за его жестами что-то стоит, а за мной — ничегошеньки.
Дома я первым делом извлек из пакета коньячную в красивой коробке бутылку, полюбовавшись силуэтом Наполеона на ней, припомнил, что этакого напитка еще не пивал, и, разрыв в книжном шкафу книги, замуровал в них коньяк. Все остальные нарядные с продуктами пакетики, баночки я понес отдать матушке, но едва шагнул к двери, как в нее грохотнуло, и на пороге появился Миня.
— Папа, — объявил он и отбежал на свою половину кухни.
— Никол, ну чего — отдал? — вопросила меня высунувшаяся из двери своей кельи рожа Микки. Он был, по-видимому, все еще не одет и привязан к постели.
— Ну! — отозвался я, прикрывая от него собою пакет.
— Нормально отдал?
— Ну!
— Нормально взял?
— Ну! — зациклило меня на “Ну!”
— Ладно, — исчезла за дверью голова Микки, почему-то сильно тревожившегося за передачу своего гостинца.
— Сервелат, осетрина ... икра, икра, столько икры. Ах, этот Сергей, ну, зачем он? Ведь это так дорого, — когда я принялся выкладывать красивенькие баночки, с радостною укоризной в голосе заверещала матушка, решившая, что все, как всегда, принес брат. Передав ей последнюю из пакета баночку,  я разглядел вдруг на дне его не примеченный мною конверт.
С неприятной догадкой я, тут же затворившись в своей келье, достал из пакета конверт и извлек из него серо-зеленые купюры с изображением американских президентов. “Вот черт!” — уразумел я, в чем, главным образом, заключался гостинец.


YII
В самом деле, черт бы меня побрал не отдать этот чертов “гостинец”. Столько дней, чтоб отдать его, ходил, как на работу, в больницу, и даже в разное время, но палата всегда пуста, бордовые розы в вазе аж почернели. А вчера, когда я заглянул в палату, сначала подумал, что ошибся: никаких кресел, ковров, роз в хрустале и телевизора в ней не было и в помине, стояли только впритык друг к другу кровати (штук шесть), на которых сидели убого-несчастного вида больные. Он выписался. Будь, что будет, придется каяться Микки. Да и тот, как назло, где-то завяз у “своей”. Стучусь, стучусь в его келью — закрыта.
Волей-неволей пришлось тащиться к Микки в ресторан. Уже начинало темнеть, когда я подошел к его дверям. Шла вторая половина июня, но это был первый по-настоящему жаркий день лета, и в духоте вечера к запаху гари машин, проезжавших по площади, примешивался аромат цветущей посередь площади клумбы. Потоптавшись у дверей ресторана, я повдыхал аромат разблагоухавшихся к ночи цветов, послушал довольно приятную из открытых окон ресторана музыку, которую заглушал шум машин и поглазел на какого-то тучного, явно перебравшего дядьку, сидевшего здесь на асфальте. Наконец за стеклянными дверями ресторана я разглядел косившегося на меня здорового верзилу и подумал, что хорошо бы узнать у того, как мне отыскать в кухонных недрах Микки.
— Никола, — нерешительно ступив за двери ресторана, услышал я собственное имя и увидел Аркадия, давнего приятеля брата. — Ты чего тут бродишь? Пошли, — навалив на плечи мене руку, пьяновато, но энергично повлек он меня в зал ресторана.
— Садись, — сильно нажав мне на плечи, усадил он меня за столик, за которым сидели брат и какая-то размакияженная в бижутерии дама, на плечи которой Аркадий, усевшись, навалил по-хозяйски руку.
— Да мне Микки нужен, — возразил я, поглядев на брата явно не обрадовавшегося моему появлению. На столике стояли две бутылки водки, одна непочатая, другая — почти допочатая, и бутылка шампанского полупочатая.
— Щ-щас придет он, — пьяновато пообещал Аркадий.
— Может, я к нему сам подойду, — попытался я приподняться со стула.
— Сиди, — снова надавив на плечо, не дал подняться мне Аркадий. — Придет он, как кастрюли на кухне перемоет. Ешь, — подвинул он ко мне тарелку с запеченной целиком тушкой дичи-птицы, которую сидевшие за столом, уже пересытившись, как я понял, съесть не смогли. — Именинник я, — потянулся он было налить мне в стопку водки, но брат, ухватив его руку, указал на бутылку шампанского. — Давай, — преподнес он мне полный шампанский бокал.
Я с “Поздравляю” его, пригубил, пронаблюдал, как брат и Аркадий осушили по стопке, и принялся покусывать дичь.
— У тебя в феврале именины, — довольно жеманно напомнила Аркадию дама.
— Да? — как будто в самом  деле удивился тот. — А у кого сегодня именины? Не помню чего-то, — очумело посмотрел он на брата.
— Затрудняюсь тебе подсказать, — вздохнул брат. — Тебе б половину их отменить — глядишь бы и память поправил.
— Память у меня, на что надо, отличная:  помню все — и что, где и когда…
— Уворовал, — помог докончить Аркадию брат.
Брат и Аркадий, насколько я знаю, давно вращаются в одних строительно-начальственных кругах, но, кажется, больше их сближают — алкогольные. Помнится, именно Аркадий, когда брат, перебравшись к нам, работал в вычислительном центре, зазвал его работать в строительство. Аркадию тогда понадобился дельный мужчина на одну строительную должность с окладом втрое больше тогдашнего братова. Брат возразил, что без строительного образования на эту должность его едва ли возьмут. Но Аркадий заверил его, что, в принципе, может устроить на ту должность хоть свою уборщицу, тетю Фросю, правда, было бы неплохо, чтоб эта тетя кой-кому приглянулась. Теплясь надеждой, что его не возьмут (брат тогда был еще увлечен своей прикладной математикой), он отправился к этому кой-кому. “Кой” задал брату пару вопросов, после ответов на которые приказал оформляться.
Искуситель брата, Аркадий, брюнетисто-осанист, хотя всегда как будто сонновато-утомлен, что могло бы придать ему некоторый шарм, не будь его мыслеречие, столь примитивно. Кроме строительной документации, он, подозреваю, отродясь ничего не читал, и до такой степени ничего, что, думаю, вряд ли проглядывал хотя бы “Каштанку”. И он не из тех нечитателей, кто любит поразвлечь себя кино на видео, журналами или хотя бы газетами, вся в нем информация из того, что вокруг него говорят. Строительные должности, которые занимает Аркадий, всегда, как мне известно от брата, чрезвычайно комфортно-доходны. Аркадий — идеальный руководитель для времен доперестроечной рутины, у него полное отсутствие идей и фантазий. Говорит (если трезв) неохотно и кратко, и только одно очевидное. В нем никаких желаний сделать работу чуть лучше: любую спущенную ему директиву (хоть совсем полоумную) он тут же ниспустит подчиненным; в его подчинении, по мнению брата, много людей, сведущих в строительстве несравненно больше Аркадия. В своем собственном подчинении он бы работать не смог, но его прям так и поставили руководителем, верно рассчитав, что хитрости руководства он освоит всех лучше. Несмотря на внешнее сонливое ко всему равнодушие, Аркадий женолюбив, и за свои пятьдесят не пять ли раз был женат. Теперь он, правда, холост, но при нем всегда какая-нибудь дама, нередко в возрасте его дочери.
— А знаешь, Серега, почему у нас привыкли воровать? — осведомился Аркадий, наполняя стопки брату, себе и подливая мне в пригубленный бокал шампанского. — Да потому что заработать невозможно было.
— Да от тупости все воровство, — покрутил брат пальцами налитую стопку.
— Так, по-твоему, чем человек умней, тем он честней? — пригубив шампанское, справился  я. 
— Честней, умней, — небрежно вычертил брат в воздухе оси абсцисс, ординат и повел от  их пересечения наверх диагональ. 
— Прямая зависимость, что ль? — как обычно задумался я — шутит ли брат.
— Где-то да, — кивнул мне он.
— Чтоб не воровали, сильная личность нужна. При Сталине строили, не воруя, — изрек не слушавший нас с братом Аркадий.
— Так тебе, чтоб ты не воровал, нужно, чтоб он в сапогах и френче стоял за спиною? — снова упер взгляд в стопку брат.
— Русскому человеку всегда нужно, чтоб его ... — сжав кулак, показал Аркадий, что нужно русскому, — тогда он ...
— Считаешь, что русского можно сколь угодно долго деморализовать, разрешать ему воровать, валяться по канавам, а, когда понадобится, показать кулак, чтоб устранил экстремум, — глянул брат на Аркадия.
— Наш человек устранит, — отпил я еще глоток из бокала. По давно заведенной традиции ничего крепкого я при брате либо не пил, либо смаковал что-то некрепенькое. — Любой экстремум запросто, сходу, — снова принялся я обгладывать тонкие косточки дичи, не забывая обмозговывать, что скажу сейчас Микки, почему пакет с его “гостинцем”, “отдав”, не отдал.
— Сейчас, Никола, не каменный век, и для устранения экстремума надобен не импульс дикаря, а техника и мозги.
— Сволоту убрать надо, которая там, наверху, — снова сжал Аркадий руку в кулак. — Как власть хватать начнут — все перерушат, все у них там революции, перестройки, демократия иха, кашу заварят, а ты сиди расхлебывай.
— М-да,  ухлебаешься, — отдулся, выпив стопку, брат.
— Вот ты, Никол, молодой, — пьяновато качнулся ко мне Аркадий, — ты этим, которые там, наверху, веришь?
— Да я даже не знаю, кому сейчас верят, во что сейчас положено верить, — отодвинул я тарелку с обглоданными косточками, — книг не читаю, телевизор не смо... трю, — запнулся я, увидав вдруг за соседним столиков двух парней, тех самых, которые были при Леопольде Леонидовиче в “Лосе”.
— Аркадий, ты этих двоих часом не знаешь? — тихонько спросил я его, кивнув на парней.
— Песа и... Баня, — пьяновато-сонливо вглядевшись в парней, признал их Аркадий.
— А если без кличек, то как их звать? — Пришло мне внезапно на ум выйти через этих парней на Леопольда Леонидовича, как уж его, Каржитского или Каржидского, как назвал мне его Микки.
— Песков и Банников, — подсказала мне неожиданно дама Аркадия. —  Они у нас работали. Помнишь, Аркадий? Давно еще.
— Все помнит, — любовно притянул к себе свою даму Аркадий, — Не зря у себя на работе держу.
— Ну, Аркадий, нам уже пора, пошли, — кокетливо проныла она, взглянув на часы.
— Пошли... Пошли, — накрыл он рукой руку брата. — Никола, — дотронулся он до моей руки, опершись на свою даму, поднялся и шатковато тронулся к выходу.
Не зная, как быть (подсаживаться к парням при брате мне не хотелось), я стал поглядывать на них и скоро увидел, что оба они поднялись, швырнули на столик деньги и двинулись к выходу.
— Ща приду, — пообещал я созерцавшему пустую стопку брату и тронулся за ними. Когда я вышел из дверей ресторана, парни стояли возле роскошно поблескивавшего бордового “вольво”, собираясь  в него садиться.
— Ребятки! Ребятки! — молил их тучный дядька, не без труда, по-видимому, поднявшийся с асфальта и едва удерживавшийся на ногах. — Довезите, родимые, — попытался он обнять коренастого парня, который внезапным резким толчком плеча снова усадил толстяка на асфальт и, пригнувшись к нему, с зажегшимся в глазах садистским азартом принялся отхлестывать того по щекам.
— Кончай, — с миной сумеречного раздражения бросил ему высокий блондин.
“Сейчас и меня они, как этого дядьку...” — подумал я, скосив глаза на невозмутимо поглядывавшего на нас через стеклянную дверь ресторанного верзилу.
— Заплатил бы ... Заплатил, — приходя в себя после перенесенной боли, проныл толстяк, вытаскивая из кармана толстый бумажник.
Поглядев на него, я решил отступить от парней подальше, но те, оба, как по команде, вопрошающе обратились ко мне.
— Эта... — постарался я принять вид деловитого безразличия. — Мне нужно Каржитского повидать. Леони... Леопольда Леонидовича, — запутался я совершенно некстати.
Оба парня, точно услыхав неслыханную наглость, переглянулись.
— Зачем? — резко спросил высокий.
— Передать кое-что надо.
— Давай, — протянул мне руку коренастый.
— С собой нету... и потом, сам должен, — замялся я.
Оба, потеряв ко мне интерес,  двинулись садиться в машину.
— Ну так чего? — шагнул я к ним, когда обоим уже осталось только прикрыть дверцы. В эту минуту я гляделся, наверно, совсем растерявшимся перед ними придурком. Почему я так иногда теряюсь? Ну, подумаешь, какие-то лаконично-крутые ребята, все сейчас играют в таких. И всего-то года на три постарше меня. Было б пред кем теряться. Вся-то крутость их оттого, что стоящий рядом много слабее. Знай они, что угрожающий рядом заведомо сильнее — не крутовали бы. Не посмели.
— Где  живешь? — кратко бросил мне коренастый.
Я назвал ему адрес.
— Подъезд в доме по счету какой?
Пришлось сознаться, что дом, в котором живу, имеет один-единственный подъезд.
— Завтра к двенадцати к тебе подъедет, — равнодушно кивнул он мне на сидевшего за рулем высокого парня. Тот, не взглянув на меня, тронул машину.
Когда я вернулся в зал ресторана, свет в нем уже пригасили и музыка в ресторанном баре умолкла; кроме брата и занявшего место Аркадия Микки, да официантов, возившихся со скатертями и посудой, в зале не было уже никого. Микки что-то брату рассказывал, что-то, как всегда, без особой охоты жуя. Брат молча разглядывал очередную налитую стопку.
Едва я успел к ним подсесть, как из открытого окна послышалось, кажется, все того же толстого дядьки: “Помогите! Помогите!! “Я  бы не обратил на это никакого внимания: таким “Помогите!” развлекался у нас весь подвыпивший люд, но брат зачем-то поднялся, подошел к окну и в него заглянул.
— Да брось ты, — повернувшись к окну, посоветовал Микки.
Послышалось еще: “А-а!А-а!”  И брат, вскочив на подоконник, спрыгнул на улицу. Я тоже подошел к окну и сел на него, свесив ноги наружу. В тусклом свете фонарей разглядеть что-либо было нельзя, но мне показалось, что в кустах перед  окнами кто-то шевелится.
— Сереж! — позвал я брата.
— Серега! — встревожился и Микки за моею спиной.
Я спрыгнул вниз, неприятно потревожив свой больной голеностопный сустав, и, продравшись через кусты, увидел брата и стоявшего перед ним на коленях толстого дядьку.
— Возьмите, — тяжело дыша, брат откинул дядьке на асфальт предмет, в котором я разглядел бумажник.
— Черт! — сморщился брат, принявшись баюкать левой рукой правую руку, с которой на асфальт закапала темными каплями кровь.
— Ты чего, Серег? — очутился возле нас Микки.
— Да ножом чиркнул, ч-черт, — кивнул брат на кусты.
— Где!? — звериной опрометью метнулся Микки туда, я ринулся за ним.
Продравшись через кусты, я разглядел фигуру парня, пятившегося от Микки,   футболил парню живот. Перегнувшись пополам, парень осел на корточки, но Микки, снова вдарив ногою, опрокинул парня на землю.
— О-о-й... о-о-й, — простонал он, обхватив живот, и, подтянув к нему колени, сжался в комок. Микки принялся колотить парня ногами, куда попадет.
— Кончай! — оттолкнул я Микки от парня.
— Вставай, сука, — легко, точно тряпку, поднял его Микки его за шкирку. — Пошли!
Мы прошли мимо шатко отступавшего дядьки, прячущего свой бумажник в карман, к дверям ресторана, которые верзила как раз запирал изнутри. Брат стоял, зажимая левой рукою правую кисть, с которой все так же капало, возле него на асфальте уже темнело приличных размеров пятно.
— Эх, ты! — удивился Микки. — Это ты, что ли, сделал? — тряхнул он за шкирку довольно тщедушного парня.
— Я-я-я... не хотел. Это пройдет. Перевязать надо. Вы л-локоть, л-локоть согните, — дрожа всем телом, посоветовал брату он.
Микки с силой хватил его по уху, тот съежился и примолк. Микки бесцеремонно принялся лапать парня.
— Где? — спросил он, долапав.
— Выбросил, — вяло махнул парень куда-то на кусты.
С руки брата после того, как он, согнув локоть, его приподнял,  капать перестало, но кровяное пятно начало ползти по рукаву светлой рубашки.
— Вы ж-жгут на плечо сделайте, — заикаясь, снова посоветовал парень и, стянув с себя дрожащими руками ремень, шагнул к брату. Микки замахнулся было парня ударить, но я, удержав руку Микки, попросил парня: “Сделай”.
Хоть и сильно колеблющимися руками, но довольно умело парень перетянул брату плечо, сказав, что через двадцать минут надо будет ремень снять. Кровь и впрямь капать и растекаться по рубашке перестала, однако, я заметил и при плохом освещении, что щеки брата побелели и, бросившись под первую же проходившую через площадь машину,  выбросил все пальцы вверх.
Брат неверным шагом добрался до переднего сидения машины и опустился на него, я сел на заднее сидение. Втащив сперва в машину парня, оказавшегося рядом со мной, Микки уселся последним.
— На кой он нам нужен? — пробурчал я ему.
— Ментам сдадим.
— Да ну, дяденьки, не отдавайте меня в милицию, — проныл  парень.
“Может, ему и восемнадцати нет,” — подумал я, скосив глаза на парня, обмякшего на сидении.
— А куда тебя еще девать? —  старался не остудить в себе злобы Микки. — Отпусти тебя — снова кого-нибудь ограбишь или прирежешь.
— Да ну, просто кольнул со страху. Вы извините, — глянул он виновато на брата. — Деньги нужны до дома доехать, ну, ковырнул бумажник у деда, все равно бы он его не донес. На что мне людей убивать? Убью — искать по-настоящему будут.
— Вылезай, — прервал его Микки, — когда машина остановилась возле нашего дома.
В подъезде я заметил курившую на лестничной клетке соседку Марину, которая с тревожной догадкой взглянула на нас. Мы прошли на нашу кухню, и брат тяжело опустился на табурет, положив руку на стол. Взяв по-тихому из аптечки в комнате спящей матушки йод, перекись и бинт, я вернулся к брату, и едва развязал на руке его весь промокший кровью носовой платок и разглядел на запястье посиневшей от жгута руки довольно глубокую рану, как услышал за спиною: “О, боже”. Сердце мое, часто бившееся, тут же замерло, съежившись, я отступил. Встав на мое место, Людмила отшвырнула на пол окровавленный носовой платок, нарвав кусков бинта, принялась обрабатывать края раны то йодом, то перекисью, потом, стянув края раны, туго перевязала бинтом запястье и распустила на плече брата стягивавший его ремень. Во время всей этой процедуры брат, сидел молча, стараясь на нее не смотреть, поглядывая то на рану, то на пол, временами в лице его мелькало что-то виноватое. Сама Людмила тоже молчала, изредка бросая взгляд на усевшегося возле плиты прямо на пол парня.
— Щ-ща милицию позову, — вымучил из себя остатки злобы Микки, не спускавший глаз с парня.
Здесь, на свету, того можно было теперь разглядеть: он был невысок, худоват,  бледноват и растрепан. Кроссовки, джинсы и с длинными рукавами майка на нем были прилично поношенны и грязны, но качественны.
— Не отдавайте, дяденьки, меня в милицию, я там тут же помру, прям сразу. У меня так все болит, — вдруг, обмякнув, улегся он на пол и, обхватив свой живот, принял издыхающий вид.
 — Взгляни, может, правда болит, — попросил брат Людмилу.
Людмила, и впрямь, в своем белоснежном махровом халате уселась перед парнем на пол. Я, как всегда, с неровно бьющимся сердцем, стараясь не больно-то пялиться, принялся за ней наблюдать. Лицо ее, которое я увидал лишь мельком, было чуть бледновато; стоя позади нее, я мог видеть только ее волосы; немного растрепанные, они живописно ниспадали на ворот халата. По-видимому, Марине, донесшей о ранении брата, пришлось Людмилу разбудить.  Преспокойно расстегнув парню на джинсах молнию, Людмила пощупала ему живот, потом, задрав рукава майки, осмотрела руки с множеством синяков и царапин.
— Колешься? — Поднялась она с пола.
— Ага, — заведя глаза под лоб и скривив рот усмешкой, уселся он на полу.
— Не знаю, чем тебе помочь.
— Ну, может, хоть пару ампул с этим найдете, вы ж врач, — с ласковой надеждой взглянул он на нее снизу вверх.
— Дома? Откуда? — изумилась Людмила.
— Я б хорошо заплатил... Ну, потом бы достал, —  осекся он, видно, припомнив, как только что “доставал”. — Ну, у родителей бы взял.
— А где они?
— В деревне. У них там куры, свиньи ... коровы. Все продают. Денег много. Жадные, правда, но мне дадут, чтоб не мучился.
— Сегодня поздно, а завтра в больницу ложись, лечить тебя надо, — устало вздохнула Людмила.
— Пап, чего у тебя с рукой? — появился в одних трусах на пороге кухни Алешка.
— Стеклом порезался, — быстро придумал брат.
— А это ваш мальчик? — посмотрел на Алешку парень. — Хороший мальчик.
— Алеша, почему ты не спишь? — гневно вопросила Людмила.
Алешка покорно за дверью кухни исчез.
— Ладно, все. Давайте спать. Завтра лечиться поедешь, там тебя будут сначала колоть.
— Не будут, — проплакал парень.
— Сначала будут, когда отвыкнешь — перестанут. Не ной, — вздохнула она.
— Ладно, поеду, если будут. Но если — нет, я вас всех, когда приду оттуда, прирежу... и мальчика вашего, — лицо его стало безумным.
Людмила наотмашь шлепнула его по щеке.
— Все. Делайте, что хотите, я иду спать, — направилась она к двери.
— Слушай, Никол, — поднявшись за ней, помялся брат, — может, возьмешь его до утра.
То ли оттого, что я только что видел Людмилу, то ли оттого, что, несмотря на приоткрытое окно, в комнате было душно, а скорей всего оттого, что парень, улегшийся рядом на принесенную из чулана раскладушку, все время скрипел ею и шмыгал носом, заснуть я не мог.
— Слушай, заснул бы ты, что ли, или б шел ко всем чертям, — посоветовал я ему.
— Ни то, ни другое не могу — ломает, — отозвался он.
— “Ломает”, — передразнил я его, — Тогда хоть не сопи носом.
— Больше не буду, — пообещал он и,  действительно, примолк.
Уже начав было засыпать, я услышал, что парень по комнате ходит, и, открыв глаза, увидел его, стоявшего возле книжного шкафа и разглядывавшего корешки книг в слабом свете, шедшем из кухни в приоткрытую дверь.
— Ты чего? — сонно спросил я.
 — Смотрю, чего украсть.
— И чего ж, нашел? — зевнул я.
— Не, макулатура одна, — опустившись на пол, уселся он по-турецки.
— Мысли-то все у тебя: только бы где бы, чего бы, — проворчал я, улегшись к нему спиной.
—О-о! — застонал парень. — Может, есть все же ампулка, хоть одна.
— Ты чего, чокнулся? —  резко перевернулся я к нему. Он, сидя все так же, шатался из стороны в сторону со страдающей от выматывавшей его боли миной.
— Ну, хочешь коньяк? — в надежде, что он откажется, спросил я.
— Давай, — равнодушно согласился он.
Скрипя сердцем, я вытащил из книг зарытую в них бутылку коньяка и притащил из кухни стакан.
— Нет, не могу, — шатнувшись вперед, шарахнул он вдруг мне по руке, выбив бутылку, которую я уже готов был открывать. Я тут же схватил ее с пола и оглядел: она уцелела.
— Лучше б водки, — простонал он, не уставая шататься и корячить рожу.
— Черт, — принялся я напяливать джинсы, не зная, как быть.
Выйдя на кухню, я зло глянул на закрытую дверь Микки, чертыхнул его за притащенного им парня и, припомнив, что запасов алкоголя Микки не хранил (при наличии в своей келье хоть одной невыпитой спиртосодержащей капли он не засыпал), чертыхнул его еще и направился к брату.
Поднявшись к нему на второй этаж, я занес руку над звонком и с неровно забившимся сердцем замер. Выйди на мой звонок Людмила, она скорей всего сбросит меня в лестничный пролет. Звонить, однако, мне не пришлось, дверь открылась, и появился брат, поддерживавший левой рукой перебинтованную — правую.
— Не спит?
— Водки просит.
Минут через пять брат спустился ко мне с бутылкой водки и, налив с четверть стакана, протянул его  парню. Тот дрожащими руками принял и выпил.
— Еще, — приказал он, подставив стакан. Брат плеснул ему еще. Парень выпил и снова подставил стакан.
— Тебе это мало поможет. Хорош, — завинтил брат пробкой бутылку. —  Отоспись — завтра в психушку тебя отвезу, а то и, впрямь, прирежешь кого.
— Да ну что вы, дяденька, никого я больше не прирежу. Завтра к себе в деревню уеду, даже не вспомню, где был. Я, вообще, теперь не помню почти ничего...  Не, не вспомню, — заключил он себе, застонав, и вяло принялся мотать головою.
— “Не помню, не вспомню”, — передразнил его брат. — И где ты этого “дяденьку”- то разучил, Иван, родства непомнящий.
— А вы?... — растерянно поглядел парень на брата. — Может, и фамилию тоже знаете?
— Уж не Иван ли ты? — усмехнулся брат.
“Пойду, водички попью”, — почувствовал я вдруг нестерпимую жажду, быть может, оттого что в ресторане ел, выпивал, ничем потом не запив и оттого что, несмотря на уже наступившую ночь, духота почти не спадала. Осушив возле крана пару стаканов, я сел за кухонный стол, опустил на него голову, и, закрыв глаза, поймал себя на мысли, что совсем не прочь прям здесь и заснуть.
— Все равно, к себе завтра в деревню уеду, — услышал я голос парня из приоткрытой в мою келью двери.
— Да ты хоть раз в ней бывал? — уловил я насмешку в голосе брата.
— Где? — удивился голос парня.
— В деревне-то? Врешь ты все, и дурак, — проговорил брат тихо, устало. — Не так уж я от тебя отличаюсь. Такой же наркоман, как и ты.
— Вы? Вы колетесь? — в голосе парня послышалось мне изумление с какою-то даже страстью надежды.
— Да нет, я всего лишь алкаш, — только в стоявшей абсолютной тиши  расслышал я брата.
— Алкаш, — презрительно фыркнул парень. — На работу каждый день ходите, хулиганов ловите. Какой вы алкаш? Вы так — дилетант. Да и что такое алкоголь? Шелуха, семечки. Да я с алкоголем в десятом классе уже завязал.
— Да ну, ты, небось, в девятом только и начал, а у меня стаж.
— Ну, стаж, да, это важно. Но алкоголь, это же не солидно: хочешь пей, хочешь не пей, везде его продают.  Наркота, она, много-много сильней. Тут и сопоставить нельзя... Это так сильно... Я сначала не понял... не понял, о-о... ой... — принялся подстанывать парень, которого прием водки, по-видимому, только слегка отвлек от его “ломоты”. — Наркота, она, здесь, здесь... она всегда ждет,  она из башки никуда, — судя по сопроводившим его стенанья звукам шлепков, постукал он себя по башке.
— Ладно, давай ложись спать, — посоветовал брат парню, распахивая на кухню дверь.
Послышались скрипенья раскладушки и вялые стоны парня.
— Ты, Никол, тоже ложись, — посоветовал брат и мне, выходя из кухни.
Я кивнул, однако до самого рассвета просидел за кухонным столом, не очень понимая — дремлю или бодрствую.
Позавтракав с ничего не проведавшей о моих ночных бденьях матушкой, которая вскоре ушла в магазин, я принялся будить разоспавшегося к утру парня. Он то с очумелым видом на раскладушке садился, то с помирающим — валился на нее. Однако, когда брат спустился ко мне везти парня в психушку, и мы вдвоем зашли разбудить его окончательно, раскладушка оказалась пустой, а окно широко распахнутым.
Постояв у окна, я повдыхал чуть тронувшийся к утру прохладою воздух, посмотрел на жмущийся к окошку кельи баб" Дуси, баб" Нюры палисадничек, в котором в редкой траве чахли еще не распустившиеся садовые ромашки и, подняв глаза, взглянул на солнечный свет, только по утрам пробивавшийся в мое окно через крону высокой березы, единственного дерева сумевшего прорваться из колодца нашего дворика к свету еще до моего появленья на свет. Шагнув от окна к кушетке, я плюхнулся на нее, потянул на себя одеяло, но, не дотянув, заснул.


YIII
Проснулся я оттого, что со двора непрерывно подавала гудки какая-то машина. Единственной заезжавшей в наш двор была служебная машина брата. Приехав, Макс давал один гудок и позволял себе следующий, если брат не появлялся в последующие четверть часа. Я взглянул в окно и обомлел: посреди двора стояло бордовое “вольво” с тем самым высоким, сидевшим за рулем блондином; темноволосого, приземистого парня ни в машине, ни поблизости не было.
“Так он и впрямь за мною приехал”, — удивился я и бросился искать в книгах конверт, припомнив, как ночью парень-наркоман проглядывал их. Конверт, однако, я отыскал, открыл его: купюры были на месте. Торопливо одевшись, я подумал, куда деть конверт (день снова выдался жаркий,  ничего,  кроме майки, надевать я не хотел), и сунул его за пазуху.
— Долго ж тебя ждать, — увидев меня, сухо заметил блондин. — Взял?
— Чего? — не понял я.
— Что передать должен.
Я кивнул. Он тоже кивнул мне на сиденье рядом с собой и, как только я сел, тронул машину. “Зря я ему просто конверт не отдал, — подумал я, — а то теперь потей-объясняй, почему сразу не отдал. А, может, и не зря, а вдруг бы он просто взял все доллары себе, — опасливо взглянул я на молча ведущего машину парня. Сегодня тот был без кожаной куртки в одной только майке, и я мог разглядеть его вполне приличные бицепсы и вытатуированное на предплечье “Роман Б”. — Так, стало быть, Б-Баня-Банников — этот, а Песа-Песков — темный, приземистый тот, — разрешил  я для себя.  —  А уж не собирается ли этот Баня меня где прибить? — переведя взгляд с водителя на болтавшийся перед ветровым стеклом талисманчик-скелетик, встревожил я себя внезапной догадкой, когда, миновав на окраине города кладбище, мы выехали на загородное шоссе. — Там ведь ого сколько денег, в переводе на наши много, наверное, будет, — припомнил я, что даже и не посмотрел, сколько там и каких купюр. — Кто его знает, за какие суммы они сейчас прибивают людей. Правда, он ведь не знает, что я везу, даже и не спрашивал — что,  — терзали меня боязливые мысли. — Подумать только, до чего я стал опаслив. А ведь до болезни я не боялся почти ничего, во всяком случае — никакого прибития. Да, это все от долгого жития в безопасности матушкиного монастыря”.
Пока мы ехали, ни яркие, все в солнце, по сторонам от шоссе пейзажи, ни ласковый, забытый мною в городе дух полей, прорывавшийся в приспущенное окно, ни даже собственные презрительно-насмешливые про свои опасения мысли не могли рассеять тревоги во мне. Вскоре мы проехали и мимо ресторана “Лось”, в который, я рассчитывал, быть может, везет меня Баня. Почти не притормаживая, он лихо гнал, обгоняя одну за другой идущие по шоссе машины, пока наконец не свернул к какому-то поселку, на который указывал щит с названьем “Дубгари”, тут он повел машину медленно-плавно и, прокатив немного по поселку, остановился у ворот участка, огороженного глухим дощатым забором, над которым возвышались верхушки высоких, раскидистых дубов. Выйдя из машины, Баня поковырялся в замке ворот, открыл их, въехав на участок, тут же закрыл и, сев в машину, подкатил по гладко асфальтированной дороге к большому новому трехэтажному дому, выложенному из темно-бордовых кирпичей. Его стрельчатые своды и перекрытия дверных и оконных проемов придавали ему учрежденческий и даже костельный вид.  Вдоль фасада дома шла крытая с кирпичными колоннами терраса. Не успел я разрешить, что бы за учреждение могло располагаться в этом костеле, как к машине подлетела чуть ли не с корову размером собака из породы московских сторожевых. Выключив мотор, Баня кивком предложил мне выйти, однако корово-собака, громко рыча, стояла возле дверцы машины, явно сожалея о том, что через приспущенное оконце дверцы ей меня не достать.
— Да замолчи ты! — увидал я быстро спускавшуюся с широкой лестницы террасы женщину лет за сорок в шелковом кимоно. Она схватила собаку за ошейник и не без видимых усилий потащила ее за лестницу, где под террасой темнела за открытой дверью собачья нора,  достаточная,  впрочем, и для того, чтоб, пригнувшись, в нее вошел человек.
Вид женщины немного меня успокоил. Пока я и Баня поднимались по лестнице, слышался лязг цепи, на которую женщина, по-видимому, сажала собаку. Когда мы, пройдя террасу, на которой стояли плетеные кресла,  вошли в дом, женщина оказалась уже рядом с нами. Я попробовал ей со “Здравствуйте” поклониться, на что она обратила внимание не больше, чем на поклон комара.
— Лео! — внезапно не по-русски зычно крикнула женщина, глянув  наверх, куда вела в холле закручивающаяся спиралью лестница.
“Уж не мрамор ли!?” — стараясь не выдать своего изумления, украдкой тронул я стену холла, она оказалась теплее, чем камень, это был всего лишь под мрамор пластик.
— Приехал? — услышал я голос Каржитского и, подняв взгляд по лестничной спирали, увидел его самого: он стоял наверху лестницы в распахнутом голубом атласном халате, в распахе которого виднелись златая на шее цепь, кучерявая грудь, короткие шорты и тощие ноги.
Стараясь не разглядывать ничего вокруг, чтоб не выдать своего изумления, я поднялся по лестнице и прошел за ним, так же проигнорировавшим мое “Здравствуйте”, в довольно большую комнату. В ней, обставленной кабинетною мебелью, стояли кресла, диваны, шкафы, однако ни одной книги я нигде не приметил.
— Что? — усевшись в кресло и дождавшись, пока я присяду на краешек другого, спросил он меня довольно строго.
— Да вот, — извлек я конверт из-за пазухи, — когда вам тогда в больнице пакет хотел отдать, кой-чего не заметил, — привстав, передал я ему злосчастный конверт.
— Сколько здесь? — заглянув в конверт, спросил он.
— Не считал... чужие деньги ... не знаю, — забормотал я под его отяжелевшим, застывшим вдруг на моем лице, взглядом.
Не став считать, он небрежно сунул в карман халата конверт, как бы я себе сунул разве что червонец, но не больше.
— За этим только пришел? — спросил он меня уже не так строго и, поднявшись, шагнул ко мне.
— Да ... только. Пойду я, — помялся я, собираясь подняться.
— Подожди, — придержал он меня, положив на плечо мое руку, и впервые в его “ж” прожужжал южный акцент. Он что-то явно принялся разглядывать в моем ареоле. — Волосы завиваешь?  Нет? — ни с того ни с сего спросил он.
— Что-о? — протянул  я, внезапно начав осознавать, что имею дело почти с дебилом, пусть властным,  сильным, добившимся того, чего добиваются немногие, но все же дебилом.
Он протянул руку к моим волосам, и в этот момент раздался грохот, точно упало что-то громоздкое, послышался женский крик: “Ай! Ай!.. Боже! Боже!”
Каржитский и я за ним бросились за дверь. По лестнице с трагическим видом поднималась женщина в кимоно. На самой лестнице вниз головою, ногами вверх лежал незнакомый мне грузный мужчина, по-видимому, только что завалившийся. Лицо мужчины было желтовато-бледно, его редкие седые сальные волосы, небритость и мятая линялая пижама придавали ему неопрятный, отталкивавший вид. Баня и появившийся с ним откуда-то Песа тоже стали подниматься к мужчине по лестнице.
— Боже! Валентин! Боже! — запричитала над завалившимся женщина.
Песа, присев на лестнице к изголовью мужчины, довольно хладнокровно, деловито принялся хлестать его по щекам. Тот, представлявшийся мне уже мертвым, открыл налитые мутью глаза и тут же закрыл.
— Давай, — кивнул мне Песа на ноги мужчины.
Песа и Баня схватили его за плечи, я ухватил его ноги, показавшиеся мне тяжелее железных, и приподнял их.
— Куда Леопольд Леонидович? Наверх его? — с интонацией очень послушного школьника поинтересовался Песа у Каржитского. Тот кивнул, и мы, не без труда подняв мужчину по лестнице, втащили его в комнату с разостланной на большой софе постелью, на которой он до того, наверно,  лежал.
— Ах! Валентин! — снова запричитала над приходящим в чувство женщина. — Сколько раз тебе говорить, чтоб ты один не спускался один. Как ты меня напугал. Боже!
— Сделай укол, — посоветовал ей негромко Каржитский.
Сваленный нами на софу Валентин, все еще пугая меня своим покойницким, недвижным взглядом в потолок, лежал, не роняя ни звука. Когда в руках женщины появился шприц, я вышел и стал спускаться по лестнице.
— Пойду я, — кивнул я на прощанье, тоже спускавшемуся за мною Каржитскому.
— Подожди, — положил он руку мне на плечо. — Рома тебя назад отвезет. Покушай только. Кушать готовьте,  — приказал он Песе и Бане, которые тут же прошли на кухню на первом этаже, оборудованную, как я заметил в открытую дверь, превосходно. Меня же Каржитский провел в другую на  первом этаже комнату, с шелковыми розовыми обоями, бордовой кожаной мебелью и большим абстрактнорисунчатым в багряных тонах ковром, на котором все ж можно было разгадать языки пламени.
— Тут посиди, — мягко за плечи усадил меня в кресло Каржитский и оставил сидеть одного.
“В самом деле, — подумал я, — чего суечусь? Да и трушу чего? Ох, и дурак я, — пожурил я себя за пережитые только что опасения. — Этот Рома-Баня меня сейчас назад  отвезет. Не придется искать, как отсюда домой добираться. Да уж, кстати, раз заехал сюда, разгляжу, как живут нувориши”. Я принялся рассматривать множество украшавших комнату недешевых безделушек: причудливых светильников, напольных ваз и тяжелых картин. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта, и в ней виднелся интерьер, не исключено, претендовавший на старинность. Там я разглядел резную мебель, изразцовый камин и стоявшие на нем бронзовые массивные, как в старинных музеях, часы; обои, покрывавшие стену, ковер, укрывавший паркет, и мебельный гобелен были тех же красновато-бордовых тонов.
Интересно: кто этот Каржитский? Судя по тому, что имеет дела с братом, он из строительных деляг, возглавляющих какое-нибудь строй-товарищество, наприватизировавшее в свое время по дешевке все, что попалось под руку, и теперь откровенно грабящее на своем пути все и вся. Брат ведь тоже из строительных начальников, и зарабатывает по теперешним меркам прилично, но такого ему не потянуть. М-да, видел бы все это мой инженер-отец, всю жизнь убивавшийся за гроши над отлаживанием технологий на нашем когда-то самом крупном заводе. Не будучи охочим до партийно-начальственных игр, отец мой, мечтавший о высоких технологиях, всю жизнь провозился в кучах металлолома, налаживая производство его же. Перенесши не один инфаркт и уже лежа на смертном одре, он все бормотал, приходившим к нему с завода ходокам, куда какой трос протянуть и где какой болт подвернуть, ужасно сожалея, что не может за всем тем сам проследить. Едва ли б за все его технологические познания ему бы теперь что от этой новой жизни перепало. Быстро, легко богатеть сейчас разрешено даже имеющим в голове полторы извилины, и всего-то нужно изыскать дыру, чтоб напрямую качать из государства в карман. Все заработанные трудами праведными моим отцом “сокровища”: мебелишка, одежка, посудка, книжки — для теперешних нуворишей — вещицы для помойки. Странное время: одни богатеют, почти без напряга, другие, хоть и работают, беднеют, третьи вообще нисходят со своими пенсионами к кромешной нищете. Правда, кто его знает, может, насытившись богатством, эти нувориши захотят что-то путное сделать.
Насидевшись в буквально обволакивавшем мое тело мягком кожаном кресле, я поднялся и прошел на большую кухню. Баня стоял у плиты, помешивая что-то кашицеобразное в маленькой кастрюльке. Песа выкладывал с противня на большое блюдо куски запеченного, аппетитно пахнущего мяса. На  большом столе лежали отмытые, отборные овощи  и стояла с нарезанною сырою вырезкой миска.
— Собачке снеси, — указал мне на нее Песа.
“Собачке!?” — изумился я про себя, взяв в руки тяжелую миску с мясом, количество которого могло бы счастливить мою матушку месяц, а баб" Дусю, баб" Нюру — весь год.
— Боишься? — усмехнулся Песа,  разглядев мое лицо.
— Очень, — приняв равнодушный вид,  двинулся я на террасу и, ступив с нее на лестницу, посмотрел вниз: “собачки” видно не было. Вдохнув поглубже, я ощутил чудесный, позабытый мною в городе, дух зелени, смягчавший истому душного, жаркого дня. Светившее вовсю на лазоревом небе солнце еще только начинало спускаться к кронам высоких росших вокруг дома дубов. Никаких обычных садовых ягодно-яблоневых кустико-деревцов или огородных луково-редисковых  грядок видно на участке не было.
“М-да, благодать в чистом виде,  — невольно подумалось мне, — вот бы здесь жить. Глядишь бы, ничего у меня и не болело, глядишь бы ... “ —  прервал мои мечтанья лязг собачьих цепей. Из норы под террасой  выходила “собачка”. “Может, покидать ей куски мяса отсюда с террасы”, — подумал я, однако, обернувшись,  увидал вышедшего за мною и усаживающегося в плетеное кресло покурить Песу.  Я спустился по лестнице и, не без робости, приблизился к “собачке”, та, когда между нами оставалось меньше метра, оскалилась, я, чуть пригнувшись, метнул ей миску и, тут же рванувшись к лестнице, взбежал на  террасу. “Собачка” поскалилась еще, порычала и принялась за мясо.
— Курить будешь — кури здесь, — пощелкивая пистолетиком-зажигалкой, посоветовал  наблюдавший за мной с ухмылкой Песа. — Не любит, — кивнул он мне на входную дверь.
“Кто не любит? Ах, да, Каржитский дым сигаретный не любит, “ — объяснил я себе его кивок.
— Не курю, — пробормотал я.
— Может, еще и не пьешь? — Перегнувшись через перила, швырнул он в собачью конуру окурок.
— Да так.
— Такой же  как ты, не пьет, не курит, — представил меня Песа Бане, когда я вошел за ним на кухню.
— Слышь, Бань, а чего ты себя так бережешь? 
— Чего, головой об стену, что ль? — пробурчал, чуть смутившись, как показалось мне, Баня,  с угрюмой миной цедивший через ситечко сваренную кашицу.
— Да нет, я к чему. Может, ты себя к чему готовишь? — пытливо глянул Песа на Баню.
— С тобой уготовишься, — без улыбки, еще угрюмей, чем на кашицу, посмотрел Баня на Песу, открыл было рот ответить что-то еще, но, не ответив, отвернулся и поставил свою процеженную жижицу варить на плиту.
“Э, да они не из закадычных”, — пришло мне на ум.
Тут  только я заметил, что они были в одинаковых до колен бермудах и в одинаковых ярких красных майках, с той лишь разницей, что на майке  Бани была единица, а на майке Песы — тройка. Наконец, Баня, сняв с плиты свою кастрюльку, обернулся и я разглядел в его глазах отнюдь не просто угрюмость, а какую-то, точно непрерывно грызшую его, тоску.
— Все готово, пошли, — приняв от Бани кастрюльку, кивнул мне Песа  следовать за ним.
Идя предо мной, они образовали заветное  для  моего дома число.
В комнате, куда мы прошли, преобладали уже черные тона, ибо таковой была полировка всей мебели; блестевший лакировкой черный, без всякого покрытия, стол был уже сервирован. Виденные мною на кухне овощи, теперь крупно нарезанные, обрамляли на блюде с бордовой каймой куски запеченного мяса; большая, глубокая с такою же каймой тарелка была наполнена черной икрой; и вообще с той же каймой была вся посуда, за исключением одной большой хрустальной вазы, фрукты в которой были настолько отборными, что имели вид совершенно муляжный.
— Если б ты знал, как я от него устала, — ныла стоявшая, опершись на высокую спинку стула, женщина, на спине белого кимоно которой красовался осатаневший от злобы черный дракон.
— Ну, потерпи, Ирена, — сухо утешал ее сидевший в торце стола Каржитский.
— Ну, Лео, это же просто невозможно. Ведь он же хуже ребенка. И если б он хоть ценил, что, бросив все, здесь с ним сижу, — не обращая на нас, вошедших, никакого внимания, продолжала ныть она с каким-то утомленным отчаянием. — Он же за день не скажет ни слова, но, если б ты знал, как он мучит меня. Он же просто всю меня...—  не в силах досказать, изобразила она в лице своем страданье. — Я с ним просто боюсь оставаться. Ведь он же каждую минуту может...
Сверху послышался стук.
— Ну, вот, — капризно проныла она. — Лева, поди приведи его, если он хочет с нами посидеть, — обратилась она к Песе, начавшему переливать жижицу из кастрюльки в тарелку, стоявшую перед Каржитским. — Только умой и причеши его, — прибавила она, когда, перелив  всю жижицу,  Песа, едва, как показалось мне, не щелкнув каблуками, тронулся выполнять задание.
Каржитский указал мне место возле себя, потом также безмолвно жестом — на мясо. Я положил себе кусок мяса, подложив к нему нарезанных помидоров, огурцов и зеленой травы.
— Кушай, кушай больше, а то будешь, как я, болеть, — посоветовал мне Каржитский, когда я проглотил первый кусок отлично запеченного мяса.
“М-да, а они не только крутые ребята, эти Песа и Баня, а и четко исполнительные, если прикажет Каржитский или эта Ирена, и кашку сварят, и меня покормят, и, может, даже умоют-причешут, а, если понадобится, и... прибьют”. — Позабавился я про себя пришедшей в голову мыслью.
— Дай-ка и мне кусочек, — попросил меня Каржитский, отведав всего пару ложек своей жижицы и брезгливо ее отодвинув.
Я неловко поддел большой вилкой мясной кусок и на полпути к тарелке Каржитского уронил его в тарелку с черной икрой.
— Ничего, дай другой, — утешил он мое смущение.
Я подал другой, нацепив его на вилку получше. Выловив из тарелки с икрой оброненный кусок, я, чуть поколебавшись, положил его на тарелку себе. Облепившись икринками, он принял довольно пикантный вкус, коим, однако, насладиться я не успел. Послышался шум, и поддерживаемый Песой тяжело дышащий Валентин, причесанный и даже переодетый в новую пижаму, грузно опустился на стул рядом со мной. Песа положил в тарелку Валентина кусок мяса, который тот, отдышавшись, насадил целиком на вилку и, медленно-вяло поднося ко рту, начал жевать. Я тоже принялся было за свой пикантный кусок, но странный, померещившийся мне от соседа душок земляного холода совсем перебил мне аппетит. Украдкой скосив глаза на Валентина, я попытался его рассмотреть: он был массивен и сутул, и,  даже сидя,  возвышался надо мной на полголовы. Он не был особенно стар, скорей всего ему было от сорока до пятидесяти, но он явно давно и тяжело болел. Бледное лицо его покрывали лиловатые прожилки, в таких же прожилках были и желтоватые кисти рук, желтоватыми были и склеры его глаз, смотревших куда-то в себя; да и весь он был как будто не здесь, и,  казалось, для того, чтоб временами обращать внимание на нас, на то, что происходит вокруг, ему надо было откуда-то сюда снисходить.
Он молчал, и все молчали. Ирена с состраданьем наблюдая, как он ест,  размеренно долго зажевывала каждый проглоченный кусок мяса зеленью. Она показалась мне сначала яркой блондинкой, но тут я разглядел, что волосы ее у корней были черны.
— Почему плохо кушаешь? — обратился ко мне все волновавшийся за мой аппетит Каржитский. — Дай масла, хлеб, — приказал он Песе. Тот быстро подал. Каржитский долго и тщательно стал намазывать на хлеб масло, потом точно так же покрывать его толстым слоем икры и совершенно неожиданно преподнес это мне.
— Спасибо, — поблагодарил я, стараясь не выдать смущенья.
— Угости, — кивнув на меня, приказал Песе Каржитский.
Вмиг передо мной появились коробка шоколадных конфет и бокал с пахнущим чуть ли не парфюмерией напитком, однако, когда я его пригубил, ничего, кроме вкуса спирта, не почувствовал, к тому же мне ужасно захотелось просто пить. Я не без зависти оглядел всех за столом. Песа жевал мясо, обильно запивая его пивом, Баня, вяло жуя, изредка отпивал из бокала откуда-то налитый ему лишь сок; перед Валентином стояла не тронутая им вода из-под крана, тарелка с недоеденным куском мяса была от него уже отставлена; Каржитский, также своего куска недоевший, мелкими глоточками отпивал из бокала минеральную воду, маленькая бутылочка которой стояла перед ним. Одна Ирена не пила ничего и, неотрывно взирая на Валентина, по-бараньи грустно продолжала жевать зелень. Не зная, как мне напиться, я потянулся к красиво ниспадавшей из хрустальной вазы грозди винограда и, съев виноградины три, удивительно сладких и несочных, понял, что это не то, чем утолить можно жажду. О том, чтоб вкусить шоколадок из непочатой коробки, не могло быть и речи, так что я отбросил пищеварительные мысли и принялся за философские: “Каржитский меня, наверное, за увоспитанного до придурковатости мальчика принимает. Но все равно, хоть он и дебил (и все они почти что дебилы), ни сном ни духом не ведающие о мировой культуре (тем паче о культуре духовной), а все же живут они неплохо. Берут от жизни все ее материальные блага, и того им достаточно. Быть может, так и надо жить и так все жить должны. Неужели лучше жить как моя матушка: раздумывать над всем этично-не этично, размышлять о неразрешимых мировых проблемах, трепетать за все творящееся  вокруг, и еще черт-те где на земле и при всем том получать свою нищенскую зарплату, подчищать пятна на своих допотопных костюмах и по гроб жизни трястись над каждым пищевым куском. А эти берут от жизни, все, что желают; глядишь, поднакопят деньгу да во что дельное и в самом деле вложат, благотворительностью или меценатством займутся. Глядишь, и я в эту систему вольюсь. Я же классный компьютерщик, уж как-нибудь не запутаюсь во всех их махинаторских доходо-приходах. Конечно, после того, как я столько лет развлекался осмыслением бесконечно большого и малого, подозревая, что развиваю в себе космичность мышления, бухгалтером у них мне будет стать не легко. Но раз жизнь так крутанула, почему бы и мне не крутануть туда же мозги. Да и едва ли я смогу уподобиться матушке, всю жизнь читающей высоконравственную дребедень, чтоб ею жить, кичась своею интеллигентскою порядочностью, или даже отцу, всю жизнь ковырявшемуся в техническом хламе, веруя, что принимает участие в научно-техническом прогрессе. В самом деле, что если связаться  с Каржитским, пойти к нему для начала служить, ну, не кашку, конечно, варить (не на варке же кашки же все кто при нем богатеют). Хотя, чтоб разузнать, освоить технологию разбогатения, можно было б на первых порах этим мафиози и кашку...  Брат  ведь мог бы меня и без кашки во все то посвятить, но чего-то брать к себе не спешит, все темнит, намекая, что мерзостей я еще насмотрюсь.
Когда мы поднялись из-за стола, солнце начало садиться за высокие кроны дубов,  хотя  было по-летнему совсем светло и  все также жарко. Песа и Баня под причитания Ирены повели своего Валентина наверх, укладывать в постель. Я, войдя в кухню, тут же припал к крану,  жадно напился и, ощущая ужасную до опьянения сытость,  вышел на террасу.
— Останешься? — спросил возникший за моею спиною Каржитский.
— Да нет, за угощенье спасибо... поздно, — пролепетал я под взглядом странно смотревшего на меня Каржитского.
— Оставил бы тебя. Да жалко, сегодня что-то болит, — нежно тронул он ладонью свой живот, неожиданно шагнул ко мне, пропустил свои пальцы между моих и сжал их. Я отступил, ткнувшись затылком в кирпичную колонну террасы, и почувствовал на губах своих влажный рот и раздвигавшие мои губы язык. Рванувшись от него во внезапном ужасе, я провел рукой по ослюнявленным губам. От омерзения меня передернуло всем телом. Я попятился к лестнице. Каржитский, явно любуясь моим ужасом, смотрел на меня, улыбаясь.
— Домой его отвезешь, — приказал он появившемуся на террасе Бане.
Как манекен, я спустился с лестницы, не обращая внимания на скалившуюся на меня “собачку”, прошел к “вольво”, опустился на сидение рядом с усевшимся за руль Баней, и тот тронул машину.
Всю дорогу я просидел как истукан, не замечая никаких мелькавших за окнами красот природы. Такого мрачного стыда я не испытывал еще никогда. Баня все так же, как вещь, вез меня молча.
“Боже, какой же я дебил, не они дебилы, а я, — мучился я ужасно дорогой. — И все же видят, какой дебил и что многого совсем не понимаю. Размечтался: вот бы так жить, в таком доме, на такой природе, на чистом воздухе. Да еще благодетелей себе нашел, благотворителей,  меценатов.  Как разбогатеют досыта — обществу помогать начнут. Как же! Ничего никому за так не дадут, так и будут под себя гребсти до посинения. Ну, да черт с ними! Но мне-то что делать? Ведь я ни на что не годен, кроме как сидеть в монастыре своей матушки и принимать свои таблеточки до полного одряхления. Ведь даже эти придурки: Баня и Песа — и те меня презирают”.
Когда мы подъехали к дому, начало темнеть. Я вышел из машины, не имея ни малейшего желания раскрыть на прощание рот.
— Эй! — окрикнул меня Баня, когда я шагнул от машины. — Тебе, — протянул он мене два прозрачных пакета, в которых я разглядел новенькие, голубые джинсы и куртку.
— Нет! — шарахнулся я от пакетов.
Баня, быть может, что-то в настроении моем разгадав, швырнул на сиденье пакеты, одарил меня взглядом безмолвной тоски и тронул машину.
“Боже, я даже не дал ему в морду. Не дал! — оттирая одеколоном обслюнявленные губы, шептал я сам себе, следя в зеркале за своим полоумно блуждающим взглядом. — Я же трус! Больше никто. Да, но ведь я растерялся, не понял сначала ничего, и только после, потом... —  попытался я утешить себя. — Нет, трус! Трус! Слабак! — принялся я сплевывать попавший на язык одеколон. — Надо пойти и дать ему в морду.  Надо, — решил я. — Иначе я не успокоюсь. Никогда”.
Я решительно направился к матушке. Баб"Дуся и баб"Нюра, отсидевшие вечернюю телелитургию, вышли мне навстречу. Пожелав укладывавшейся спать матушке спокойной ночи, я отыскал у себя в келье принесенную братом, начатую наркоманом бутылку, отпил из нее залпом треть, выключил свет и спрыгнул в окно, в сгущавшуюся темноту.


IX
Пустой автобус, довезший меня до кладбищенской площади, от которой начиналось загородное шоссе, был, наверно, последним. Редкие выезжавшие на шоссе машины, слепя фарами, прокатывали мимо, не желая меня подбирать. Наконец, через полчаса какой-то сжалившийся надо мной цементовоз посадил меня к себе в кабину. Плохо представляя, где мне слезать, я принялся вглядываться во все попадавшиеся на пути указатели и, потрясшись на сидении с полчаса часа, действительно, увидал на щите-указателе знакомое: “Дубгари”.
Спрыгнув с цементовоза, я огляделся, куда мне идти. В ярком свете луны проглядывалась асфальтированная дорога к поселку, в котором горели в домах огни. Воздух, тронутый первой ночною прохладой, дивно пах травою и скошенным сеном. Изумленный этой повеявшей на меня после душного дня прелестью ночи, я глянул наверх и обомлел: весь купол неба над дорогой, полями  вокруг и поселком был усыпан звездами, ярко сиявшими в чистейшей небесной темноте. Ощущение чудесной нереальной легкости (я был в одной только майке и джинсах) охватило меня. Почти не чувствуя ступнями дороги, я шагал легко, как по луне, поджидая, что вот еще шагну и взлечу. Как же я давно не гулял в  такой дивной ночи! Я жадно вдыхал все витавшие вокруг ароматы и таращился на звезды и все-все, что мог видеть вокруг, совсем забывая куда и зачем иду.
Войдя в поселок, я услышал рычание и лай собак, провожавших меня вдоль заборов, и припомнил “собачку”, тут же отвлекшую мое внимание от ароматов и звезд. “Ну, куда, ну, зачем я иду? Морду бить. Да было б кому! Ну, набью — ну, и что? Да и пробьюсь ли к нему через его отъевшихся мясом телохранителей и “собачку”? Глупость все это. Да, но зато какая ночь! Стоило сюда приехать, чтоб такое увидеть. И что за глупость — восстанавливать какую-то задетую честь перед мразью, которая про нее и слыхом не слыхивала. Да еще в такую ночь ...”
Внезапно я увидел свет из открывавшихся ворот и едва успел отступить, как из них выехала машина, послышались голоса Ирены и Песы, прощавшихся с Каржитским. За рулем я разглядел силуэт как всегда молча рулившего Бани. Машина отъехала.
“Вот же, можно преспокойно морду набить, он один, один, без “собачки”. Броситься прям сейчас и... — неслось в моей голове, пока Каржитский сводил створки ворот и лязгал запором. — Конечно, броситься на него сейчас, но ведь я сильнее его одного и потом он старше меня, почти старик и больной. И потом, эти звезды, — взглянул я на небо, и, подойдя к воротам, потрогал недвижные створки. — Вот и все. Слабак! Трус!” — взвилось вдруг что-то во мне. Пробежав, ускоряясь,  вдоль забора, я подпрыгнул, уцепился за верхний край его, подтянулся, потом сел на него, перекинул на ту сторону ноги и спрыгнул вниз. Пройдя немного к дому, в котором на первом этаже горел в окнах свет, я затаился, прижавшись к стволу старого дуба. “Если подойду к дому ближе, то выйдет “собачка”. И что буду делать? У меня ни палки, ни ножа. Она меня просто сожрет. И никто потом не узнает, зачем она меня сожрала. Надо что-то придумать...” — не успел я придумать, что мне придумать, как совсем близко услышал шаги и разглядел в темноте приближавшегося ко мне человека. “Заметил!” — ужаснулся я, вжимаясь всем телом в ствол  дуба. Ступал он, как мне показалось, неуверенно, медленно, как ходят, почти не видя ничего в темноте; не дойдя до меня совсем немного, он свернул и подошел к соседнему дубу метрах в пяти от меня. Длинный предмет мелькнул над его головою, и я вдруг разглядел, что он приставил  к дубу лестницу. Едва он ступил на нее, как я услышал рык и увидел рядом с лестницей тень “собачки”.
— З-замолчи! — услышал я  злобный окрик Каржитского и шлепок.
“Собачка” скульнула и стихла. По-видимому, он довольно больно шлепнул ее. Каржитский поднимался по лестнице. Забывая от страха дышать, я ощущал толчки в сердце, временами выпадавшие. От алкогольной эйфории, куражившей меня только что, не осталось и следа. Минуты через две он спустился. “Собачка”, мучимая, возможно, сомнениями, ведь днем я кормил ее мясом, вся явно была обращена ко мне и, когда Каржитский спустился, не выдержав, зарычала.
— З-замолчи! — прошипел ей Каржитский и, схватив собаку и лестницу, потащил их к дому.
Обессилев от пережитого страха, я доплелся до забора, хорошо, с этой стороны оказались слеги, подпрыгнуть на подкашивающихся от страха ногах я б не смог. Едва я спрыгнул, как отпущенная Каржитским “собачка”, понявшая свою оплошность, зашлась лаем буквально от меня в полуметре, норовя разнести между нами забор.
Быть может, с полпути я прошел по ночному шоссе пехом, потом трясся в дребезжащем, собирающемся развалиться тракторе, потом, дрожа от предрассветного холода,  дожидался на остановке у кладбища первого автобуса. Когда начало светать, я добрался до дома, влез в свое окно, плюхнулся на кушетку, натянул на себя одеяло и тут же заснул.
Проснулся я раньше, чем мог бы после бессонной ночи, после прогулки в ее предрассветной прохладе ныл вовсю голеностопный сустав. Выпив таблетку, я взглянул на себя в зеркало, разглядел в нем вспухшие то ли от страстного поцелуя, то ли от растирания их одеколоном губы и полыхавшие то ли от появившейся температуры, то ли от пережитого вчера стыда щеки и припомнил всю  череду своих  вчерашних глуповато-трусоватых поступков.
Тащиться в ночь восстанавливать поруганную честь. Да, я достойный сын своей честнолюбивой фантазерки матушки, которая покойненько живя в нашем монастыре, так и не понимает, в какие времена мы все попали. Да, теперь уже и по радио каждый день объявляют, что настал век прагматизма, почему-то к тому еще добавляя то ли “здравого”, то ли “здорового”. Сейчас положено делать только то, что  выгодно и полезно тебе самому.  Полезно, выгодно тебе богатеть, чтоб обихаживать, ублажать свою драгоценную плоть, — богатей, пусть для того надо продать хоть дьяволу  душу;  ну а уж если ты, все продав, дошел до последней убогости, то садись на землю, прям в грязь и тяни за подачкой грязную руку. Правда, к этим последним (их у нас скоро будет полгорода) я не стану спешить. Нет, все эти честности-глупости я из головы своей выброшу, выброшу из нее и Каржитского;  да уж, кстати, выброшу и его бутылку.
Выкопав из книг в шкафу бутылку коньяка, я решил немедля ее порешить. Чтоб, предварительно грохнув, не выкидывать ее в наше мусорное ведро, где мог углядеть бутылку  Микки, я вылез в окно, прошел немного вдоль дома (мусорить возле своего окна не хотелось) и стукнул коробку с бутылкой о кирпичную стену,  но звона не услышал. Я достал из коробки бутылку — она была целехонька, — снова сунул ее в коробку, размахнулся было стукнуть ее о стену сильнее, но вдруг увидел перед собой открытое окно соседа Евгения. Не став бить бутылку, я, подняв руку, просунул ее в окно и поставил на подоконник.
До вечера я пил таблетки, растирал сустав и пытался забыть о вчерашнем. Бесцельно бродя по кухне, я приметил на другом конце ее Микки, перемещавшегося по ней весьма целенаправленно: выйдя из своей кельи, он заглянул в келью Евгения, в нее вошел, двери за собой не прикрыв, и из нее очень скоро появилась его рука, махнувшая мне: “Зайди, Никол”.
Готовый отвлечься от болей и раздумий хоть чем, я  заглянул в келью Евгения. В ней я увидел ее хозяина и брата, между которыми на  столе стояла уже початая бутылка водки и дымилась ароматом кофе жезвейка, обставленная крохотными кофейными чашечками.
— Никол, принеси, чего пожевать, — тут же отослал меня брат,  мучившийся, как всегда, над наполненной стопкой.
У Евгения, припомнил я, выходя, если чем и можно угоститься, так только капелькой кофе из очаровательных чашечек. Водку принес, скорей всего, брат. Евгений — второй, после Микки, любимый собутыльник брата. Правда, он не так прост, как первый и по своей брезгливо-чванливо-интеллигентственной сущности от брата далек. Евгений года на два его старше, во внешности особенного ничего: росточком с меня, со лба плешеват, с лица бледноват, так, одна во взоре туманность, да в разговоре жеманность.
Когда я вернулся с хлебом и сыром, Евгений выкапывал из жезвейки последние капельки. Я привычно осторожно опустился в поведшее меня в сторону кресло. Вся мебель в этой келье потерто-староватая и очень небезопасная. Евгений — махровый гуманитарий, гордящийся неумением забить в деревяшку гвоздь, к тому ж он утверждает, что современная  мебель из деревоплиты его раздражает; по-моему же, перестань та его раздражать — средств на нее у Евгения все равно не найдется. Денег, получаемых им в отделах культуры, где он работает (чем в них занимаются — не представляю), ему едва хватает на книги, кофе и сигареты. К тому ж, из этих отделов  его в последние годы регулярно увольняют-сокращают, и Евгений, ничуть не печалясь, переходит в другие. Вообще, его, по-моему, волнует только собственная культура, в возможность всеобщей культурности он не верит совсем, считая оную спонтанным феноменом подобных ему индивидуумов, которых ужасно много просвещали. Настоящее просвещение он считает процессом дорогостоящим, так что службу свою в дешевеньких административных отделах полагает глупостью очевиднейшей и ждет лишь дня и часа, когда уйдет на пенсию и начнет писать что-то, очевидно, не глупое. Писать сейчас ему мешает служба — на нее, хоть три раза в неделю, а надо сходить. Но с мешавшей ему когда-то семьей он покончил, слава богу, давно: жена и дочь живут, его не тревожа, не в нашем городе.
— Ну, был бы мальчик, — любит он иногда припомнить об отцовских обязанностях, — ему бы я еще нужен был как отец, а девочке...
Полагаю, уродись у него хоть три мальчика, им не затмить его идеи предписательского безделья. Бывает, правда, что Евгений куда-то очень спешит, где его якобы очень ждут, но от всех его телодвижений так и веет этой гуманитарной, где одни слова, бездельностью.
Объявился Евгений в нашей квартире лет восемь назад, поменявшись на отъехавшего от нас отца бывшей жены Микки. Евгения вроде бы прогнала от себя жена, с которой он некогда проживал в ленинградствующем тогда Санкт- Петербурге. Келейка его чуть побольше моей, обставлена старьем, но не так проста, как моя. На полках и местами на полу книги из потрепано-антикварных или непонятно-заумных (никакой томовой классики нет и в помине),  на столе и полках шкафов замысловато-изящные безделушки: подсвечнички, статуэточки, вазочки, пепельницы и жезвеечки (пепельницо-жезвеечность необычная), на стенах  (не знаешь, куда и смотреть) театральные афиши давнишних представлений, масляные картины, карандашные наброски  (много намаслян и наброшен сам Евгений), все то подарки знакомых художников; есть портретики писателей, которых печатать начали у нас недавно, к другим у Евгения влечения не было. Кажущаяся богемность интерьера Евгения, по сути, — все та же захламленная отжившим келейковость. Женщину сюда не завлечь, да Евгений как будто и не из ждущих ее прихода. В старину Евгений водил у себя шумные ночные, по большей части, правда, мужские компании актеро-поэто-художников, но сейчас, когда театр наш вот-вот закроют, краеведческий музей, где выставлялись художники, вот-вот рухнет, а поэты, те, вот уж какой год сидят по ларькам, бодрствовать ночами ему не с  кем. Так что Евгений, любитель  ночных бодрствований и дневного сна, мало что может противопоставить теперь не прекращающимся с утра до вечера громыханиям роков Макса и полоумным крикам Мини. Звуковые войны между компаниями Евгения и домочадцами Микки ведутся, слава богу, в отдаленной от нашей половины кухни другой ее половине и перемежаются частыми перемириями Евгения и Микки во время алкогольных трапез.
— А  хотите?.. — обвел Евгений всех нас, сидевших за его столом, загадочно-интригующим взглядом. — Хотите? — выдержав паузу, повторил он и после еще одной паузы сдвинул закрывавшую подоконник занавеску и взял с него мой с Наполеоном коньяк. Я, встревожившись, скосил глаза на Микки, не признает ли тот в нем компонент гостинца, который я был должен отдать, но тот лишь глянул равнодушно на коньяк и принялся нарезать сыр ломтями.
— У меня, видите ли, сегодня день рождения. Утром кто-то принес и поставил мне на окно. Даже и не знаю — кто? — жеманно пояснил свою к  коньяку увертюру Евгений.
— Что-то мне никто не ставит ничего на окна. Будь здоров, — пробурчал поздравления Микки, в связи с утонченностью напитка, опрокинув в рот лишь половину не до полна налитой стопки.
— Поздравляю! — приподняв, пригубил стопку брат. — О! — тут же оценил он ее содержимое, скорей всего из желания сделать деньрожденцу  приятное.
— Николай, — пожелал Евгений преподнести и мне свои французские капли.
— Н-нет... — судорожно придвинув к себе пустовавшую стопку, сдается, не очень огорчил его я отказом. — Так поздравляю.
— Чувствуешь?.. Чувствуешь? — выцеловывая из стопки ароматный напиток, обратился Евгений к брату.
Сколько бы ни было вокруг сотрапезников, Евгений всегда предпочтет иметь собеседником брата,  хотя едва ли забудет при том, что мыслительным рангом всех выше он сам. Наивный! Евгению и невдомек, что кто-то руководящий возведением какие-то строительных циклов и завозом на стройки блоков, цемента, кирпичей может быть мудрее его, ленивого книжного червя. Больше всего Евгений ценит в брате, что тот живал в столице и окончил столичный Университет. Сам Евгений,  учившийся когда-то в Университете на брегах Невы, считает себя выходцем из более исконной северной столицы). Однажды, болтая с братом, Евгений узнал, что учился в столичном Университете и я; этим он был приятно удивлен и тут же наградил меня милостивым взглядом графини на горничную,  которая, как оказалось, немного понимает по-французски. Но, все равно, я для Евгения еще глуповато-маловат. Микки он презирает откровенно и трапезничать с ним без брата не станет ни за что. Те элитарные измышления, которыми Евгений потчует во время трапез брата, он начиняет таким количеством мало кому ведомых имен из всех времен и народов, что бедному Микки, познавательная активность которого и раньше-то была не велика, а теперь и вовсе ограничилась криминальными ужасами нашей городской газеты, общаться с Евгением не просто. Хотя, чего я про Микки, и мне-то с ним... Бросит Евгений небрежненько какую-нибудь фразу ну хоть о том, что то, что разрешено их Генри Миллеру — не позволено нашему Эдуарду Лимонову. Брат, как я замечу, его сразу поймет, а мне после рыщи по интернету: Лимонова-то в нем еще найдешь, а вот Миллера не больно-то сыщешь. Евгений может вообще ни с того, ни с сего затеять лекцию о любимом им Набокове, и попробуй я огрызнись, что его грязновато-туповатой нимфеткой очароваться может только недоумок, Евгений ответит на такую огрызку взглядом такого невыразимого ко мне сострадания, что ломай потом голову, чего хорошего в нимфетках есть. “Да брось, Никол, на что молодости знать про похоти старости,” — утешит мня брат.
Подозреваю, хлопающий глазами и молча наполняющий стопки во время таких рассуждений Микки тоже силится разрешить про себя некий восточный коан. Случается, что-то в нем ухватив, из того что попонятней, Микки попытается Евгения осадить и рассуждениям того о подмеченном Дали женском обаянии Гитлера далеко зайти не даст, с “Ты это брось” Микки поднесет к носу Евгения с такой силой сжатый кулак, что тот осечется, потеряв вмиг канву рассуждения.
Но как, однако, ни крути, а Евгений настоятель мужской части нашего монастыря; хотя вовсе не так прост, как моя вечно на чем-то горячо настаивающая матушка, и не потому что на чем-нибудь настаивает, нет. Просто по его всегда подернутой раздумьем мине  всякий обязан понять, что именно ему-то и известно нечто сакрально-трансцендентальное, чуть ли не глубинно-русское, что в себе самом отстоял, несмотря на постигший нас конец света. О своем настоятельстве Евгений не подозревает, считая себя представителем чего-то элитарного, кажется, искусства. Причем искусство он признает только такое, которое требует сложнейшей интеллектуально-мозговой дотрактовки, чтобы хоть чего в нем понять. Ясности он не любит совсем, она, по его мнению, нужна только черни. И вообще, будь Евгения  воля, он бы общался только с элитой, изобилие черни повсюду его раздражает, она ему не интересна и совсем не нужна. Брат как-то на то ему возразил, что без черни выпадает и само понятие элиты, ее драгоценной малочисленности, и Евгений тут же милостиво разрешил существовать и черни с ее  никчемной многочисленностью.
— А, скажи, — умеют французы делать, —  не в силах надышаться французским ароматом, не отставал Евгений от брата.
— Определенно, умеют, — покончив с каплями в стопке, налил брат себе водки.
— Все-таки каждый народ должен делать только то, что умеет. Вот костюм — так костюм (из Англии привез, давно), — отвернув полу пиджака, показал нам Евгений нашивку с коронованным зверьем. — Вещь так вещь. Когда сношу — просто не знаю, что буду делать.
— Неужели  заплачешь? — съязвил Микки.
— Так вы думаете, производство приличных вещей у нас никогда не осилят? — поинтересовался я у Евгения.
— Осилят, лет через сто, — сделав очередной микроглоток, отказал мне в дожитии до приличных вещей Евгений. — Каждый народ должен заниматься своим делом. Англичане шить костюмы, делать “ролс-ройсы”.
— Писать детективные романы.
— Да, и романы, — важно согласился со мной Евгений. — Итальянцы пусть делают кино и спагетти. Старое неореалистическое кино обожаю. Немцы... Нем...
— Немцы должны воевать, — покончив с остатками коньяка в стопке, вставил серьезно Микки.—  Только не с нами. Единственные стоящие воины на земле — русские и немцы. И чего их  всегда  тянет  друг на   друга... — замахнулся он на не понятно кого.
— Да, всем ужасно повезло, что они ни разу не объединились, — усмехнулся брат. — Но, вообще-то, немец сейчас как будто не тот.
— Да, сейчас больше американцы любят демонстрировать свою силу, всех подавлять, играть в свои бомбы. В сущности, американцы — они еще дети, их это все волнует.
— А вас их бомбы совсем не волнуют? — улыбнулся я.
— Меня? Нет. Психические атаки — не более. Да сейчас никто не знает, откуда что рванет. Да и мы еще довольно страшный для всех зверь.
— Подождите, — припомнил я, что нас (что делать нам?) Евгений пропустил. — А нам-то, русским, что делать?— вопросил я.
— То есть как? — отвлекся он от перемежающихся с рассуждениями поцелуев своего коньяка. — Да нам ничего и делать не надо. Суетиться, как все, мы не должны. Русские традиционно должны думать про все, страдать за всех, изобретать себе экстремумы и выдавать глобальные идеи... какие-нибудь принципы бессмертия человечества, высокой духовности, всемирного коммунизма, генетики, реактивного движения, — лениво перечислил мне Евгений. — Мы должны писать трактаты, оперы, ставить балеты, выдумывать идейные направления и отбрасывать их всему миру просто так, — сделал он жест выброса совершенно ненужной вещи. — Доделывать, додумывать, дошлифовывать все это по мелочам — для этого есть  другие японские народы.
— Эх, ты! — опрокинув в себя стопку, крякнул брат. — Пробросаемся этак.
— Ни-ко-гда, — поделил Евгений на слога отчетливое отрицание.
— Сволота — все другие народы, — отрезал Микки, решивший вставить в его рассуждения  что-нибудь свое.
— Ты их всех знаешь?
— Знаю, — со злобноватым прищуром осушил стопку Микки.
— Презирать другие народы — значит, ничего про них не знать, — сухо выдал ему справку Евгений.
— Чего про них знать? Такую страну на корню сгубили. Я б их всех... — не в силах выразить бушевавших в нем страстей, стукнул Микки по столу зажатой в кулак стопкой. — Никол, — разжав кулак, обратился он ко мне. — Там вроде Макс на плите шурует. Поди притащи нам, пока не все сожрал.
 Я открыл дверь на кухню и, действительно, увидел у плиты Макса. На сковороде перед ним  лежали две объеденные куриные ножки и Макс задыхался — третьей. Мне показалось, что с тех пор, как я его в последний раз видел, он еще разжирел.
— Вот обжора, как не лопнет, — поделил Микки надвое обе недосожранные Максом куриные ножки.
— М-да, не люблю толстых, — принявшись за ножку, придал новое движение своим мыслям Евгений. — В толстых есть что-то неопрятное, неэстетичное. — Н-да, не люблю я их, — подкапал он себе еще коньяка.
— А я — косых, — шепнул мне на ухо Микки, заставив приметить, что Евгений чуть косоват.
— У нас вообще столько лет не культивировалась красота тела, лица, индивидуальности. Столько лет только одна партийная идейность в телогрейках и валенках. Столько лет насаждения всей этой пакости, — обсасывая ножку, продолжал Евгений. — В результате у наших людей теперь ни кожи, ни рожи нормальной, ни мозгов. Шпенглер прав: русско-сибирская цивилизация гибнет.
— А где его от рожденья до гибели тысяча лет? — справился брат.
— Научный прогресс… хроническая нищета… — отыскивал Евгений в ножке места для сосания, — впадаем в дикость досрочно. Хотя... достигали ли мы цивилизации — тоже вопрос. Ведь во всех цивилизациях принято культивировать только то, что красиво, шикарно, комфортно: уж вещь — так вещь, уж интерьер — так интерьер, уж человек — так супермен, красавец. Да и, вообще, если в художественном произведении нет ни одного красивого лица — я даже не понимаю: о чем оно? Ну, почему бы не создать культ красивого, свободного индивида? Неужели нельзя привить людям культ идола, такого, чтоб, если ночью присниться, так, аж... — отодвинул он от себя обглоданную ножку и, поцеловав стопку, принялся за ломтики сыра. — Столько лет морочили головы  людям революциями, бедностью, войнами. Зачем-то день и ночь вспоминали какие-то пунические войны, Куликовские битвы. Все это история, и только, — равнодушно глянул Евгений на Микки, придвигавшегося к нему на диване все ближе и внимавшего ему с миной прилежного школьника. — И эта последняя война давно кончилась. Такая мерзость, пора все забыть и перестать трепать пенсионерам нервы и выбивать из них юбилейные слез.... —  прервался на полуслове Евгений, бледное лицо его, я увидал, исказившись натугой, стало краснеть.
— Михаил! — бросился брат на помощь Евгению. — Пусти! Пусти, кому говорят! — вцепился он в руку Микки, выкручивавшего руку Евгения. — С ума, что ль, сошел? — оттолкнул брат  наконец  Микки от обмякшего на диване Евгения, один глаз которого окосел окончательно.
— Больше так не говори. Ладно? — ласково, как дурачка, попросил Микки Евгения  и, сунув в рот сигарету, закурил.
— Ничего, — тоже вынул брат из пачки две сигареты, — раньше за убеждения на костер шли... — сунул он одну из них в рот не пришедшему до конца в себя  Евгению, вторую — себе и обе поджег, — хотя, опять же — история, — пустил он в потолок струю дыма.
Чтоб не рассмеяться, я зажал зубами губу и уставился в угол, где в груде валявшихся на полу книг приметил красочный каталог иностранных товаров. Присев к нему на корточки, я принялся разглядывать яркие картинки множества недоступных мне вещей: зеркально поблескивающих автомобилей, в рычагах и кнопках всевозможных аппаратов, — в вычурных нарядах и позах женщин и в самодовольных улыбках мужчин, не побоявшиеся предстать даже в нижнем белье. Доглядев, как удачно сидят на красавицах и красавицах наряды, я поднялся и,  посмотрев на приконченную бутылку водки и недоприконченную — коньяка, вышел, напутствуемый Миккиным: “Да подожди, Никол”. Прикончить коньяк — для них вопрос получаса, а всухую никто из них разговоры на абстрактные темы, кажется, уже не способен вести.
Ох, этот Микки! Если б не он, брат бы столько не пил!

X
На другой день, отзавтракав, я уселся к окну высматривать брата. Когда ожидавший его в машине Макс должен был выдать, по моим подсчетам, третий гудок, в дверь мою что-то грохнуло, и на пороге со своей излюбленной игрушкой, палкой, возник Миня.
— Папа тебя жавет, — объявил он мне весьма хмуро.
— Чего ему? Чего сам не пришел? — пробурчал я, не имея охоты покидать свой пост.
— Лезыт, — пояснил Миня и с палковым грохотом вышел.
“Черт, и чего улегся?” — ужасно досадуя на Микки, направился я к нему. Тот в самом деле лежал на разостланной постели, на высунутом из-под одеяла обнаженной плече его красовалась всегда немного обескураживавшая меня татуировка, изображавшая с осатанелым взором орла. На лбу Микки, прикрывая и веки, красовалась цветастая повязка.
— Чего с тобой? — уселся я от него, как можно дальше.
— А, Никола, — признал он меня. — Ой, как башка болит, прям раскалывается. Посмотри, дырки еще нет? — приподнявшись и сдвинув немного косынку, предложил он мне для обзора свой затылок, чуть ли не на полном серьезе. — А то все мозги на фиг вытекут.
— Было б чему вытекать, — отворачиваясь от его затылка, пробурчал я.
— Давление, наверное, поднялось. И таблетки кончились, — тяжко опустился он на подушку. — Слушай, позови Людмилу. А?
— Еще чего? — взвился я вмиг возмущеньем. — Да и нет ее дома, на работе, наверное, — подпустил я  в отказ равнодушия.
После перепоев у Микки часто повышалось давление, и он, я знал, тогда сам поднимался к Людмиле его померить, но его желание пригласить ее для того к себе ужасно меня возмутило.
— Эх, жить теперь стало противно, — проныл он. — Не интересно так. Раньше все ждали — вот будет чего-то. А сейчас все только чего-то мухлюют, воруют и только смотрят, кто больше хапнет.
— Ты тоже хапай — интересно сразу станет тебе, — посоветовал я.
— Не могу я. Подохнуть бы скорей. Если б не Миня...
— Не ной,— раздраженно перебил его я, — лучше брось пить.
 — Надоело все так. Все стали как звери, кого ни возьми.
— Все ли?
— Все. Все звери: волки, кошки, собаки — весь зоопарк. Я только про одного точно не знаю. Ничего про него не пойму.
— Это кто ж такой?
— Не важно, — устало вздохнул он. — Есть, Никола,  такое, чего все только чувствуют, что вот оно есть, но его никто никогда не поймем. Никогда. Помрем — вот и все.
— Хорошо ты, Микки,  устроился. Ничего никому не понять. Помирать скоро. И чего маешься? — Живи просто! — стукнул я по кнопке подвернувшегося под руку магнитофона. Сиплый голос страстного певца, любимца народа и Микки, тут же принялся громить неправду мещан.
— Выключи... выклю-чи... вык... — вдруг начав тяжело задыхаться, стал он приподниматься в постели.
— Эй, ты чего? — перепугался я, судорожно отыскал выключавшую магнитофон кнопку и рванулся к нему. — Ты чего? Ты чего? — потряс я его свалившееся и обмякшее в постели тело, пытаясь привести Микки в чувство.
— Кружится все, — прошептал он, приоткрыв помутившийся взор, — давление, наверное.
— Ты погоди, я сейчас, — бросился я на кухню и выбежал на лестничную клетку. — Алеш! Алеш! — обрадовался я спускавшемуся по лестнице мне навстречу племяннику. — Мама дома?
— Вроде, — припомнил он.
— Позови ее быстрее к Микки. Плохо ему.
— Сщас, — согласился он.
— Ну, чего? — вернувшись к Микки, принялся я вглядываться в синюшную бледность его припухшего лица. — Сейчас Людмила придет.
— Зачем? — встрепенулся он и похлопал  глазами. — Не надо.
— Сам же просил, — рассердился я на него, начиная приглаживать волосы и придумывать, как поведу себя при Людмиле. Не успел я ничего, как обычно, придумать, как вошла она, без всяких церемоний уселась возле Микки, сняла с того цветастую повязку и брезгливо отбросила. Я заметил, наблюдая сзади, что плечи Людмилы затряслись.
— Смеешься? —  вышептал Микки, попытавшись, кажется, усмехнуться. —  Развеселилась, — проворчал он, не без смущения.
Перестав смеяться, она извлекла из принесенной сумки тонометр и привычными движениями накрутила его манжету на осатанелого орла.
— Голова кружится? — смерив давление, спросила Людмила.
 Микки кивнул и укутал орла одеялом.
— Меня-то хоть видишь?
— Тебя я всегда вижу.
— А прочие предметы?
— Двоятся маленько.
— Укол сделаю тебе.
— Куда?
— Сообрази.
— Нет... нет... таблетки лучше дай, — взбодрившись смущением, выдавил Микки.
—  На пей, — достав из сумки, швырнула она упаковку каких-то таблеток. — Э-э, не все сразу. Две под язык положи, — подсказала принявшемуся высыпать на ладонь таблетки Микки.
Минут десять она сидела молча, спиною ко мне, глядя только в окно, на игравшуюся в нем в ярком утреннем солнце листву березы. Думаю, что смотреть ей было все равно куда, лишь бы не на нас: не на меня, не на Микки. Стараясь не пялиться, я изредка все же поглядывал на ее чуть приподнятые плечи, нежно очерченные даже в висевшей на ней балахонном с подвернутыми рукавами, белой рубахе брата и спускавшиеся на плечи волнистые русые волосы.
Странно, когда я стараюсь по ночам воспроизвести в мозгу образ Людмилы, он всегда немного разнится. И едва ли то оттого, что я не разглядел ее еще до конца. Конечно ж, черты лица ее правильны, и никаких на нем огромностей глаз, взлетов бровей и припухлостей губ; и фигура ее без изъянов: она не худа, не толста, не велика, не мала. Но разве я не видал девчонок с такой же сероглазой, русоволосой красотой. Да  загляни я в любой наш магазин,  там за каждым прилавком... А уж погуляй я по городу с час — так как пит дать отыщу девчонку ее поэффектней. Но что мне до той эффектно-отысканной? Нет, в Людмиле, в ней самой, в ее движениях, мимике, голосе есть что-то, что постоянно меняется,  делает ею ее  и ужасно  манит; и это что-то я ни в ком отыскать не смогу и понять не смогу. Смогу, разве что, чокнуться.
Микки лежал неподвижно, изредка приоткрывая тяжелые веки и тоже поглядывая на Людмилу.
— Вроде бы полегчало маленько, — захлопав глазами, сознался он  наконец.
Людмила смерила ему давление еще раз и поднялась. Я рванул перед нею дверь и вышел за нею.
— Доброе утро, Людмила, — поздоровался возившийся у плиты с жезвейкой Евгений,  лицо которого мне показалось тоже припухшим.
— На редкость доброе, — сухо согласилась она, проходя мимо.
— М-м, подожди, Людмил, — притормозил ее Евгений. —  Не знаешь, чего там... — рыгнул он. — Ах, пардон. Не знаешь, чего тут может болеть? — приложил он ладонь к животу.
Сколько помню Евгения, у него всегда какие-то после подпитий несварения, от которых он с томными  “Ах, пардон” рыгает.
— Много чего, — без особого интереса взглянула на него Людмила.
— Ну, а все-таки? Печень? Желудок? Поджелудочная?.. А, может быть, желчный пузырь?
— Ты хочешь, чтоб я тебе погадала? Я не гадалка. Приходи в больницу — обследую.
— В больницу, ну ты что? — вскипел вместе с кофе Евгений.
— Как знаешь, — выходя из кухни,  равнодушно обронила Людмила.
Как зачарованный, я снова двинулся за ней. Меня она не замечала совсем. Я был для нее что-то типа малюсенькой, невидимой мушки, не способной ни жужжать, ни кусать. Выйдя к лестнице, я увидел, что навстречу спускается к заждавшемуся Максу брат. Судя по опухшим векам, побледневшему лицу и прижатой к сердцу руке, ему нездоровилось тоже. Поравнявшись с Людмилой, он открыл было рот что-то сказать.
— Если хилый — сразу в гроб, — опередив его, проговорила она и с грацией никуда не торопящейся королевы стала подниматься по лестнице дальше.
— И не стыдно тебе — ты ж врач, — с укоризной бросил ей брат.
— Но не ветеринар! — резко обернулась она. В лице ее вспыхнула ярость. Такой я ее не видел ни разу. Предполагал, что она, быть может, прекрасна и в ярости. Но что так...
— Вчера, насколько я знаю,  вы насладились, — глядя прямо в глаза тяжеловато дышавшему брату, с нагловатой улыбкой проговорила она и, небрежительно-ласкательно коснувшись тылом кисти его подбородка, попыталась его приподнять. — Сегодня за наслажденье расплата.
Внезапно он резко шлепнул ее по руке, и я увидал, как она рефлекторно-мгновенно отшлепнула ею ему по щеке.
— Я за вас платить не буду, — уже без улыбки и довольно спокойно проговорила она.
— Эй, ты чего?... Э, рот-то закрой, — сумеречно посоветовал мне брат, когда дверь за Людмилой закрылась.
— Ведьма... черт, — садясь в машину, вышептал он, явно весь еще обращенный к Людмиле. — Нет, Никол, охота пуще неволи, самому бы только добраться  —  и назад, — покачал он головою, заметив, что я собираюсь к нему подсесть, и, когда Макс тронул машину, приложил к сердцу обе руки.
Часа два я провалялся на своей кушетке в тоске и досаде, колотясь о подушку головой и раздумывая, не колотнуться ли ею об что потверже. Кажется, я уже готов был на все, даже на чтение “Графа Монте-Кристо” по-новой, когда в дверь мою, тихонько стукнув, заглянул Алешка.
— Никол, а мы к тебе, — весело сообщил он, затаскивая ко мне за руку свою подружку Катю.
Не то чтобы я люблю детей, да и, наверное, вовсе их не люблю, и совсем не способен ни умиляться их маленьким ручко-ножкам, ни вытирать им сопли. Но с Алешкой и Катей мне почему-то нравится играть в компьютерные игры и обучать их составлению программ, Алешка, правда, больше любит игры, но Катя своей пытливостью в освоении возможностей компьютера  иногда меня удивляет.
 Хоть меня она немного и стесняется, но стремление ее все-все, что я знаю, понять, застенчивость ее побеждает. Да и девочка она не из простых. Дед ее — наш с третьего этажа, почивший на моем веку профессор. Марина, мать ее, тоже какой-то ученый кандидат, отец ее, правда, из честных партийцев, но зато от него у   Кати  лучистые глаза и прекрасный чистый лоб. Алешки она немного постарше и им верховодит.
Провести досуг без Кати ему мудрено. В те часы, что Марина занимается с дочкой музыкой и английским, он томится ужасно. В дошкольный период Катя с Алешкой часами не вылезали из нашего чулана, где, подкручивая без устали рычаги и катушки запыленных приемников и швейных машинок, двигались куда-то, ориентируясь исключительно по карте звездного неба. Я сам требовал, чтоб на головах пилотов при этом обязательно были принесенные братом со стройки каски. Мало ли — возьмет и стукнет по голове метеорит. Все-таки космос. Иногда в полет брали пассажиром и Миню, но при этом оба пилота зорко следили, чтоб оборудование корабля от пассажира не пострадало. Даже в играх Миня неуправляемо-полоумен. В более поздний уже школьный период я встречал обоих пилотов в надвинутых на глаза шапках, кажется, они пытались ускользнуть из двора на поиски расплодившегося в нашем городе ворья. Я же со своей стороны очень просил ограничить таковые нашим двором и, в случае, ежели таковое в него забредет, советовал никаких  действий к оному не предпринимать. Теперь же мне доподлинно известно, что на третьем этаже создана тайная организация, документация которой (вся в звездах, серпах и молотах) у Алешки во всех карманах. Цель организации —  восстановление СССР. Скорей всего, это исходит от ностальгически настроенной Марины. Я же ратую перед организацией за объединение пока что только с Украиной и Белоруссией  (как ни крути, народ-то мы все один), так называемые украинцы — всего лишь южный вариант русских, а белорусы, те, еще более нас русские, столько русского им пришлось пережить. Это уже исходит, кажется, от моей матушки. Сам я над такими темами  не раздумываю. Круг моих раздумий вообще невелик: поздоровение, побогатение и Людмила, она, она, она.
Катя и Алешка выслушивают все мои доводы с чрезвычайно серьезными физиономиями. Уж чего я в итоге на них умы намотаю! Единственная помеха нашей игровой  идиллии — моя матушка, вбившая себе в голову, что дети отвлекают меня от чего-то чрезвычайно важно-серьезного (Чтоб то могло быть? Уж не ломота ли в суставе). Так что, пробираясь ко мне,  дети сначала заглядывают в щель приоткрытой кухонной двери, а после крадутся к моей келье по-тихому. Нарвавшись на матушку, Алешка тут же начинает причитать: “Ну,  бабуль, мы к Николе не надолго, на десять минут и — все”.
Выпроводив наигравшихся и немного успокоивших меня детей, я отсидел у матушки телелитургию и, пожелав ей спокойной ночи, принялся бродить по кухне, где возле плиты возился уже совсем поправившийся Микки со своими любимыми, судя по запаху, куриными ножками. Надышавшись ими, я уже собрался было, уединившись в своей келье, предпринять попытку заснуть, как в кухню вошел Макс, одетый, несмотря на летнюю теплынь, в новую кожаную куртку и новые кроссовки. За Максом вошли парень, тоже в кожаной куртке и тоже толстый, как Макс, и стройная, смазливая девчонка в миниюбке и с блестками кофточке. В руках у всех троих, сколько они могли удержать, были бутылки трех сортов напитков: пиво, кола и шампанское.
Шумно пройдя по кухне, все трое скрылись за дверью Максовой кельи.
— День рожденья у Макса, — кивнув на нее, объяснил мне Микки и прибавил что-то еще, чего из-за загремевшего вдруг тяжелого рока я не расслышал.
Музыкальный вкус у Макса обалденный, хоть бы раз, хоть ошибкой, врубил бы что-нибудь не грохотное. Конечно, я далек от мысли преподнести ему пару своих кассет с Бахом или Моцартом, но даже подари я ему записи Стинга или Элтона Джона, не говорю уже, Пинк флойд или Дорс, он их никогда не поставит, все мелодическое в музыке ему просто претит.
— Эй!. Эй!.. Эй! —  не выдержав, постучал Микки в дверь кельи пасынка.
— Чего? — высунулся тот оттуда.
— Оглохнуть же можно.
— Ща, — пообещал Макс и, бросившись к плите, вытащил вилкой томившуюся  в духовке куриную ножку.
— Не готово еще, — пробурчал Микки, на что Макс ответил вытаскивнием еще одной ножки.
— Гостей-то будешь угощать? — поинтересовался у него Микки, когда от ножек остались лишь косточки.
— Перебьются, — отер Макс жир с губ и снова скрылся в своей грохочущей  келье.
— Надо же такую муть слушать, — крякнул Микки, глянув на Максову дверь. — Чего им от такой музыки? — оглохнешь и — все. Нет, чтоб послушать наших — Гребенщикова или Шевчука, — у них хоть какая никакая мелодь есть, — поднял он глаза к нашему закопченному потолку.
Как столь долго можно любить всех этих наших бардов — борцов за социальную справедливость, да еще подозревать в них мелодизм, мне давно такое не ясно и по нраву одни иностранные шлягеры, к которых, кроме "лав ми", ничего не поймешь.
У Микки подозреваю музыкальную анестезию. Припоминаю, как во времена водворения его в нашу квартиру, толстый отец его бывшей толстой жены очень любил устраивать застолья прямо на нашей кухне, где гости, наевшись-напившись, затевали громогласные с искажением мелодических рисунков песнопения, служившие, по-видимому, продолжением пищеварения, Микки во время этих пищеварительных распеваний всегда выходил на крыльцо покурить.
— Слушай, а чего ты здесь стоишь? — ни с того ни с сего энергично накинулся на меня Микки. — Молодой, иди к молодым, — втолкнул он меня, не успел я опомниться, в грохотавшую келью, освещенную лишь горевшим экраном видака да воткнутой в пустую пивную бутылку свечечкой, и на что-то усадил. Привыкнув понемногу к полумраку, я с удивлением оглядел келью Макса, в которую не заглядывал с тех пор, как он явился из армии; все появившееся здесь: с большим экраном видак и музыкальный центр выглядели свежеприобретенными. “И как это все этот жирдяй умудрился за такой короткий срок купить, — невольно мелькнуло в моей голове. — Неплохо же кормит его братова “волга”, ну , почему — не меня?”
На маленьком столике посредине комнатки стояли те самые принесенные только что бутылки и стаканы с налитым в них шампанским, но закуски, по-видимому, не было, и сидевшие в обнимку толстый парень и симпатичная девчонка запивали шампанское,  она — колой, он — пивом,  прямо из бутылок, после чего затягивались сигаретами; быть может, после затяжек должны были следовать и поцелуи, которым я мешал. Парень без особого интереса принялся посматривать то на меня, то на экран видака,  девчонка же, оглядев меня с головы до ног, именно на них и остановила свой взгляд. Черт меня дернул уложить ногу на ногу, да еще задрать ту,  обутую в кроссовку, в которой недавно появилась дыра.
Не пьющий, не курящий Макс терзал во рту жвачку, тупо глядя в видак, в обеих руках его были зажаты две открытые бутылки колы, к которым он поочередно прикладывался. Все трое молчали. Не зная, что делать, я тоже уставился на экран, на котором однообразно, скучно шла череда потасовок, поножовок, перестрелок, не причинявших, впрочем, героям особого вреда, хотя на заднем плане, где взрывались,  загорались, рушились дома, кое-кто, быть может, и гибнул.
 Ни выстрелов, ни грохотов разрушений в фильме расслышать из-за бьющего по барабанным перепонкам, продолжавшего громыхать из магнитофона рока было нельзя, что смотрящих видак ничуть не смущало.
— Что за фильм? — проорал я, чтоб меня можно было расслышать.
На это толстый парень не ответил, а перевел взгляд с экрана на красовавшегося над кушеткой Макса культуриста, прикрывавшего наготу лишь одним из огромных своих кулаков, а не изменявшая последовательной триаде: шампанское, кола, сигарета,  — девчонка  отвела наконец взгляд от дыры на моих старых кроссовках и, пожав плечами, уставилась на экран.
Я явно мешал, уйди я — они тут же начнут целоваться. У них все просто. Да и Макс запросто б мог притащить к себе такую же девчонку. Правда, Микки как-то мне говорил, что кой в каких органах у Макса неполадки с раннего детства, то ли оттого, что и тогда много жрал, то ли... Да что хорошего может в нашем монастыре уродиться.
Чувствуя себя оплеванным, я поднялся и вышел, кажется, под эстафету безмолвных в мой адрес усмешек. Да,  я для них, двадцатилетних, в свои двадцать шесть лет чуть ли ни пенсионер, никчемный пентюх, ничего не смыслящий в их примитивных развлечениях.  ”Да ну его к черту, этого Макса, с его самодовольной рожей. И я хорош: в гости попал. Уселся. Подумаешь аппаратура — дешевка, да и девчонка их так — просто смазливая.  Нашел чему завидовать, — оказавшись уже в своей келье, принялся я корить себя про себя. — Кроме лошадиного здоровья,  да коровьих мозгов  завидовать мне в них нечему. Так ведь тому и завидую, что живут без этих моих рефлексий и раздумий о том, сколько еще вообще удастся прожить; они даже не знают что такое  болезнь, от которой никогда не избавишься. Но это еще посмотрим, кто как свое проживет”, — утешал я себя, засыпая.
Однако наутро, когда машина  Макса пришла за братом, я проглядел в окно, как он в нее садится, припомнил все вчерашнее и не вышел.
До обеда я раздумывал о серьезном, наконец, разговоре с братом: в конце концов, пусть скажет, если он меня к себе не берет, я начинаю искать работу сам. Выпроводив на работу матушку, я,  устав от раздумий, стал придумывать, чем бы мне таким заняться, не открывая для перечитывания “Графа Монте-Кристо”, но, не успев  ничего удумать, услышал со двора скрежет лихо тормозящей машины. Так обычно въезжал в наш двор прежний лихой водитель брата, но не Макс. Я глянул в окно и увидел братову “волгу” и вылезавшего из нее с водительского места брата. Вид у него был такой, что я поспешил ему навстречу, но он уже входил в нашу кухню,  держа руку на сердце и тяжело дыша.
— Чего, Серег? — растерянно пропустил я брата в свою келью.
— Накапай чего-нибудь... валокордина, чего-нибудь, — плюхнувшись на мою кушетку, продолжал он тяжело дышать.
— Ща, ща, — бросился я к аптечке в комнату матушки.
— Боже, как я его не прибил, — пробормотал брат, когда я досчитывал последние капли.
— Кого?
— Боже,  как я его не прибил?
— Да кого??
— Макса паршивого, — залпом выпив капли, выдохнул брат.
— Где  Макс!? — перепугался я за брата.
— Ща придет.
Минут пять брат только и мог бормотать: “Боже, какого-то паршивого Макса... Боже, как я его не прибил... С ума, черт, схожу”,— после чего, наконец, рассказал, что случилось.
Подвозя брата к стройобъекту, Макс посигналил какому-то беспечно шагавшему по проезжей части мальчишке, тот, проигнорировав сигнал, беспечно продолжал свой путь. Сбавив скорость, Макс, проезжая мимо, сунул мальчишке прямо в ухо. Мальчишка, схватившись за голову, присел. У объекта Макс остановил машину. Брат выскочил из нее, не помня себя от злобы, выволок из кабины Макса. И последнее, что брат смог припомнить: перекошенное ужасом лицо Макса, лежавшего на груде кирпичей и сжимаемый в руке кирпич, отбросив который, брат сел в машину, тронул ее и почувствовал в сердце боль.
— Вот откуда, Никол, такая злость? — спросил он меня, отдышавшись от боли.
— Да от этого дела, — щелкнул я себя под подбородок.
— Думаешь? А может быть, — неожиданно легко согласился он. — Если б ты знал, Никола, как я устал ... как устал, — сунул он в рот сигарету.
Решив воспользоваться такой минутой, я спросил его, когда он возьмет меня работать к себе и, вообще, почему не берет.
— Эх,  Никола, да куда ты спешишь?  Ты хоть знаешь, чем я сейчас занимаюсь? Думаешь — строю. Не фига. Приватизирую стройфонды, сплошное воровство и уголовщина. Такое  вокруг шакалье. Да ты не бойся, — вдруг улыбнулся он, взглянув на мое расстроенное лицо, — твоя карма моей легче не будет. Я возьму тебя к себе, но только с нового года. А пока — играй в свой интернет и гуляй. Да не спеши ты стать таким же, как я, идиотом. Идет?
Я вздохнул и кивнул.

Глава вторая

I
Вот уже месяц холод и дожди, небо даже с утра не желает светиться и серо весь день. Не включи я к вечеру в своей келье свет — все в ней так и останется черно-белым. Трава и цветочки в палисадничке за окном пожухли, почти все листья с березы опали и гниют на земле. Осень, черт ее дери. По вечерам у меня опять поднимается температура, по ночам донимает нога, а днем — тоска. Я все в том же монастыре, из которого — уж и не знаю — выйду ли. Случается, что несколько дней подряд никого, кроме матушки, да баб" Дуси с баб" Нюрой, не вижу. Правда, недавно в нашем монастыре появилось еще одно живое существо, появлению которого предшествовали частые отъезды баб" Дуси, баб" Нюры в свою родную деревню за город, по возвращении из которой они вели долгие рассказы о том, как неладно живут в деревне дочь баб" Дуси с ее зятем. Тот был законченным алкашом, дочь, по словам баб" Нюры, тоже выпить дурой не была. Смыслом жизни этой дочери и ее мужа было ведение гражданской войны, которую они объявили друг другу вскоре после свадьбы. К концу лета бои носили особенно ожесточенный характер из-за возраставших сложностей со спиртным. Заработок в колхозе, где они работали, становился все нерегулярнее и спонтаннее, да и новые хозяева в деревне стали так припрятывать сельхозпродукты, что привычное уворовывание тех становилось день ото дня сложнее. К тому ж из-за подорожания сахара самогонный аппарат заправлялся такими ингредиентами, что не выдерживал и ломался. Починка столь несложного агрегата требовала от супруга мозговых напряжений, от которых он, случалось, над аппаратом поплакивал.  Вообще, с головой его что-то случилось: временами он видел рядом с собой кого-то, кого не видел никто, причем, этого никем не видимого он ужасно боялся, но стряхнув страх, случалось, страшнел сам и от обычных препирательств с женой, кто из них кому в большей степени изуродовал жизнь, переходил к страстным разъяснениям, как разрубит ее на части. Пилы, ломы, топоры, ножи, до которых он был охоч в яркие минуты, от него приходилось прятать. Невинной жертвой этих войн оказалась дочь несчастных супругов. Из-за нее-то и убивались баб" Дуся, баб" Нюра, за судьбу самих  "несчастных", кажется, уже и не тревожившиеся.
На монастырском под председательством матушки соборе, было принято решение: из деревни девочку забрать и, так как ожидать каких-либо на нее вспоможений от родителей было нельзя, то баб" Дусе, родной бабушке девочки, идти работать в матушкину библиотеку на имеющуюся вакансию уборщицы. Услыхав такое решение настоятельницы, баб" Дуся мелко-мелко одной головой задрожала, уставившись перед собой точно в разверзнувшуюся бездну. Но матушка от бездны ее побудила, разъяснив, что всего-то и придется часок-другой помыть в библиотеке полы. Ночь перед вступлением в должность баб" Дуся провела в неусыпной, тревожной молитве о даровании ей сил, но через неделю я приметил мелькавшее на ее лице выражение довольства и чуть ли не гордости; баб же Нюра показалась мне, напротив, скорбящей и приниженной. Приходившей помогать убираться сестре баб" Дуся показывала кулак и шептала: “Не положено”.  Но через пару недель все ж стала допускать сестру к швабре. Не попробовать ли швабры и мне — от безделья я скоро свихнусь.
Девочка, которую, забрав у дочери, привезла из деревни баб" Дуся, оказалась молчальницей. Если не считать этого качества, то ничего примечательного в ней не было: ни деревенской щекастости, ни бледной изможденности замученного родителями дитя, недоверчивый  до угрюмости взгляд, да палки желтоватых волос в ярких пластмассовых скрепочках. Приходя с баб" Дусей и баб" Нюрой к нам “на телевизор”, она  садится на диван между ними и молчит. Случается, что, потряся за рукав одну из бабушек и заставив ту пригнуться, девочка ей что-то на ухо прошепчет но, если заметит мой взгляд, то тут же примолкнет. Напрасно бабушки пробуют разучить с ней “здрасьте” и “до свидания”, дают бесчисленные ко мне аннотации, что Никола, он, добрый, хороший и любит детей. Девочка боится меня до ужаса и, если я прохожу мимо нее по кухне, пятится до самой стены, так что я сам норовлю ее подальше обойти. На ту половину кухни, где обитают Микки, Макс и Евгений девочка не ступит ни за что. Баб" Дуся и баб" Нюра мне объяснили, что мужчин их внучка боится. Припомнив из рассказов баб, как часто девочке с матерью приходилось убегать от отца с топором в огороды, поля и леса (кажется, тем же в их деревне развлекались и другие мужчины), я подумал, что было б мудренее, если б тех она не боялась. Единственный,  кого следовало бы в нашей квартире опасаться,  с его вечными палками и внезапными душераздирающими воплями, так это Миню, но его-то девочка как раз и не боится. Ему она что-то нашептывает, отчего палки его опускаются и он притихает. После общения с нею во взлохмаченных волосах его появляется  упорядоченность и скрепочки, которые он даже на ночь не позволяет снимать.
Решившая принять участие в воспитании девочки  матушка вытащила из нашего чулана детские книжонки и вскоре с недоумением сообщила мне, что девочка совсем не знает классических обликов медведей, лисичек и вообще зверья, что с ней никто никогда не занимался. Обе же бабушки уверяли,  что в деревне книжки у девочки имелись, но вот только глядел ли их кто с ней когда — определенно сказать не могли.
Однажды я присутствовал на занятии с девочкой, на котором она бросала поочередно взгляды: упрямый — в стену, боязливый — в меня и равнодушный — в книжку. Матушка упорствовала при этом про какого-то нарисованного в книжке зайчика.
— Заяц не такой, — сказала вдруг девочка, тут же, взглянув на меня, опомнилась и замолкла.
— А какой? Ты что, настоящих зайцев в лесу видела? — с мягким педагогизмом залепетала обрадованная появлением контакта матушка, но девочка, на всякий случай, поплотней сжала губы.
Матушку очень удручают эти занятия, она все больше склоняется к мысли, что девочка не только недоразвита, но и просто глупа. Да и к тому же, что может уродиться у двух пьющих родителей. Я, со своей стороны, прошу матушку оставить девочку в покое. Да шут с ней, с этой дикаркой. Хотя кое-что в ней настораживает и меня. Она в нашем доме четырнадцатая. Не знаю, что будет, если кто-то в течение месяца из дома не исчезнет. Ведь именно в тот день, когда брат чуть не прибил Макса, ее и привезли. Правда, на месяц после выезжала в столицу на компьютерную олимпиаду со школой Катя, потом на месяц отъезжала к своему брату во Францию Людмила. Теперь же все в сборе. Идеальным вариантом было бы вытурение из дома  Макса. После того фингала на глазу,  что засветил ему брат, он ни с ним, ни со мной не здоровается, на что мне и брату плевать. Теперь у брата новый водитель, старик Егорыч, который водит машину в очках и очень осторожно. Калымить он не калымит совсем и, поджидая брата, часами застывает на своем водительском кресле с двумя излюбленными видами чтива: городской газетой и журналом “Здоровье”.  Брата он уважает ужасно и то и дело подсовывает ему всевозможные купюры для прочтения:
— Вот, Сергей Николаевич, почитайте, которые выпивкой балуют, что бывает с сердечной мышцей, — или: — Вот здесь, Сергей Николаевич, все прям так прописано, сколько в нашем городе народного добра разворовывают. Все подробности.
Подобные предложения вызывают у брата улыбку, некоторые из подробностей он знает подробнее. Кажется, к своему новому водителю брат испытывает симпатию, хотя и терпит от того некоторые неудобства. Выпив, он усаживается на заднее сидение и старается не дышать.
Кстати, чего схватился с утра  за перо, то бишь за свой компьютерный апокриф (не трогал его несколько месяцев): у брата сегодня день рождения, значит, с Микки он напьется вполне  законно и прилично. Разумеется, как обычно, брат позовет и меня, и матушку. И я смогу, сколько повезет, лицезреть Людмилу. Весь месяц, что она пробыла во Франции, я провел в тревожной тоске: она одна в какой-то там Франции,  хотя уж, как будто, доказано, что сейчас всего страшнее  находиться  у нас. Правда, когда она здесь, я вижу ее не чаще раза в месяц, и уж, конечно, не опущусь до того, чтоб подглядывать в окно ее ежедневный по утру на работу уход и вечером с нее приход.
Купил на перепавшие мне от брата деньги ему галстук (дорогой) и себе рубашку (не дешевую). Кроме этой белой рубашки, мне, по сути дела, пойти на день рождения не в чем. Утром матушка намекнула, чтоб я одел на братово торжество свой черный костюм, тот самый, что купила мне еще для поступления в Университет. Первый же, кому я покажусь в этом костюме, да еще в своих продырявленных кроссовках,  будет просто обязан покрутить мне пальцем у виска. Подумать только, каких-нибудь лет девять назад я считал себя в нем неотразимым.
Пока я проверял перед зеркалом неотразимость своей новой белоснежной рубахи, размышляя к тому же, отчего так близки к ее цвету мои щеки, от моих ли ярких таблеток или матушкиных бледных котлеток, ко мне подлетела заинтересовавшаяся стоимостью обновы матушка. Я назвал треть цены, но и эта треть разволновала ее чуть ли не до валокордина. Матушка полагает, что по гроб жизни я должен носить одни дешевенькие, блекленькие, предназначенные для строительных профессий рубахи, в которых заставляла щеголять меня и брата в наш пионерский период. Посмотрела б она теперь, в каких костюмчиках, ботиночках, галстучках ее старший Сереженька появляется в цементных цехах, заставляя людей в робах трезветь. Пижон. Да и Людмила, вроде бы, потворствует его пижонству. Интересно, что б пришло ей на ум, разгляди она мой гардероб, хитом которого является грубошерстный от баб" Дуси, баб" Нюры свитерок в комплекте с носками от них же. Мне повезло, что она никогда меня не рассматривает, ведь запросто я  к брату не хожу, хотя  запросто мог бы, если б не матушка, вечно с Людмилой из-за воспитания Алешки конфликтующая. Наверняка она думает, что с матушкой я заодно.
Ох, эта матушка! Первый конфликт был, помнится, из-за того, что замученная Алешкиными соплями и ангинами Людмила стала поливать его (годовалого) ледяною водой и поить ледяным молоком. “Морозить такого кроху — не позволю! Не позволю!” — закатывала матушка истерики терпеливо отмалчивавшейся Людмиле, однако после того, как Алешка простудами болеть перестал, притихла. Последний скандал матушка затеяла, узрев случайно, что в школьном  дневнике  Алешка расписывается  за  родителей сам: Людмила категорически отказывалась не только в нем расписываться, но даже в него и заглядывать. “Как же так не контролировать ребенка, совсем не контролировать даже выполнений домашних заданий, не контролировать ничего”, — не так давно задыхалась мне матушка, кажется, ее задыхания Людмила наблюдать уже не желает. Разумеется, для контроля  за  внуком матушка бегает в его школу сама, всякий раз после мне сообщая, что оного поведение и прилежание похвальны. ”Что ты все контролируешь? Контролируешь, контролируешь, — иногда раздражаюсь я ей. — Ты думаешь, что перед тем как что-нибудь выкинуть, твой внук тебя о том предупредит,  дернув в классе девочку за косичку?”
Когда появился брат, звать меня и матушку к себе на день рождения, я как раз занимался приглаживанием на своей голове завитков, быть может, уже предчувствовавших что-то неладное и не желавших приглаживаться. Матушка, тоже как будто волнуясь, никак не могла разгладить свою доисторическую кружевную манишку.
— Ах, Сергей, может, мне  не идти? — жеманно застеснялась  на приглашение пришедшего за нами брата матушка, опрокинувшая на себя не пол ли флакона духов, не подаренных ли ей еще отцом и сильно отдававших нафталином.
Боже, сколько ей лет! И все школьница, пятый класс, вторая четверть.
— Все, все, мам, пошли. Пошли, Никол, — подтолкнул меня брат выходить и взял под руку матушку.
— Тебе, — не умея поздравлять, сунул  я  брату купленный галстук.
— Ух ты, какой красивый. Спасибо, — чмокнул брат меня в носик. — Ах, Евгений, и ты здесь, — приметил он возившегося у плиты с жезвейкой Евгения. — У меня сегодня день рождения. Пошли ко мне, пошли, — отставив с конфорки жезвейку, потащил брат за собою и Евгения. — Ты человек культурный, подскажешь, в какой руке ложку держать.
— Да все в той же, —  легко сдвинулся с места Евгений.
— Стало быть, не поменяли.
— А, кстати, поздравляю, и хочу тебе подарить, — зайдя к себе и тут же выйдя, расстался  Евгений  с  брошюркой о нескольких художественных  репродукциях.
— Спасибо, тронут, — тут же на ходу принялся брат их изучать. — О, иные миры, — признал он в авангардно-абстрактной мазне нечто пейзажное. — Надо же, я еще и наш-то мир не успел разглядеть, а они... Молодцы, — похвалил брат художников. —  О, тоже сильная вещь, — со зловещим прищуром залюбовался он последней на обложке брошюрки репродукцией, изображавшей мозг человека, в мозгу рюмку, в рюмке глаз, в зрачке глаза что-то еще неразличимо мелкое, быть может, смыслозначимое тоже.
Кажется, заумь в искусстве брат презирает; поражаясь при этом тому, что какое бы противное разуменью творческое направление кто не удумал — непременно тут же объявляются плеяды почитателей, последователей, исследователей этого противоестества. Подозревал, правда, что живописное искусство волнует брата мало, но однажды, сидя над налитой стопкой у Микки и вглядываясь в подвыцветшую на стене репродукцию “Лесных далей”, сообщил мне, что хотел бы уйти туда в манящие с детства дали, после чего добавил, что лучше Ивана Ивановича леса никто и не разглядел.
— Какого Ивана Ивановича? — забеспокоился я,  не забредил ли он.
— Шишкина, — потянулся брат к налитой стопке.
К искусству я сам, как будто, равнодушен, правда музыка, она, меня, случается,  увлекает. Теория, кажется, Гегеля, (попадалась как-то из него купюрка о том, что все де со временем отомрет: и искусство, и религия, и политика, и даже наука, и что-то еще, — останется одна философия) быть может, и верна. И философствовать, подозреваю, будут не о том, что есть нечто; жизненные ресурсы уже не позволят того, ни бумаги на такие брошюрки, ни красок на такие картинки, ни кинопленки на всякие мерзости просто не будет, вот и придется всем философствовать, что есть самое-самое, самое оптимально-разумное, чтоб  просто выжить.
— М-да, впечатляет, — на ходу досмотрел брат брошюрку.
— До чего ж ты, Сергей, любишь впадать в иронию, — с тончайшей на губах улыбкой пожурил его Евгений.
— Да сейчас нечто во что другое впадешь? — скрутил брат брошюрку в рулон. — Ой, все, пошли, пошли, — глянув на часы, призвал он нас ускорить к нему продвиженье.
Первой он пропустил к себе матушку. На входе в квартиру с брата с Евгением можно было б щелкнуть фото: Чичиков и Манилов, уступающие друг другу прохождение в дверь. Правда, время экспозиции было небольшим. Я, как всегда, не без робости вошел последним.
 Посредине большой, эквивалентной нашей коридоро-кухне, гостиной за большим накрытым столом сидели гости. Я тут же узнал в немолодом крепком мужчине, восседавшем в дальнем торце стола, городского голову — мэра нашего города. В свое время этот мэр-голова (в нашей прессе его обзывали то эдак, то так)  возглавлял наш город по партийной части, но, будучи человеком осанистым, до начальствования чрезвычайно охочим, да к тому ж еще и абсолютным трезвенником, он не только не потонул в пучине партийных низложений, но очень даже удачно всплыл на гребень новой волны. Рядом с городским головой сидел начальник милиции нашего города. Он был с женой, женщиной своего возраста, скромной, доброжелательно поглядывавшей на все вокруг. Начальником, я припомнил, его поставили после того, как сняли его предшественника, как поговаривали, за коррупцию, но официально за то, что преступность в городе превысила какие-то спущенные нам на нее нормативы. И наш новый начальник чрезвычайно гордился снижением преступности при нем на какие-то доли процента, правда, нет-нет, да оговаривался, что сии процентовые доли — за счет лишь того, что те, кто раньше шустрил по квартирам и подворотням, вычислили, что выгоднее шустрить, сидя в ларьках. Рядом с женой начальника милиции сидел с дамой Аркадий,  дама та была совсем не та, что видел при нем последний раз в ресторане, и по возрасту определенно годилась ему в дочки.
Людмилы за столом не было. В ближайшем торце стола со скучающей миной сидел Алешка. Он тут же ухватил меня за руку и усадил рядом с собой. Изумленная то ли высокими гостями, то ли богатой сервировкой, то ли дорогими закусками матушка осела посередине стола, выслушивая представление гостей. Евгений, покивав всем равнодушное “Евгений, Евгений, Евгений”, сел между мною и матушкой. Алешка, совсем некстати, оказался, как и я, в белой рубашке и джинсах, из-за чего мы рядом, наверное, так и стали смотреться как родственники-дети.
По мере подрастания Алешки я время от времени вглядывался в его лицо, не обнаружу ли в нем кой-чьи, милые сердцу черты, однако, чем дольше я в него вглядывался, тем все больше обнаруживал его сходство с самим собой. Наконец, это сходство нашли все, кроме, разумеется, Людмилы, не желавшей уделять моему лицу  никакого внимания.
— Людмила! Михаил! — громко воззвал брат, на что из кухни в переднике вышел Микки и попросил начинать без него, так как в духовке без его досмотра могла перетомиться телятина.
Наливая себе и матушке винца и накладывая закуски, я украдкой поглядывал на дверь кухни и вдруг почуял нежный, перебивавший даже матушкин нафталин аромат и, повернувшись в его сторону, увидел вошедшую, наверное, из спальной комнаты Людмилу и привставших поцеловать у ней ручку городского голову и начальника милиции. Черт-те кто может целовать ей руки, только не я — ее ближайший  по мужу родственник, опасающийся на нее даже взглянуть.
На Людмиле было с длинное с блестками платье, полагаю, ужасно не дешевое. Что-то тоже недешево блестящее бултыхалось у нее на груди и в ушах. Не знаю, есть ли сейчас где королева, которая могла сесть с нею рядом, не померкнув, да и именно королева мудрая, гордая, а не с пустыми глазами, умудренная лишь знанием дороги на подиум, фотомодель. И еще, не  знаю, верить ли брату, который на том дне рожденья, любуясь ею, поведал мне, что в детстве Людмила была нелюдимой сутулой толстушкой, не желавшей гулять с детьми во дворе и все попытки родителей уменьшить ее пищевой рацион и заставить делать зарядку вызывали в ней отпор до истерик. Однако лет в тринадцать, когда все смирились с тем, что ей предстоит стать ученой толстушкой (дни напролет она только читала и ела), Людмила вдруг объявила, что отныне ее рацион — стакан кефира, тарелка овсянки и яблоко и к тому же она начинает занятия художественной гимнастикой. На занятиях гимнастикой ее иногда на таком рационе поднимали без чувств. Но... Представить себе не могу, что Людмила могла быть толста. Сейчас она скорей чуть худощава. Зато брат сейчас... заразился что ли от  Макса. Но разжирей брат даже как Макс, он всегда будет меня импозантней.
Наконец, все уселись. Людмила оказалась между братом и городским головой. Теперь я должен был ее созерцать сквозь брата, матушку и Евгения. Уж не специально ли она так всегда садится, чтоб я окосел.
— Попрошу тишины, — поднялся первым с налитой стопкой Аркадий. — Сегодня мы чествуем нашего дорогого друга Сергея. Нашего всеми любимого друга, — поднял он палец вверх. — А ведь, когда я встретил его, он был еще ... — показал Аркадий уровень стола. — И тогда Серега занимался совсем не своим делом, какой-то там ерундовой наукой, которая сейчас в принципе никому не нужна. И я поправил его ошибку.
— Аркадий, тебе есть не хочется? — перебила его вдруг Людмила.
— Хочется. Не мешай. Я привел Серегу на строительство, и теперь это нормальный занимающийся нужным делом человек. Это наш человек, и за него я предлагаю выпить, — с сонным самодовольством заключил Аркадий.
Чокаясь со всеми, кроме удаленных от меня Людмилы, головы и ментовского начальника, я заметил, как потускнело лицо брата. Странно. Хотя вообще-то я подозревал, что он переживает, что после перестройки бросил, как и все, науку. Последние о ней его размышления я слышал на том его дне рождения. Как всегда, прилично подпив, он, созерцая налитую стопку, изрек, что науки как таковой, быть может, и нету, а есть только одно помешательство всех на попытке все, что ни на есть наукообразить; на самом деле есть нечто уже заложенное в природе самого бытия, что открывается нам постепенно и, увы, трудом и страданьями. И в итоге, все открытое: и атомистическое учение, и гениальное творение музыки, да хоть чего, и даже простенькое изобретенье колеса  — всего лишь дар мирозданья за на данные темы трудо-страданья. Я, помнится, тогда спросил: отчего ж в доколумбовой Америке до простенького колеса дострадать не смогли. Брат, прервав созерцание стопки, с недоуменьем взглянул на меня и ответил, что как раз именно там-то, быть может, и дострадали до такого, перед чем вся наша научная околесица много меньше ничто. Пошутил он? Понять не удалось.
Ну все равно, как бы там с наукою ни было, даже и мне ясно, что променять статус столичного ученого, тусующегося с научной элитой и приятелями-интеллектуалами на статус провинциального строителя, напивающегося с Евгением Аркадием и Микки... Правда, наука сейчас как будто заглохла, постаревшие ученые повымирали, приятели интеллектуалы поудирали. И не думаю, что останься брат при науке — за ними б удрал за границу, о них и поминает довольно небрежно: “Ну их, то от мозговой убогости все.“  Полагаю, что с Микки, Аркадием и Евгением брат общается не из-за какой-то к ним привязанности, просто те всегда под рукой, не денутся никуда. Аркадию, конечно, не понять, какую пакость он преподнес брату в тосте. Ох, эти тосты, никто в них так ни силен, как люди с атрофией мозгов и стыда.
— Слушай, Аркадий, давай дальше без тостов, — опрокинув стопку в рот, попросил брат, — сделай одолжение в мой день рождения.
— Идет,  давай сто баксов, — протянул руку Аркадий.
— Эк хватил. У меня все-таки наследник есть. Эй, наследник, ты чего ничего не ешь? — поинтересовался брат у вяло тыкавшего вилкой в тарелку Алешки.
Алешку, как я заметил, застольные компании брата только томят. И не так давно на одном из застолий  он  брата таки озадачил.
— А ты, папочка, выпить любишь, — подбежав к сидевшему над налитой стопкой брату, с прелукавым ехидством поглядел он  на него.
— Ты что? — огляделся брат, растерявшись. Никого, благо, кроме меня,  рядом не было.
— Любишь, любишь, — погрозил ему пальцем Алешка.
— Ну... только по праздникам... по большим, — залепетал было брат, но Алешка уже отбегал.
Стопку брат отодвинул и, как я подглядел, в тот день больше не пил.
Едва ли б Алешка додумался сам, что его отец попивает, классические алкогольные эксцессы он едва ли позволит себе. Скорей всего, Алешка подслушал упреки брату Людмилы. Он и сам жаловался как-то мне, что, подпив, поднимается на свой второй  как на голгофу.
Прикончив бокал винца, я принялся изображать закусывание как Алешка тыканьем вилкой в тарелку. (При Людмиле, положи мне на тарелку хоть глины, ее проглочу — не замечу). За первым бокалом последовало еще два, сопровождавшихся, разумеется, тостами. Из первого тоста (головного) я узнал, что без брата строительство в нашем городе не велось бы совсем, из второго (ментовского) — что без брата из города исчезли бы совсем такие понятия, как честность и честь, так как любой, по мнению милицейского начальника, вступающий сейчас на должность, вступает автоматически и на проторенную дорогу лжи и обмана; брат отчего-то на ту дорожку ступать не хотел. Во время обоих тостов, я заметил, лицо матушки озарялось, братово же — вытягивалось.  Обоим тостотворцам, насколько я знал, брат строил  за городом коттеджи.
—  Слышь, Никол, — негромко позвал меня брат, — поди глянь на Михаила, а то он там на кухне с бутылкой тет-а-тет.
— А, да! — вскочил я выполнить просьбу брата.
— Как тут у тебя? — влетел я на кухню к Микки, выкладывавшему куски телятины на блюдо и не забывавшему время от времени из стопки пригублять.
— На попробуй — мягкая? — подал мне Микки на вилке кусок телятины.
— О! — закручивая пробку на початой на четверть бутылке, отведал я от куска. Кроме его вкуса, никакого другого от проглоченного при Людмиле я, припоминаю,  не почувствовал.
— О! О! Михаил! Микки! — в лице Микки поприветствовали сидевшие за столом на блюде телятину, запеченную с грибами.
— На, попробуй. Ах, как вкусно, — принялась жевать ее матушка, изображая перед Алешкой  на лице своем блаженство.
— Не хочу, — угрюмо отрезал ей Алешка.
— Михаил, вы прекрасно готовите, телятина просто превосходная.  Хотела бы узнать рецепт? — кокетливо проверещала матушка.
— Сначала бы узнала, кто ее делал. Михаил только пек, — выдал брат матушке справку.
— Салат очень вкусный, — смешавшись, прибрала кокетство матушка.
— Тоже Людмила делала, — выдал брат справку еще.
Матушка смолкла. Ох, эта матушка, и когда она только забудет, что из-за Людмилы брат бросил столь любимую ею генеральскую дочку. Уж Алешке восьмой  год. Да еще с чего-то вбила себе в голову, что Людмила лентяйка, только почитывающая книжечки и заботящаяся о своих нарядах  и что все по дому делает ее ненаглядный, столь нужный городу и стране Сережа. Кстати, на том дне рождения он мне признался, что терпеть не может их праздновать и что затевает их ему Людмила насильно и исключительно для ублажения матушки.
Я скосил глаза в сторону Людмилы и увидел в блеске колец ее руку, судорожно схватившую  бутылку шампанского и принявшуюся поспешно наполнять бокалы всех дам; мужчины также принялись наполнять себе стопки; голове, как я заметил, наливали только минеральную, милиционеру — только водку.
— За Сергея мы уже пили достаточно, — с решимостью в лице поднялась и четко произнесла Людмила. — Этот тост, Татьяна Сергеевна, я хочу выпить за вас. За вас! — бодро, но без веселости взглянула Людмила на матушку.
Все, дружно заулыбавшись матушке, принялись с нею чокаться. Я, чокнувшись с одной только матушкой, переждал, пока застрявший кусок телятины пройдет по пищеводу, запил его винцом и постановил — больше ничего в рот не класть.
— Бабуль, а если телятину съем, можно к Кате пойду? — развеяла Алешкину угрюмость пришедшая к нему мысль.
— Алеша! — укоризненно проныла матушка.
— Да ступай, не мучься, — внезапно легко отпустила сына Людмила.
Алешка вскочил, сделал всем общий поклон и под укоризненный матушкин взгляд задал стрекача.
— ... дождь... столько дождей... — не без труда расслышал я в общем гомоне голос Людмилы, и, посмотрев на темневшее между занавесок окно, прислушался к привычному за окном шуршанию. Из-за матушки, принявшейся толковать без устали и слов жевавшему Евгению то ли о забвении духовных, то ли о разрушении культурных ценностей, мне, чтоб расслышать Людмилу приходилось напряженно прислушиваться.
— ... последние следы коммунизма смывает... — расслышал я фрагмент из того, что говорила она голове.
— Хорошо бы, — тонко улыбнулся он ей.
— Но мне он? (коммунизм?)... не мешал? (мешал?), — не в силах я был расслышать все, что говорила она.
— Да он никому не мешал, только вот хозяина в городе не было, — значительно проговорил голова.
— Так кого ж тогда я в вашем лице почитал? — еще тоньше заставил брат голову улыбнуться.
— Зато теперь этих хозяев ... Ничего, Сергей Николаевич, мы свое дело будем делать, как делали, — без всякого прислушивания мог слышать я басовитые слова головы.
— А, между прочим, сейчас модно ругаться матом, — ни с того, ни с сего изрекла юная дама Аркадия, сильно смутив, как показалось мне, жену милиционера.
Я взглянул на матушку, но та увлеченно слушала Евгения, умерявшего свой едовой азарт, чтоб разъяснять той, что понадобившаяся ей вдруг с культурой духовность должны проходить некие этапы расцвета, упадничества и чего-то еще...
— Ну, конечно же,  ругаться не так, как наше мужичье, — кокетливо взялась пояснять дама Аркадия, —  а вроде как, ну, что-то пикантное в высшем обществе.
— В нашем обществе — высшее общество, высшее общество — в нашем ... — в потешном ужасе пролепетал Микки. — Это кто ж такое, Никол? — вытаращив глаза, рассмешил он меня, милиционера и его жену, но не Аркадия с его вдруг пикантно надувшейся дамой.
Где Аркадий находит своих дам? Хотя, они ему подходят. Кто они? — Ему все равно. Они всегда при нем не долго.
Дама Аркадия вдруг поднялась и прошла в дальний угол комнаты. Аркадий последовал за ней, оттуда послышались из магнитолы звуки старого танго, и я увидел навалившегося в танце на свою  даму Аркадия. Милиционер, вскочив, галантно поклонился стыдливо-мило заулыбавшейся ему жене и пошел с ней танцевать. Микки, расставшись с передником, облачился в костюм и повел к танцевавшим Людмилу. Танцующую с братом Людмилу я не видел ни разу, но она и Микки прекрасная (как я вывел, побывав на двух братовых днях рождениях) танцевальная пара. Ух, этот Микки! И когда он, приехав из своей деревни, во всем том наловчился? Конечно, много чего он понахватал от брата. Хоть он и алкаш, но из чистюльных и элегантных, и разодеться при случае может, и в танцах таки просто мастак.
Теперь я мог видеть Людмилу, не скашивая поминутно в сторону глаза, но, как и в прошлые разы, уставился на одни ее ноги, выделывавшие на высоких каблуках ловкие танцевальные па. Впрочем, и от этих ножных видений сердце мое колотилось так, как будто я не сидел, а бежал. Иногда, все ж поднимая глаза, я замечал ее чуть ироничную обращенную к пресерьезной Миккиной роже улыбку. В выделываемых Людмилой телодвижениях случались и неожиданные развороты, как будто Микки озадачивавшие, но лишь на пару секунд, поняв ее, он тут же принимался ей подтанцовывать, не выходя из своей горделивой танцевальной серьезности.
Кроме меня да по-стариковски добродушно наблюдавшего за танцующими головы, на Людмилу никто не смотрел. Брат недвижно созерцал перед собой пустую стопку, матушка же, продолжая Евгению мешать самозабвенно жевать, приставала к нему с вдруг понадобившейся ей зачем-то в нашем государстве государственностью, начав выражать опасения, что государство не выполнит какого-то с гражданами его договора и снова, сменив власть, все у них отберет.
Такое есть ли что, за  что бы матушке моей опасаться? Разве что за нищую свою келейку да еще облезлую шубку. Последние в нашем роду, кого бы то еще могло волновать, были, быть может, мои деды. (Дед по матери был деревенский кулак при десятинах леса и земли, дед по отцу был заводской инженер при собственном доме, кстати, том самом, в котором мы все теперь проживаем).  По  преданию, первый дед, лишившийся всех десятин, прокляв новую власть, ушел в лес лесничить и там одичал; второй же дед, уплотненный в собственном доме в келейки, напротив, окунулся в работу на новую власть и шептавшей ему по ночам моей бабушке: “Ах, дома жалко-то как”, — отшептывал: “Ничего, еще наживем”. “Так опять отберут, что наживем”. “Ничего, опять наживем”.
Едва окончился танец, голова осанисто поднялся и шагнул к Людмиле.
— Людмила Алексеевна, — снова припал он к ее ручке и принялся торжественно со всеми прощаться.
— А чаю, как же без чаю? — встрепенулась тут матушка, готовая, кажется, броситься за чаем в пропасть.
Но высокий гость отцеловал ручку и ей и вместе с братом вышел.
— Дождь ведь! Зонтик! Зонтик! — как не в себе вскричала вдогонку им матушка.
Мне, как самому молодому, расторопному, сунули зонт, и я побежал догонять высокого гостя. Голову с братом я настиг под навесом нашего подъезда.
— С отделочными работами, Сергей Николаевич, не тяни, — басил голова, собираясь шагнуть к мокреной чернотой поблескивавшей у подъезда “волге” с сидевшим за рулем водителем. — Все для них, для молодых уже делаем, — глянул он на меня. — Они, молодые, нам проволочек не простят.
Я с улыбкой щелкнул над головой раскрывавшимся зонтом.
— И Леопольд Леонидович мне каждый день звонит, чтоб поторапливались. Так что не тяни.
С погасшей улыбкой я передал зонт брату, и тот поддержал его над головой головы, пока тот не уселся в машину.
— Уехал, шакал, — войдя в подъезд, выдохнул брат как-то устало.
— Вон еще один отъезжает, — тихо подсказал я брату, завидя спускавшегося с лестницы милиционера с женой.
— Ты что? Это перед ним просто райская птичка, — довольно искренне разулыбавшись, принялся брат с “райской птичкой” и его женою прощаться.
— Ты “шакалу” с “птичкой” коттеджи строишь? — спросил я, когда мы остались одни.
— Уже построил.
— А себе?
— Не знаю, — сунул брат в рот сигарету.
Я стал подниматься по лестнице, рассчитывая, что брат тронется  за мной, но, весь в раздумьях тот застыл, забывая подносить ко рту дымившуюся сигарету. Дверь его квартиры открылась и появилась Людмила,  я замер. За Людмилой вышел, опираясь на даму, Аркадий и начал шатковато спускаться с нею по лестнице.
— Ах, Людмила, ну почему ты все же вышла замуж за Сергея? — проговорил он, с пьяноватой ухмылкой любуясь Людмилой.
— Тебе того не понять, Аркадий. И, подозреваю, ты эти годы особенно по  мне не грустил, — улыбнулась она.
— Ты имеешь в виду жен? Ну их, — вяло с презрением, точно роившихся мушек, отмахнул он нечто невидимое, ассоциировавшееся у него, вероятно, с бывшими женами. — Они тебе в подметки ни одна не попадает, — снова отмахнул он тех, но уже злобновато и резко. — Ты ужасно красивая, — извлек он из кармана сигарету, подул в нее и сунул в рот, — безумно красивая, — вынув изо рта сигарету, внезапно оттолкнул он свою даму и шатнулся к Людмиле, в том, как он смотрел на нее, была откровенная страсть.
Я сбежал по лестнице вниз, выхватил у не выходящего из раздумий брата зажигалку и подлетел к Аркадию. Конечно ж, тот был пьян, и прилично.
— Безумно... — вышептал он, не замечая моей пламеневшей у самого носа его зажигалки.
Одной рукой я сжимал зажигалку, другой — что есть силы — поручни перил.  Если б не рядом Людмила, я б его просто прибил!
— Даму свою не пугай, — сухо попросила Людмила Аркадия, глядя на пламя  зажигалки.
Взгляд растерявшейся дамы Аркадия блуждал от Людмилы к Аркадию и тут же повторял свой маршрут.
— Доберешься? — спокойно спросила Людмила Аркадия, когда тот, усыпив взор, спустился, наконец, по лестнице вниз.
— Легко, — сунул он снова в рот сигарету, прикурил у брата и, навалившись всем телом на свою даму, вышел из подъезда.


II
С четверть часа я простоял на лестничной клетке один, предаваясь раздумьям. Весь год я ждал этого дня, чтоб на Людмилу насмотреться. И вот, в итоге  я созерцал ее, если сплюсовать все созерцания,  всего пять минут и не вымолвил при ней ни слова. И так всегда. Я  в ее глазах, наверное, молоденький брат мужа — безмолвный статист. Все могут смотреть на нее сколько хотят, что угодно ей говорить, целовать даже ручки. Только я ... Ну, нет. Их там еще много, и все это множество жаждет какого-то чаю. Могу и я чаю напиться!
Я вошел к брату, Людмилы в большой комнате не было. Грязную посуду со стола уже унесли, на нем оставались только рюмки, бутылки и несколько недоеденных с закусками блюд, которые  относил на кухню Микки, после того как Евгений откладывал из них кусочки в свою единственную на столе тарелку, правда  энергия насыщения в нем иссякала и продолжать тыкать вилкой в тарелку его, скорей всего, понуждало уразумение того, что до следующего чьего-то дня рождения ему только и хлебать из любимой жезвейки.
— Да ничего, в сущности, страшного нет, —  увещевал он слушавшую его с неподдельным интересом матушку. — Одним днем поменять народ провозглашением демократии невозможно. Мы, Татьяна Сергеевна, все те же. Те же дикие рожи. И все так же будем жить в ветхозаветных заповедях. Хотя, сам “Ветхий завет” ... — углядев в не унесенном блюде маслину, подложил он ее себе на тарелку, — похотливые сказки. Но “Новый завет”... — поднял он глаза к потолку и, выдержав паузу, сжевал маслину, так ничего про “Новый” и не сказав. — Что мы можем к нему прибавить? Научно-технический прогресс? — снисходительно улыбнулся он и, что-то в не унесенном блюде еще разглядев, нацелился в это что-то. — Все прогрессы — борьба за комфорт. А какая, в сущности, разница, есть ли у меня теплый  туалет.
“Ну да, лиши тебя тепла туалетного — не то запоешь”, —  мысленно поддел я его, прислушиваясь к звону посуды на кухне.
— Так, говоришь, истины все те же, их пересматривать не будут? — поинтересовался брат у Евгения, наливая тому коньяка и себе — водки.
— Истины? — изумился Евгений то ли вопросу, то ли придвинутой к нему коньячной стопке. — Ах, ну да, когда пересмотрят в одну сторону, — крутанул он взятую в руку стопку по часовой стрелке, — начнут пересматривать в другую, — направил он стопку против стрелки. — Это все не суть. Временная игра.
— А истины это чего? —  без особого интереса спросил я.
— Истины... — не взглянув на меня, задумался Евгений. — Нечто неуловимое, некая суть, — постигаемая на Западе через логические головомойки, на Востоке через медитативные наития, у нас... страданьями, —  хоть и вслух, но точно самому себе ответил он и примолк, изобразив на лице потекший в голове поток раздумий.
— Но количество работы для достижения одной, скажем, истины везде, надеюсь, одинаково? — решился я притормозить его  уносивший поток. — И... у нас это количество — не что иное как интенсивность страданий?
— Интенсивность? Не исключаю, — хлебнул он из стопки, не дохлебав, отставил ее и приложил ладонь к животу. — Однако... — замерев с прижатой к животу ладонью, пожелал он всем дать почувствовать, что что-то творится внутри его живота. — Однако я себя запустил. Ни сам собой не займусь, ни к Эскину сходить некогда.
— Это к какому Эскину? Уж ни тому ли, который экстрасенс? — припомнил я чернявенького человека, интриговавшего весь наш город своим целительными сенсорными возможностями.
— Ну, в общем, да, — важно кивнул мне Евгений. — Приходилось тут с ним общаться, аппаратуру кое-какую ему доставать.
— Подождите, а зачем ему аппаратура, когда он все одними пассами рук? — растопырив пальцы, поинтересовался я.
— Надо было зафиксировать размеры ауры.
— Ах,  да, — припомнил я пятнистые разводы от рук Эскина в нашей прессе.— А разве ее еще не зафиксировали?
— Как сказать, никто в точности не знает, что мы там фиксируем. Возможно это совсем не то: биополя или чисто тепловые явления.
— И что, этот экстрасенс и в самом деле излечивает? —  не сводила матушка с Евгения глаз.
— Представьте, — со снисходительной миной поглядел он на меня и на матушку, как на лукавцев, пытающихся  выспросить у него в двух словах всю высшую математику — так обширен был затронутый предмет. — Я многих вылечивал сам. Себя лечу. В сущности, это предревнейший метод. И тот же самый Христос, например, никто иной, как мощнейший экстрасенс, и этот его нимб над головой — та же самая аура.
— Как интересно, — сжигала Евгения блестевшими от шампанского глазами матушка, которой после длительного общения с баб" Дусей, баб" Нюрой бред  Евгения казался и впрямь интересным и элитарный.
— Да не только Христос, многие обладали даром ясновидения, предвидения, исцеляли, — продолжал бредить Евгений. — Феномен так называемой любви, тоже явление экстрасенса. У экстрасенсорики много проявлений, возможно, и таких, о которых мы ничего не знаем.
— А ты-то как про них  знаешь? — улыбнулся брат.
— Мы ведь знаем только то, что знаем: воздействует материя и получается что-то. А как объяснить законы добра в душе человека?
“Ого! Куда забрался — в добро”, —  подумал я, не забывая, однако, напрягать все свои сенсуальные возможности, для улавливания звуков с кухни.
— Все, в принципе, объяснимо. Мы потомство добрых обезьян-альтруистов, выживавших лучше, чем...
— Ах, Николай, ты еще веришь в эту дарвинистскую пошлятину?
— А что, изобрели другую?
— Ах, — простонал Евгений, то ли от моих рассуждений, то ли от опять потревоживших его живот ощущений. — Американцы уже вовсю используют своих экстрасенсов для инакомыслящих.
— А они у них есть? — усмехнулся брат.
— Существуют приборы, способные усилить воздействие мысли и насадить в любом мозгу, что угодно, — продолжал заливать нам Евгений.
— Телевизор это, — весьма безапеляционно назвал прибор появившийся из кухни Микки и направился к стоявшему в дальнем углу комнаты видаку.
— Это ужасно! — воскликнула матушка, решив придать лицу раздумчивую сумрачность.
— Да ничего ужасного, — отвлек ее от раздумья Евгений. — Вон,—  указал он на видак, который уселся смотреть Микки. — Это тот же аппарат для зомбирования.
Евгений, действительно, в нашем доме единственный, кто не портит себе глаза о телевизор, который считает игрушкой для бедных, тупых и собственных идей иметь не желающих. А бессчетностью и оригинальностью своих бредовых идей Евгений дорожит ужасно.
“Долго ж она с чаем мудрит. Может это намек, что нам бедным родственникам, мне и матушке, пора уходить“, —  подумал я, продолжая прислушиваться к звукам  с кухни больше, чем к хмельным резонерствам Евгения. Не зная, как быть, я поднялся и подошел к смотревшему видак в  дальнем  углу  комнаты Микки.
— Чего это!? — сам собой осел я в кресло перед большим экраном, на котором шла откровенная порнуха; томясь страстью, части тел, не очень-то местами опознаваемые,  корячились в наисложнейших конфигурациях.
— Да взял тут у Макса, — пролепетал мне таращившийся на экран Микки.
“Странное дело, — подумалось мне, — если это и возбуждает меня (да, и конечно же, сильно), но это совсем не то, о чем я мечтаю. Ну, будут у меня все эти женщины и эти их тела, сколько захочу.  Ну,  и что потом? Тоска еще больше. Да, я только одной заколдован. С точки зрения  все-всех,  я заколдованный  (или,  как уж там, по Евгению, зазомбированный Людмилой) недоумок.
— Боже! — услышал я над собой восклицанье Людмилы и, весь сжавшись, тут же пожелал обратиться в мушку, пусть хоть навечно. — Прям гимнастика — не эротика, — уже невозмутимо заметила она.
 — М-да, упражнения довольно мудреные. Как они их только, бедолаги, разучили? —  хмыкнул подошедший к нам брат. —  Эй, Михаил, ты чего крутишь? — одернул он наконец моргавшего на экран Микки.
— Да черт его  знает, — пролепетал тот растерянно, — Макс дал кассету, сказал, хорошая.
— Ладно, гаси, — приказал брат. — Пошли чай пить. И уж, кстати, расскажи мне, Никол, в день рождения что-нибудь интересное, — потянул он меня за руку из кресла.
— Интересного ничего нет, — пасмурно изрек я, приходя в себя от испытанной неловкости и не зная, как быть с то замиравшим, то принимавшимся неровно колотиться сердцем.
За весь вечер не уронить при ней ни звука и попасться на просмотре такой мерзости.
— Почему? — усевшись за стол и наполнив стопки, чокнулся брат с  одним только Микки, Евгений сделал отказный жест.
— Это раньше, когда перед твоими глазами за день проходила одна телега с коровой, все было интересно, — уселся и я перед дымившейся чашкою чая, налитой Людмилой и придвинутой мне матушкой.
 Людмила принялась сосредоточенно разрезать большой торт на куски.
— А теперь и не знаю, что может случиться интересного, разве что прилет внеземных цивилизаций.
— О-о! — протянул Евгений, хотя к чему относилось это “О-о!” быть может, и к его животу, с которого он ладони уже не снимал. — Чуда ждешь?
— Да. Все бездельники чуда ждут. И делать ничего не надо — сиди и жди, — старался я говорить, как можно отчетливей и громче, — ожидай всяких там ясновидящих, экстрасенсирующих... инопланетян, — не давали мне говорить более связно толчки в сердце.
— В самом деле, — отдулся брат, осушив стопку, — прилетел бы кто из этих, — выставил он над головою два пальца, — осчастливил бы чем. Идей бы новых подбросил, а то все старые надоели ужасно. А, кстати, Никол, чего у этих сверхцивилизованных выпрашивать-то надо? — налил он и мне рюмку винца.
— Ну, как! — осушил я рюмку. — Не духовного же совершенства у них просить. Кто его... знает, как они его себе представляет. Я думаю... — прерывали меня импульсы в сердце, — лучше брать с них наличными, а всего лучше — баксами. Много баксов, это... О! Я часто мысленно покупаю себе на них массу всяких нужных мне роскошных-прероскошных вещей, много-много, а потом совершенно не знаю, что с ними делать, — с глуповатой миной сознался я.
— Никола! — в ужасе от таких моих откровений воскликнула матушка и в чрезвычайном за меня смущении принялась украдкой проверять реакцию всех за столом.
Брат усмехнулся, Микки пьяновато заухмылялся, уголки губ Евгения тоже слегка растянулись. Людмила глянула на меня с улыбчивым любопытством, протянула мне на блюдечке кусок торта и вдруг превесело рассмеялась.
За весь вечер первая без натуги улыбка и ... мне! За столько лет впервые — мне!
— Да я б у них и еще кой-чего попросил: автономии плоти, чтоб в воде не тонула, в огне не горела, в космическом вакууме ей без проблем, ну и вечной здоровой молодости, — окрыленно понес я чушь дальше, — ведь, как ни крути, к сорока-пятидесяти годам так и так — смерть в живом виде.
— Никола! — совершенно потерялась от моих откровений матушка.
— Фауст уже был, Николай, — решительно отодвинул от себя Евгений так и не невыпитую стопку коньяка.
— Ну а вы бы чего у всемогущих попросили?
— Много чего, — слукавил взором Евгений.
— Ну а все-таки? Ну с работой бы покончили, перестали бы на нее ходить, — подсказывал я ему, чувствуя, как любопытство Людмилы ко мне погасло.
— А что с работой? Работа — мой крест. Свой крест каждый должен  тащить. Крест нужен.
— Кому и зачем? — перевел брат взгляд от наливаемой ему Микки стопки на Евгения.
— Однако... — встрепенувшись, поднялся вдруг Евгений, — однако, — повторил он, все также не отрывая ладоней от живота. — Спасибо. Пойду. “И возьмите крест мой — ибо он легко есть”, — прощально, печально процитировал он уже в проеме двери.
“Уж какой он там крест в полупьяном виде понесет?” — поглядел я на закрывшуюся за ним дверь.
Брат тоже посмотрел на нее, потом —  на Микки, потом — на наполненные на столе стопки.
— Что, слабо так сделать? — пристально глянула в глаза брату Людмила
Тот усмехнулся, но как-то не очень уверенно.
— Слабак! Трус! — заключила она очень тихо, но с чувством.
"Трус! Слабак! — эхом отозвалось у меня в голове". "Трус! Слабак! Трус! Слабак!" — работал в голове моей маятник,  когда я, спустившись от брата к себе, свалился на кушетку.
— Никола, ты спишь? — услышал я за дверью голос матушки. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отослал я ей успокоение назад, тут же вскочил, не в силах остановить в голове своей маятник, трясущимися от возбуждения руками надел куртку, выключил свет и, открыв оконную раму, спрыгнул в шуршавший в темени дождь.
Чтоб не сразу промокнуть под косо моросившим холодным дождем, я старался идти как можно быстрей. Те с полбутылки винца, что я только что выпил, еще немного согревали меня. На автобусной остановке не было ни души, я спрятался под навес и принялся ждать, не очень рассчитывая, что подойдет автобус. Но он подошел, в нем кто-то из припозднившихся даже сидел, однако к последней до заветного кладбища остановке я остался в нем один. Спрыгнув со ступеньки автобуса, я снова оказался на ветру и дожде, тут же поняв, что если встану с протянутой рукой на дороге, то очень скоро промокну и околею на ветру. Я решил бежать. В самом начале шоссе, хоть и тускло, но горели на столбах огни. Когда я пробежал метров пятьсот, столбов с огнями не стало; редко появлявшиеся из моросившей мглы машины, не желавшие реагировать на мою махавшую руку, лишь указывали мне фарами дорогу и норовили обдать меня грязью.
Пробежав так, сколько хватило дыхалки, я подмок, но согрелся, пошел шагом и вдруг наткнулся на стоявший на обочине грузовик. Водитель, что-то на дожде чинивший, как раз, когда я подошел, захлопнул капот пыхтевшего грузовика и полез в кабину.
— Куда!? — рявкнул он, увидав, что и я влезаю в кабину с другой стороны.
— В Дубгари не подбросите? Промок я. Пожалуйста, — проговорил я кротко.
Он разразился матерными проклятиями и, когда я собрался было слезать, тронул грузовик. Проклятия его на том не иссякли, однако я разобрал, что относились они совсем не ко мне, а ко всем нашим правителям и начальникам, доведшим страну и его грузовик до полной разрухи. Ощутив, как после включения в кабине печки (водитель и сам продрог на дожде)  на меня потекло тепло, я почувствовал едва ли не блаженство, а все, истекавшее из уст водителя, превратилось в сладкую  музыку.
— Вон твои Дубгари, — оборвал он разом блаженство единственной без непечатных слов фразой.
Я покорно выпрыгнул из кабины под дождь. “Черт бы меня побрал забраться сюда... — оглядевшись, увидел я слабо светившийся огнями окон  в моросящей мгле поселок. — Трус, слабак... прибьют они меня сейчас или “собачка” сожрет... слабак, трус, — перебивал я одни раздумья другими, шагая к поселку. — Это тебе не тепленькая летняя со звездами ночка”, — ежился я под припустившим сильнее дождем. Куртка на мне промокала все больше, носки в кроссовках, особенно в той, где прорывалась дыра, были тоже мокры, джинсы, промокнув, еще и облепились на обшлагах грязью. Ни одна собака не поприветствовала меня, когда я пошел по поселку. ”А может, и хорошо, что такая погодка и чертова  “собачка” не вылезет из своей конуры под террасой. Но если вылезет...” — побоялся даже додумывать я. В свете тускневшего фонаря я вскоре признал тот самый глухой забор. Подойдя к нему, я попробовал хоть что-нибудь в заборной щели разглядеть, но там была одна темь, света в окнах дома я не заметил. “Может, в нем и нет никого, нет и “собачки”, — подумал я, прислушиваясь к монотонному шуршанию дождя и шевелившихся под ним то ли листьев, то ли веток. “Ладно, так стоять, прислушиваться, только больше промокнуть. А вдруг, “собачка” прям там, у забора, стоит, поджидая меня. Правда, она не из тех, кто по-хитрому тихо будет кого поджидать. Давно бы уж рычала. А если стоит? Трус! Слабак!” — подогрев себя, разбежался  я, подпрыгнув, ухватился за мокрые доски забора, подтянувшись, уселся на него и с мелькнувшим в голове “Прыгать — не прыгать?” спрыгнул.  За забором, мне показалось, было еще темнее, очень слабо и только вблизи я различал очертания дубов. “Ладно, все, успокойся, —  унимал я в себе мешавший дышать и двигаться страх, нараставший при каждом шорохе рядом. — Никого ты в такую погоду не встретишь, хоть от страха подохни”.
“Кажется, этот... нет, не этот, у этого я прятался, — наткнувшись на ствол дуба, понял я ошибку, — там он где-то... где же? Вот он, —  наткнулся я на тот ствол, который искал. — Да, этот. Лезь, трус”, — приказал я себе, чувствуя парализовывавшую ноги ватную слабость. Переждав ее, я обнял мокрый-премокрый ствол дуба и полез по нему, как лазил по деревьям мальчишкой, обхватывая его попеременно руками, ногами.
“Черт, мокро, и куртку всю перепачкал, и джинсы, черт, скользит все, сейчас соскользну, — выбиваясь из сил, лез я наверх. — Ни черта тама нету. Куда лезу?”, — нащупал я первую толстую ветку. Из последних сил,  едва не начав сползать вниз, я подтянул к ветке ноги и уселся на ней. “Выше надо”, — решил я, отдышавшись немного. Встав на ветку ногами, я нащупал вторую повыше, поставив ногу на нее, поднялся еще и внезапно ущупал на стволе не шершавый совершенно гладкий участок, имевший контур овала. Он даже как будто немного шатался, пальцы мои наткнулись на торчавшую в нем небольшую пластинку металла, та легко сдвинулась. Сомнений не было — то была щеколда, гладкий участок на коре открывался, как дверца наружу. Слегка позабыв про свой страх,  я засунул руку в открывшуюся полость дупла, что-то типа небольшого чемоданчика с ручкой удалось мне прощупать внутри, я попробовал потянуть его на себя, но что-то еще лежало перед ним на дне дупла. То был в целлофан завернутый увесистый предмет, я  вытащил его и, не зная, куда деть, расстегнул куртку и заткнул его за ремень, тут же снова засунув руку в дупло, взялся за ручку чемоданчика, потянул ее на себя и услышал рык позабытой мною “собачки”. Задрожавшими руками я закрыл вмиг дверцу дупла на щеколду.
“Что делать!? Что!? Что!? — заметалось в моей голове. — Мне не уйти. Сейчас сюда придут. Сейчас... сейчас. Что делать? Что? Что если прыгнуть прямо верхом на нее? Она отскочит. И что?” От злобного рыка “собачка” перешла на громогласный лай. Внезапно почти бесперспективная мысль пришла мне на ум. Я снял куртку, оставив одетой правую руку, обернул ее всею курткой. Определив на слух по лаю место “собачки”, я завис над ним на ветке и спрыгнул, попав ей на хребет. Почувствовав под собою шерстяную жирную тушу и услышав пронзительный визг скуленья  (наверное, прыгнул ей прямо на лапу), я рванул к забору, однако с разбега после стольких усилий быстро вскочить на него не сумел. Едва я успел, поднявшись на слегу забора, перекинуть через него ногу, как почувствовал боль и железную хватку в другой ноге. Псина,  шатая забор, тянула меня к себе. Я, что было сил,  принялся молотить по ней рукой, обернутой курткой, и тут почувствовал, как, отпустив мою ногу, она вцепилась зубами в куртку, продолжая шатать забор и меня.  Не помня себя от вдруг проснувшейся злобы, я выхватил из-за  ремня  тяжелый  продолговатый предмет и принялся молотить ее по башке. Почувствовав внезапно, что она отпустила, я перенес через забор вторую ногу и упал на четвереньки в мокрую грязь. С минуту я так и простоял по-собачьи, переводя дух под сумасшествие заходящейся  лаем  “собачки”, потом поднялся, весь совершенно мокрый и грязный, напялил на себя грязнющую, побывавшую в пасти “собачки” куртку, сунул в карман ее тяжелый в целлофане предмет и, точно пьяный от пережитого только что напряжения, поплелся прочь. Выходя из поселка, я остановился, ощутив наконец в пятке боль и по болтавшейся сзади подошве понял, что в пятке моей побывал собачий клык.
Дохромав до шоссе, я простоял, быть может, с полчаса, прежде чем броситься под колеса проезжавшей легковушки.
— Чего тебе!? — заорал на  меня, высунувшийся из кабины водитель. — Уйди, задавлю! Весь извалялся. От свинья!
Я отступил от капота машины, и он тут же отъехал. Идти я больше не мог. Вяло помахав какому-то неторопливо катящему грузовику и удивившись, что тот, проехав немного, остановился и ждет, я подхромал к нему. Сидевший за рулем здоровенный парень при виде меня присвистнул, так я был измочаленно-жалок, грязен и мокр. Не в силах ничего ему сразу сказать, я лишь взобрался в кабину и обмяк на сидении, закрыв в изнеможении глаза.
Очнувшись, я снял с  себя рваную кроссовку и грязно-мокро-кровавый носок и, попросив у парня спички, разглядел свою глубокую, кровящую на пятке рану.
— Кто ж тебя так? — крутя баранку, спросил парень.
— Собачка, — хрипло выдавил я.
— Йодом  залей, — подал он нашедшуюся у него аптечку.
— О-о-й! — мгновенно покрылся испариной я, полив рану йодом.
— Щиплет, — хладнокровно констатировал парень.
— А-а, ага... а... Бинт, можно, возьму? — попросил я, обнаружив в аптечке и бинт.
— Валяй, — равнодушно зевнул он. — Куда едешь?
— В город. В район Центральной площади. Не подъедете?
— Да вроде, туда не к чему, — снова зевнул он.
— О-о... ой, — простонал я, испытывая неуемную в пятке боль и, закрыв глаза, забылся ею и ощущением сильного озноба и жара одномоментно.
— Площадь твоя — Центральная, — толкнув локтем, объявил мне парень.
 — А туда еще остановочку не прокатите, — указал я в направлении дома.
— Ну и наглый же ты, — усмехнулся парень и тронул грузовик, куда я указал.
— Сп-пасибо, — сполз я с высокой кабины на брюхе, не представляя, как встану на пятку.
— Ладно, гуляй, и подальше от собачек, — попрощался он со мной, протирая тряпкой то место, на котором я сидел.
Какой-то выкинутый из кабины предмет упал к моим ногам и грузовик отъехал. Подняв предмет, я едва припомнил “свой” увесистый сверток и сунул его в карман. Доковыляв до дома, я  взобрался в окно своей кельи и довольно долго просидел на полу, прижимаясь к батарее, пытаясь так отогреться. На то, чтоб переодеться в сухое, залить все еще кровившую рану перекисью и напиться таблеток, ушли последние силы. Забываясь сном, я приметил, что за окном, за которым все так же шуршал дождь,  начинает светать.

III
Когда матушка позвала меня выйти отзавтракать, я все еще сильно дрожал, однако к обеду, когда я проснулся, во мне вовсю полыхал жар. Через каждые час-два я проглатывал таблетку и старался перед матушкой не хромать.
— Ах, Никола, я же все вижу, — простонала мне за обедом матушка, по-видимому, разглядевшая блеск моих глаз и проступившую на лбу испарину.
— Чего ты видишь? — встрепенулся я.
— У тебя опять обострение, а ты так давно не ходил к врачу и не сдавал анализы.
Я сделал злое лицо и покинул матушку. Усевшись у себя на кушетке,  я стал припоминать, что было ночью. На полу валялись измызганные  кроссовки, обе они, одна — с отодранной пяткой, другая — с давней дырой, были явно на выброс. Дождавшись, когда матушка уйдет на работу, я швырнул кроссовки в помойное ведро и со вздохом притащил из чулана презираемые мною уже лет пять утепленные сапоги, в которых беспрезренно могли разгуливать только убогие пенсионеры. В грязной валявшейся на полу куче я разглядел и свои единственные приличные джинсы и вчера еще белоснежную рубаху.  Швырнув джинсы в стиральный бак, я подумал отправить туда и куртку, но весьма ощутимая тяжесть в кармане остановила меня.  Вытащив из него увесистый, в темном целлофане сверток и развернув его, я увидел кожаную кобуру, из которой торчал металлический цилиндр; расстегнув ее, я извлек из нее блестевший сталью пистолет. Да, это был распрекрасный и, наверное, дорогой пистолет, а цилиндр, привинченный к дулу, был явно глушителем. Пистолет был новешенький, свежесмазанный и заряженный шестью патронами. Часа два я играл с пистолетом, забывая про боль в ноге и про жар. Незадолго до прихода матушки я, налюбовавшись игрушкой, спрятал ее под кровать и принялся стирать джинсы и куртку, раздумывая, сколько может стоить эта игрушка и что можно было бы на  вырученные деньги купить. Однако расставаться с ней мне совсем не хотелось.
Достирав, я повесил  сушиться  джинсы, потом куртку, вывернул у нее, чтоб сохли быстрей, ее большие карманы и ... как ни был я разгорячен стиркой и жаром, от пронзившей меня догадки похолодел. Стащив куртку с веревки, я судорожно всю ее ощупал — записной книжки, которую подарила мне на день рождения матушка и которую я таскал с тех пор в кармане куртке, в нем не было. Я тут же обшарил пол, заглянул под кушетку, открыв окно, оглядел перед ним землю, похромав по двору, поискал. Да, моей записной книжки, на первой странице которой было выведено все мое ФИО,  нигде не было.
Парень-водитель, протиравший после меня сидение, единственный оброненный мною предмет из кабины мне отшвырнул. Сомнений не было, записная книжка осталась там, за забором, во владениях “собачки”, она выпала, когда та терзала мою куртку зубами. “А вдруг там уже хватились пропажи и ищут, — обдался я ужасом. — При свете дня они тут же заметят и в пожухшей листве, и в грязи красный лаковый переплет моей книжки. Черт дернул матушку подарить мне ее  и меня — записать в нее полное имя, да еще зачем-то всегда таскать с собою в кармане. Ох, идиот! На своей машине эти Песа и Баня достанут меня за полчаса. Баня ладно, но Песа — он же садист. — Отер я пот, потекший по лбу. — Может, прямо сейчас взять да снести им игрушку отдать? Нет, — отверг я, — за такое они меня не простят. А может, взять да пойти найти эту чертову книжку? Они, быть может, пропажи еще не хватились — кому охота в такую погоду лазить по дубам. Да, может, он не скоро полезет — книжка под дождями сгниет“. Я глянул в окно: за ним в промозглом бесприюте начинали сгущаться сумерки, однако дождя уже не было.
Промаявшись такими мыслями весь вечер, я аккуратно запер на ночь дверь, улегся и довольно скоро забылся. Проснулся я внезапно посреди ночи от ужаса. В последнем ужаснувшем меня кадре сна передо мной стоял Валентин со всеми его мертвецкими на лице лиловыми прожилками и ни разу не виданной мною у него гримасой улыбки. Причем привиделся он мне много ярче, чем увиделся тогда наяву на даче Каржитского. Отирая пот с лица, шеи, груди пододеяльником, я припомнил все случившееся и понял, что мне не заснуть. “Что ж будет? Что? Что?” — принялся я терзаться  отчаянием, пришедшей тут же болью в ноге и бушевавшим в голове и теле жаром, мне показалось, что в комнате стоит  жарища, от которой вот-вот задохнусь. Я протянул руку и чуть приоткрыл оконную раму. “Нет, надо что-то придумать. Да! Да! — принялся я жадно вдыхать из потекшего от окна холодного тока. — Ведь можно снова  слазить туда, отыскать свою книжку, а “собачку”... “собачку”, если полезет, взять пристрелить. И по-тихому, пестик-то бесшумный. Что мне эта корово-собака. Моя шкура мне дороже ее. Все будет просто. Да, будет, если только они уже не едут ко мне. А если ... прислушался я к ночной тиши за окном, в которой время от времени кто-то как будто скребся и что-то шуршало. — Что же мне делать? Что?“ — Временами я приподнимался, откидывал одеяло и прислушивался, потом снова ложился и укрывался одеялом с головой,  совершенно не зная, куда девать себя от таких тревожных раздумий и жара в голове и груди.
Внезапно мне показалось (сначала подумал, что лишь показалось), что за окном зашуршало сильнее и за ним промелькнула какая-то тень. В раму что-то стукнуло и послышалось уже не шуршанье, а явные звуки возни у окна. В проеме его возникла и стала подниматься чья-то тень; бесшумно медленно начала открываться оконная рама.
Кроме брата, ко мне никто никогда не влезал, но без стука и оклика он не лазил никогда.
— Серег, ты? — прошептал я, ощутив, как сильно повеяло холодом. Обозначившаяся в окне фигура приподнялась в окне на ноги и, шагнув в него, встала на подоконник. Это был не брат.
Не помня себя от страха, я сунул руку под кушетку, ища единственный поблизости увесистый предмет, но тот лежал у меня под ногами, ближе к окну. Фигура подогнула колени, собираясь прыгать  с подоконника ко мне.
— Ты чего ... один? — услышал я незнакомый мне голос.
В тот миг, как я вскочил с кушетки, он спрыгнул.
— Ты чего? Гляжу, меня не признал, — проговорил он голосом уже не столь не знакомым.
— Чего т-ты? — выдавил я, признавая перед собой того самого парня-наркомана, который удрал тогда летом в окно.
— Да вот  думаю, может, опять у тебя заночую, — захлопнул он оконную раму.
— Пошел ты на фиг, — отер я со лба обильно выступивший пот.
— Пойду, только погреюсь сначала, — шмыгнул он носом и в самом деле уселся на пол к батарее.
Я включил свет: да, это был он, но только сегодня он выглядел еще бледней и помятее. В этот раз на нем была коротенькая курточка, довольно грязноватенькая и помятенькая, и подстать ей — джинсы.
— Холодно, черт, —  присев к  батарее боком, сунул он в прорезь ее обе руки.
— Уж не прикажешь ли чаем тебя попотчевать? — приходя в себя, опустился я на кушетку.
— Да ну, чаем. Может покрепче что есть? Хотя и это не больно поможет, — проныл он капризно со стоном. Его, по-видимому,  как и в тот раз, “ломало”.
“Может, в самом деле, выпить с ним то, что осталось в бутылке? — припомнил я про оставленную братом еще летом бутылку водки, начатую парнем. — Глядишь, и страхи пройдут, и ноге полегче будет”. Напялив джинсы, я вышел на кухню, достал из холодильника, стараясь не шуметь, сыр и хлеб, прихватил два стакана и уселся на кушетку в метре от жавшегося к батарее парня.
— Спасибо, знал, что пригреешь, — вытащив из батареи руки, принял он от меня налитый на четверть стакан и кусок сыра. — Извини, как звать тебя забыл?
— Николай, — сделал я  глоток. — Все равно ведь забудешь.
— Забуду, — согласился он  и, шмыгнув носом, осушил залпом стакан.
— Опять всю ночь будешь носом мне шмыгать? —  стараясь не вдыхать отвратный дух из стакана, влил я в себя его содержимое и принялся его заедать.
— Не-а, у меня сегодня идея к тебе есть — денег нужно достать. У тебя их, кстати, нету? Ну, или где поблизости не найдется? Подумай?
— Ха! — усмехнулся я. — Что ты, не видишь, в каком интерьере живу. Забытая богом келья монаха. Вокруг одна монастырская нищета. Всех-то ценностей — вон,  допотопный компьютер, —  чтоб избавить парня от его воровской, поисковой активности, кивнул я на свой старый, когда-то подаренный братом компьютер. — Да еще... вон, иконка, — без особой охоты прибавил я, покосившись на не спускавшую с меня глаз Богоматерь.
— Да, пентюшник твой только в музей, — вздохнул парень, удивив меня своей компьютерной осведомленностью. — Только чего ты ломаешься, будто, кроме тебя,  все в хоромах царских живут?  Городишко у вас так себе — все равномерно нищуют. Да и разницы нет, как жить, все одно — все помрут. А иконка твоя — отличная,  кстати, иконка.
— Ты что, ее уже разглядел?
— Ага, в прошлый раз.
— И чего ж не слямзил? — почувствовал я наконец облегчение от ослабления страха и нытья в ноге после выпитого и долил себе и парню все, что оставалось в бутылке.
— Кресты и иконы не трогаю — мстят, — в два глотка осушил он стакан.
— Сентиментальный какой. Зато человека прирезать тебе...
— Это я твоего, что ли, друга, Сергея, царапнул? — проронил он уж очень небрежно.
— Не друга, а брата. А Сергея, однако, запомнил, — хмыкнул я не без обиды.
— Сергея запомнил, — спокойно согласился он. — А тебе что, никогда прирезать никого не хотелось?
— Да так, кой-кого из Шариковых, — допил и я свой стакан, — можно было бы.
— На девяносто пять процентов жителей земного шара покушаешься, — заметил он.
“Черт, а он вовсе не дурак и даже может ответить и, может быть, кой-чего и читал, — подумалось мне. — Только про иконы наверняка наврал, запросто упрет. Да и вообще с чего он взял, что я стану добывать ему деньги, чтоб он прибалдел? Нашел дурака. Хотя он  вроде  не так и наивен”.
— Ну, так как? Чего-нибудь из своего продашь или тырить будешь? — с простодушной наглостью вмешался он в мои раздумья. —  Ты ж видишь, если не кольнусь до завтра, то кончусь. Да и ты сегодня не в виде. Тебя, гляжу, тоже чего-то ”ломает”. Добудем — вместе кольнемся, от всего отдохнем. Тебе что, не охота в параллельном миру побывать? Ведь, небось, ни разу там не был?.. Не бойся, один раз ерунда, не привыкнешь, — добавил он, помолчав.
Не зная, что отвечать и что думать, я в истоме от пережитых только что треволнений и выпитой водки улегся на кушетку.
— Э, не спать ли ты собрался? — потряс он меня за плечо. — Ну, есть тут у кого поблизости кассетники, видаки?
— Полно, в келье на другом конце кухни, — с пьяноватой ухмылкой предал я Макса.
— А хозяин?
— Внешне — лось, но в нем ничего, кроме жира. Если на пол завалишь, придется поднимать.
— Уй! И дурак же ты! — воскликнул он, чему-то ужасно в моих словах возмутясь.
— Тихо ты, всех разбудишь. Не кричи, — зашипел я на него.
— Как ты не понимаешь, — снизил он голос, но не возмущение. — Ты думаешь, у меня фантазии нет — где что добыть. Я такие деньги делать мог бы, что тебе и не сни... Пойми, сил нет у меня. Сейчас нет.
— Ну, возьми что полегче, видаки не бери, пару кассетников младенец снесет.
— Идиот! — простонал он. — Пойми, не этих сил нет у меня. Чтоб поиметь от того, что украл или кого-то прибил, надо ровно столько ж отдать, если не больше. Только очень мелкий воришка думает, что можно что-то украсть просто так: что-то хапнул — и ему повезет. Да за каждый хапнутый пустяк придется заплатить, отдать страхом, болью, кровью, мукой —  хоть чем.
“Черт! Как же  он прав! — с удивлением посмотрел я на парня, с пренебрежительной миной меня поучавшего. — Я ведь тоже за эту “игрушку” с глушителем вон уж сколько намучился. Дрожал как осиновый лист, когда воровал, крови сколько потерял, теперь болями в ноге плачу за нее, да еще сколько страхом из-за записной книжки доплачивать буду. Хотя и полез туда совсем не как вор, а с идеей Каржитского наказать, да и себя испытать. А вышло, точно кур воровал”.
— О-о-й, — простонал парень и улегся на пол, задев ногой мою под кушеткой “пестик-игрушку”. — Что тут?
— Что!? — встрепенулся я вмиг и, сунув руку под кушетку, придвинул свою “игрушку” поближе к себе. — Да так, ерунда.
— А ты трусоват, — заметил он небрежно.
— Сильно заметно?
— Да так, — шмыгнул он носом. — Побаиваться можно, но показывать этого нельзя. Перебояться ты должен — элементарный принцип лечения страха... о-о... — закончил он свое ленивое поучение стоном.
— Все-то ты знаешь, — проворчал я, усмиряя в себе досаду на собственную слабонервность и чувствуя, что терзавшие меня боли и страхи уступали желанью заснуть. — Ладно, ну тебя. Спать я хочу.
— Спи, — согласился он. — Я тоже, может, засну. — Только завтра, ладно, — добудешь?
 — Попробую, — пообещал я, усыпая.

IY
“Черт меня дернул чего-то ночью ему наобещать”, — очнулся я, когда за окном посветлело и матушка, готовя завтрак, уже вовсю громыхала на кухне. Парень, свернувшись калачиком, спал у батареи, так и не сняв ни ботинок, ни куртки. Я потрогал свой лоб — жара как будто не было, но привычную боль в суставе на одной ноге перебивала боль на другой, укушенной, усиливавшаяся при движении; так что перед тем как выйти к матушке завтракать, мне пришлось выпить пару таблеток. Та, памятуя вчерашнее, поглядывала на меня лишь украдкой и ни словом не обмолвилась о моем самочувствии. Натянув высохшие джинсы, я стянул с веревки еще не совсем подсохшую куртку и только тут заметил, что клыки “собачки” ее  прорвали. На зашивание дыр ушел почти час. Войдя тихо, чтоб не разбудить парня, в свою келью, я сунул руку под кушетку и нащупал там свою “игрушку”.
— Куда ты? — услышал я, когда собирался выскальзывать за дверь.
— Денег добыть.
— Стой, — приказал он совсем не сонным голосом, уселся на полу и удивительно отчетливо-ясно стал мне объяснять, где и как я добуду наркотик, точно вбивая в меня программу, которая была мне крайне нужна.
Выйдя от себя, я припомнил, что трофейной “игрушкой” своей еще не наигрался и,  юркнув в чулан, пристроился на ящике. Прислушиваясь — не скрипнут ли на кухне половицы, — я развернул сверток. Да, это была вещь, отполированная, блестященькая, тяжеленькая и... устрашающая. Все, что можно было в ней открутить, я открутил и собрал снова, зарядил,  испытывая  ужасное желание стрельнуть, нацелился в дверь, та (хоть скрипа половиц я не расслышал) открылась.  Я судорожно спрятал игрушку за спину. Вошла Мурка.
— Брысь отсюда, — топнув ногой, посоветовал я ей.
Целясь в последовавшую совету, выходящую кошку, я увидел, что дверь широко вдруг открылась и вошла баб" Дуся.
— Ой, Никола, ты меня напугал, — проговорила она, замахав на меня руками.
— Кто кого, — переведя дух от испуга, пробурчал я, после того как спрятал пистолет за спину, мозгуя, успела ли баб" Дуся его в свете запыленной лампы чулана узреть.
Выйдя из чулана, я направился к двери Макса и постучал в нее. Оттуда ничего не послышалось. Я постучал сильнее. За дверью грохотнуло и в трусах и майке, дивя меня округлостью форм, появился Макс.
— Чего? — очумело, явно со сна спросил он.
— Купи одну игрушку, верней,  не купи, а возьми под процент, если через три месяца не выкуплю — твоя будет.
— Какую игрушку? — недоверчиво, без малейшего интереса, посмотрел Макс на меня.
— Пестик с глушителем. Уж полтора куска-то он точно стоит.
— Зачем он мне?
— Дашь мне кусок через три месяца возвращаю тебе за него полтора куска, — протянул я Максу кожаную кобуру.
— Да ну, — отказался Макс, без прежнего равнодушия и, взяв кожаную кобуру, ее расстегнул. Зажегшийся в глазах интерес он поспешил пригасить, но засечь его я успел.
— Сколько хочешь?
— Я же сказал — кусок, в течение трех месяцев возвращаю за него полтора.
— А если не выкупишь, а я его потом и за половину не продам?
— Как  знаешь, — взяв из рук его пестик, вложил я его в кобуру и завернул в целлофан. — Через час его на нашем рынке за два уж точно толкну. Просто выкупить хотел, — двинулся я прочь от него.
— Ладно, постой, — пробурчал он, присел к валявшейся на полу кожаной куртке, достал из нее бумажник и отсчитал мне ровно тысячу;  и в бумажнике, как я заметил, оставалось много больше того.
— Помни: в течение трех месяцев у тебя его выкупаю,— напомнил я на прощанье.
— Ладно, —  буркнул он.
“Эх, мало я запросил, — досадуя на себя,  захромал я по улице, — но все равно через два-три месяца денег добуду — назад заберу. Если только за эти месяцы друзья Каржитского меня не пришьют. Теперь я еще и безоружен. Черт меня дернул этому наркоману наобещать, он теперь не отвяжется. Дурак, ох, и дурак же я. Прибьют меня — и все”.
Не без труда из-за не прекращавшейся боли в ноге, я дохромал до рынка, миновал сначала строй тетько-дядек, трясших дешевым, штучным, выделанным в отечестве товаром, потом поблуждал по лабиринту, стены которого были обвешаны дрянным заморским барахлом подороже, и очутился возле прилавков с овощами. Пооглядевшись, я выбрал дядьку восточного вида, перед которым лежало несколько пучков  завядшей  петрушки.
— Почем? — указал я на них.
Дядька что-то невнятно в ответ пробормотал.
— А других овощей нету? — спросил я, как учил парень.
— Нету, — отрезал он. — Вон того спроси, — указал он куда-то небрежно.
Чуть поразмыслив, куда он мог показать, я выбрал другого дядьку, торговавшего тоже чем-то малопривлекательным.
—  Почем? — приблизившись к нему, потрогал я пучок петрушки.
— Сколько возьмешь? — поинтересовался он, поизучав меня предварительно с головы до пят.
— Десять, — выдавил я, подавив в себе желание оглядеться — не наблюдает ли за мною кто?
— У безрукого трусы купишь — тристо дашь, — проинструктировав кратко, потерял он ко мне интерес.
“Трусы... безрукий... тристо...” — огляделся я, отойдя от дядьки с зеленью, и,  действительно, увидел уже попадавшегося мне, в телогрейке с одним болтавшимся без руки рукавом, экзотически-грязноватого деда, бродившего между рядов со стопкой разноцветных трусов на плече. Оглядевшись еще  и ничего подозрительного не приметив, я отсчитал три стольника и, подхромав к безрукому,  указал на лежавшие на его плече трусы; едва он взглянул на меня, я сунул ему деньги. Он пересчитал их грязноватыми, плохо гнувшимися пальцами единственной руки и сунул в карман; судя по безмолвной деловитости, с которой он это проделал, должно было последовать что-то еще, но кто-то вдруг положил на плечо мое руку. Вздрогнув, я обернулся и увидел перед собой широко улыбавшегося мне начальника милиции города.
— Гуляем? — осведомился он.
— Да, з-здрасьте, — не сразу согласился я.
— Как там Сергей... Людмила?
— Да нор-мально, — не сразу вымолвил я, начав соображать, что начальник предо мной объявился случайно и, быть может, считает, что живу я при Людмиле с братом — человеком ему весьма нужном.
— Привет передай, — еще шире улыбнулся он мне на прощанье, обернувшись, кивнул двум стоявшим невдалеке в милицейской форме офицерам и с ними прошел к ожидавшей их  у ворот рынка машине. Она тут же отъехала. Моя встреча с ним была явно случайной. Принявшись снова отыскивать деда с трусами, я обошел весь рынок раза три, но безрукий дед точно провалился сквозь землю. Я снова бросился было к дядькам с зеленью, но те, как сговорившись, горячо предлагали мне забирать всю их трухлявую зелень, хоть даром.
Выходя с рынка, я вдруг почувствовал, что за мной наблюдает, быть может, не одна пара глаз, но, обернувшись, ни одной из них узреть не сумел. У самых ворот рынка меня неожиданно толкнул плечом в пятнистой форме охранник рынка.
— Подбери, — приказал он мне, указав на валявшуюся на земле пустую сигаретную пачку.
— Не моя, — капризно огрызнувшись, собрался я двигаться дальше.
— Кому сказал! — рыкнул он на меня.
Открыв было рот разъяснить, что, мол, не курю, я увидел злую рожу еще одного рядом пятнистого и смиренно поднял пачку с земли. Собираясь с нею тут же расстаться, я на нее ненароком взглянул: из пачки торчал стольник, и два  стольника оказались внутри пачки. М-да, мне все честно вернули. Ничего не скажешь — четко они тут работают.
— Сам иди, — придя домой и объяснив все, что случилось, швырнул я деньги сидевшему, как всегда, на полу парню.
— Куда я пойду — у меня сил нет, — изобразив в лице отчаяние, проныл он.
— А я вообще до твоего рынка еле дохромал, у меня вообще артрит, да еще собака куснула, — достав таблетки,  демонстративно проглотил я сразу две штуки.
— Ага, нога, — проныл он все с тем же отчаянием в лице, — ты хоть таблеток можешь напиться. А я? Тебя ломало хоть раз? Что тебе, жалко сходить?
— Никуда не пойду, — проговорил я хмуро.
Он ничего мне в ответ не проныл. Я взглянул на него и увидел застывшую в его серовато-прозрачных глазах печаль, отчего бледноватое лицо парня со спутанными на лбу волосами показалось мне впервые чуть ли ни привлекательным. Я поспешил отвернуться.
— Покажи ногу, — подсел он на полу к моей ноге ближе и, осторожно сняв носок, ее разбинтовал. — Фигня, — осмотрев мою рану, вокруг которой образовалась довольно яркая припухлость, констатировал он и, приспустив свой грязноватый носок, показал мне на шелушащейся мраморной коже щиколотки свою довольно  глубокую лиловатую язву,  окруженную множеством от уколов царапинок. —  Мазь какая-нибудь есть?
То ли оттого, что он действительно отыскал в аптечке матушки нужную мазь, то ли оттого что подействовали наконец таблетки, боль в ноге стала стихать.
— Себе помажь, — кивнув на оставшуюся в банке мазь, посоветовал я ему.
— Послушай, — не обратив на мой совет никакого внимания, махнул он мне к нему наклониться.
Я наклонился и хмуро стал его слушать.
— Да не бойся ты, — усмехнулся он, когда я собрался выходить, — там недавно облава была. Там сегодня одна малышня.
Дойдя, как обычно, до моста, я, однако, не стал его переходить, чтоб оказаться на  рынке, а,  спустившись под него, немного прошел и очутился в начале переулка, руинообразные дома которого зияли темными провалами окон, хотя на той стороне реки, как я заметил, свет в окнах уже зажигали. Переулок этот, сколько я помнил, был всегда тупиком, и теперь даже тупиком двухсторонним, так как единственный въезд в него перекрывал навал старых покореженных блоков. В свое время этот тупиковый переулок был назван в честь самого отчаянного революционера города Гарнова; однако после серии пожаров и обвалов стареющих без ремонта домов его переименовали в Горелый, а после же того, как тупик покинули его обитатели и облюбовали расплодившиеся после перестройки, как тараканы, бомжи, прозвали в народе Гарлемкой. Наша газета в рубриках криминальной хроники поминала Гарлемку несколько чаще, чем наше кладбище, хотя и несколько реже, чем располагавшийся за мостом рынок. Окружавшие Гарлемку кварталы тоже довольно руинообразных фабрико-заводов как будто уже почти и не функционировали, но, кажется, по инерции продолжали город своими трубами коптить. Быть может, именно здесь и вытачивались те самые оружейные стволы, благодаря которым в городе процветал бандитизм и варились те самые напитки, от которых наше мужское население гибло в таком количестве, будто шла череда революций и войн. Много лет городской голова, выступая по нашему городскому каналу, давал обещания Гарлемку снести и построить на ее месте что-то очень современное, офисное, европейское, но даже на первое обещание средств пока не находилось.
Припомнив наставления парня, я вошел в подворотню первого кирпичного, явно нежилого, дома и очутился в безлюдном замусоренном дворе, в глубине его оказался описанный мне забор с проломом посередине. Пробравшись к нему через груды мусора, я увидел еще один двор, захламленный не хуже. В этом дворе стояли руины кирпичного дома. Дверь его была забита досками, зато к одной из пустевших оконных глазниц первого этажа поднималась лестницей груда битых кирпичей, перемешанных со всевозможным хламом.  То и дело оглядываясь — нет ли здесь кого? — я  поднялся по осыпавшемуся под ногами  хламу к окну, влез в него и, очутившись в узком коридоре, с опаской взглянул на его потолок, который местами отсутствовал, и через отсутствие которого просматривалось в сгущавшихся сумерках небо. Проходя по коридору, я невольно заглядывал в комнаты, по большей части лишенные дверей, и так же невольно дивился их потрясным интерьерам: грязные разорванные матрасы, безногие стулья, консервные банки, битые бутылки, пожухшие книги, газеты, остатки еды и, конечно же, экскременты.
В конце коридора оказалась и впрямь нужная мне дверь, открыв ее и ступив за нее, я едва не попятился тут же назад; здесь стояла жуткая, да к тому ж еще и тепловатая, вонь. Тепло явно шло снизу, из подвала, в который вела плохо просматриваемая в темноте лестница. Стараясь не вдыхать эту вонь и брезгливо ощупывая пальцами стену, я стал спускаться вниз и уперся внезапно в обитую железом дверь, которая была закрыта. Я сделал в нее три удара, переждав, добавил четвертый, и затаился. Было тихо.
“Едва ли тут может обитать что живое, “ — не в силах выносить больше вонь, решил я выбираться отсюда  назад и тут услышал,  как совсем рядом со мной что-то чиркнуло и из засветившейся пробоины в стене показалась ярко вспыхивающая бумага. Когда она, догорая, стала падать к моим ногам, я заметил, что из пробоины меня явно кто-то разглядывает.
— Кончай иллюминацию, мне Барабаш нужен, — постарался я скрыть развязным тоном испуг.
— А ты, часом, не мент? — спросил из пробоины в стене мальчишеский голос.
— Не ерунди, Игорек меня прислал побеседовать, — припомнил я, как велел сказать парень, и тут же подумал: не уйти ли прям сейчас от греха, хоть парень мне и поклялся, что здесь сейчас одна малышня, но кто его знает — выскочит какой верзила, даст по башке,  да в груде  дерьма  здесь  же и уроет. Уйти отсюда к чертям и быстрей. Я нащупал ногой вверх ступеньку.
— Эй, а бабки-то есть у тебя? — поинтересовался все тот же явно солидничающий голос.
— А иначе — зачем бы я шел?
— Ладно, входи, — услышал я его приглашение со звуком отпиравшегося засова и увидел открывшийся в двери просвет. Ступив туда, я очутился в подвальной комнате, залитой по щиколотку водой, чуть повыше которой предусмотрительно были выложены на кирпичах из гниловатых досок мостки. Света в этой комнате не было, но он проникал сюда через приоткрытую дверь, ведущую в другую комнату. Пол в этой другой оказался сухим, цементным, в ней стояли разномастные старые стулья и стол, уставленный допитыми и недопитыми бутылками и замусоренный обертками от сладостей. Окон здесь, разумеется,  не было, все освещалось лампой на потолке без абажура. Вдоль стен шли трубы, дававшие сюда удушающее из-за непроветриваемости тепло.
Проводник мой и впрямь оказался едва ли старше тринадцати лет, худым, подвижным мальчишкой, отличавшимся от  встречаемых мной на поверхности разве что большей непромытостью, на руках и шее его (он был в пестрящей  пошлыми рисунками оранжевой майке) серели грязевые разводы.
— Сколько берешь? — отвлек он меня от разглядывания.
— Десять, — припомнил я, сколько просил парень, — давай.
— Чего давай? — подивился он моей то ли тупости, то ли недвижности.
Я сунул руку в карман,  извлек уже отсчитанную сотню и протянул ему. Он взял и тут же подал мне сигаретную пачку. Я заглянул в нее и увидел там что-то серовато-грязное в маленьких  целлофановых пакетиках.
— Чего, проверять, что ли, будешь? Сказал: десять — значит, десять, — грубо осадил он мое любопытство.
Я сунул сигаретную пачку в карман, плохо представляя, что за дрянь я купил. И тут услышал рядом из дверного без двери пролета какие-то звуки. От страха я замер. Верзила! Послышался девичий смех. Шагнув к дверному пролету, я заглянул в другую подвальную комнату и увидел двух девчонок старше мальчишки, быть может, года на два — на три. Обе сидели на матрасе, лежавшем прямо на полу. На одной девчонке были трусы и маечка, на другой — только трусы. Груда ненужной им в такой жаркой духоте одежды валялась на матрасе и кое-где на полу. Ничуть не смутившись моим появлением, девчонка с обнаженной грудью закурила и выпустила дым навстречу мне.
— Э-э... — схватил меня вдруг за руку мальчишка, — за это платить надо. С одной будешь — тридцать, с двумя — ладно, пятьдесят тогда.
— О, боже, — прошептал я, туго понимая, за что бы можно было платить в такой духотище, кроме глотка свежего воздуха.
— Послушай, ты здесь, что ли, живешь? — поспешив быстрей выйти, притормозил я возле обитой железом двери.
— Ну, — согласился со мною мальчишка.
— Как же ты тут живешь? А родители? Они есть у тебя?
— Не знаю... не знаю, — посмотрел он на меня почему-то растерянно. — А тебе чего?
— Так, — пожал я плечами, выбираясь на вонючую лестницу. Дверь за мною, я услышал, снова закрылась на засов.
“Как же они тут живут? Дети подземелья. И их так много, наверное, сейчас никому не нужных, промышляющих черт-те чем, — ощупывая в темноте пальцами стену, размышлял я, поднимаясь наверх. — Я, вообще, относительно их в комфорте живу, да еще чего-то скулю. Правда, если ребята Каржитского до меня доберутся — они мне...” — выбравшись в коридор, направился  я  к  выходу  в окне и внезапно увидел влезавшего в него из окна человека явно побольше меня и вспыхнувший в руках его фонарик. “Верзила!” — замер я, отыскивая глазами укрытие. Ближе всего ко мне было окно с отсутствовавшей половиною рамы. Вскочив на подоконник, я спрыгнул  вниз.
— О-о-й, — приземлившись на груду кирпичей, взвыл я по возможности  тише от боли, пронзившей укусанную пятку. Минуту-две, парализованный болью, тяжело дыша, я стоял. Сгущавшаяся вокруг темень была все также пугающе безлюдна. Наконец, подгоняемый страхом, я поспешил подальше от опасного вонючего логова. Выбравшись из Гарлемки и очутишись возле моста, я, чтоб не терзать больше ногу, направился к находившейся невдалеке автобусной остановке. Ковыляя к ней, я увидел позади нее “вольво” и вгляделся в него: оно было бордового цвета. Проходя мимо, я скосил глаза на ветровое стекло, за которым висел знакомый скелетик и сидела красивая, элегантная, скорее дама, чем девчонка. Когда автобус  подошел, я влез в него и протиснулся к заднему стеклу, желая разглядеть скучавшую за рулем красавцу и — вдруг увидел Баню. Подходя к машине, он озирался, когда он стал садиться в нее, в руке его блеснул фонарик.


Y
Приковыляв домой, я открыл дверь своей кельи: она была пуста; не без тревоги взглянул на икону: на месте. Проглотив пару таблеток, я свалился на кушетку и принялся раздумывать, что больше болит — артритный сустав на одной ноге или укушенная на другой ноге рана, перебивая эти раздумья другими — на черта я ходил в эту помойку, расстался со столь недешево мне доставшимся пистолетом и угробил столько денег на какую-то дрянь. Привстав, я вытащил из кармана сигаретную пачку, решив лучше рассмотреть ее содержимое.
— Ну что, добыл? — услышал я откуда-то из-под себя и увидел на полу сначала голову, а потом и всего выползшего ужом из-под кушетки парня.
— Черт! Ты здесь! — чертыхнулся я.
— А ты уж со мной распрощался, гляжу. Вот спасибо, — цапнул он из рук моих сигаретную пачку. — Знал, что достанешь. Ты — гуманист. Правда,  жалко, что еще глуповат, но, в общем, исправимо, — превесьма странно похвалил он меня.
— Ты больно умен, — огрызнувшись такой похвале, цапнул я у него пачку назад.
— Ладно, спасибо. Не сердись, — тронул он мое плечо. — А тебя тут друг какой-то домогался. Кастрюльку  давай.
— Какую кастрюльку? Какой друг? — пробормотал я, вмиг напугавшись.
— Не знаю, друг детства сказал. Маленькая кастрюлька нужна.
— Какой друг? — тяжело задышал я, пугаясь все больше.
 Никаких друзей детства при моей нулевой коммуникабельности и презрении ко всему своему примитивно-неинтеллектуальному мальчишескому окружению у меня отродясь не водилось. Дружил я разве что с братом и никого ниже его во всех отношениях в друзья себе не желал. Тем немногочисленным школьным приятелям, которым когда-то пожимал руки в знак того, что в ближайшие полчаса не набью им морду, я, шляющийся теперь по городу в своих убогих нарядах и без денег, был давно уже до неузнаваемости неинтересен.
Единственный школьный приятель, Илья, живший когда-то надо мной в теперешней квартире брата, ввиду общности интересов к математическим задачкам, еще, быть может, и мог бы обозвать себя моим другом детства, но он уже лет шесть как жил в Израиле, без слуха и духа оттуда.
— Какой друг? — продолжал я выспрашивать парня. — Здоровый такой? Темный? С шеей короткой? Похож на быка.
— Не.
— Блондин высокий, симпатичный, но тоже здоровый? — попытался я нарисовать портреты Песы и Бани. — Сомнений не было, если даже это был не кто-то из них, все равно, книжку мою записную нашли и ко мне послали парня — разобраться.
— Да не, хлипкий такой, рыбий глаз в кожаной куртке.
— Какой “рыбий глаз”?
— Да не расстраивайся,  он позже зайти обещал. Кастрюльку давай. Эй... ты куда? — изумился парень тому, что, ничего не объяснив, я рванул прочь из квартиры.
Квартал в сторону, противоположную центру, я пробежал, забывая хромать. Остановившись, я осмотрелся (нет ли погони?), увидел рядом останавливающийся трамвай и без раздумий вскочил в него. Две остановки я только переводил после бега дух.
— Следующая остановка — вокзал, — услышал я объявление остановки.
“Вот, все верно. Уеду прямо сейчас”, — решительно спрыгнул я с трамвая. “Но куда?” — подняв глаза на огромное табло в зале вокзала, принялся я читать названия множества городов. “Не знаю, куда”, — отойдя от табло, прошелся я по залу, в котором копошилось множество народу, норовившего то и дело задеть меня своею поклажей или толкнуть. Прохромав вдоль рядов кресел (все они были заняты устроившимися на ночлег людьми), я остановился у стены возле продававшей пирожки розовощекой продавщицы.
— Пирожки! Горячие пирожки! — классически восклицала она, улыбаясь проходившим мимо, однако я своим стоянием рядом скоро стал действовать ей на нервы.
— Да уйдешь ты отсюда иль нет!? — не выдержала она наконец.
— Чего, я вам мешаю, что ли? — обидевшись, продолжил я топтанья на месте, стараясь поменьше топтать нывшую ногу.
— На, только уйди, — неожиданно протянула она мне пирожок. Я отступил было уйти, но, передумав, взял совершенно холодный “горячий пирожок” и поблагодарил. В той новой жизни, которая мне предстояла, мне бы очень понадобилась покладистость. С пирожком я прошел в другой конец зала, где многие сидели прямо на полу.
— Подайте, Христа ради, — услышал я от сидевшей на полу не очень  старой худой, бледной женщины, не столько потрепанной с виду болезнью, сколько алкоголем.
Я протянул ей  свой пирожок;  она,   чуть, мне показалось, помешкав, его приняла — быть может, ей нужней были деньги.
“А что, ведь и так можно жить, если мне еще похудеть, побледнеть, поизноситься, то очень даже прилично будет присаживаться в людном месте с протянутой рукою на пол”, — вывел я себе, пронаблюдав, как кто-то одарил ее еще и мелочью.
— Подвинься-ка, — увидел я подлезшего к моим ногам и ухватившего из-под них пустую бутылку старика.
“И так можно жить, — проводил я взглядом удалявшегося от меня с пустозвонным грязным мешком старика. — Да сейчас многие только так и живут, что-то выпрашивают, что-то приворовывают, бомжируют себе, и ничего, — отыскал я глазами среди сидевших на полу живописно-неопрятного со всклоченною бородою  дядьку, с упоением жевавшего из засаленной газеты какую-то хлебо-кильковую, застревавшую в бороде его, смесь. — Конечно, опускаться до того мне еще ни к чему,  да и к тому ж я и вовсе могу не пускаться ни в какие бега, если расскажу все брату. Он ведь единственный, кто сможет меня защитить, даже, наверное, напрямую договориться с Каржитским, и тот меня, как дурачка-мальчонку, простит. Но разве  я могу до того опуститься. Да к тому ж о моей проделке сможет проведать Людмила. Ну нет, только не это. Как ни крути, а уехать придется. И так как ехать мне не к кому, то придется  пожить и так. Правда, как же я буду так жить со своею болезнью, когда любое охлаждение, любой сквозняк для меня просто чреват. Им хорошо, они здоровые эти бомжи и закалены будь-будь. — Посмотрел я на сидевшую рядом чету цыган с двумя детьми, один из которых, совсем младенец с голой попкой, все норовил сползти с колен матери на пол. Другая девочка, лет девяти-десяти, в длинной юбке сидела, высунув из-под нее босые ступни. — В конце концов, не обязательно мне всю жизнь бомжировать, накопить денег и удрать за границу. Уж язык я как-нибудь доразучу. Единственно, что я  умею, это учиться.  Да к тому ж,  я еще  компьютерщик классный, — отвернулся я от цыган. — Ведь из нашего города из тех, кто разучил хоть один диалог по-английски, только совсем уж изленившиеся не пожелали удрать. Все удравшие, что после нас навещали, утверждали, что ни о чем не жалеют. Но, правда, так упорствовали в этом своем утверждении, что поди пойми — верить ли им?
Но все равно, лучше отправляться мучиться за границу, чем на наше за городом кладбище, да еще  после того, как  друзья Каржитского меня... Чертов Каржитский и черт меня дернул потащиться в ночь к нему этим летом восстанавливать какую-то задетую честь. Какой гусар отыскался. Пушкино-Лермонтов. Как уж я его на дуэль-то не вызвал? То-то б он и все с ним надо мной посмеялись. Хотя нет — с юмором у них нелады, они из тех, кто в постоянном мрачном напряге. Таких дураков, как я, сейчас нигде и нету. И отчего такой пароксизм чести со мной приключился? Может, перечитал  русской классики, которой насильно когда-то потчевала матушка. И читал-то я ее только затем, что мне — кровь из носа — нужно было раскрыть тему в сочинении, чтоб поступить в Университет. Зная это, матушка бывало надо мною просто издевалась. “Знаешь, Никола, хоть “Братьев Карамазовых” официально и не проходят, но для полного раскрытия темы, если будет Достоевский, “Братья...” могут понадобиться; и потом, я гляжу, ты третью книгу “Былого и дум” чего-то отставил — прочти непременно”. “О, боже, — вздыхал я, — и чего они все так много писали, писали, писали”. Там, во всей этой навязываемой мне классике, все только на этом нерве чести и строилось, и ею только все и дышали, и чванились, однако то было давно. Современной литературы я, правда, не читаю, но, кажется, сейчас дозволяется все, при неких намеках, что честно должна исполняться одна божественная воля, которой, опять же, крутят как хотят. К тому ж едва ли той воле было угодно, чтоб я, рискуя жизнью, Каржитского побил. Все эти игры чести — какой-то архаизмо-анахронизм, бешение с жиру всяких там блестящих офицеров, богатых господ, глупеньких барышень, национально задетых и прочих, и прочих. Правила игр преходящи. Пионером, я еще застал наших пенсионеров-старичков, гордящихся честно прожитой жизнью и оттого всех и вся поучавших, как надобно жить. Теперь и они от нищеты попритихли, ходят в обносках, вяло перебирая ногами, не надеясь уже ни на что. Я им подстать. Да. Но... но разве б я мог допустить, чтоб Каржитский, как захотел, со мной поиграл? Со мною!! ”
— Чего тебе? — вздрогнув,  перевел я взгляд с босых ног на смугловатое лицо девчонки, трясшей меня за рукав.
— Дай, красавчик, тебе погадаю? — с цыганским выговором попросила она.
— Валяй, — согласился я.
— Банан купи, — указала она на продававшиеся  поблизости в зале бананы.
— Руку дай, — приняв и надкусив банан, — углубилась она в изучение моей ладони. — Девушка тебя  очень любит, очень молодая, красивая.
— Молодая? — переспросил я.
— Молодая-молодая, —  рассветилось лицо ее от приятнейшего мне сообщения.
— Не знаю такой, — улыбнулся я тоже. — А как там с дамой постарше дела обстоят? Любить она меня будет?
Мое желание связаться с дамой постарше ее озадачило. Посерьезнев, она дожевала банан, потом поизучала мою ладонь еще и наконец попросила:
— Купи еще банан — еще погадаю.
— Богатым ты будешь, очень богатым, — надкусив второй банан, снова рассветилась она радостью.
В какой ни пребывал я тревоге, но удержаться от смеха не смог.
— Что захочешь, покупать себе будешь, — в совершенном восторге от своих предсказаний развела она руки с банановой в них кожурой. — Много, много купишь всего. Самая красивая девушка к тебе придет, любить тебя будет. Сильно, сильно, очень любить будет, — все больше входила она в пророческий раж, не обращая внимания, что от смеха я держался уже за бока.
— Держи еще банан, —  и скажешь мне сейчас, куда я поеду, — преподнес я ей третий банан и, пригнувшись к ней, принялся разъяснять, какие есть вообще города и что есть еще заграница, куда можно уехать.
— Никуда не поедешь, — перебила она мои разъяснения и, лукаво взглянув, побежала от меня, засверкав из-под юбки голыми пятками.
“Еще как уеду”, — решительно направился я к билетной кассе и встал в очередь. — “Да и в конце концов, могу просто смотаться в столицу,  я еще помню пару адресов тех, с кем учился в Университете, могу прикинуться соскучившимся простачком. И чего я горячку порю, можно же попрощаться с матушкой, сказать ей, что на месяц отъеду, взять паспорт, что-то из вещей. Не весь же день этот наемный парниша будет меня сторожить”, — тронулся я к трамвайной остановке ехать домой. — Да и этот парень-наркоман говорил, что на вид тот хлипковат. Хотя то, что послали хлипкого внешне, может всего лишь камуфляж, — припомнил я детективные портреты наемных убийц, зачастую  хлипковато-субтильненькие, те, однако,  обладали такой убойной звериною силою. В лучшем случае, он меня не убьет, а просто посадирует и заставит пестик с лихвою вернуть. — Вскочил я в трамвай, — А что,  если этот наемный снова пришел и  сидит, ждет меня? Разумеется, он захочет спросить у матушки:  где я да что я? — внезапно пришло мне на ум. — Да и к Сергею может пойти, он же рядом надо мной, Каржитский же знает — мы братья. Да еще и Людмила узнает! Она!” — выпрыгнул я из трамвая.
Бежал я назад быстрее, чем часа два назад удирал. В темном дворе я тут же заметил в окне своем свет, переводя дух, постоял, потом, озираясь, торопливо прокрался к окну и, приподнявшись на кирпичном выступе, заглянул к себе. На моей кушетке с ботинками, обращенными ко мне, валялся парень, временами он морщился и елозил, что-то изрекая изредка другому незнакомому мне парню, сидевшему ко мне спиной на стуле, на спинке которого висела кожаная куртка. С покатыми плечами и тонковатой шеей тот, в самом деле, показался мне хлипковатым. Он явно что-то парню говорил, чего я расслышать через двойную раму не мог. Внезапно хлипковатый парень повернул чуть голову ко мне, и я узнал в нем укатившего в Израиль Илью. Чертыхая свою трусливую тупость, я вошел в квартиру.

YI
— Ах, Никола, ведь Илья приехал, ждет тебя с приятелем второй час, а я и не знаю, где ты, — с укоризной набросилась на меня матушка. — Извини Никола, поздно, я пойду спать, а ты уж с ними посиди.
— Привет, — шагнул я в свою келью.
— Эй, ты что, сбрендил, что ли? — в ужасном возбуждении, вскочив с кушетки, набросился на меня парень и,  засунув руку в карман моей куртки, извлек сигаретную пачку с пакостью.
— Привет, — приподнявшись, пожал мою руку Илья, также как и я уставившись в открытую на кухню дверь на парня, который, схватив с полки небольшую кастрюльку,  вмиг налил в нее воды и поставил на газ, после чего выдавил из маленького пакетика грязную пакость и принялся ее энергично в кастрюльке размешивать.
— Уж думал, больше тебя не увижу, — сел я напротив Ильи и тут же принялся баюкать изнывавшую от боли ногу.
— Да  всего на день приехал, завтра уезжаю.
— Куда?
— В столицу, там неделю по делам фирмы пробуду, потом улетаю.
— Снова в Израиль? Ты там с концами завяз?
—  Айм но...— заикнувшись было по-английски,  чуть смутился он. — Да нет,  я в Штатах живу,  недалеко от Нью-Йорка.
— А Израиль? — вглядывался я в Илью, отыскивая, что в нем за эти шесть лет поменялось. Он едва ли похудел, потолстел или возмужал, но синева бритых щек уже не контрастировала с когда-то точно нарумяненными его щеками. Лицо его побледнело. Вместо всегдашних коротковатых брюк и застиранного свитерочка  (одеждой  его руководила мать) на нем я впервые видел добротные брюки и свитер.
— Не был в Израиле ни разу. А ты похудел, — заметил он, тоже меня подразглядев. — Правда, что ль, что есть у вас нечего?
 — Да нет, ем я нормально. Просто болел. Да-а, ерунда. Расскажи, лучше, как ты там? Че делаешь?
— Занимаюсь недвижимостью.
—Ой, — хлопнул я глазами. Недвижимость означала для меня одно несдвижимое. — А математика? — припомнил я, с каким аппетитом мы решали с ним в детстве задачки.
— Да... — как всегда уклончиво отвечал он. — Это там мало кого интересует. Да и там для этого учиться надо. Это дорого там. А ты чего после Университета?
— Да я не кончил его. Заболел, — поспешил я ответить, скидывая ботинки. — Вот только наш  вшивый Политехнический и закончил. Не знаю — зачем. Вычислительный центр наш накрылся. Все накрылось, наука ни черта никому не нужна.
— Да в Штатах тоже все развалилось.
— А у них-то чего? — удивился я.
— Тоже конверсия.
— Так там, небось, не так уж и рады тогда, что мы с наукой провалились.
— Пожалуй... многие... да, — как всегда лаконичничал Илья.
— А родители твои, Софья Ароновна, Анатолий Иосифович...
— Отец три года как умер, мать полгода назад умерла, — проговорил он довольно спокойно.
— Ох, извини, не знал, — посмотрел я на него, по возможности, с состраданием.
С  Софьей Ароновной и Анатолием Иосифовичем я был знаком с младенчества, и они всегда являли для меня образец социалистическо-демократического неукротимого правдолюбия. Их обращения к общественности и, вообще, во все высокие инстанции нашего города отличались таким высоким пафосом, что те перед ними, случалось, пасовали, и отключенные было в доме свет, газ, вода включались и даже подметался дворниками двор. Хуже, правда, обстояло с синяками на теле Ильи, высокий пафос не трогал школьных драчунов. Я сам, в детстве драчун, любил, куражась, Илью побоксировать, но на любой мой выпад он только и мог что поджаться и стыдливо улыбнуться. Поучать его: “Врезали тебе раз — врежь сам три раза. Пусть боятся”, — смысла не имело. Он был не только не драчлив, но и являл собой полную противоположность своих правдопафосных родителей. Даже выставление ему по ошибке в журнале двойки апеллировал за него я: “Э-э, откуда у него двойка-то, это кому-то другому поставили. Он вообще все, как не в себе, всегда учит”, — исправлял я так оплошности учителей.
Илья жил в убеждении, что, как еврей, подвергается постоянной дискриминации, причем эту убежденность вбили ему в голову сами же его родители. О еврейской дискриминации в нашем захудалом городе и речи быть не могло, так как предмет оной у  нас почти не водился. Поняв всю бесперспективность обитания в нашем городе, немногочисленные наши евреи смылись из него еще с доперестроечной волной. Родители Ильи просто подзадержались, спускаясь с пафосных высот.
Надо сказать, что в детстве-юности Илья значил для меня чрезвычайно много, хоть я и не считал его закадычным другом: что за друг, с которым нельзя побороться. Вел борьбу я тогда, преимущественно, с братом, причем, вся прелесть ее заключалась в том, что брат использовал в ней одну руку (мною же пускались в ход руки, ноги, голова) и очень следил, чтоб я, возясь с ним, ненароком себя не зашиб; чтоб все прочие со мной боролись шутя или чтоб были меня послабей, следил я сам. Так что Илья в своем небореньи был где-то честнее меня. После его отъезда я заскучал довольно быстро: слушать мою ироническую трепотню сразу стало некому, да и узнать, что сейчас действительно творится на свете, стало не от кого. С детства Илья, жадно слушавший с родителями одни лишь вражьи радиоголоса, знал все про все и, хоть в своей уклончиво-лаконичной манере, но неуклонно внушал мне, что истинная, нормальная свободная жизнь течет лишь за бугром. Отчего разумение мое тогда просто терялось в бермудах треугольника, одну вершину которого составляла вера матушки в отечественное могущество и необычайную русскую духовность, вторую — Ильи надежда на свободу пышущего достатком  Запада и довершала этот треугольник малопонятная мне убежденность брата, что хоть” за морем житье не худо”, но по совершенно уже для меня непонятной причине “чудо” проживает у нас.
— Кто это? — глазами указал мне Илья на сосредоточенно мешавшего свое варево парня.
—Да-а, наркоман один, — небрежно пояснил я. — Есть хочешь?
— Да тут Татьяна Сергеевна, — указал он на мой с отодвинутым компьютером стол, на котором стояли тарелки с нарезной колбасой, сыром, хлебом, чайник и даже с конфетами вазочка. — Илья сунул руку в карман висевшей куртки и извлек из него бутылку пшеничной водки. Сколько я помнил, в застольях юности Илья не столько пил, сколько от питья уклонялся.
Принеся с кухни три стаканчика, я налил ему и себе.
— Будешь? — поинтересовался я у парня, притащившего из кухни свое варево и время от времени в него поддувавшего.
— Не, — кратко отказался он, деловито извлек из кармана своей куртки обойму одноразовых шприцов;  вырвав из нее один шприц, он насадил на него иглу, положил шприц рядом с кастрюлькой и неожиданно, слепив хлеб, сыр и налив себе чаю, принялся жадно есть, не спуская вожделеющего взгляда с остывавшего грязноватого варева. Не дожевав бутерброд и не допив чай, он набрал в шприц еще не остывшую жидкость, перетянул себе повыше локтя руку откуда-то взявшейся у него резинкой, задрал рукав повыше локтя и хоть потрясывающимися руками, но весьма умело всадил себе в вену иглу шприца.
— Все, кайф, — на глазах становясь спокойнее, обратил он наконец  внимание на меня и Илью, за ним наблюдавших. — Куда это ты бегал? — ухмыльнулся он мне. — Достал голодному зверю мясца, так, не наглумившись, не дал.
— Ишь ты, человеко-зверь какой  объявился, — ухмыльнулся и я. —  Давай, Илья, с приездом, — чокнул я его стопку. Слепив себе и Илье бутерброд, я подумал и слепил бутерброд еще и подал парню, но тот покачал головой и взял из вазочки конфетку.
— Тоже мне нашелся человеко-человек, — по-звериному зубами разодрал он обертку конфетки и сплюнул.
— Да, я ведь вас и не представил, — принялся я снова баюкать замучившую меня ногу. — Это — И ... — заикнулся я было, кивнув на парня, но припомнил, что Игорьком его вряд ли зовут. — Человеко-зверь. Человеко-человек, — ткнул я в себя, — и... посмотрел я на Илью.
— Бого-человек, — подсказал мне парень.
— Чегой-то он “бого”? — налил я вторую стопку, чтоб быстрее унять нытье в ноге.
— На раввина учиться собирается, — уселся парень со своей кастрюлькой на пол.
— Правда, что ль? — с удивлением посмотрел я на тоже взглянувшего на меня не без смущенья Илью. По-видимому, поджидая меня они, Илья и парень, таки набеседовались.
— Ну, в Штатах изучать богословие... — придумывая, что мне сказать, начал Илья.
— В Штатах богословие... Богословие в Штатах... — захлебнулся внезапным весельем парень, откинув голову на батарею. — Вот уж где обитают самые тупые человеко-животные...
— Чегой-то они у тебя такие тупые? — недоверчиво поглядев на парня, кивнул я на стопку Илье, — и с “Давай, Илья” выпил.
— А жратвы у них много — мозги зажирели, — пояснил парень.
— Так по твоей теории, умней нас тогда не сыскать: революции, войны, перестройки, — сплошные голодухи. — Правда, что ль, что там тупых, чем у нас, больше, — посмотрел я на Илью?
— В бедных кварталах побольше, пожалуй, — удивил меня Илья количеством их дураков. У нас в любых кварталах детей, подобных нашему Мине, было немало.
— В бедных кварталах, — усмехнулся парень. — Да бедный, он, там хоть о чем-то помыслить, помедитировать может, а богатый только на бабках зациклен. Ему об чем ни скажи, он только об одном слышит, — с кайфовой улыбкой изучая мой потолок, продолжал парень. — Так ты, небось, в Штаты за бабками умотал? — с нагловатой веселостью поглядел он на Илью. — Иль за богами? — перебил он открывавшего было для ответа рот Илью.
— Фифти-фифти, — без особой охоты сознался Илья.
— В Штаты за богами, в Штаты... — распираясь весельем, проговорил парень. — Хотя сам когда-то всю эту муть обожал: буддийские таинства, Христовы премудрости, мусульманские хитрости.
— Лихо ж ты их у себя всех в мозгу подружил, — переморщился я от не унимавшейся в ноге боли.
— Чего их дружить, суть у всех религий одна. Мир необъятен и непонятен  и каждая пара... (как уж ее) парадигма интерпретирует по этому поводу что-то свое.
“Парадигма” — удивился я знакомству парня, с таким, не больно-то ведомым и мне, словцом.
— Где-то — да... пожалуй, — жуя бутерброд, неожиданно согласился с парнем Илья, продолжая взирать на того с  любопытством.
— Ты в самом деле богами, что ли, заинтересовался? — подозрительно посмотрел я на Илью, начиная припоминать, что перед тем как удрать от нас, он что-то мне околесил про пробуждающееся в нем еврейское самосознание. Пробуждение самосознания было тогда делом совсем немудреным, так как столь обожаемые семьей Ильи пищевые продукты, как-то: мясо, куры, кофе, икра, — совершенно необходимые для поддержания оного, из нашего города тогда исчезли совершенно. Возможно, об этом озарении сознания Илья охотнее поведал бы  кому-нибудь из  еврейских  мальчиков, но те из  нашего города исчезли тоже. Мое же сознание в те времена по большей части трудилось над созданием идеального одежного имиджа. Причем, как припоминается, чрезвычайно мрачного. Настоящий мужчина (в скором времени я) должен был иметь черные глаза, черные волосы, чисто-новые рубахи, брюки, ботинки,  разумеется, черные тоже.
— Боже, сколько черни, — ужаснулся улыбкою брат, которому я тогда посетовал, что хуже всего дело обстоит с почернением моих сероватеньких  глаз.
— Да не все, как ты считаешь, очевидно, тут не одни гипотезы... тут есть над чем... позаманчивее математических выкладок... — в раздумчивости приподнял Илья третью стопку, налитую мной.
— Все то фантазии. Кому-то чего-то почудилось, привиделось, если в белом сиянии теплое, доброе, значит, то бог; сразу бегут — “Видели! Видели!” А  что они видели?
— Ну где-то ты прав, — не очень охотно согласился со мною Илья, — интерпретация  здесь  довольно сложна, тем более что есть предуготованность видеть либо... либо...
— Во-во, если пригрезится темное, злое то значит — сам  дьявол их навестил, — осушил я стопку еще, в расчете все ж заглушить боль в ноге, — Никто точно не знает, что  мерещилось всем  эти  вашим  богам: Христам,  Магометам  там, Моисеям...
— В сущности, богов как таковых ни в одной религии нет. Все, кого ты перечислил, всего лишь посредники, — тоже осушив стопку, довольно сухо поправил меня Илья.
— И чего посредники?.. там  чего посредовать есть? — недоверчиво хмыкнув потолку, поленился хмыкать я полу.
— Классный дикарь, скажи, нет?— не без восхищенья кивнул на меня парень Илье, заставив того улыбнуться, после чего, кажется, на очень приличном английском  добавил  что-то, снова Илью улыбнувшее,  в чем я только и сумел разобрать: ”в Африке”, “обезьяны”, “растения”, “глупее”, “ нету”.
— Под Богом понимают обычно нечто нематериальное, не имеющее первопричины, нечто непостижимое, всеведущее, всемогущее, — решил в своей обычной, суховато-конкретной манере выдать мне справку Илья. Меня всегда удивляла его способность так конкретно, кратко сообщать мне иногда очень нужное. Так же, если я запамятовал, он мог мне быстренько напомнить, что есть интеграл, бесконечно малое, даже за кого, в итоге, вышла замуж Наташа Ростова.  Чтоб он в чем когда ошибался — не припоминаю. Но на сей раз...
— Ага, некий дух, — проворчал я ему,— всемогущий, всеведущий, все он со мною может,  все,  что у меня в  мозгах, знает: о чем думаю, какие мерзости замышляю.
— Где-то — да, —  гася улыбку, кивнул  Илья.
— Ха! Да на кой я ему?
— Это верно, — превесело, с потешным ко мне состраданьем, согласился  парень,  снова  развеселив Илью,  раньше,  помнится, улыбавшегося как-то грустней.
— Толку-то от всех ваших божественных тайн, —  заворчал я, стараясь не выдать своей за их  насмешки обиды, —  все одно, завесу тайны жизни никто так и не приподнял ни на йоту.
— Да нет, в иудаизме кое-кто приподнимал.
— В иудаизме, — хмыкнул я  национальной упертости Ильи. — Да что-то никто толком про все то рассказать не может.
— Собаке же не расскажешь про Рафаэля, — небрежно заметил парень, в истоме достигнутого кайфа, поглядывая иногда на потолок.
— Что, парадигма, что ль, еще до того не дозрела?
— Все если прозреют — то будет еще один семнадцатый год, — пояснил Илья.
Это очередное его со мной несогласие и поддакивание парню зародило во мне опасенье, что, живя в одиночку, я уклонился от принятия общепринятых точек зренья про все.
— Да что мне ваши боги, если даже я во всех в них уверую, боль в ноге у меня все равно не пройдет, — с остервенением в открытую принялся я растирать свою стопу.
— Давай, — неожиданно бодро поднялся с кастрюлькою парень, — пока я еще совсем туда не ушел, уколю. — Вытащив из своей обоймы еще один шприц, он заправил его мутью из кастрюльки. — Да не бойся, давай, — ласково, как на младенца, поглядел он на меня и деловито задрал рукав моей рубахи, — Туда отвернись, — повернул он меня лицом к окну, за которым чернела ненастная ночь.
Я почувствовал стянувший руку жгут, потом  укол, жгут ослабел.
— Слушай, а чегой-то  все сейчас в богов уверовали? А? — начал я прислушиваться к ощущеньям в себе, нытье в суставе вроде бы еще сохранялось, но его явно  начинал туманить завитавший в  голове не без приятности дурман.
— Ты, что ль, не уверовал? Ты вообще совок. Что совок, что христианин — им бы только страдать.
— Ничего б не болело — и не страдал бы. А ты не страдаешь?
— Я? Я страдать терпеть не могу — я буддист. — Снова усевшись к батарее по-турецки и уложив на нее голову, принялся он созерцать потолок. — Вот кому хорошо, — не глядя, кивнул он на Илью.  Монада.
— Чегой-то он монада? — превесело обиделся я за Илью. Хотя и не больно припоминал,  что есть “монада”, то ли что-то единично-единичное, то ли духовно-примитивное. Но судя по интонации, это было что-то второе. — Я, по-твоему, тоже, небось?..
— Да нет, тебя разозлить можно, — оторвавшись от потолка, поглядел он на меня. — Но не в том суть, — перевел он озорно взгляд на Илью. Набрал в шприц мути и начал подниматься с пола.
— В чем суть? — все через тот же веселящий меня туман начал я примечать, что все в моей, казавшейся мне убогой келье, стало видеться ярче и наполняться таинственным смыслом. Я перестал слушать парня, он что-то Илье говорил, и тот ему отвечал. Даже холодная темь за окном стала казаться мне теплой, зовущей, жаждущей мне что-то явить. Обводя все вокруг взглядом, я заметил, что парень так же деловито делает укол и Илье, взирающему  на него зачарованными, детскими глазами.
— Красота, — покончив с уколом Илье, набрал парень в шприц мути еще.
— Красота, да-а, — увлекаясь волнующей радостью, забывал я про все свои боли и страхи. — Красивое тело... лицо... это я понимаю, — отвернувшись от парня, снова коловшего вену себе, обратился я к не спускавшей с нас глаз Богоматери, — эта приманка почище богов. Красивая женщина...
— Предпочел бы мужчину, — перебил он меня, отшвыривая шприц.
— Ты, что ль, голубой? — покосился я на него.
— Ха, — закатив глаза под лоб, ухмыльнулся он. — Ты мнишь, что много меня разумней и благородней, оттого, что ты не такой? И я такой же, как эти твои голубые, что бегают друг за другом, как похотливые собачки? Уверяю тебя, что не такой банал как они и как ты. Ведь только то, что мама с папой подскажут, и сможешь позволить себе, — действительно, с каким-то сострадательным омерзением посмотрел он мне прямо в глаза. — А может, ты изречешь,  отчего мужчина не может быть соблазнительней женщины? А?— неожиданно обратился он к Илье.
— Как то не думал об этом, — поежился тот. Мне показалось, что он, как и я минуту назад, прислушивался больше к тому, что творилось внутри него самого.
 — Верю, — снова усмехнулся парень.— Хотя без разницы мужчина, женщина, идея, вещь — эманация красоты одна, — проговорил он в волнении кайфа, стягивая к себе с кушетки подушку.
— Да! — страстно согласился я. — И знаешь, — поспешил я на пол к нему, — я ужасно люблю одну женщину, но она никогда не полюбит меня. Никогда. — На такое откровение меня не тянуло ни разу, ни с кем. Никогда. — Она старше меня на целых пять лет.
— Ха! — воскликнул с превеселой миной парень. — У души возраста нет... Такая малость может тревожить только придурка. Кто знает, что нужно душе? — засмеялся он, откинув голову на прислоненную к батарее подушку.
— Илья, — обратился я к вдруг тоже очутившемуся на полу рядом Илье, — поговори со мной, скажи, что-нибудь. Я ведь, сколько тебя знаю, — так ничего про тебя и не знаю. Ты что, правда, поверил каким-то богам? Почему, скажи, я не буду смеяться? —  Почувствовал я на лбу своем испарину. — Почему? — повторил я внимавшему мне, глубоко дыша,   Илье,  но все же молчавшему. — Что такое твой бог? — обратился я к парню, приблизив лицо к его лицу, тоже задыхаясь в приятной истоме.
— Бог... бог, — улыбнувшись неожиданно нежно, глянул он на меня и тут же предпочел моему лицу потолок. —  Ты не поймешь.
— Почему?
— Тебе же нужны слова.
— Да, нужны. Их, что ли, там нет?
— Ха-а! — заведя глаза под лоб, утратил он интерес к разговору, уходя в свой кайф окончательно.
— Тогда скажи, откуда мы? — увидел я совсем рядом большие миндалевидные глаза Ильи.
— Ты думаешь, бог нас придумал, —  вглядывался я в его совершенно завороженное лицо, — напридумал нам рук, ног, якобы мозгов и в шахматы нами играет — интересно это ему. Ты был бы богом, тоже бы в человеков в шахматы играл? Ничего умней не придумал твой бог? Расставит на шахматную доску, всех поест, потом по-новой расставляет. Хорошая игра. — Приятное волнение  во мне нарастало, за много лет впервые все тревоги меня отпустили, я в буквальном смысле от них отдыхал.  — Или, ты думаешь, он, твой бог, мозгами нашими, что ли, думает, не имея своих? Что молчишь?
— Не могу... не могу поверить, что земной шар для него заповедник, что я... мои дети нужны ему, чтобы поглощать их, мое осознание... из такого маленького комочка возникает человек... душа ... это невозможно. — Он водил взглядом по комнате, испытывая, по-видимому, то же, что и я. — Я был еще такой... — показал он, как держат младенца, — но я помню: душа... она уже это помнила, знала. Вся наша жизнь есть чудо... Могла бы быть сплошная мгла и тишина, и ничего бы не было... — вышептывал он. Глаза его, в которых даже на пике эмоций я, до того наблюдал лишь молчаливую грусть, тлела такая фанатическая страсть.
— Хорошенькое чудо, — прошептал я,  мало заботясь, чтоб меня  кто  расслышал, — сидеть здесь, на полу, в этой грязной квартире, в этом богом забытом городе, в этой нищающей стране... и... — взял и приложил к груди я руку Ильи, твердо зная, что больше никогда его не отпущу туда, где ему так плохо, что он обратился к богам; и этого парня...  — прижал я к груди еще одну руку, с забитой под ногтями чернотой,  (Они не отнимали у меня своих рук). — Пусть и он всегда будет здесь, возле меня: я пойму все то, что он будет мне изрекать в своем бесконечном ко мне презрении.
Волнение во мне становилось все неизъяснимей и приятней, к тому ж, я делался все невесомей. Крылящая легкость несла меня, приподнимая над широкой совершенно пустынной и прямой дорогой. Мешавшие сначала  различать что-либо вверху дымные тучи, расходясь и сжимаясь в черные почти клубы, раздвигали просвет, изумительно яркий. Текший в нем чарующий свет, совершенно ясно открывал бескрайний небесный простор. Совсем рядом, ничуть не пугая и едва не задевая меня стальными боками, на свет понеслись, ревя, свистя, реактивные самолеты, обдавая струями тепла, раздувающими на мне одежду  и треплющими на голове моей волосы. Я сам, стоя на носу самолета и изумляясь тому, что никогда так не летал, упивался восторгом своего могущества. Временами подо мной возникали точно показывавшиеся из вечности города с церквями, домами, какими-то постройками. Как будто весь таившийся где-то неведомый мир, разверзнув налет бесцветной видимой обыденности, являл себя мне во всем своем невообразимом чарующем величии.
Внезапно полет мой прервался среди ни разу не виданного мною, освещенного лишь ночным небесным свечением, города. Осязаемый до полированного хлада его гранитных плит, то был всегда меня манящий град, но только много огромней и значимей того уже виданного. Легко взбегая по его широченным лестницам, я восхищенно озирал возвышавшиеся надо мною башни зданий, их купола, капители колонн. Все вокруг призывало быть подстать захватившему мое воображение миру.


YII
Очнулся я на полу, рядом в углу, свернувшись калачиком, спал Илья. Парня в комнате не было. Всех моих сил  хватило лишь на то, чтоб перебраться с пола на кушетку, нытье в ноге отчасти забивало ощущение омерзения ко всему вокруг и к себе. Окончательно мы с Ильей пришли в чувство только к обеду и как-то довольно равнодушно констатировали, что исчез не только парень, но и кожаная с билетом и деньгами куртка Ильи, к тому ж исчезли еще его шапка и шарф. Я отдал ему свою куртку, шапку и шарф, отыскал в чулане старое, кажется, называемое матушкой габардиновым, пальто отца, облачился в него, напялил из того же средневековья фетровую отцову шляпу и довершил наряд вытянутым из кучи тряпья узеньким линялым шарфом.
Оглядывая себя перед большим зеркалом гардероба матушки, ничего не проведавшей об исчезновениях из гардероба Ильи, я узнал от нее, украдкой смахнувшей слезинку, что она находит, что я похож на отца и в аккурат с него ростом; сам же нашел, что в таком виде аккурат вписался бы в какой-нибудь старый итало-неореалистический фильм про гуманизм и бедность, и даже то, что я за последние дни побледнел и осунулся, все было как раз из этого нео.
Провожая Илью, я купил ему на вокзале тот самый билет, который чуть было не купил себе вчера. Завтра он уже должен был лететь к себе в Штаты. Прилетал-то всего  на неделю по делам своей фирмы. Поджидая с ним в сутолоке перрона поезд, я припомнил, что о житии его в Штатах так и не расспросил.
— В общем, все, что писали когда-то о трудностях выживания там коммунисты, чистая правда, — вымучил он мне ответ.
—  Ха-а, — протянул я без веселья, — у нас с трудностями выживания теперь не хуже, бывшие коммунисты об том позаботились. Так что, может, останешься?
— Не могу, —  улыбнулся он чуть заметно, — ребенок, жена.
“Ребенок! Жена! У Ильи! — кольнулся я завистью. — И у него все как у людей. У одного меня...”
Кажется, он потянулся что-то вытянуть из кармана мне показать, но, увидев на себе мою зашитую после собачьих прокусов куртку, вспомнил, что бумажника нет.
— Больше, небось, не приедешь? — спросил я, когда он уже садился в вагон.
— Да нет, почему? — все больше обретал он свою привычную уклончивость в ответах. Неожиданно он улыбнулся и турнул меня в живот кулаком, не больно совсем, я замахнулся было ответить, но засмеялся — такого даже в детстве он себе не позволил ни разу. Поезд медленно тронулся, и молчаливая грусть в глазах Ильи заняла свое привычное место.
Вернувшись домой, я уселся на кушетку, не сняв даже пальто, как-то очень спокойно припомнил все за эти дни случившееся и, в том числе, свои недавние страхи за свою драгоценную жизнь, и устало, как о другом человеке, подумал: вот бы кто сейчас забрался сюда — и меня в самом деле убил — пусть убивает.
В дверь что-то стукнуло, я взглянул на нее: на пороге появился Микки.
— Слышь, Никол, — деловито начал он с порога. — Заболел чего-то Евгешка-то наш.
— Чего с ним?
— Да брюхо у него болит. Позови Людмилу.
— Еще чего!? — едва не вскочил я с кушетки. — Оно у него  сто лет болит. Да чего ему будет? Пусть кофе попьет.
— В том-то и дело, что не может. Корячится чегой-то. Ну, позови Людмилу, ты ей все ж родня.
— Род... не-нет! — захлебнулся я возмущением на такие Миккины слова.
— Как знаешь, — неожиданно легко покинул он меня.
“Черт, уж не двинул ли Микки Евгению в живот, выясняя, кто из них кого правее. Мог... мог”, — пришло мне на ум. Не зная зачем, я скинул пальто и, выйдя на кухню, постучал в келью Евгения. Мне послышался стон, и, приоткрыв дверь, я шагнул в полумрак.
Евгений лежал на диване, укутанный по подбородок пледом. Мне показалось, что с позавчерашнего дня, когда я его видел, в Евгении что-то изменилось, черты лица его как будто заострились.
— Нездоровится вам? — нерешительно поинтересовался я.
— Ах! — проныл он, собираясь, наверное, ответить, но дверь открылась, и я увидел Людмилу. Она была в джинсах, в живописно болтавшемся на ней белом свитере брата и с фонендоскопом на шее.
— Здравствуй, Евгений. Что с тобой? — с удивительной профессиональной быстротой подобрала она по пути к дивану стул и подсела на нем к Евгению.
— Живот, — жеманно проныл тот.
— Свет есть? — не взглянув, чуть повернула она ко мне голову.
Я рванулся к включателю и зажег на потолке керамическую с дырочками в ней лампу, на стене над диваном висело точно такое же, оставлявшее весь свет в себе, бра, я зажег и его. Больше световых приборов, могущих рассеять полумрак, не было. По-видимому, с наступлением сумерек культурная жизнь Евгения должна была замирать, почитать или просто разглядеть что-либо можно было только внутри керамической лампы.
— Где у тебя градусник? — поинтересовалась Людмила.
— Ну, Людмила, ну, откуда у меня градусник? — вымучил Евгений тонкую улыбку.
— Расстегни ремень, — услышал я, выбегая в дверь за градусником. Да расстегнешь ты его или нет!? — уже в отчаянии восклицала она, когда, стараясь не издать ни звука задыхания, я протянул ей градусник.
— Послушай, мять живот будешь? Не надо. Лучше скажи, что делать? — подтянув к животу колени, скорчился Евгений от пронзившей его боли.
Людмила решительно сдернула с него плед. Я поспешно склонился к нему и, стараясь, чтоб не тряслись руки, долго, неловко расстегивал на животе Евгения ремень, ощущая всем телом в полуметре от себя Людмилу.
— Слушай, не трогай, больно же будет. Не трогай... а-а, так больно, а-а, — тут же застонал Евгений от Людмилиных ощупываний его живота и снова подтянул к ним колени.
— Убери ноги! — шлепнув по коленям, взорвалась Людмила. — Младенец, что ли?
Я украдкой, стараясь не выдать своего восхищения, смотрел на нее. Даже в своем будничном, житейском гневе Людмила казалась мне прекрасной, хотя, быть может, гнева ее, направленного на меня не перенес.
— Больно! Больно!.. А!  — вскинув подбородок, взвыл Евгений, как от пытки, когда Людмила вдруг резко отдернула от живота его руку.
— Все, — прекратив ощупывания, спокойно проговорила она и достала из подмышки Евгения градусник. — Вызываю машину, едешь в больницу.
Я тоже глянул через ее плечо на градусник — на нем было тридцать девять и больше.
— Нет, в больницу, прям сразу к трупам, не поеду, — кажется, уже из последних сил кокетничал Евгений. — Я  завтра утром с Эскиным встречаюсь,  уже договорился, — припомнил он нашего экстрасенса-чудотворца.
— Завтра, если ты сейчас не поедешь в больницу, надо будет договариваться с кладбищем, — с хладнокровным вздохом попыталась разъяснить ему Людмила.
— Не преувеличивай, Людмила, человек просто так не умирает, я бы это почувствовал. Я бы... Хотя мир — всего лишь игра нашего воображения, и только. Когда я закрываю глаза, он меркнет, а когда я умру...
— Птички на ветках чирикать перестанут, — подсказала Людмила.
— Не исключ-ай-ю, — превозмог болевой импульс  Евгений.
— Господи! Сколько тебе лет? — оборвала его нытье Людмила. — И когда ты только поумнеешь? И когда вы все!? — в голосе ее прорвалась вдруг горечь такого отчаяния, и гримаса муки на лице ее изумила меня до совершенной растерянности. Я совсем забыл, что не должен в открытую смотреть на нее.
— Ну ладно, все, — устало поднялась она и вышла.
Я вышел за ней.
— Значит так... значит так, — все так же не глядя на меня, чуть обернулась она ко мне, — сейчас я вызываю “скорую”. Его должны забрать в больницу. Учти, что если его не соперируют в ближайшие час-два, он, действительно, кандидат на кладбище. Пока пусть лежит тихо.
— Спасибо. Сделаю. Все сделаю, — заверил я, задыхаясь. — Все... — дошептал я, благоговейенно провожая ее глазами, пока она выходила из кухни.
— Слышь, может, Евгению щец поесть? — отвлек меня от благоговения Микки. — На куриных ножках щи, только сварил, — простодушно заверил он. — А то что выдумал: суп вообще никогда не варит. Только кофе с бутербродами глотает. Как животу не болеть?
— Да нет, сейчас “скорая” за ним приедет. В больницу его заберут, — унюхал я запах  Миккиных щей.
— Ишь ты, значит — плохо дело, — нахмурил он взор.
— Вы, Евгений, вот все Микки хулите, а он вон как о вас печется. Доктора вызвал и вон щами вас накормить жаждет. — Уселся я возле страдающего на тот стул, где только что сидела Людмила.
— Не говори мне про щи... этот плебс, с его вечной варкой щей, с его куриными ножками, он иногда в микродозах хорош, но... эта гармошка его, слава богу, отъехавшего родственника или этот тяжелый рок этого отяжелевшего отпрыска... — простонал Евгений, стараясь, быть может, разговором отвлечься от боли.
— Ну, видите ли, — вглядываясь в заострившиеся черты лица Евгения, попробовал я разглядеть в нем предсмертные признаки, — вы вот, например, всю жизнь, я слышал, собираете коллекцию джазовых пластинок. А я, по правде говоря, даже не представляю, как этот джаз на полном серьезе слушать, все эти трубные завывания замученных негров. Ну ладно б одну-две мелодии в память о молодости, но чтоб... Мне кажется, что и негр, родись он у нас, скорее прельстится гармошкой, чем всеми этими суперзвездами Иисусами. По мне так лучше гармошка.
— Ах, Николай, ты все на свете путаешь, и в этом ничего не понимаешь, — отер он со лба испарину.
— Возможно, — согласился я. — А что, искусство, и в самом деле, помирает? — все ж опасаясь, что Евгений до приезда “скорой” возьмет и помрет, придумал я для отвлечения смерти вопрос, припомнив его последние статейки об искусстве в нашей газете.
Из культурных отделов, где он подвизался долгие годы, в последнее время все сокращаясь, его, насколько я знал, сократили наконец окончательно, так что на сигареты и кофе он зарабатывал теперь писульками в газете, в основном, о кино. Правда, спецом по кино он себя не считал, не больно его почитая, но писулькать о любимой им литературе, чем он изредка занимался раньше, было немыслимо. В нашем городе (и это утверждала моя выдававшая в библиотеке книги матушка) никакая литература, кроме бульварно-детективной, почти не читалась. Так что Евгению заказывались заметки о кино. По мнению Евгения, современное кино агонизировало: наши фильмы являли пример чистейшего декаданса, западные он вообще уже оценивал как фильмы о манекенах для манекенов или иногда и как фильмы  животных о животных и для животных. Все в них, и даже новомодная и почти обязательная накрутка наисложнейших, малопонятных разуму извращений, навевало на Евгения одну только скуку. Наше же кино, по его мнению, тужилось подражанием животноводству запада. Быть  может, в теперешних своих писульках Евгений был довольно искренен, но я все же помнил те времена, когда ну никак не мог понять,  какое отношение имеет все им в газете пописываемое, ко всему им обитателям нашей квартиры изрекаемому. Помню аннотацию его к книге одного нашего местного прозаика, написанную  им столь аппетитно, что я решил эту книгу у него попросить почитать. На просьбу мою Евгений ответил признанием, что ту проаннотированную книгу он не только никогда не читал, но и в глаза не видел. “Ну, попросили — и написал”, — поморщившись, брезгливо пояснил он мне.
— Да все потихоньку умрем. До ренессанса мне не дожить. Мне многого уже не понять. Я всегда как-то мало интересовался людьми вообще. Тебя я тоже почти совсем не знаю, хотя ты, быть может, совсем не прост и отнюдь не глуп. Даже представить себе не могу: к чему ты привязан, что любишь, — странно тихо, без нытья и кокетства, вымолвил он.
— Людей, наверное, красивых люблю, — вздохнул я.
— Женщин, — перевел он себе мои слова и, закрыв глаза, притих.
От сумерек в келье Евгения мне становилось все тоскливее. За окном все  так же по-осеннему затяжно моросило-шуршало. От делать нечего, я принялся разглядывать картинную галерею Евгения. Между портретов его самого мне попалось несколько абстрактно-импрессионных картин, требовавших и при хорошем-то освещении сложной мозговой дотрактовки, чтоб понять об чем они нарисованы, в полоске света от бра я вдруг увидел небольшую масляную картину, изображавшую в утреннем солнце опушку леса, картину абсолютно понятную, милую.
“В самом деле, где-то же есть такие теплые места, я про них и забыл, — невольно подумалось мне. — За все лето только и сделал одну прогулку за город, да и то к Каржитскому. А уж последняя под дождичком... — припомнил я возню с “собачкой” и оброненную где-то в ее владениях записную книжку. Эта прогулка мне еще припомнится. Этот хмурый Баня и этот Песа-садист еще достанут меня. Ох, как достанут. Да лучше об этом не думать. Хотя о чем мне думать еще. О том, что я всю зиму прохожу без куртки, в допотопном пальто отца. Конечно, сейчас в моде ретро-наряды, и можно выдавать доисторические шляпу и пальто отца за новомодную прихоть, только уж больно все это глядится потерто и жалко, хоть плачь. Да еще Людмила в таком наряде увидит меня. Она так меня презирает. Но нет, не презирает совсем. На презрение нужна энергия чувства, ко мне ее у Людмилы просто нет. Меня она просто не видит”.
В дверь вдруг что-то трахнуло так, точно ее одним ударом попытались с петель сорвать, и я увидел двух входящих в белых халатах мужчин, вносящих носилки.
— Нет!.. Нет! К трупам в больницу не поеду, — из последних сил взмолился Евгений,  но прежней уверенности в голосе его уже не было.
— Бредит он, температура высокая, — быстро-быстро принялся я доказывать двум в белых халатах обратное, напугавшись, что те его не заберут.
Под стоны и нытье Евгения мы уложили его на носилки, он еще раз помянул своего чудотворца-целителя, от казенного, пахнущего трупами одеяла отказался напрочь, и мы, укутав Евгения его же пледом и призвав еще и Микки, снесли его к стоявшей у подъезда машине скорой помощи.
Захлопнув дверцу машины и проводив ее взглядом, я не сразу заметил, что все стою и стою один на дожде и ветру. Доплетясь до своей кельи, я свалился на кушетку и,  хоть нога не ныла совсем, ужасно захотел, чтоб парень-наркоман был сейчас здесь, чтоб снова уколол меня своей мутью и чтоб снова полоскал мне мозги своими завиральными мысле-идеями.



Глава третья

I
Вот уж и зима.  Да какая-то дрянная. Если ночью и выпадет пушистый снежок, разживопися беленьким наш чахленький дворик, то уж к полудню непременно подтает, обратясь в толстый слой слякоти. Отличная погодка для моей болявой ноги. Укушенная рана, правда, зажила, но этот артрит...  Из-за него почти не выхожу, ковыляю весь день по квартире весь в раздумьях, когда за мной придут от Каржитского. Совершенно неожиданно брат притащил мне книги по банковскому маркетингу. Он себе рассчитал, что никем, кроме как сгорбленным в окошечке мальчиком-бухгалтером, мне уже не быть. Быть может, расчет его верен: со временем в банковском сытом уюте я приживусь, если меня до того не прибьют люди Каржитского. Изучая все эти сведения о безналичных расчетах, об операциях с ценными бумагами, о порядке открытия клиентских счетов, о нормативно-правовых актах и прочем, я пришел к выводу, что скучнее всего того удумать ничего не возможно. Так что изучение всех этих банковских проводок наложил на себя как некое послушание, совершенно не простое в состоянии постоянной тревоги. И страшусь всего, чего только можно; даже девчонка баб" Дуси, баб" Нюры повадилась меня пугать. Как ни войду в темную комнату матушки, там эта девчонка смотрит без звука телевизор. Стоит мне включить ей в телевизоре звук, как она ускользает за дверь.
Сегодня, выйдя на кухню, увидел интересненькую сценку. Баб" Нюра с большим мешком за плечами и позади нее девчонка, изо всех сил пытающаяся облегчить той ношу. Одел пальто, шляпу и помог дотащить им мешок (не больно тяжелый, килограммов двенадцать) до автобусной остановки. Людмила в этот час всегда на работе, но я все равно, таща мешок, озирался. Увидь она меня в доисторических пальто, шляпе, да еще с мешком на плечах, это будет ее первое ко мне внимание: она непременно посоветует брату сводить меня к психиатру. Втащив мешок  в подошедший автобус, я, сам не зная зачем, уселся в него рядом с баб" Нюрой и по дороге узнал от нее, как ей на старости лет приходится подрабатывать выделыванием еловых веночков с бумажными цветочками и реализацией оных на кладбищенской площади. Все, что зарабатывала ее сестра, баб" Дуся, уборкой библиотеки, оказалось почти ничем,  “А Татку как-то одевать-кормить все ж надо”, — заключив рассказ, указала баб" Нюра на девочку, пожелавшую после указа к бабушке прижаться.
Сойдя на кладбищенской площади, я оставил баб" Нюру с девочкой и их мешком торговать и, уж совсем не зная зачем, побрел по пустынной кладбищенской аллее, совсем не опасаясь здесь ока Людмилы.  Стараясь не смотреть на черневшие вдоль аллеи метлы тополей и серевшее над ними давно не просветавшее небо, не навевавшие ничего, кроме “мэмэнто мори”, я свернул на тропинку к могиле отца. Постряхивав перчаткой снег с могильной плиты и посмотрев на вделанный в плиту портрет отца, на котором он взирал в себя в задумчивом покое, я привычно двинулся к находившейся невдалеке могиле родителей Людмилы. На кладбище я всегда бывал только с братом, и тот после женитьбы захаживал и к могиле родителей Людмилы почистить плиту и холмик.
Почили родители Людмилы незадолго до ее замужества, и причиной их почти одномоментной кончины был, как я слышал от брата, их сын, непутевый брат Людмилы. С детства он страдал изобретательской манией. Еще совсем малышом он смастерил бегающего и хлопающего крыльями петуха с дистанционным управлением, а в юности  — робота, пугавшего всех приходивших к нему своей исполнительной сообразительностью. Закончив, как и я, наш Политехнический, он принялся бегать по нашим заводам и фабрикам с предложениями все производство реорганизовать и модернизировать. Как раз в этот период все в округе заводы переходили на выпуск откровенного металлолома, а фабрики — утильсырья, так что робототехнические задумки брата Людмилы были тогда ни к чему.  Вдоволь набегавшись со своими задумками и набедствовавшись, он на все плюнул и удрал во Францию; находимые для своих поделок на свалках железяки ему уже не подходили, кажется, затеваемые Людмилиным братом разработки требовали более серьезного оборудования. Во Франции он пристроился на редкость быстро-удачно и что-то там успешно разрабатывал, совсем не бедствуя, а по нашим меркам, просто роскошествуя. Первые от него в наш город письма были отцом, не читая, разорваны, после склеены Людмилой и матерью ее отцу пересказаны. Во время одного из пересказов отца, проклявшего некогда наилюбимейшего сына, хватил первый инфаркт. Страдания отца и сострадания им матери Людмилы были ужасны. Буфером между отцом и сыном оказалась Людмила, в студенческие годы катавшая в тайне от отца к брату в Париж и вывозившая оттуда впечатления и наряды, сокрытие коих от отца было всегда безнадежно. Психопатически шумнопафосные терзания отца изводили тихо-печально страдавшую мать, так что от обоих упивавшихся чувствами родителей Людмиле доставалось очень даже прилично. Да к тому ж еще и сам блудный сын умудрялся мучить ее из своего достатка мольбами о сострадании. Сам он маялся ностальгией, по нашему захудалому городу (уж как  видок оставшегося от Ленина гранитного на  Центральной площади пупка смог затмить ему вид Триумфальной арки с Эйфелевой башни?) и без устали слал сестре посылки, перемешивая шмотки с письмами-просьбами приехать к нему.
Начавшийся с перестройкой пересмотр всех столь долго у нас бытовавших нравственных догм коснулся и установочных взглядов на всех от нас в разное время удравших; по новым установкам выходило, что не все они предатели-враги и, быть может, не так уж сами по себе плохи. Так что намаявшийся без любимого сына отец начал было обдумывать — не написать ли  сыну в Париж, но за этим обдумыванием его хватил второй смертельный инфаркт. В тот же год умерла и не сумевшая жить без мужа мать Людмилы.
Почистив от снега надгробье и холмик над родителями Людмилы, я полюбовался суровым ликом ее отца и миловидным — ее матери и тронулся по тропинке вдоль ограды назад к аллее, однако когда, чтоб выйти на аллею мне оставалось сделать только шаг... Я слышал про ниндзя, умеющих без видимых перемещений исчезать, но то, что это возможно... Я не помню, как отступил, слившись с  холодным темным стволом тополя, ожидая, что быстро шагавшая, почти бежавшая по аллее Людмила вот-вот свернет на тропинку между оград к могиле отца. Однако никто мимо меня не прошел. Опасливо поозиравшись, я  никого не увидел и так и не понял, куда она свернула. Хотя, быть может, это была и не она, я видел ее лишь мгновение: длинная  шуба, шарф, походка — все, вроде, ее. Но, может, и не она. Куда ей еще идти на нашем кладбище? В конце аллеи ворота, за которыми стоит церковь. Но зачем она ей? День вроде будний и час не литургический. Быть может, я уже совсем  от такой жизни, от безделья, от болей в ноге, от таблеток свихнулся и ею грежу, принимая не ее за нее. Да, плохи мои дела.
Хотя, по сравнению, например, с Евгением, которого я упек в больницу, дела мои не так уж и плохи. Он уже второй месяц в Людмилиной больнице. После прободения аппендикса (все у него начиналось с банального аппендицита) в брюхе у него все воспалилось, его вспарывали и прогоняли через него (Евгений был без сознания) какую-то жидкость. Состояние его при поступлении было  настолько критическим, что Людмила пыталась связаться с кем-нибудь из его родных. Мать его умерла, отца, вроде бы, не было. О живших в другом городе бывшей жене и дочери, о них, он из своего полусознания, ничего не говорил или говорить не желал. Сейчас он хоть и не в реанимации, но еще не начал ходить. Все это я узнал от навестившего его пару раз “плебса” Микки. Евгений,  скорей всего,  выкарабкается. А я? Никогда. Моя болезнь до гроба. Ее, как и СПИД, не научились лечить. На теперешнее состояние Евгения я запросто б махнулся, пусть ему плохо, да зато его не мучают мои страхи. Моя проклятая записная книжка (Черт дернул матушку мне ее подарить!) нейдет у меня из головы. Даже если ее еще не нашли, она под снегом не сгниет, ее найдут и тогда... “Тогда...” ужасает меня по ночам ужасно. Аппетит мой совсем... Я еще похудел. В своих пальто и шляпе гляжусь просто вешалко-чучелом. Днем я придумал себе развлечение. Захожу в келью баб" Дуси и Нюры, обращенную теперь в фабрику погребальных венков, и часами  прилежно скручиваю в колечки еловые веточки и выделываю из бумаги и проволоки цветочки, под бесхитростные, несколько успокаивающие мои расшатавшиеся нервы рассказы баб" Дуси и Нюры о былом. Кое-что в их рассказах довольно мне любопытно.
Баб" Дуся и баб" Нюра помнили еще мою бабушку, тишайшую старушку (не в нее ли я?), умершую с улыбкой на устах и просьбой о ней не скорбеть, так как все еще свидимся, помнили и моего отца, молодого, еще не женатого человека, с  вечной книгой в руках. Один рассказанный баб" Нюрой эпизод из жизни отца мне не известен; оказывается, его, вундеркинда, умудрившегося в двадцать лет окончить наш политехнический и усомнившегося в величайшей научной теории относительности, допрашивали в каком-то отделе с таким пристрастием, что бабушке пришлось после прикладывать к глазам его грелки со льдом. В тот день, когда в наши кельи пришли с обыском и ордером на арест, отец отбыл зачем-то в столицу, а, вернувшись, тут же записался добровольцем на фронт. Тот редкий случай, когда подсобила война. Вернулся он с фронта весь в орденах и ранениях, так что посадку пришлось подзамять. Оправившись от ран, отец устроился на самый большой наш завод инженером и, хоть с головой окунулся в работу, про пересмотр теории не забыл и посвящал в него брата. Тот, я помню, когда мне было лет десять, озадачил им и меня. Блестя взором, брат поведал мне, что время, оно во всех системах едино. (Ни много, ни мало отец покушался на теорию Эйнштейна). Разумеется, Эйнштейна и кое-что еще из этой истории я уточнял у матушки; баб" Дуся, баб" Нюра  все интерпретировали просто: «Ну вот ученый такой самый умный у них, не русский; отец твой чегой-то вроде как против него удумал”. Брата про то я не спрашивал, быть может, он и по сей день верит в крамолу отца. А я? Я даже не знаю, во что мне хотелось бы верить. Отца я помню до пяти лет в вечной интеллигентской раздумчивости. Вид он имел такой, что казалось, подойти к нему грабитель с кинжалом, он бы только и смог, что с любопытством осмотреть колюще-режущий в руках того предмет, да сообщить о сумме, коей располагает. День  похорон отца, хоть я и был совсем малышом, мне почему-то запомнился. Заснеженное кладбище, толпа людей, безумно кричащая мать, какие-то в черном женщины, зачем-то пытающиеся меня к себе притянуть. Я боюсь их всех и жмусь только к брату, в глазах которого застыли слезы. Сослуживцы отца плачут в открытую. Еще б им было не плакать — множество неведомых им технологических таинств завода отец уносил с собой. Вся жизнь моего отца была одна сплошная работа.
Вспоминая отца, баб" Дуся с баб" Нюрой припомнили, кстати, и золотые дни своей молодости, как приехали из деревни в город работать на фабрику. Жили тогда, по уверению их, в нашем городе бедно-просто (никакой богатеюще-наглеющей крутизны не было тогда и в помине), но бывало и весело. Особенно веселы в нашем доме бывали праздники. Выпекались и выделывались небезызвестные мне пирожки и салатики; в застолье женщины выпивали по рюмке винца, после которых танцевали под патефон, мужчины пропускали две-три стопки напитков покрепче, разгорячавших их до бесшабашной веселости, и выходили в наш дворик покурить папиросы и поговорить об очень всех тогда волновавших проблемах,  чуть ли не индустриализации страны. В те времена как раз и вводились в строй все ныне  порушенные фабрики и заводы, дымы которых умудрялись из-за всеобщей экологической малограмотности вдохновлять и радовать созерцавших их людей, коим думалось: вот оно, строится, ширится, множится — глядишь, заживем! Вера в державу, во все то, что изрекалось сверху, была так велика, что обращать внимание на то, как живешь, во что одет, что ешь-пьешь, было почти не принято. Ели почти один с картошкой хлеб. Правда, кроме него, именно тогда и начали выпекаться в городе те изумительные, посыпанные щедро сладкой пудрой, булочки, коим я и обязан своим появлением на свет. Ведь не растолстей от них моя матушка, она, быть может, раньше разгадала мою попытку созреть в чреве ее. Хотя что теперь про то вспоминать.
Вчера баб" Дуся и баб" Нюра рассмешили меня неожиданным предложением с ними сотрудничать. Так как их обеих (одну от таскания мешков, другую — ведер) одномоментно разбил радикулит, лишив трудоспособности напрочь, то они придумали, чтоб не было застоя продукции, в следующее воскресенье ехать торговать веночками на  площадь перед кладбищем мне. При сем оговаривалось, что половина выручки будет моей.
Ха! Мне! такому чистюльно-трусоватому, трухляво-болявому, горделиво-чванливому торговать на студеной кладбищенской площади грошовыми веночками, рискуя получить за торговлю в неположенном месте от ментов по шее и еще выхрамывать после очередное обострение своего артрита, да еще быть увиденным кем-нибудь из знакомых  (плевать на них), но, главное, Людмилой! зачем-то ж в тот раз туда приходившей. А вдруг то была все ж она. Хорошенький апофеозик моей столько культивируемой многозначимости. О! хочу, хочу с ней разделаться окончательно, чтоб перестать быть идиотом.
Впервые за последние два месяца я проснулся ночью не от страха, а от смеха, даже кой-какие мысли из позабытых о неразгаданности мирозданья принялись бродить в моей голове. Я припомнил, что в макромиру являюсь всего лишь микропесчинкой, да и вся человеческая в нем жизнедеятельность пред событиями во вселенной глупость наиочевиднейшая; ведь случись какая в солнечной системе неполадка — за останками этой глупости будут наблюдать лишь вечно плавающие в космическом пространстве облака газа и пыли. Так что можно жить без страхов и напрягов или разве что поднапрячься разок, чтоб хапнуть деньжат на всю оставшуюся жизнь и получить возможность не ходить на коллективные работы, то есть не истязать себя уже никогда во благо все того же коллектива. И жить самому по себе, лишь наблюдая происходящие вокруг коллективные глупости и контролируя, чтоб те не коснулись тебя. Вся ошибка много хапнувших в том, что не хапать дальше они уже не могут и хапают уже до последнего вздоха, но если вдруг кто с хапаньем даже завяжет, то ничего разумнее не придумает, чем предаваться приобретательству, чревоугодию, любованиям красотами мира, любовным с красотками играм. (Всех-то фантазий!). И хоть доведением комфорта бытия до абсолюта я бы гнушаться не стало (тем паче что болен, и прилично), но главное чему бы я себя посвятил — так это разрешенью вопроса: возможна ли в мире эта самая, которой сейчас только дразнят, свобода, да и есть ли мир вообще, не игра ли он воображенья, не в одном ли из многих параллельных миров мы все пребываем, и не вступаем ли мы во сне в чуть иной, скажем, мир, а, уйдя из мира вообще, не войдем ли в еще там какой-то. И кто курирует все эти мировые процессы, все его случайные глупости,  уж не тот ли всесущий, всемогущий, единый, которым всем заполоскали мозги? Не он ли? Вот бы с кем мне хотелось спознаться. Но до того пока  далеко. Да и для разрешенья этих вопросов материальная поддержки не нужно, она скорей повредит. Но да ведь надо же мне себе придумать помеху. Ох, лукав я! Прагматист. И главное для меня сейчас — покончить с глупыми страхами, как-то их разрешить: пойти, скажем к  Каржитскому и спокойно побить его или так же спокойно слиться с ним в поцелуе. От второго, пожалуй, стошнит. Но... Повеселив себя в таком ключе мыслями еще часа два, я незаметно заснул.
Преспокойно отоспав оставшуюся часть ночи и отзавтракав наутро с порадовавшим матушку аппетитом, я, разве что не напевая, постучал в дверь баб" Дуси, баб" Нюры, совершенно готовый к торговле венками. Те, однако, попросили меня обождать: кладбищенский покупатель столь рано на кладбище не появлялся. Дождавшись полудня, я напялил свое пальто, шляпу, взвалил на плечо мешок и, напутствуемый ценами на венки, а так же наставлениями, на сколько оные спускать, “ежели какой будет просить совсем бедный”,  двинулся к  двери.
— Никол! Никол! — дружно закричали баб" Дуся, баб" Нюра, когда я коснулся ручки двери. — Может, Татку с собой возьмешь. Гулять очень хочет.
Заметив странное шевеление юбок баб" Дуси, баб" Нюры, я заглянул им за спины, и, будь у меня на изготовке фотоаппарат, мог бы получить дивную фотокартинку “Виновата”. Я тут же приказал девочку одевать, и через четверть часа она предстала предо мной в наряде, достойном моего собственного. На голове ее красовалась из нашего чулана спортивная шапочка, в которой много лет назад ходил на каток брат, потом я; на ногах ее были с калошами валенки из того же чулана, зато совершенно новым было  пальто, часть суммы на которое, как припомнил, одолжила матушка. Оно было сильно на вырост и выдержано в стиле абсолютного ретро, из соображений, по-видимому, дешевизны. На плечо себе, вместо мешка, она взвалила детские лыжи, все из тех же чуланных недр.
Опасаясь все же встречи с Людмилой (день был воскресный, и на работе она быть не могла), я тронулся из дома, сразу предложив девочке свободную от мешка руку, от которой та тут же шарахнулась. Когда мы доехали на автобусе до кладбищенской площади, девочка привычно воткнула валенки в лыжи и покатила вдоль ограждавшего кладбище забора. Я напутствовал ее советом из моего поля зрения не исчезать и вынул из мешка пару венков. Две первые подошедшие ко мне старушки оказались из тех, “которые совсем бедные”, я скинул им цену до нуля, подумав про себя, что при такой сентиментальной слюнявости не подхожу даже для мелкого бизнеса и только на то и пригоден, чтоб пикать пальчиками по клавишам компьютера. Однако вскоре пошли покупатели побогаче, которым я продал венки, как полагалось, по трешнику, а одному, с отъевшейся мордой, покупателю, который сначала повесил венок на плечо, а потом полез в бумажник, я заломил аж пятерку. Он заплатил, и сердце мое екнуло: “Сумею!”
День выдался впервые морозный, но солнечный и, слава богу, безветренный. В отцовом с поднятым воротником пальто и нахлобученной на уши шляпе я не мерз.
Покупавших у меня венки было не так уж и много, кроме меня, топтались рядом со своими чахленькими цветочко-веночками несколько дядько-бабок и какая-то непромытая юродивость, возясь в ногах, взывала о вспоможении. Единственный на площади ларек с небольшим, но странным ассортиментом (шоколадки и водка)  отпускал обитателям площади только вторую его часть. Время от времени я поглядывал на девочку, с пресерьезной миной шагавшую на своих сильно тормозивших продвижение лыжах, и призывал ее в кладбищенских недрах не исчезать. Две похоронные процессии прошли мимо меня на кладбище, у одной из них уже были дорогие большие венки, от другой же процессии отделилась не столько опечаленная, сколько встревоженная женщина и, протянув деньги, попросила два  венка. С воплем: “А сдачу! Сдачу!” — едва она отошла,  бросился я за ней, припомнив, что что-то ей недосдал. Она в рассеянности сдачу приняла.
Наконец я заметил, что рассветившееся на небе солнце разом опустилось за кроны высоких кладбищенских деревьев и по-зимнему быстро стали сгущаться сумерки. Топтавшаяся на площади шушера стала редеть, да и посетители кладбища стали его покидать. Начав увязывать мешок, опустевший-таки, к моему удивлению, трети на две, и уже собравшись кликнуть девочку, я все ж глянул на подкативший на площадь автобус — не появится ли из него потенциальный покупатель венков, — и вдруг увидел сходившую с  него Людмилу. Ближайшим поблизости укрытием оказался ларек; рванувшись к нему, я минуту-другую переводил за ним дух и, высунувшись, увидел ее, входящую в ворота кладбища. Она была в той же дорогой шубе и том же самом шарфе, что и в тот раз. Да, то был не глюк. Забыв про все на свете венки и мешки, я ринулся за ней. Идти, как Людмила, по центральной аллее я не мог, она могла обернуться. Пробираясь между могильных оград рядом с аллеей, я был готов каждую секунду юркнуть за дерево или плиту. Стараясь несильно от нее отставать, я то и дело перебегал, но все равно не поспевал за нею. Людмила не шла, а почти что летела, развевая за собой длинный шарф.  Никуда не свернув, она прошла всю аллею до дальних ворот, за которыми была только церковь. Добежав до этих ворот, я огляделся. Возле церкви не было ни души, за церковью далеко расстилалось заснеженное поле, на котором вроде бы собирались вскоре начать хоронить, но, кажется, еще не хоронили. Вдали за полем чернел лес. За зарешеченными окнами церкви было темно. Железная створка  церковной двери, как я ее ни тянул, не шелохнулась. Я посмотрел даже  наверх, на болтавшуюся на куполе веревочную лестницу, с которой, наверное, собирались золотить появившийся крест. Все строительные возле стен леса, которые я видел летом, были убраны после того, как церковь была аккуратненько побелена. Оглядевшись (Ну куда она могла подеваться?), я увидел в стороне от церкви одноэтажное со стрельчатыми окнами, из потемневшего кирпича строение, из одной трубы которого шел дым. Кажется, это были останки дореволюционного при церкви монастыря. Приметив в снегу ведущую туда тропинку, я пошел по ней. Двор перед длинным строением был расчищен от снега и пуст. Только в самом конце его сложена была в мой рост поленница, перед которой стоял чурбан с воткнутым в него колуном. Чтоб не маячить посреди двора, я встал за поленницу, не зная, чего жду. ”Да она явно здесь и быть не могла. Чего ей здесь делать? Но ведь, с другой стороны, не в запертую же церковь она вошла.  Да и по полю, возымей она  желание его пересечь, ей бы просто не...”
Внезапно я услышал за поленницей звук распахивающейся со скрежетом двери, метрах в пяти от меня.
— Все, ухожу, ухожу, — проговорил голос Людмилы.
Другой голос, мужской, что-то стал ей отвечать очень глухо и тихо, чего я никак расслышать не мог.
— Ты не приходишь... я не хочу... у тебя болит... Сергей... — смог я только разобрать отрывки Людмилиных фраз, после чего она перешла на что-то тихое, страстное, чего я от трепетаний в груди уже расслышать не смог. Увидь она меня в эту минуту — она возненавидела б меня на всю жизнь.
— Все, ухожу, — проговорила она наконец довольно громко. — Смотри, пальчик себе не сруби... — пришью все равно, —  услышал я ее отдалявшийся  голос.
Дверь за дровами заскрежетала и захлопнулась. Все стихло. Переждав немного, я вышел из своего укрытия, никого не увидев. Да и в сгустившихся сумерках далеко я видеть не мог. Снег на едва различимой тропинке был рыхловат, и, как ни старался, быстрее идти я не мог. Темнело буквально с каждой минутой. Ни одного фонаря на кладбище не было.  Аллея, насколько я мог ее просмотреть, была пуста. Чернели вокруг деревья, кресты и могильные плиты. Я быстро пошел по аллее и  наконец увидел ее силуэт. Однако он остановился, вдруг пошатнувшись, ступил с аллеи в сторону и исчез. “Она ли?” — пронеслось в моей голове. Я побежал  и снова увидел перед собой силуэт, но едва остановился, он снова точно так же шагнул шатко в сторону и пропал. “Людмила, прячущаяся на кладбище. Да это невозможно! Не она!” Я побежал, озираясь вокруг, стараясь хоть что-то, что могло шевельнуться, узреть. Но ничего, кроме почти сливавшихся с темнотой недвижных плит, крестов и оград не увидел. Когда я добежал до выхода и выскочил на площадь,  где горели фонари, с нее как раз отъехал автобус. Сама площадь была совершенно пуста, на ней валялись одни старые ящики, на которых только что торговали, да мой никому не нужный с венками мешок. Внезапно я понял: она уехала.  А девочка? Девочка!? — припомнил я наконец про девочку.
— Тата! Тата! — ринулся я к кладбищенской ограде, возле которой она каталась на лыжах. Ее там не было. — Тата! — завопил я, снова вбежав на аллею кладбища и, пробежав по ней немного, свернул на одну дорожку, потом на другую. — Тата! — взмолился я на все кладбище, весь покрываясь потом от страха. Взять ребенка на кладбище и там его потерять. Да еще эти прячущиеся на кладбище тени. Боже! В свете фонарей на площади, можно было видеть только на небольшом от ограды расстоянии все эти деревья, плиты, кресты, дальше шла абсолютно непроглядная темень.
— Тата! Где ты? Это я, Никола, — срываясь на сипящий шепот, кричал я в страшной тревоге, готовый сделать прямо сейчас что угодно, чтоб только найти ее. “А вдруг она села на автобус и уехала? А если — нет? “ — совсем терялся я в ужасных догадках. Кидаясь то на одну тропинку между оград могил, то на другую, я то и дело, как в дурном сне, упирался в оградный тупик и поворачивал назад. Внезапно я остановился, чуть не наткнувшись на человека, которого едва не принял за изваяние. Он был недвижим и высок. От удивления ужас мой мгновенно утих,  в слабом свете тлеющих на площади  фонарей я разглядел на нем длинный темный балахон, небольшую редкую бородку, обрамлявшую его лицо, и еще (не померещилось ли в темноте) — удивительно  покойно-умно  глядевшие на меня глаза. Мне показалось, что этого человека я  когда-то видел.
Обратившись в сторону и подняв руку, он на что-то мне указал. Я посмотрел туда и увидел две лыжины, прислоненные к надгробному камню, за которым мне почудилось шевеление. Я шагнул туда и проговорил тихо: “Ку-ку”. Из-за  камня высунулась рожица, на которой (едва ли то мне показалось) светилось лукавство. Я подал вышедшей из-за камня девочке руку, она неожиданно ее взяла, и мы направились к выходу. Как ни озирался я, покидая кладбищенский лабиринт, человека в балахоне уже нигде видно не было.
— Больше так не делай. Напугала меня, — выговорил я девочке, взваливая на плечо мешок и лыжи. Она, удивив меня, согласно кивнула.
Пока мы дожидались автобуса, я заметил, что девочка неотрывно созерцает какую-то точку на витрине ларька, в котором кто-то еще копошился, громыхая пустыми бутылками. Глянув на заворожившую девочку точку, я увидел шоколадку, в окружении всевозможных водок, очень нужных постоянным обитателям этих мест. Порывшись в кармане, где лежали не только что вырученные за венки деньги, а — мои кровные, за пестик, я вызволил шоколадку из водочного плена и дал ее девочке, та без всякого “спасибо” ее приняла.
Усевшись в наконец подошедший автобус, я все никак не мог придумать, что ж я только что видел. Странно, но даже больше похождения Людмилы меня занимал только что увиденный мной человек. В каком-то балахоне, без пальто-шапки стоять  посреди заснеженного темного кладбища, с таким светящимся покойно лицом. И это в нашем-то суетном городе, где на всех лицах чередуются тревога и тоска. Даже и молодые-то бахвальные рожи, поразгляди их получше, — да все та же неуверенность в уверенности в завтрашнем дне.
Неожиданно я почувствовал на губах забытый вкус шоколада.
— Спасибо, ешь сама, — прожевал я шоколадный кусочек. — Да все доедай, — посоветовал я, заметив, что полшоколадки она прячет в карман.
— Бабули тоже сладенькое любят, — стыдливо, но не без некоторого мне укора, проговорила она.
Придя домой, я вернул баб" Дусе и баб" Нюре девочку, мешок и деньги, от части последних, якобы причитавшихся мне за труды я отказался наотрез, улегся на кушетку и все то время, пока не заснул, никак не мог отбросить мысли о странном, только что виденном мной человеке.  В темени заснеженного кладбища,  посреди такого неприюта,  встать и застыть с таким поразившим меня покоем в лице. Есть ли сейчас в ком покой? Так, одно сытое, показное спокойствие богатеющих, уверовавших, что сытости не будет конца, да немощная упокоенность стареющих, убежденных, что за нищую немощь их не обидит никто. Действительно ли покойное разуменье  в его было глазах?  Или просто я разглядел его минутный безмятежный настрой? То глаза мудреца? Или я уже измудрился вконец?
Ночью, быть может, после всех дневных тревог и страхов мне приснился самый тоскливый в моей жизни сон.
В зимних сумерках все тот же тусклый свет фонарей. По улицам метет, подвывая, поземка; вдоль тротуаров сугробы. Улицы, вроде бы, мне знакомы, но сильно уширены и удлинены, как при взгляде в бинокль с обратной стороны.  Неясные тени проходящих людей, их даже не мало, но все так далеки и безлики. Вдруг вижу: посреди проезжей части в своем на вырост пальто, без шапки мимо меня идет девочка, совсем не замечая ни меня, ни кого, и ведет за руку Алешку. Алешка почему-то маленький, каким был лет в пять,  тоже в шубке без шапки. Лица у детей бледные, глаза прозрачные, сонно-усталые, точно они вот-вот заснут на ходу. Но, держась все ж за руки, они бредут, абы куда, без всякой надежды.
Проснувшись среди ночи от такого сна, я подумал, что уж чем сновидеть такое, лучше б сильнее болела, не давая спать, нога.


II

Сегодня Новый год. На что он мне? Чего я могу ждать от Нового года? Дурные предчувствия меня одолели, да еще болит эта чертова нога. Как я ни хочу обходиться без таблеток — ничего не выходит, болит после той осенней за город прогулки не один голеностопный, но еще и коленный сустав, да еще временами меня просто сжирает тревожная тоска. Книги я читать себе запретил из соображений “Во многом знании много...”, развлекаться компьютером — тоже. Вот и хожу как  неприкаянный. Вошел утром к матушке, та наряжала, стоя на табуреточке, елку.
— Никола, подай мне вон тот шарик, — приметив в лице моем  тоску, припустила она в просьбу бодреньких ноток.
— Ах, да кому твоя елка нужна!? — взяв шарик, едва не запустил я им в нее и, тронувшись к двери, наткнулся на застывшую в завороженном изумлении девочку. Изумление ее наряжавшейся елкой было так сильно, что она забыла, как всегда, меня напугаться.
— Ах, Никола! — всхлипнув, опустилась на табуреточку матушка — Ты хоть  когда-нибудь задумывался, чем я живу после смерти отца?
— Ну просто так сказал, — досадливо проговорил я. — Ну вот, теперь плакать будешь.
— Ведь, кроме тебя и Сережи, у меня никого нет. Но ты все время молчишь, а Сергей там, наверху. Конечно, если б не он — не знаю, как бы мы жили. Были б нищими, как все, как наши Нюра с Евдокией. Но я не  об этом, раньше вы со мной говорили, советовались, спрашивали, какие вам книги читать, а теперь, — утерла она рукой потекшую по щеке слезу. — Конечно, я понимаю, что теперь все поменялось. Жизнь у всех совсем другая.
— А ты думаешь, что от такой жизни мы с  Сережей бросимся Маркса с Кантом читать, друг у друга тех из рук вырывать будем. Пойми, что читают и что-то понимают в прочитанном пять процентов людей, остальные лишены познавательной активности и живут с интеллектом собаки и много тех процентов счастливее.
— Ах, Никола, я совсем не про то говорю, — снова всхлипнула матушка. — Жизнь сейчас так поменялась. Все, во что мы верили, так просто разрушили, — печально взглянула она на девочку, к ней подошедшую и принявшуюся ласково гладить ее по плечу, не отрывая взора от поблескивавшей серебристой мишурою елки.
— А у тебя, Таточка, елочка есть? — шмыгнула матушка носом. — К нам на Новый год приходи.
— Чего спрашиваешь? Что, не знаешь, что у баб" Дуси, баб" Нюры только погребальные еловые веночки.
— Никола! — трагически воскликнула матушка.
— Уй! — взвился я, не выдержав больше ее театрального трагизма, и рванулся прочь от нее.
На ходу надевая пальто и напяливая шляпу, я вылетел из подъезда и весьма неудачно. Из затормозившего у подъезда красного “ауди” вылез толстый приятель Макса, его тонкая подружка и наконец сам Макс, который возил, насколько я смог просчитать, теперь на этом “ауди” нового  босса. Макс и приятель были в кожаных рыжих куртках, на плечах подружки была наброшена коротенькая шубка, тоже рыжеватая. Завидя меня, все трое переглянулись и разве что ни прыснули. Зачем-то кивнув, я пролетел мимо них, как ошпаренный, стараясь не дать им детально разглядеть свой убогий наряд. Я долетел так до площади и, лишь свернув к рынку и почувствовав боль в суставах, перешел на шаг. В кармане у меня от денег, вырученных за пестик, после потрат на наркоту, билет Илье и кой-какую мелочь еще, оставалось меньше сотни. Проходя мимо барахляных прилавков рынка, я стал прикидывать, что мог бы купить на эти деньги из ботинок и курток. Получалось, что ни того, ни другого я на такие деньги купить не могу. Да будь у меня деньги, нечто б я купил такую похабную рыжую куртку. Шут с ним, с дураком, хотя у этого дурака мне еще предстоит выкупить пестик. Это уж кровь из носа, хоть у брата займу, да выкуплю. Да и зачем я притащился сюда, не затем совсем, чтоб покупать барахло. У Людмилы сегодня в Новый год день рождения. В том году узнал об этом от брата впервые, он пригласил меня как на Новый год и вдруг приказал Людмилу с днем рождения поздравить. Я чуть не проглотил свой язык,  досадуя на брата, никакого подарка у меня не было. Если он затащит меня сегодня к себе  как в тот раз, я все ж что-то мог бы ей и купить. Но что? Дойдя до конца барахляных лавок, я уперся в странный разложенный прямо на большой картонной коробке товар: нравоучительно-поучительные книжечки, которые брали в библиотеке матушки лет пятнадцать назад разве что круглые дурачки, на обложке одной из книг я даже разглядел Ильича, с добренькой миной стоявшего в кучке детей. Кто ж  такое продает? — поднял я глаза на продавца и увидел соседку Марину, Катину мать, глядевшую на меня с мольбой о сострадании.
Не зная, кивать - не кивать? — я дернул головой как-то наискось и, поспешно отвернувшись, двинулся дальше. Войдя в крытый рынок, где торговали по большей части съестным, я прошел лавки с мясом, овощами и фруктами и, увидав, что дальше шла торговля цветами, притормозил, понюхал сначала цветочки в горшках, пахшие только землею, потом повздыхал над ведрами гвоздик, от нормальных белых и красных до самых противоестественных буро-малиновых расцветок, и возле роз, запакованных в нарядные  прозрачные пакеты, впал в тяжелое раздумье. Самая паршивая роза тянула аж на двадцатку, те же, что были получше, дотягивали до тридцати и выше. Я окинул взором весь цветочный рай и заприметил странную женщину, смахивавшую обликом на мой собственный. Она была в таком же ретро-пальто, ретро-шляпе (в женском, правда, варианте оных), к тому же ее бледновато-тоскливое лицо имело явное  сходство с моим, тоскливо-бледноватым. Единственным ее товаром была стоявшая  перед ней в молочной бутылке розовая веточка о пяти бутонах, не больно больших, но влажно-свежих и розово-нежных.
— Сколько? — спросил я.
— Шестьдесят, — проговорила она, вмиг как будто напугавшись своей же цены; по-видимому, торговля не была ее ремеслом. — За пятьдесят пять отдам, — проскороговорила она.
Я протянул ей две бумажки: одну пятидесятку и одну десятку.
— Да-да, сдачу сейчас я... сейчас разменяю, сейчас, сейчас, — заторопилась она, бросаясь вдоль цветочных прилавков с просьбой разменять мою десятку. Быть может, денег, кроме тех, что я ей дал, у нее не было вовсе.
— Ничего, что так, мелочью? — в некоторой тревоге подала она мне несколько мелких купюрок в качестве сдачи. — Вы пересчитайте, обязательно пере...
— Нормально, — сунул я деньги в карман, не считая, подождал, пока она обернет розовую веточку в несколько слоев газет, рассчитывая, что так на уличном морозе той будет теплей, и принял от нее газетный куль.
— Ей очень понравится, — заверила она меня на прощание.
— Не сомневаюсь, — кивнул я, пребывая в сомнении именно по поводу ее заверенья.
Поставив у себя веточку в бутылку из-под молока, я прилег на кушетку, не сводя глаз с нежных, еще не до конца распустившихся, лепестков и, сам не припомню — как, заснул.
— Никола! — пробудил меня прокричавший за дверью матушкин голос. — Выходи, через час Новый год.
Я вскочил и потряс головой, попытавшись стряхнуть последние кадры сна. Мне привиделось, что я иду дворами Гарлемки, не зная, куда ступить, везде кучи дерьма, потом оно стало  сплошной, начавшей подниматься все выше жижей, и в ней я буквально тону.
— Баб" Нюр, к чему много дерьма снится? — поинтересовался я у той, усаживаясь за накрытый белоснежной скатертью, сервированный по-новогоднему стол.
— Никола! — укоризненно проговорила разливавшая по рюмкам кагор матушка.
— К богатству.
—К большому богатству, — уточнила сестру баб" Дуся.
— Правда, что ль? — хлопая глазами, никак не мог я прийти в себя после малоприятного сна.
— Правда, — шепнуло что-то между баб" Нюрой и баб" Дусей.
Приподняв голову, я увидел за столом оробевшую после прошептанного девочку.
— Тихо! Тихо! — зашипела на нас матушка, заслышав из телевизора новогодние поздравления. Пробило двенадцать, мы зачокались кагором, и, пригасив звук телевизора, матушка произнесла свою поздравительную литургию, в коей помянула про постигшие нас беды наступившего капитализма, про черствеющие при нем души и про ответственность нечерствеющих душ перед нищающими и, что самое ужасное, духом, после чего баб" Дуся, баб" Нюра провосклицали: “Бог даст, обойдется” (очевидно, вместо “Аминь!”), и мы приступили к торжественной трапезе. Быстро насытившись салатиками матушки, пирожками баб" Дуси и Нюры, а также добавленным к ним по случаю большого праздника куском индейки, я уставился на экран телевизора, бушевавший новогодней песнопенческой радостью, временами шипящей и покрывавшейся рябью. Из-за древности телевизора с рябящим шипением в нем уже никто давно не боролся.
Баб" Дуся и баб" Нюра, как всегда, чинно отжевали свои чайноложечные порции салатиков и затеяли с матушкой спор насчет индейки, от которой обе старушки пытались отщипнуть почти ничего и этим отщипнуто-неотщипнутым угостить еще и девочку, не интересовавшуюся индейкой вовсе, но так прилежно взиравшую на конфетную вазочку, что я время от времени вынимал из нее конфетки и совал их в маленькую ручку под столом.
Аккурат к более удачному, по мнению матушки,  разделу индейки появился брат, вызвавший еще одну волну поздравлений, с целованием матушки, чмоканием меня в носик и шепотом в мое ухо: “Ты что, с ума сошел — уселся со старухами. Чтоб через пять минут был у меня”.
— Ла-адно, — протянул я как можно небрежнее, почувствовав, как екнуло сердце.
Проведя с четверть часа в борьбе с завитками, я взял свою о пяти бутонах розовую веточку и, не в силах ничего сделать с  неровно стучавшим сердцем, направился к брату.
У распахнутой двери брата я притормозил, не решившись прям так сразу предстать перед Людмилой с розовой веточкой, и сунул ее для начала в дверную ручку. В большой комнате брата стояла большая, мигающая огоньками елка, под которой я приметил батарейку опустевших бутылок, другая, еще неопустевшая была на столе. В дальнем конце стола сидел Аркадий с очередной своей девчонкой, показавшейся мне совсем девчушкой, несмотря на обильно украшавшую ее  бижутерию. Посередине стола сидели брат и Евгений, которого я после выхода из больницы еще не видел. Он был, как всегда, бледноват, и в волосах его я впервые заметил проседь; но все равно вид его был много лучше того, в котором я нес его на носилках к машине скорой помощи. Людмилы за столом не было.
— С Новым годом, — подсел я к Евгению и брату. Оба кивнули и отослали мне: “С новым...”
Брат налил мне бокал шампанского и придвинул ко мне блюдо с намазанными икрой бутербродами. Взяв в руки бокал и бутерброд, я задумался, смогу ли его сжевать, если войдет Людмила. Брат, заметив мои раздумья, им возразил, что мне надо есть, так как чего-то я исхудал.
— Я пас, — отверг Евгений придвинутую к нему братом рюмку с коньяком. — Серые клетки в мозгу сильно пострадали.
— Как удалось то заметить? — налил себе брат стопку водки.
— Память сильно сдала.
— Да брось ты. На что тебе память? — поспешил брат утешить Евгения. — Мемуары, что ли, писать? Аркадий,— приподняв стопку, призвал он к тому же Аркадия и выпил ее.
— Как раз, чтоб писать мемуары — память совсем не нужна. Все мемуары, которыми кормили нас, в сущности, одни измышления. Тех, кто в самом деле что-то припоминал, в старые добрые времена отсылали подальше на север мозги остудить.
— Не обижай те времена, — налил брат еще себе стопку. — У меня по тем временам ностальгия.
— Я тоже, грешный, ностальгирую по тем временам, — вздохнул Евгений, удивив меня почти отсутствием в тоне кокетства. — К старости мы все становимся ностальгистами, гуманистами, пацифистами. Экстремизм — это молодость, избыток сил, — поглядел Евгений почему-то на меня, прислушивающегося,  как всегда, не столько к его болтовне, сколько к звону посуды на кухне.
— Ну, молодыми нам уже не стать, — взял брат в руку стопку, —  Не пьешь — так ешь, — придвинул он другой рукой к Евгению блюдо с закусками, на что тот покачал головой. —  Аркадий, — снова призвал брат выпить Аркадия, кажется, сильно увлеченного своей новой девчонкой.
Я заметил, что как ни не любит брат пить в одиночку, он никогда не призовет выпить меня.
— Хотя, — задумчиво пригляделся Евгений к налитой ему стопке, — ты тоже немного застал те времена, когда была мощная власть, могущая казнить или миловать. Никто конкретно не знал, кто она, но как ее боялись и как любили. По ночам бывало страшно —  могли прийти и забрать. Говорить ни о чем было нельзя, думать — тоже. Полагалось лишь верить. Да, это была религия, которую исповедовать было просто непонятно — как. Но для нас, детей, мир был по-пионерски ясным, понятным. Впрочем, в том все были едины, как в старом добром кино.
— А какое было кино, — недовольно поглядел брат  на Аркадия, сыгнорировавшего его призыв вы пить.
— Да-а,— протянул задумчиво Евгений, —  Эйзенштейны, Довженки, какие одухотворенные на экране лица, какое громадное небо и эти падающие и падающие с него яблоки, яблоки. Да сейчас и лиц таких нет, да неба такого нету.
— Яблок тоже? — попробовал съязвить я.
— Какая была мощная во всем энергетика, — увлеченный своим бредом не снизошел расслышать Евгений меня.— Н-да, все меняется. Какие-то, по-видимому, небесные эманации проходят свои циклы, меняя все. Они живут совсем в другой энергетике, — кивнул он на меня брату, взиравшему на Евгения чуть ли не с умилением доброго и давнего всем нам доверия. — И ни им нас не понять, ни нам их, — отвернулся он от меня.
— Но главное, чего они уже, действительно, никогда не поймут, не почувствуют, — этой  атмосферы покоя, социальной защищенности, в которой мы пребывали так долго.  Хоть и жили как-то так, равномерно-все-нищевато. Но никто не страшился постареть, заболеть, быть без работы.
— Да-а, столько сложить голов, чтоб целая огромная страна жила без рабства этих нововведенных материальных забот и... Я им не завидую, — снова чуть подкивнул на меня брату Евгений. — Жить, как весь этот капмир, посвящать всю жизнь одной материальной корысти. В сущности, мерзость, и скучно.
 — Скучно бы ладно, страшно. Непредсказуемы  все  и  безумны, заметил брат..
— Да-а, — не уставал  Евгений тянуть свое раздумчивое “Да-а”, —  Такой хаос в стране учинен.
— В России хаос периодичен, в ней  всегда строится колосс на глиняных ногах. Хаос — одна из самых трудно создаваемых систем, требующая больших энерготрат, — запивая бутерброд шампанским, старался я, по возможности, прислушиваться и к тому, что они говорят.
— А возможно, возможно, — все так же  задумчиво согласился и со мной сегодня спокойно со всеми соглашавшийся Евгений. — Из хаоса многое рождается. Оттого большинство измов народились  именно у нас.
— Стало быть, из мирового разумения нас не исключаешь? — осушил стопку брат.
— Никоим образом.
— И прости за нескромный вопрос: почему не удираешь за границу?
— Ах, Сергей, откуда такие мысли? — перевел взгляд Евгений с опустевшей  стопки на брата. — Что там, на Западе, делать? Ну, побывать, посмотреть, позавидовать, поскучать. Ну, а потом, что там делать? Работать каким-нибудь дельцом или габеджменом? Этот их  бизнес с расчетом до цента скучен. И потом эта их утилизация всего-всего. Я не люблю утилизации, даже совсем ненужного.
— Так ты и раньше на Запад не рвался? — решил брат до конца исчерпать поднявшееся в нем любопытство к Евгению.
— Если хочешь откровенно... был в юности один период, так, незначительный. Ведь, в сущности, теперь Запад — одна большая мировая провинция; отними у него его цивильный комфорт... — придал Евгений взору туманность. — И потом, провести всю жизнь в ностальгическом инвалидности — это... — опять не досказав, привычно  приложил Евгений ладони к животу и к чему-то в нем прислушался.
— Болит?
— Да нет, но как-то так... Тебе ли, Сергей, об этом спрашивать. Из-за твоей Людмилы мне резали живот, копались зачем-то в кишках. И ты, Николай, тоже меня туда на носилках...
— Больше не буду, — заверил я.
— Да, уж пожалуйста. Кто б знал, как я из-за вас натерпелся. Капельницы, уколы, гнойные бинты.  Боже!
— Да, Людмила, помню, говорила, что ты оказался ужасно дорогостоящим пациентом. Столько препаратов на тебя извела,  на десятерых бы хватило. На Западе тебя б едва ль долечили. Не зря туда не удрал.
— Ах, Сергей, ты неисправим, как, впрочем, и твоя Людмила, — в голосе поднявшегося из-за стола Евгения я снова уловил кокетливые нотки. — Однако, спасибо. Пойду.
Вслед за Евгением стал подниматься и Аркадий со своею девчонкой, оказавшейся после подъема ниже его на полторы головы.
“Да есть ли ей хоть пятнадцать?” — невольно подумал я.
— Аркадий, не сходи с ума, — взяв за руку двинувшуюся было за Аркадием девчонку, притормозил ее брат. — Девочку у меня оставь.
— Девочку, девочку, — сонно хлопнув глазами, пробурчал недовольно Аркадий. — Что ты об этих девочках знаешь. Тут недавно (не слышал?) девочка одна тринадцати лет трех взрослых мужчин заразила.
— Что это за невинные крошки, которых она заразила? Кто это подобные дела мог с ней иметь, в тринадцать-то лет? Кроме уголовников, — возразил Евгений, поглядев на Аркадия с удивившей меня серьезностью в лице.
— У меня останемся, ладно? — положил брат руку на плечо девчонки и взглянул ей в глаза.
— Но если я не хочу, почему я должна у вас оставаться? — капризно поджав перепачканные губною помадой губки, проговорила она.
— У девушки вашего возраста должны быть другого возраста парни, — упер брат взгляд куда-то поверх девчонки.
— А если мне не нравятся эти ваши парни? — пытаясь отделаться от лежавшей на плече руки брата, запальчиво, совсем по-детски, возразила она.
Рука Аркадия, я увидел, опустилась на плечо брата и стала сжиматься сильней и сильней.
— У Аркадия много дам, с которыми он весьма щепетилен в расчетах... хотя... — усмехнулся брат криво, явно терпя боль в плече, — рассчитываются, кажется, одни они.
— Заткнись! — выцедил брату сквозь зубы Аркадий, и я впервые увидел, как его глаза, всегда полусонные, наливаются злобой. — Забыл: кто сделал из тебя человека? Кто тебя вообще пристроил? Кем ты был? Ученый червяк.
— А ты не забыл того, благодетель, — уже тяжело дышал брат от боли, Аркадий не прекращал сжимать его плечо все сильней.
— Ублюдок! — отпустив плечо брата, замахнулся Аркадий.
— Прекрати! — вцепился я в его руку, и тут же от его толчка локтем в грудь дыхание мое пресеклось, я повалился на Евгения, тот, сам едва не упав, растерявшись не столько от испуга, сколько от желания что-то немедля предпринять, как смог, меня поддержал, я грубо его оттолкнул и, готовый убить Аркадия, хоть как, ринулся к нему, но сразу я его не увидел. Выросший предо мною Микки мне его, неловко поднимавшегося с пола, заслонил. Очутившись на ногах, Аркадий шагнул назад к столу, нащупал на нем, не глядя, позади себя бутылку, и  молотнул ею об стол, оставив в руке ее торчавшее остриями горло. Тяжело дыша, он явно копил в себе силы сделать задуманное, выраженья его лица стало совсем полоумным.
— Вон отсюда! — стоя со сжатыми до дрожи кулаками, услышал я позади себя голос Людмилы.
Аркадий вздрогнул, затравленно взглянул на Людмилу, неловко ступив назад, отбросил горло бутылки, и вышел, грохотнув на выходе дверью.
С потускневшей миной я прошел мимо трясшейся от пережитого страха девчонки и обнимавшего рукой свое плечо брата к двери. За нею на лестничной клетке Аркадия уже не было. Перед дверью валялась на полу моя никому не нужная розовая ветка. Подняв ее, я посмотрел, куда б ее вышвырнуть. На лестничной клетке третьего чердачного этажа я увидел маленькое, чуть приоткрытое окошко, из которого несло зимним морозцем. Поднявшись к нему, я открыл его, чтоб над ним отдышаться и, кстати, швырнуть в него розу. Внезапно я услышал звуки “Лунной сонаты”, исполняемой на расстроенном пианино в чердачной квартире Марины. Играла либо она, либо ее дочка Катя.
“Какой кошмар, Людмила, быть может, видела, как он меня отбросил как щепку, так легонько, так небрежненько, и, не поддержи меня Евгений, я б еще дольше карабкался, поднимаясь на ноги”, — продолжал я терзаться, чувствуя, однако, что небесные звуки сонаты потихоньку начинают меня утешать. Не доутешив совсем, они притихли и смолкли.
— С Новым годом, — услышал я шепот,  замахнувшись розой в окошко.
— С Новым годом, — отшептал я и, обернувшись, увидел Катю. На ней была вытертая местами бархатная длинная юбка, очевидно от мамы Марины, на шее висели из елочной мишуры бусы, а на голове красовалась из серебряной фольги корона. Смешной наряд и украшения, как ни странно, удивительно подходили к ее горделивому миловидному облику.
Я перевел взгляд с Кати на розу в сквозившем вовсю проеме окошка и протянул ее Кате.
— Но... — приняв обеими руками веточку, растерялась она, и, как будто поколебавшись с минуту — не отдать ли розу назад? — проговорила с интонацией хорошо воспитанной девочки: — Спасибо.
— Кать, ты где? — выглянул в распахнувшуюся рядом дверь Алешка с маской кота на лице.
— Ах, это вы, Николай, да заходите же, — увидел я за Алешкой  Марину, тоже в бархатящейся не без потертостей юбке и блестевшей на груди старомодной брошке, не придававших, впрочем, матери шарма нарядности дочери. — Боже, что это!? — воскликнула она, увидав розовую в руках Кати веточку.
Под непрекращающиеся восхищения розой она усадила меня со старомодным “Ах, да, ради бога, присядьте” на старинный, из карельской березы диван за такой же старинный столик, на котором горела в бронзовом подсвечнике свеча, кроме которой комнату по-новогоднему освещали только разноцветные на маленькой в углу  елочке свечечки.
— Как хорошо, что вы пришли, —  радостно проговорила Марина. — Катя нам сейчас сыграет. Катенька, пожалуйста,  что-нибудь из Бетховена.
Катя, мне показалось, ужасно вопрошающе взглянула на мать, однако тут же уселась за пианино и открыла на пюпитре ноты.
— “Лунная соната”, вглядевшись в них в полумраке, прочла она. — Джулии Гвичарди посвящается. —  “К Элизе”, — перелистнув ноты, снова точно самой себе прочитала она. — Надо думать, опять же, посвящается Элизе какой-то. Серьезненький, правда, был композитор? — снова с пресерьезнейшим вопрошением посмотрела она уже на меня.
— Серь?...— заикнулся я было, но засмеялся.
Катя поспешно встала.
— Пошли, Алешка, спать, — снимая с себя корону, строго проговорила она. — Мы еще маленькие.
— Ты что, Катюнь? Я еще совсем даже спать не хочу, — сдвинув маску кота на лоб, захлопал глазами Алешка.— Совсем, совсем, — без охоты пошел он  за Катей к двери. 
— Устали, поздно уже, — умильным взглядом выпроводила Марина детей. — А вы? — обратилась она ко мне. — Вас ни за что не отпущу (Как хорошо, что пришли!), пока вы со мной не выпьете. Боже, как я рада, что вы к нам пришли. — Под умильные интонации Марины, настрой которой объяснялся, скорей всего, тем, что она немного на праздник выпила, на стол предо мной начали выплывать бокальчики, графинчики, розеточки, слегка пооббитенькие.
Откинувшись на спинку диванчика, я невольно взглянул на стенку, увешанную всевозможными портретиками и фотографиями любимых Мариной почивших поэтов и предков, и, странно, мой пережитый только что стыд примолк, мне стало вдруг хорошо и покойно.
— Николай, с Новым годом вас. Желаю вам... — запричитала умильно Марина, но вдруг та же невыносимо чувственная мольба, та самая, что видел утром на рынке, прервала ее причитанья. — Вы, наверное, после того... это ужасно, эти книжечки... глупость конечно... вы, наверное, подумали... — ужасно смутилась она, — но ведь не платят почти ничего... такая зарплата...
— Да ничего не подумал, —  поспешил я утешить ее. — Если все власть придерживающие порешили, что все прочие должны без зарплаты подохнуть от голода, то...
— Ах, как вы все понимаете! — в умилении воскликнула она. — И Кате не  говорите, — снизив голос до шепота, указала она мне на дверь, в которую вышли Алешка и Катя.
— Да что вы,  в голову бы не пришло никому ничего рассказывать, — заверил я.
— Ах, как хорошо, что вы пришли! — снова вошла Марина в свой умильный экстаз. — Сама делала. Пожалуйста, попробуйте,  только чем-нибудь закусите, — с блеском в глазах проговорила она, когда я осушил полбокала малопонятного напитка, и придвинула ко мне две розеточки, одну с прозрачным вареньем, другую с засахаренными лимонными кружками, на выбор. — Николай! — выпив тоже, вмиг  поменяла она восторженность в лице на  виноватость. — Ничего, если я закурю? Но если вы не выносите...
— Да-да, сделайте милость, ради бога, курите, — едва удалось мне изречь из блаженственного покоя, в который, не весть от чего, я впадал.
— Ах, Николай, если б вы знали, как я вам благодарна, — закурив, принялась она руками отгонять от меня сигаретный дым, — так благодарна.
— Помилуйте, благодарны... За что? — еле выдавил я из напавшей на меня нирваны.
— Как же! — воскликнула она. — Вы так много занимаетесь с детьми и так много им даете. И я имею в виду не только компьютерную грамотность. Катя из-за вас столько стала читать и все спрашивает меня: “Мама, как ты думаешь, чего дядя Николай читает, о чем он думает?”
— Ничего не читаю, ни о чем не  думаю, — сознался я, впуская в свою нирвану еще и некоторую приятность оттого, что меня похвалили и вообще обратили на меня благосклонное  внимание.
— Ах, Николай, вы так скромны, — умилилась Марина. — Хотите, дам почитать вам поэтов Серебряного века? Такие стихи. Ах! Ну, просто... — взведя взор к потолку, развела Марина руками, в одной из которых  была  с цветочками и веночками на обложке книжечка,  в другой — дымившаяся сигарета. — Я вижу, вас напугала. Не пугайтесь — это совсем не поучающие стишки наших поэтов. Это такое обнажение чувств, такое доведенное почти до абсолюта  восприятие духа. Ах, Николай, неужели ни один поэт вас никогда?...
— Не знаю, может быть, Пушкин, — поежился я под восторгами Марины, припомнив, как в детстве с упоеньем декламировал начитанные матушкою сказки, правда, о том, что те еще и поэзия,  довелось мне с удивлением уразуметь несколько позже из школьного курса.
— Да, Пушкин! — мгновенно горячо согласилась она. — Ни единой фальшивой ноты дидактики и такое бесконечное изумление перед тем, что открывал ему (и почему-то только ему) сам бог. Это... — не нашлась она что досказать от нахлынувших, по-видимому, на нее каких-то, еще, быть может, возвышенней чувств. — Николай, то что я хочу вам дать почитать, это хоть и не Пушкин, но вообще мало кем прочувствованный пласт поэзии.
— Вообще-то, я стихов не читаю, — продолжал я ежиться под умильным сияньем Марининых глаз. — У меня в голове сейчас один-единственный пласт личностного обогащения все запластал.
— Да, конечно же, — ничуть не убавил я у нее своим признаньем восторга. — Возлюбленная ваша богата. Но это все ерунда, вы и сами скоро будете богаты. Ах, как бы я хотела знать, кто она, эта ваша  прекрасная дама? Доверьтесь мне, я никому не скажу, — поглядела она на меня с лукавством молоденькой барышни.
Маринино настроение передалось мне окончательно, я засмеялся, рассмеяв и ее, и, досмеявшись, открыл было рот, чтоб открыть ей тайну своей роковой, несчастной любви, разумеется, к прекрасной, никому не ведомой даме, как дверь широко распахнулась и...


III
... к нам ворвалась Людмила. На ней было блестевшее даже в темноте длинное,  декольтированное  платье с разрезами от середины бедер. Кажется, оно было еще шикарнее, чем то, которое я видел на ней на дне рождения брата.
— Боже! Как мне все надоело и все надоели, — с чистейшей воды театральным пафосом воскликнула она и плюхнулась на другой конец дивана, на котором с приоткрытым удивлением ртом сидел я. — До чего же мне хочется послать всех ко всем чертям! — в той же театральной тональности продолжала она, совсем не замечая меня в темном углу на диване.
— Ну что ты? Ты просто устала, — с ласковой улыбкой потянулась к Людмиле Марина. — С Новым годом тебя и с днем твоего рождения, — в умилении притянув к себе Людмилу, чмокнула она ее в щеку, сунув ей свою в цветочках и веночках книжечку.
— С Новым годом. Спасибо, — неохотно отчмокнула Марину Людмила и тут же брезгливо от нее отстранилась. — Табаком, как от мужчины, разит, — проворчала она, разглядывая обложку книжечки, которую, доразглядев, отшвырнула на диван, не дошвырнув до меня полсантиметра.
— Ну, прости, — виновато проговорила Марина, загашивая тлеющую сигарету. — Будешь? Наливаю, — налила она в бокал Людмиле свой странный напиток.
— Буду, я вообще до стельки напиться хочу.
Я не ослышался? И это была сурово осуждавшая пристрастие брата к алкоголю Людмила.
— Ух, гадость, — констатировала, залпом осушив бокал, Людмила.
— Ничего, все обойдется, — с состраданием посмотрела на Людмилу Марина. — Съешь лимончик или вареньица, — придвинула она к Людмиле те же розеточки, что и мне.
—Тебе ничего, — проигнорировала угощенье Людмила. — Ты тут, вообще, в девятнадцатом веке живешь.
“О! Точно про Марину подмечено”, — пронеслось в моей голове. Хранить в себе из того века все эти “Ах, боже” — все это у нее от чудаковатого профессора-отца, смущавшего когда-то и меня своими: “Не обеспокоил ли вас? Ради бога, присядьте. Ах, да удобно ли вам?”
— Ты никогда никуда не спешишь, дома тихая милая дочка, кругом поэты, поэзия, покой прошедших веков.
Сердце мое то замирало, то колотило вовсю. Сидя от нее в полутора метрах, я ощущал запах ее прелестных, дурманящих меня духов. На белевшую над декольте грудь я смотреть просто не мог и, даже сползая взглядом к ее в разрезе платья ноге в нарядной туфле (она сидела, уложив ногу на ногу), опасался, что сам сползу вниз и прижмусь к ней щекой.
Если б лет восемь назад, когда я был заурядно здоров, мне кто-нибудь сказал, что я буду терзаться тем, что не смею прикоснуться к ножке женщины, на это я б поленился даже презрительно хмыкнуть. До Людмилы я женщин всерьез не воспринимал, считая, что все нужное, важное исходит от мужчин. И если и рассчитывал когда на смазливой девчонке жениться, то только затем, чтоб та меня-мужчину ублажала. Да и об этой смазливой особенно не раздумывал, и Тургеневским влюбленным в хорошеньких барышень до дрожи в коленях мальчикам, про которых заставляли писать сочинения в школе, ничуть не сопереживал. Да Людмила и отношения к тем смазливо-хорошеньким барышням никакого не имеет. Я даже — кто она? — понять не могу.
— И на работе у тебя в архиве, как в саркофаге, покой, одни только древние книги,  лежат себе и молчат, — ворчливо продолжила она.
— Ты думаешь, у нас древние книги так просто хранить? — кольнулась обидой Марина.
— Плевать. Зато они ничего от тебя не хотят. А у меня в реанимации всем от меня чего-то все надо и надо. Постоянно крики, стоны, проклятья. Бывают дни, особенно ночи... — из интонации ее уходило все театральное, — столько навезут всех этих перепивших, исколотых, избитых, колесами раздавленных, с дырками в мозгах, в животах. Иной раз я просто не знаю, куда их всех класть. Столько покалеченных, никогда столько не было. Как будто война. А у меня не хватает ни врачей, ни лекарств, ни просто коек. И ты знаешь, — в голосе ее, мне послышалось, появилась печаль, — просить кого-то помочь бесполезно. В ответ будут только слова. Иногда мне кажется, что все посходили с ума, что плоть человеческая никому не нужна...
Я мельком взглянул на Марину, в глазах которой заблестели слезы.
— ... разве что крысам в морге, куда я отправляю...
— Крысам, какой ужас, — прошептала  Марина. — Кто б знал, как я их боюсь. И крови я ужасно боюсь. А ты... — в сильном волнении смотрела на Людмилу Марина, — тебе так много дано. Ты такая сильная, если можешь... Я б не смогла.
— Ах ты маленькая, слабенькая, хитренькая, — с ехидным прищуром посмотрела на Марину Людмила и внезапно грубым рывком усадила ту к себе на колени. — И всего-то она боится, прекрасно устроилась, — неожиданно принялась она тузить заверещавшую “А! А!” подругу в бока, в спину, в живот. —  Вот тебе, счастливая. Ну, почему ты такая счастливая? — прекратив тузить, еще неожиданнее поцеловала она ее  без всякой брезгливости и довольно таки нежно. — С Новым годом тебя.
— С Новым годом, — поелозила тощая Марина на Людмилиных коленях. Но знаешь, мы  же сами выбираем свой путь, — виновато поглядела она.
— Это так, но все же возьми меня в свой девятнадцатый век. Я согласна на любую его половину, — ласково глядела на Марину Людмила.
Такой я не видел ее никогда. Впервые мне пришло на ум, что Людмила и Марина, несмотря на всю разность их обликов, характеров, занятий, очень близки, что они давние соседки-подружки и часто друг у друга бывают. А сдружиться с Мариной мне не будет стоить почти ничего. Подумаешь, взять пролистать пару книжонок ее занудных стишков. Да и к тому же Марина так верит в мою бескорыстную во всем честность.
— Я бы взяла тебя непременно в тот век, — почти серьезно отвечала Марина, — но ведь ты сама свое предназначение не бросишь. Тебя выбрал для этого бог.
— Не пили мне мозги своим богом. Без тебя уже... — сшвырнула Людмила Марину с коленей, да так, что та едва не повалилась на пол. —  У вас, у бездельников, на уме один... бо-же... — кажется, не досказав, протянула она с видом узревшею вдруг что-то невиданное. —  Что это? — придвинулась она всем телом к розовой, стоявшей в вазочке веточке, которую в слабом свете свечи разглядела только сейчас. — Какая она... Чудо просто, не роза, — проговорила она, целуя в миллиметре от розовых лепестков пространство. — Вот бы мне такую кто подарил, — вдохнула она розовый аромат. — Откуда она?
— Это Николай принес, — указала на меня Марина.
Метнув взгляд в мой темный угол и заметив меня наконец, Людмила мгновенно оставила розу в покое.
— Хочу в монастырь, — помолчав немного, объявила она не без мрачности.
— Я даже знаю, в какой, — заметила ироническим тоном Марина.
— Иди ты ... — замахнулась на подругу Людмила поспешно и в явном смущеньи к тому ж. —  Куда угодно хочу, чтоб только не видеть этих трусов-мужчин.
Я  вскочил.
— Николай, вы ж не допили, — проныла Марина.
Я залпом выпил все, что оставалось в моем бокале.
— И... — подала она мне розеточку с  кружками лимона.
Один кружок, не почувствовав вкуса, я поспешно сжевал и вышел, не сказав ни единого слова и ни на кого не взглянув.
Пройдя мимо матушки, домывавшей на кухне после новогодней трапезы посуду, я с пожеланием ей спокойной ночи стянул со стола самый длинный и широкий кухонный нож. Запершись в своей келье, я надел свитер, шляпу, пальто и, распахнув окно, спрыгнул с подоконника в круживший в темноте снег.
К удивлению моему, улицы были отнюдь не пустынны: то и дело оруще-поющие догуливающие новогоднюю ночь компании, плохо видимые в густо валившем снегу, попадались мне на пути. Однако  движущихся машин на улицах не было. Прошагав, быть может, с полчаса по Большому проспекту к кладбищенской площади, я увидел наконец выплывший из снежной пурги первый автобус и, припустив за ним, едва успел вскочить в него на остановке. Усевшись в пустом автобусе на переднее сидение, где было тепло от мотора, я отдышался и подумал, что часа через два уж начнет светать. Пьяноватый пыл мой от бега в снежной пурге поостыл. Закрыв глаза, я попробовал его в себе разогреть, запустив в мозгу ее последние слова “Трусы мужчины, трусы, трусы, тру...”
— Слушай, друг, — приходя в себя, увидел я трясущего меня мужчину. — Всю смену тебя провозил. Продрыхся, и хорош — вылезай.
Зевая и хлопая со сна глазами,  я поднялся и вышел из автобуса. Предо мной опять были ранние  зимние потемки. Пурга, правда, кончилась, и вся кладбищенская площадь в свете фонарей снежно поблескивала белизною. Во рту было сухо-пресухо. Набрав горсть снега, я с большим аппетитом ее проглотил. Постояв и посоображав, я снова запустил в себе мантру: “Трусы мужчины, трусы, трусы...” — и двинулся к шоссе. Шедшие по нему машины, которым я голосовал, равнодушно проезжали мимо. Было морозно, безветренно, и снег, не мешай он мне быстрее идти и не знай я, куда иду, быть может, и приятно поскрипывал бы под моими ногами.
Прошагав так довольно прилично, я остановился, отдышался и подумал, что, даже если я так и дойду, то  сил на то, что хочу сделать, мне уже не хватит. Заведя себя по новой кличем: “Трус! Трус! Трус!”, я бросился под колеса проезжавшей легковушки.
— С ума, что ли, сошел! — услышал я после визга тормозов в потоке непечатной брани. И, растирая ушибленный бок, шагнул  к дверце машины.
— Вот, — протянул я  в приоткрытое оконце вынутый из кармана червонец. — Подвези. Все равно туда едешь.
— Помер, что ль, кто? — поинтересовался он после того, как я уселся в машину.
— Да та-ак, — неопределенно протянул я, ощутив приятное повеявшее от печки машины тепло; однако едва я пригрелся, как увидел через ветровое стекло освещенный фарами указатель “Дубгари”.
Я вылез из легковушки и, когда та укатила, обнаружил себя, оглядевшись, среди белевших в ночи снегов и темневших вдали лесных массивов. “Дубгари” выдавали себя лишь редкими огнями фонарей и окон.
Чем ближе я подходил к ним, тем все громче хрустел под моими ногами снег. Наконец, я различил в полутьме знакомый глухой забор, утопавший на треть в сугробе. Завязая в нем, я пробрался к забору, подтянувшись, уселся на нем и вгляделся в черневшую тень дома, в котором не было ни одного горевшего окна. Нащупав в кармане нож, я вцепился в его рукоятку и спрыгнул в сугроб за забором. Почти не освещавший ничего уличный вдали фонарь все ж помогал мне различать немного контуры темневших дубов. Снег под моими ногами уже не хрустел, а грохотал. От страха и барахтанья в сугробе дышал я тяжело. Добравшись до заветного дуба, я обнял его, немного отдышался от страха и, подпрыгнув, стал, перехватывая ствол руками, ногами, подниматься вверх, очень жалея, что не расстался с тянувшим меня вниз пальто. Первый уступ под ногой я ощутил, когда, обессилев и задохнувшись, собирался сползать уже вниз. Поставив ногу на первую большую ветку, с которой посыпался снег, я передохнул, поднявшись на еще одну ветку, стянул перчатку и стал ощупывать холодный шершавый ствол. Наконец мне попалась щеколда, я крутанул ее, открыл дверцу дупла и, сунув руку в его пасть, тут же наткнулся на твердый предмет, ощупав который, я понял, что это маленький с ручкой чемоданчик; однако чтоб извлечь его из дупла, мне пришлось отыскать то единственное положение, в котором  он проходил. Больше в дупле я ничего не нащупал и, надев перчатку, сполз по стволу вниз, держа в одной руке чемоданчик,  в другой — нож.
“Все, все“, — тяжело дыша, прошептал я себе, своему трепетавшему в груди страху и, хрустя снегом, стал пробираться к забору. “Перелезу и — все”, — ухватился я за слегу забора. — “Однако моя записная книжка, небось, все еще здесь. —  Вот случай ее откопать. Трусить не надо. Если “собачка” — то ведь есть нож“. Я положил на снег чемоданчик, присмотрел то место, возле забора, где в тот раз сражался с “собачкой”, и стал разрывать снег. Рыхлый верхний слой снега я снял легко ногой, потом, дойдя до плотного слоя ниже, понял, что ногой его не счищу, и стал ковырять снег ножом. То и дело мне попадались в снегу гнилые листья и ветки. Торопясь ковырять, я быстро вспотел, зато руки в сразу промерзших перчатках занемели от холода. Мне то и дело приходилось их растирать. Так я расчистил участок метра в два почти до самой земли. Обломав об обледеневшую ветку кончик ножа, я решил, что пора все кончать. Книжку я не найду все равно. Одеревеневшими пальцами я провел по ледяной земле и ощутил странный шевелящийся выступ, явно не ветки. Начав там ковырять, я вскоре нащупал плотный предмет, поддел его в нескольких местах, отрывая от заледенелого слоя, и наконец от него оторвал. Плохо веря себе, я снял перчатки и ощупал совершенно заледеневшими рукам обледеневший коленкор записной книжки. Я сунул ее в карман, растер свои задубевшие руки, натянул перчатки, взял нож, пригнулся к стоявшему  рядом на снегу чемоданчику и так, с обломанным ножом в руке, и застыл. Метрах в трех от меня стояла огромная тень, чем-то светившая. То была не собачка! Не шелохнувшись, я поднял на тень  только глаза. Человек очень высокий, сутулый, стоял, держа в руке горящую свечу. В свете ее я мог его рассмотреть: он был без шапки, в наброшенной на плечи дубленке, в распахе которой виднелись пижамные штаны и куртка. В ужасе пятясь, я еще разглядел, что стоявший предо мною недвижно как-то странно, точно старик, принялся кивать головой. Я ткнулся спиною в забор, он не сдвинулся, продолжая ритмично кивать. В лице его я приметил улыбку, слабоватую, сладковато-мертвецкую. Ту самую, что видел во сне! Да, это был больной Валентин. Я застыл, прилипнув к забору. Он, напротив, сделал три шага ко мне и, чуть пригнувшись, странно, будто немощный немой старик, слабо задвигал рукой, свободной от  свечи, показывая явно, что я должен стоявший между нами на снегу чемоданчик взять. Как зачарованный, я шагнул к нему, не сводя с него глаз, пригнулся и взял чемоданчик, после чего, мне показалось, тот сильней закивал.
Снова допятившись до забора, я поднялся на слегу, отвернувшись наконец от Валентина, взобрался на забор, перенес через него одну ногу и услышал оглушающий лай “собачки”. Не помня себя от страха, я молотнул чемоданчиком куда-то вниз, кажется, в голову налетавшей псины и поспешно, неловко свалился в сугроб за забор. Барахтаясь в снегу, я все сжимал в одной руке нож, в другой — чемоданчик. Рычавшая и все выше поднимавшаяся над забором тень, казалось мне, вот-вот через него  перемахнет.
Очутившись наконец на ногах, я как мог быстро пробарахтался через сугроб к дороге и побежал. Даже когда лай и рыки изнывавшей злобой “собачки” затихли, я продолжал бежать, ловя ртом воздух и, только добравшись до шоссе, позволил себе отдышаться и отереть со лба пот. Две грузовые машины, которым я бросился наперерез, шарахнувшись от меня, проскочили мимо. Обстановка на наших дорогах была такова, что и дневных-то попутчиков подвозить было небезопасно, а уж ночных...
Пройдя, может, с треть пути по шоссе, я наткнулся на стоявший на обочине здоровенный грузовой контейнер. Водитель вовсю силился завести заглохший мотор. Я стал ему помогать. Мне пришлось с ним разводить из имевшейся в контейнере ветоши костер, греть воду и отогревать мотор. Наконец мотор завелся, и мы тронулись в город. Пригреться в совершенно промерзшей кабине было нельзя, но от усталости я все ж обмяк на сидении, закрыл глаза и забылся.
— Все, слазь, — потряс меня наконец водитель. — Приехал.
Сползая с сиденья, я заметил шлепнувшийся раньше меня на землю предмет. Пригнувшись к нему, я признал в нем “свой” чемоданчик и, оглядевшись, обнаружил себя почти в самом конце Большого проспекта, по которому мне предстояло шагать в повалившем вдруг, как вчера, густо снегу. Шагнув,  я ощутил  резкую боль в голеностопном суставе и еще заодно — и в коленном. Чумея от этой боли и забывая,  кроме нее, про все из-за сильнейшего до колочения  зуб о зуб, напавшего на меня озноба я дохромал до дома нескоро. На то, чтоб, подтянувшись на подоконнике, через него перелезть, ушли последние силы. Закрыв окно, я тут же под подоконник свалился и, прильнув к батарее всем телом, впал в забытье. В нем я увидел, как медленно надо мной открылась створка оконной рамы, ожидая дуновений снежной пурги, из которой  только что выбрался, я, приподнявшись, занес было руку створку прикрыть и увидел влезавшего ко мне Валентина с застывшей на лице гримасой улыбки, в руках его я разглядел чемоданчик, и его он мне подавал. Я отпрянул, сжавшись в комок невыносимого ужаса.
Привели меня в себя боль в ноге и какой-то непонятный вокруг шум. Я дохромал до включателя и зажег свет. На мне было все еще неснятое, сильно пропахшем гарью костра, пальто; помятая, грязная шляпа моя валялась на полу, даже свитер и джинсы на мне были грязны-прегрязны. Достав из шкафа таблетки, я сунул пару их в рот, осознав, что, чтоб добраться до воды на кухню, понадобится испытать еще много неприятных болевых импульсов. Жуя таблетки всухую, я  все не мог надивиться стоявшему вокруг шуму. Где-то то и дело грохотали двери, что-то звенело, где-то говорили и довольно громко. Я посмотрел в окно — ну, явно — ночь, и даже не утро, взглянул на часы — шел четвертый час  ночи, ведь не могла же здесь, без меня затянуться новогодняя ночь. Такие громкие ночные бденья в нашем доме, где обычно в такой час тишина буквально звенит.  “Может, брежу? “ — потрогал я свой совершенно мокрый от пота лоб. Ведь только что мне подавал в окно свой чемоданчик Валентин. “А где он? Где чемоданчик!?” — осмотрел я комнату и заглянул под кушетку. Чемоданчика не было. “Брежу. Но ведь температура хоть и есть, но не такая большая, чтоб бредить мне наяву. Где ж чемоданчик-то? Может быть, там, за окном, во дворе?”  Вскочив, я распахнул окно, впустив к себе холод. Весь двор был белым от снега. “Ох, дурак! — плюхнулся я на кушетку. — Боже, какой я дурак. Валентин, он, же про меня все им расскажет. От, влип! Ох, и зачем я его только взял? Ведь же видел я Валентина. Какой-то гипноз. Зачем я взял? Завтра ж придут, спросят, где чемоданчик? Разве поверят, что я, даже в него не заглянув, потерял? Валентин уже все рассказал, припомнил, что я был у них летом. Правда, летом он был не в себе и на меня не глядел, да и ночью этой лучше был не намного. Но ведь вспомнит меня и опишет. Они ж, Песа и Баня, они меня...”
За  окном с визгом тормознула машина. “Часы отстают — утро уже, и это Егорыч приехал за братом или Макс на машине своего нового шефа“.  Я глянул в окно и обомлел: возле подъезда стояла с желтой полосой и мигалками  на крыше милицейская машина. Из нее вылезали менты. “Да, ищут меня, упершего чемоданчик! Что ж  в нем было! Что я наделал! Надо удрать. Удрать! Но как? Как!? У подъезда меня заведомо ждут. Вылезти из окна незаметно”. Я выключил свет, оделся и стал тихонько приоткрывать окно. И тут увидел в нем стоявших возле подъезда Марину и Катю.
— Ах, Катенька, иди спать, — услышал я голос Марины.
— Нет, мама, я не пойду, — упрямо  ответила та.
“Эти-то чего не спят? Ведь не меня ж они ищут? Им я зачем? — удивился я ночным бденьям Марины и Кати, — Ну, нет, на холод я больше не выйду, — прикрыл я засквозившее сильно окно. — Пусть лучше посадят в тюрьму, там все ж теплее. Но сначала, сначала я все же посплю”, — овладела мною вдруг ужасная апатия и слабость. Прокравшись по скрипучим половицам кухни в чулан, я плюхнулся на ящик, в котором хранили баб" Дуся, баб" Нюра свои варенья-соленья, и тут же забылся.
— Никол, а Никол! Ты чего? — очнувшись, увидел я перед собой баб" Нюру.— Тебя Сергей, брат, обыскался. Почитай, сто раз за ночь к тебе приходил. Думает, не ты ли Алешку куда подевал.
— Алешку? — протер я глаза.
— Так он его всю ночь с милицией ищет.
“Алешку! Так вот кого ищут! — пронеслось в моей голове. —  Так они за тот чемоданчик  Алешку уперли”, — обдался я ужасом.
— Как с обеда ушел погулять — как в воду канул, — охотно пояснила мне баб" Нюра.
“Как с обеда? Я ж  только ночью упер чемоданчик, а он уже с обеда пропал. Значит, нет — не они его...” — перевел я от ужаса дух.
— Дуся мне говорит: он себя из нагана убил.
— Из какого нагана?
— Видела, как-то в руках ты крутил.
— Она что, рехнулась? Она это больше никому не сказала?
— Да нет, только мне, да брешет небось. Я ей и то говорю: откуда у Николы наган.
— Если такую глупость еще кому скажет... — пригрозил я, покидая чулан.
“К черту их всех с наганом. Но Алешка? Куда он мог подеваться?” — рванул я к брату наверх.
Через полчаса я узнал все. Вчера он ушел после обеда гулять и больше не появился. Так как не было меня, еще ждали, что я с ним, и все объяснится. Но вот я пришел. Алешку искали всю ночь, прочесывали все дворы, чердаки и подвалы в нашем квартале. Искали его еще и Микки,  Марина с Катей и даже Евгений.
Когда рассвело, явился с поисков брат, очень бледный и очень подавленный.
— Где ты шлялся? — спросил он меня сиплым голосом.
— Извини, я не знал, что Алешка пропал. Не может это быть тот, кому ты вредишь? Ведь ты многим здорово гадишь. Голова и все при нем — на все  согласные дурачки, ты ж один между ними играешь. Если б не ты, весь бы город задарма раздарили друг другу.
— Давно это понял? — поднял брат на меня опухшие и покрасневшие за ночь глаза. — Но ведь пока не звонят. Если б что-то хотели... Мать на телефоне всю ночь.
— А тот парень, помнишь? Наркоман.
— Помню. Но какой ему смысл? Не он, — покачал брат головою и посмотрел мне в глаза очень устало.
Кажется, только он и я  понимали, что случилась беда. Если кому-то из искавших Алешку могло прийти в голову, что он в обычных бегах, которыми частенько развлекаются в его возрасте озорные мальчишки, то мы с братом знали, что Алешка, редкостно по теперешним временам послушный ребенком, сам куда-то убежать ну просто не мог. Все приходившие в его голову фантазии мгновенно доводились им до сведения его подруги Кати. Но та сама искала его целую ночь. То, что с Алешкой стряслась беда, понимали до конца только брат, я и... Людмила. Людмила! Она же... — ужаснулся я за нее.
— Думай, ради бога, Никола! — внезапно в волнении схватил меня брат за плечи и, тяжело задышав, посмотрел мне в глаза. — Сейчас семь градусов мороза. Ночью, я узнал, будет пятнадцать. Он может просто замерзнуть.


IY
С проспавшей за всю ночь часа два Мариной я отправился осматривать старый неподалеку от нас квартал. Мы обходили все подъезды, поднимались на лестничные площадки, заходили, где было  возможно, на чердаки, залезали в подвалы, освещая фонариком груды старого хлама, дохлых крыс, дерьма и мышей. Стараясь не задохнуться в стоявшей повсюду вони гнили и кошачьей мочи, мы осматривали все-все, что попадалось нам на пути, кроме домов, нам встречались еще гаражи и сараи, попасть в которые было сложней. Правда, туда, куда преграждал дорогу покрытый древнею пылью замок или высокий перед дверью сугроб, мы не рвались. Люди,  которым мы объясняли, что ищем ребенка, иногда сами открывали нам чердаки и подвалы, но многие смотрели на меня и Марину зверьем. Тем паче, что вид у нас был еще тот. На худенькой Марине были помятые  брючки и потертая с капюшоном курточка. Мне же вообще пришлось надеть тот самый костюм, который был предметом моей гордости при поступлении в Университет и который по поступлении в оный я напрочь презрел. Черные брюки костюма быстро перепачкались грязью, штукатуркой, известкой тех мест, которые я просматривал. Пальто и шляпа, покрывавшиеся уже вторым, после ночной прогулки, слоем грязи, довершали мой, из незабываемых, бомжовый вид. Для полной бомжовости мне не хватило лишь терпкого потомочефекального запаха.
Марина, проведшая ночь в поиске, быстро уставала. Я стал оставлять ее во дворах на лавочках курить, а сам шел осматривать подъезды и подвалы. Возвращаясь, я гасил ей сигарету и будил ее. Так, осмотрев весь квартал, мы добрались до нашего старого, выходившего к реке, парка. В центре его я усадил Марину на покосившуюся лавку, а сам спустился к реке и немного походил по ее заснеженному ледяному покрову, поглядывая, не увижу ли где полынью. В нескольких местах я даже расчистил снег и попробовал подолбить лед своим обломанным ножом: лед был крепок, больше недели дни стояли морозные. Поднявшись от реки на возвышенность, где красовалась с проломанной крышей, когда-то, наверное, довольно живописная ротонда и миновав ее, я обошел останки танцверанды с прогнившими досками и вернулся к Марине. Она сидела среди каких-то доисторических статуй, в одной из которых можно было признать вглядывающегося вдаль моряка без ноги, в другой — отбивающую ракеткою мяч девушку в юбочке, без руки. Все остальные статуи были безглавы и смотрелись довольно странно. Запыхавшись от быстрой по вязкому снегу ходьбы, я сел на лавку рядом с Мариной, она не курила и не спала, глаза ее, напротив, были широко открыты. В просветах недвижно стоявших вокруг деревьев светилась предзакатная синева и все вокруг, покрытое нетронутою снежной белизною дышало таким давно не нарушаемым никем покоем, что мне вдруг захотелось самому, перестав шевелиться и думать, просто здесь так сидеть и сидеть. 
— Когда-то тут было хорошо, всегда  радостно, солнечно и мне казалось,  все мы придем к такому же светлому счастью, — проговорила Марина из своей широкооткрытоглазой, глядевшей в себя задумчивости.— Девчонкой я каталась здесь на коньках. Потом мы с мужем ходили сюда на танцверанду. А теперь все это умерло. Как жаль. Муж тоже умер. А я? У меня теперь нет никого, только Людмила. Только она. Подумать только: я ведь когда-то так ревновала мужа к Людмиле. Глупая, он же не был слепой, он видел ее красоту. Правда, не знаю, знал ли он, что она еще и добра. А что я могу для нее сделать сейчас?
Мне показалось, что Марина из своей усталой задумчивости больше не очнется, но она резко поднялась.
— Его здесь нет и не было, — со странной спокойной уверенностью проговорила она.
Покинув парк, мы миновали старый квартал, просмотрели подъезды и чердаки еще нескольких, правда, поновее, с лифтами домов и вышли на Центральную площадь.
— Я, наверное, — все. Идите один, — остановившись, проговорила тихо Марина и присела на корточки, напомнив мне маленькую, очень уставшую девочку. — И сигареты кончились. Все, — показала она мне на ладони пустую пачку, смяла ее и сунула в карман.
“Да ведь она ночь почти не спала, не пила и не ела, может быть, сутки”, —  пришло мне на ум. Я поднял ее за руку и потащил к ресторану.
— Ой, нет, я в таком виде, — смутившись, уперлась она, когда я ввел ее в вестибюль ресторана и потащил к дверям бара. Ее брючки и детская курточка были перепачканы грязью не хуже, чем допотопное одеянье на мне. — Но если вы пойдете... может быть,  пару сигарет, — тоном виноватой девочки проговорила она, опускаясь на стоявшую в вестибюле банкетку и протягивая мне несколько мелких купюр.
Не взяв их, я  посмотрел на дежурившего в вестибюле здорового пучеглазого охранника, тяжело на меня и Марину дышавшего, кажется, желая нам что-то сказать, и вошел в бар.
В уютно-теплом зале, куда я вошел, барабанила задороно-танцевальная попса, поблескивали за стойкой зеркала, множившие блестевшие рюмки, бутылки и что-то еще блестевшее тоже. Сидевшие в баре молодые  люди привычно курили, пили, болтали. После только что перевиденных мною вонюче-грязных чердаков и подвалов все здесь показалось мне нереальным.
— Два бутерброда, две колы и пачку сигарет, — попросил я взглянувшего на меня глазами-щупами парня за стойкой.
— Шляпку с пальтишкой бы снял. И бутербродов, каких? —  отщупав меня насмешливым взглядом, принялся он протирать свою стойку.
— Любых, — вынув из кармана деньги, отыскал я в них три последние крупные купюры по десять и положил ему. — И позвонить где?
Он куда-то едва приметно кивнул мне вглубь бара. Пройдя туда, я  в самом деле увидел телефон.
— Але!.. Але!.. — наслушавшись гудков, заорал я, когда наконец сняли трубку.
— Ты, Никола? — услышал я голос матушки. — Извини, я заснула.
— Алешку нашли? — до ответа по долгой паузе понял я ответ.
— Нет, — хлипнула она.
Я повесил трубку, прошел к стойке бара, взял бутерброды, две бутылки и сунул в карман сигареты со сданными мне мелкими купюрами. Выйдя из бара к Марине, я сел возле нее, дал ей бутерброд и бутылку.
— Не было сигарет? — куснув бутерброд, отхлебнула она из  бутылки.
— Ща, — запив колой пару таблеток, я подал ей пачку.
Она вынула из нее сигарету. Зажечь спичку об исчирканный коробок ей оказалось непросто. Я взял у нее спички и помог ей закурить.
Пучеглазый охранник, во все время нашей трапезы не спускавший с нас глаз, мне показалось, рисковал разбить их об пол.
До дома я довел Марину не без труда, от бессонной усталости ее буквально шатало. На середине лестницы мне показалось, она упадет. Я взял ее, как ребенка, на руки и, дотащив до третьего этажа, уложил на тот самый диванчик, на котором сидел в новогоднюю ночь с Людмилой.
— А я, что я смогу сделать, если когда-нибудь уйдет и не придет моя Катя? — прикрыв в сонной печали глаза, проговорила она, когда я накрывал ее попавшимся под руки пледом.
— Вы найдете его... скоро... скоро... — услышал я, выходя от нее. Я обернулся: глаза ее были широко раскрыты и недвижно взирали вверх, но не на потолок, но и не в себя.
Спустившись от Марины на второй этаж к брату, я вошел к нему через распахнутую дверь. В большой комнате, сидя за столом и уложив на него голову, дремала перед телефоном матушка. Людмила и брат были где-то с ментами, которые не прекращали опрос всех, кто хоть случайно мог видеть Алешку. Не став будить матушку, я вышел, спустился по лестнице и уселся на последнюю ступеньку. Посидев с закрытыми глазами, я открыл их и увидел в приоткрытую передо мной дверь на кухню Микки и Евгения: те, оба нераздетые, пили возле плиты чай, на Евгении было с поднятым воротником пальто и кепка, на Микки дубленка и ушанка. Они о чем-то негромко переговаривались. Допив чай, они, не заметив меня, прошли мимо и вышли из подъезда.
От выматывавшего меня весь день озноба я вдруг почувствовал такую сильную апатию и слабость, что мне захотелось прям здесь же на ступеньках и лечь. Я сунул в рот две таблетки и  потрогал свой лоб — температура явно снова поднималась. Если б не таблетки (их  пил, уже не считая), я бы, наверное, уже вовсю полыхал температурой. Пожалев, что не имею сил запить их чаем из стоявшего на плите недопитого то ли Микки, то ли Евгением стакана, я снова прикрыл глаза, терпя все ту же муку, что не могу свалиться прям здесь и пусть хоть умереть, но впасть в дрему; такой до полного изнеможения депрессии я не испытывал еще никогда, и все же умолял себя очнуться и встать, обещая кому-то, что, сделав что-то, обязательно тут же умру. Причем этот кто-то, к которому я сейчас обращался, был на верху, потому что, заставив себя приоткрыть на минуту глаза, я попытался вглядеться в давно не беленый надо мной потолок. Ни смерть, ни боль — ничто меня сейчас не страшило, но я ужасно боялся впасть в беспробудное забытье, не сделав это что-то. Очнулся я оттого, что из широко распахнутой двери подъезда понесло покрепчавшим морозом. Все двери в подъезде: на нашу кухню, к брату, к Марине были тоже распахнуты. Возле меня стояла девочка.
— Тат, ты Алешку вчера не видела? — спросил я ее почти шепотом.
Она покачала головой.
— Жалко, — тихо вымолвил я. — Ты молчальница. Молчальники, говорят, все знают.
— С Миней ходил ... туда, — проговорила она не очень уверенно.
— Куда? Куда?? — встрепенулся я вмиг.
— Ту-да, — махнула она куда-то, скорей всего в сторону морозной  теми за дверью подъезда.
— Куда!? К площади!? — очутился я на ногах.
Она попятилась от меня,  явно не зная, что отвечать.
Ворвавшись в келью Микки, я зажег свет. Миня спал, уткнувшись лицом в подушку.
— Миня, Миня — ласково, вкрадчиво, боясь напугать, потряс я его за плечо. — Миня, — как мог, нежно усадил я в постели его, захлопавшего спросонья глазами. — Давай вспоминать. Значит так, ты вчера сначала поел, а потом куда вы с Алешкой пошли?
— Я туда не ходив, не ходив. Он одив туда пошев. Одив. Одив, — испуганно проговорил он, съеживаясь и стараясь меня оттолкнуть.
— Так куда? Куда он один-то пошел? — не давал я ему себя оттолкнуть. — Куда? А?
— В Гарлемку, небось, — услышал я голос вошедшего к нам Макса,— видел тебя: куда-то с ним вчера пер, — скривил Макс рот спокойной усмешкой.
Я с омерзением взглянул на него: второй день весь дом ищет Алешку, а он поленился раскрыть даже рот, чтоб...
— В Галемку, я туда не ходив. Он одив, одив, одив ходив в Галемку! — закричал Миня, принимая вид совсем полоумный. — Одив! Одив! Там остался, — откинув голову судорожно затряс он головой.
Выскочив на улицу, я с поднятой рукой преградил дорогу первой же подъезжающей машине,  хотя мне показалось, что она (это была светлая “волга”) начала тормозить еще до того. Я бросился к дверце машины и тут только понял, что это и была “волга” брата, ехавшая к нам. В кабине сидел только его водитель Егорыч.
— Егорыч, милый, давай на Гарлемку. Только быстрей, Алешка там.
Егорыч развернул машину и повел ее много быстрей, чем всегда. Через пять минут, проехав под мостом, мы остановились у перекрывавших проезд в руины Гарлемки груды покореженных блоков.
— Машину бы не отобрали, — опасливо оглядевшись, посмотрел на меня Егорыч. — Место-то тут...
— Плевать, — перебил его я, — загаси фары и под мостом жди.
В первом дворе, в котором еще что-то можно было разглядеть в подсвете горевших возле реки фонарей, на всем лежал снег, и не было ни души. Во втором дворе, куда я проник через проломанный забор, меня окружила такая темень, что об оглядывании закоулков двора не могло быть и речи. Я вытащил из кармана фонарик и зажег его. Тускло мелькнув, он погас, я пощелкал включателем еще, но света больше не извлек — батарейка скисла.
— Алеша! — прокричал я. — Алеша! — повторил я и послушал непроглядную вокруг себя тишину. Это была даже не ночь за городом, в которой хоть подсвечивали далекие окна или бледнели в темноте снега. Всего несколько минут постояв, я не мог угадать, в каком направлении находится та дыра в заборе, в которую сюда влез. Я пощупал вокруг себя пустоту, не зная, что делать, сунул руки в карманы и вдруг нащупал в куче мелких купюр спичечный коробок, который, дав Марине закурить, машинально сунул в  карман. Я потряс коробком — спичек было немного. Первая спичка, которую я попытался зажечь, оказалась горелой, вторая — тоже;  (интеллигентная Марина, чтоб не мусорить... Ах, чтоб ее!) С трудом зажглась об обчирканный коробок только пятая спичка, осветив мне все содержимое коробка; все остававшиеся в нем спички были горелые. Я мгновенно сунул руку в карман (ничего, что могло бы загореться поблизости, заведомо не было), вытащил из него какую-то денежную купюрку и поджег, она загорелась, поджег еще две купюрки, потом еще и еще. В свете зажженного пламени я различил очертание двора и увидел знакомый дом с пустыми, без рам, оконными проемами и лестницей к одному из них, поднимавшуюся, припорошенную снегом, гору мусора. Поджигая на ходу на всякий случай сразу по несколько купюр, я двинулся к этой куче, спотыкаясь и оползая на мусоре, поднялся к окну, служившему входом в дом, с последней горящей купюрой я забрался в окно, судорожно пошарив в кармане  еще,  извлек из него свою злосчастную записную книжку, которую на память усушил на батарее, и стал, поджигая за страницей страницу, оглядывать все те же захламленные комнаты вдоль коридора. С последней зажженной страницей я добрался до лестницы в конце коридора. Коленкор книжки, потлев, не загорелся, я его отшвырнул.
Спускаясь по лестнице на ощупь, я учуял тот же мерзковатый  запах, правда, из-за морозца он был послабей, чем тогда, осенью.
Нащупывая ногами ступеньки, я спустился до самого низа и уперся в железную дверь, не раздумывая, постучал в нее три раза, чуть помедлив, стукнул еще и прислушался.  Было тихо.
— Слышь, Барабаш, не томи, открывай, — попросил я, стараясь говорить не громко, не тихо. —  Барабаш, слышь, ты ж меня знаешь,  я ж к тебе приходил. Ну, зажги бумагу — кинь, как тот раз.
Все было тихо. Дверь, в которую я уперся плечом и давил, явно была на засове.
Послышался внезапно шорох и щелчок. В той же дыре в стене наверху зажегся свет фонаря.
— Ты, что ль? — услышал я знакомый  мальчишеский голос.
— Я, я!
— Я тебя не должен впускать.
— Что так? Ты ж меня знаешь.
— Ты не знаешь, как сегодня надо стучать.
— Плевать, — испугался я, что он не откроет. — Тут у тебя мальчик пропал.
— А я чего?
— Найти помоги.
— Ага, а ты мне дашь по башке.
— Да на что мне башка-то твоя? Что я, ублюдок? — обиделся я.
Засов заскрежетал, и дверь приоткрылась, рассеяв немного темень. Я прошел за дверь и очутился в знакомом мне интерьере подвала, оказавшемся в этот раз еще грязнее, чем осенью. В другой подвальной комнате, в которую я, к неудовольствию Барабаша, сразу заглянул, находились те же две девчонки, одетые, правда, побольше, чем в прошлый раз, что было кстати. На этот раз здесь было нежарко. Морозец на улице все ж холодил обогреваемый непонятными трубами подвал.
— Сколько брать будешь? — деловито осведомился у меня Барабаш. Сегодня он был в грубом свитере и проклепанной рокерской куртке, сильно потертой. — Как в прошлый раз?...
— Подожди, мне сегодня другое нужно, — перебил я его. — У тебя тут во дворах где-то мальчик пропал восьми лет. Помоги найти, если что знаешь.
— Ха, — усмехнулся он, — да уже месяц отсюда не вылезаю.
— Целый месяц? — заметил я и впрямь, сероватый, нездоровый цвет его лица. — Слушай, а кто тут во дворах еще есть? кроме тебя,  кто обитает?
— Сейчас никого. Холодно жить.
— Ну, а кто хоть бывает, заходит?
— Мужики заходят. Выпьют, кольнутся, костерчик пожгут. Но долго не сидят — холодно.
— А эти, они выходят, может, они кого видели? — кивнул я на девчонок и вошел к ним.
Одна из них сладко спала, прикрыв одеялом без пододеяльника все, кроме ног, другая, сидя перед ней по-турецки, курила, сбрасывая пепел на ноги спавшей.
— Эй, вы, тут мальчика в домах не видели? — обратился к ним Барабаш.
—  Какого еще мальчика? — кокетливо взглянула на меня курившая. — Ты у нас один, Барабаша, мальчик.
— Ты, сука, поговори у меня! —  раздражившись, внезапно подлетел Барабаш к девчонке и зафутболил ей  ботинком в бок.
— Эй ты, мочалка, проснись, — не обратив  внимания на визг ушибленной им девчонки, подступил он ко второй, спавшей на матрасе, волосы которой, после появления их из-под одеяла, действительно, оказались мочальными.
— Чего тебе? — с сонным недовольством поежилась она.
— Тебя спрашивают, ты тут никого в домах не видела, мальчишку маленького?
— Не видела я никого, — обиженно проговорила она.
— Может, слышала чего? — спросил я.
— А вообще вчера кто-то ныл, — закрыв глаза, потянула она одеяло на голову.
— Где!? — задохнулся я.
— Где? Говори, сука! — вцепившись в одеяло, не дал ей укрыться Барабаш.
— Да откуда я знаю? — съежилась под одеялом девчонка.
— Да где-то в  яме, я тоже слыхала, — припомнила вдруг другая, не отпускавшая рук  от ушибленного бока  девчонка.
— Где яма погорелая, что ли? — деловито спросил Барабаш.
— Ну, — лишь не желая повторения пинка, напряглась подтвердить она.
— Слушай, пошли туда, — попросил я Барабаша.
— Мне нельзя уходить — убьют, — твердо возразил он, покачав головой.
— Мы быстро сходим. Пошли, ты покажешь.
— Ну да — убьют, — снова возразил он, не так уже твердо.
— Сейчас ночь — никто не придет. Пошли, пошли, — положив на плечо ему руку, мягко потянул я его.
— В любое время приходят, — борясь с собой и не зная, как быть с моею рукой, поежился он.
— Фонарь свой возьми, — потянул я его за собой.
Мы выбрались из дома через то же отсутствовавшее окно и спустились во двор. В свете фонарика все ж можно было что-то вокруг различать. Пробираясь через какие-то дворы и порушенные строения, мы то и дело натыкались на кучи хлама, битого кирпича и торчащих балок. Барабаш очень кстати подсказывал мне, куда ставить ногу и за что уцепиться, подо мной то что-то сдвигалось, то осыпалось.
— Здесь, кажись, — остановил он меня перед недорушенной кирпичной стеной, окруженной горками хлама. Поднявшись по высветившейся лестнице к дверному проему, я обнаружил, что та за ним обрывается в непроглядную в свете тусклого фонарика темную яму.
— Э, тихо, а то туда загремишь. Там, знаешь, если собаку столкнешь, больше не выберется.
— Алеша! — прокричал я, вглядываясь в почти не освещаемый фонариком мрак предо мной. — Алеша!! — повторил я.  Все было тихо. — Алеша!!! — прокричал я в третий раз в совершенном отчаянии. Все было так же тихо. Я  тяжело задышал, пытаясь разглядеть хоть что-то в этой темной яме, и вдруг мне послышался странный звук, может, стон: “Э-а”.
— Тама, — подсказал мне Барабаш.
— Алеша, ты здесь? — спросил я осипло.
На дне ямы, метрах в пяти от меня, куда почти не доходил свет фонаря Барабаша, мне показалось, зашевелилась какая-то черная груда.
— Алеша! Алеша! — взмолился я прорезавшимся голосом, ужасаясь, что это, может быть, не он.
— Ая-а, ая-а, — простонал сиплый голос.
— Алеша, где ты?
С черной кучи, мне показалось, что-то свалилось.
— Как спуститься туда? — взяв у Барабаша фонарик, осветил я стены фундаментной ямы глубиной метра в три.
— Да никак, — лениво отозвался он.
— Лестница есть?
— Нету.
— Черт! — посветил я на кучу мусора, из которого торчали обгорелые деревянные балки, две из них, примерзшие к мусору, не шелохнулись, как я их ни тащил, но третью, метра в два с половиной, мне все ж судорожным долблением обломком ножа  удалось оторвать от  мусора, я подтащил балку к яме и, спустив, приставил ее к стене под углом. Спустившись сам по ней в яму, я шагнул к шевелившейся куче, сгреб с нее какие-то куски толя, пакли, бумаги, какой-то дряни еще.
— Алешка, ты? — нащупал я голову Алешки.
— Ни-ко-ла, — услышал я глухой, осипший голос Алешки.
Я быстро разгреб всю над ним кучу и стал его поднимать.
— Холодно так, — жалобно проныл он.
— Сейчас, сейчас, — стал я его поднимать его на ноги.
— Но-га-а, — умоляюще простонал он.
Я взял его на руки и, стараясь нигде не запнуться,  понес к балке.  Подниматься вдвоем мы не могли. Я стал толкать его по балке   вверх.  Барабаш  продолжал нам светить фонариком сверху.
— Но-га, нога, —  повторял не имевший сил лезть Алешка.
Наконец, подхваченный Барабашем, он вылез из ямы. Я, обдираясь и сильно пачкаясь о горелую балку, выбрался за ним не без труда.
— Посвети нам еще, — распахнув широкие полы пальто, взял я на руки холодного, как ком  льда, Алешку.
— Ладно, — милостиво согласился Барабаш.
Нести  Алешку  через кучи мусора было нелегко, несколько раз, присев с ним    на корточки,  я передыхал, пережидая приступы головокружащей усталости.  Все, хорош, — проговорил Барабаш, когда мы добрались до пролома в заборе.
— Спасибо, Барабаш, — прошептал я.
— Ага,—  согласился он. — А чего ты меня тот раз про родителей спрашивал?
— Так, —  ответил я.
— А мама, между прочим, у меня учительницей была.
— Да?
— Ага.
— Спасибо, — прошептал я.
Охромев совершенно, я  добрался  до того места под мостом, где должна была ждать машина, но  ее там не было. Озираясь, я двинулся к площади и вдруг увидел тихо подкатившую сбоку “волгу”.
— Страшно там, отъехал маленько, — пояснил мне Егорыч, открыв дверцу.
Приказав Егорычу вовсю включить печку, я стал стягивать с Алешки куртку, на ощупь почти ледяную.
 — Холодно, холодно, Никола, — дрожа всем телом, вяло сопротивлялся он мне.
— Как ты хоть туда попал? — стянув с него ботинки, принялся я растирать ему стопы.
— Миня столкнул... позвал играть, а сам столкнул. Я кричал ему. Он убежал. Так долго кричал, — голос Алешки был осипшим и жалобным. Мама, она... — всхлипнул он и заплакал.
В квартире брата никого не было, хоть и стоял посреди стола дымившийся чайник.
— Пей, — налив чаю, приказал я ему и, едва он напился, потащил его в ванну. Под его стоны я снял с него все. На стопе его красовался здоровенный припухший синяк.
Пока я заполнял ванну горячей водой, он все еще дрожал.
— Согрелся? — поинтересовался, когда вода дошла ему до плеч.
—Ма-ма, — перестав дрожать, проговорил он сонно и, уложив на край ванны голову, заснул.
Я уселся перед ним в ванной прямо на пол. Руки, пальто мое, брюки от ползания по горелой балке были в черной саже. Наверное, в саже было и лицо.
Хоть я и подливал иногда в ванну горячую воду и старался следить, чтоб спящий Алешка в нее не нырнул, но тяжелая одурь от жара и озноба одновременно, от нытья в ноге, от боли в башке все больше мешала мне понимать, где я, что я, зачем.
Внезапно чьи-то руки обвили мне шею, нежная кожа щеки коснулась моей небритой. Дрожащие пальцы, свалив с меня шляпу, провели по моим волосам.
Открыв глаза, я увидел ее глаза; совершенно прозрачные, они были так удивительно близко. Вся одурь жара ушла, боли, тревожные мысли утихли — все во мне обратилось в блаженство покоя, от разливавшейся неги в груди. Стоявшая предо мной на коленях Людмила коснулась губами края моих губ, медленно распустила объятья и поднялась. Я тоже поднялся и, шатко ступая, но не хромая,  добрался до двери.

          (продолжение следует)


Рецензии
Preduprezdat nado 96 stranic, collegi zavtra konchat menya budut.

Eche raz ubezdaus setevaya proza tyagoteet k primitivizmu, vashe proizvedenie kazetsya to redkoe iskluchenie iz obchego pravial.

V lubom sluchae intriguet koncovka
(продолжение следует)

ostaetsya utverdisya v tom shto soderzanie opravdalo zatrachenay trud.

Хабаров   20.06.2002 02:00     Заявить о нарушении
Конец первой части пришлось дописать отдельно. Вторую часть попробую вставить завтра. Что-то еле вставляется большой текст. ЛиЧе

Ли Че   20.06.2002 20:04   Заявить о нарушении
ЛиЧе v obchem dochital. Shto to v atom est bezuslovno, dostatochno silno skazyvaetsya vliyanie latinosov prochitannyh vami (Markesa Ia dumau). No chitaetsya s trudom. I yazik dostatochno zivoy, i suzetnae linii propiasany horosho.
No esli chestno, moy sovet ne gonites za ob"emom, prochitav vykidyvaete lishnee, a to pri chtenii vyaznesh v texste, a ot atogo vospriyatie uhudshaetsya.

Udachi v nachinaniyah

Хабаров   24.06.2002 14:00   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.