Рай для котенка
Артюр Рембо «Фразы»
1.
Сквозило. Тантин закрыл глаза, но так – сквозило еще сильней. И если раньше он чувствовал только неумолимо кружащийся водоворот, в который затягивались все образы, звуки и запахи, вместе с обрывками едва народившихся мыслей (листья и цветная бахрома), – и там исчезали бесследно, то теперь сквозь него медленно, но решительно утекало время. Оно двигалось в ритме трамвайных колес, но как если бы трамвай шел под уклон, все убыстряясь, пока, наконец, он не почувствовал, что не выдерживает этого бешеного ритма, не испугался, не открыл глаза и не сел в кровати за две минуты до звонка будильника.
2.
Тантин соскочил с трамвая у проходной. Был там один трамвай, с которого было удобно спрыгивать еще до поворота, - без двери. Этот трамвай тащился через весь город, ужасающе медленно, устало поскрипывая на виражах, и тем не менее, у Тантина уже вошло в привычку - вставать на пятнадцать минут раньше, чтобы поспеть именно на него. Более того, если это почему-то не удавалось, и приходилось добираться на перекладных (намного быстрее), Тантина начинало преследовать странное ощущение неправильности начавшегося дня, и его речь на весь день приобретала оттенок извинения.
В диспетчерской, бухгалтер Леночка как обычно поглядывала на него чуть-чуть сердито и, должно быть, считала его выскочкой и зазнайкой одновременно, из-за того только, что он (наверно, единственный из рабочих) не заигрывал с ней от скуки. Ни тем, ни другим он не был. Ни зазнайкой, ни, тем более, выскочкой. Он только пытался жить честно. Право же, это, кажется, так просто! А на деле оказывается все значительно сложней. И приходится притворяться обычным рабочим, как раньше – образцовым студентом МИМО, сыном соответствующих родителей.… То и другое, впрочем, равно неудачно. И навечно прилипшее – «выскочка», «зазнайка»… Но – не умел смеяться, когда не смешно. «А может быть, отец был прав? – подумал Тантин, теребя пуговицу спецовки. – Может быть, я и вправду, уходя – ошибся? Ну да, я знал от чего ухожу. Это я излагал вполне связно. Но что же все-таки есть “pro” моего ухода, кроме щенячьего восторга – зарабатывать на жизнь своими руками? “Pro” было, но было туманно, едва понимаемо им самим и гарантированно непонятно никому кроме. Запах асфальта… Кузов.… В брезенте звездочки мелких дырок… Одиночество на пустырях новостроек, где только лесенка, спускающаяся в дренажную канаву, как в «Сталкере»… Или, скажем, крошечное болотце, и из середины, вдруг, - поломанная бетонная ферма, и конец ее, уныло повисший на каркасном штыре, придает ей сходство с печальным жирафом… Э! Да ты поэт, батенька!
- Костя! Астафьев! – гневно взвизгнула Леночка. – Ваш наряд уже полчаса как готов! Что вы застыли, столбняк что ли? Не задерживайте работу!
Тантин с трудом оторвался от широкого, под самым потолком окна, где дрожала, уставясь в серое небо, узкая морда подъемного крана.
- И в мыслях не имел, мадам! – сухо сказал Тантин, довольно грубо вырывая наряд из-под Леночкиной руки.
3.
«Мне говорили: «Ты не болен,
Все это бред.
Тебе приснилось…»
Пабло Неруда «Осенняя песня»
Если быть точным, Тантин не помнил, когда он впервые почувствовал, что через него сквозит. Про себя он всегда считал, что это случилось еще в далеком детстве, когда он, вцепившись обеими руками в руль велосипеда, из которого вырос, и который собирались заменить на подростковый, рыдал и бился в руках ничего не понимающих родителей. И повторял, повторял, повторял как заклинание: «Не выкидывайте его! Я еще помалею! Ну, пожалуйста! Я еще помалею! Ну, пожалуйста!» Родители, конечно, ничего не поняли, но перепугались насмерть, и оттого велосипед тот, и по сей день, стоял на чердаке его дачи. Тантин, правда, старался туда не заходить. Особенно, как только с течением времени понял, что жизнь уходит безвозвратно, а значит, «помалеть» не удастся. И, если подумать, та истерика не имела никакого отношения к велосипеду… Просто – «никогда»… Он подумал, что никогда.… Тогда, наверно, впервые… Я НИКОГДА не буду больше маленьким!.. Проклинаю взрослых, внушающих детям желание повзрослеть…
Но даже, если тогда он и почувствовал, что через него сквозит, то еще - так зыбко… не зная в чем дело. И даже название это принадлежало не ему, и не им было произнесено в первый раз.
4.
Тантин поднял глаза на маленький рисунок на стене (сделанный им уже позже, но, тем не менее, ужасно похожий), где из-под пушистой челки смотрели пристальные лукавые глаза, такие… будто вправленные искусственно (вместе с задорно вздернутым носом) между двумя прямыми линиями: бровей и плотно сжатого рта. Он так ясно представил себе это лицо, что захотелось сорвать рисунок, смять и выбросить на улицу в дождь и слякоть. Но, бог ты мой, кого и в чем он винит? Разве может быть виноват ветер?
5.
Она сидела напротив него в кафе. Ее лицо было не из тех, на которые обращают внимание: немножко детское, бледное после зимы и почти не подкрашенное. Она ела курицу в твороге. Еда не для слабонервных. Курица пружинила, творог разлетался по всему столу, и каждый раз, когда курица или вилка выскальзывали из рук, она испуганно озиралась, взглядом извиняясь за свою чудовищную неаккуратность.
Ну как тут, скажите, было не нагнуться за ее упавшей, наконец, под стол вилкой? И столкнуться там с ее рукой, и все же успеть к искомому предмету первым, сказать уже поверх стола:
- Она теперь грязная. Я принесу вам новую.
И, возвратясь, на ее «спасибо»:
- Меня зовут Костя, а вас?
Она странно покачала головой:
- Не-а. Тантин.
Как-как? – удивился он.
- Тантин, - терпеливо повторила она. И, после длинной паузы, - А меня зовут Микки.
- Постой… - начал было он, и вдруг понял, что «Тантин» – было его собственное имя, которое она как орех вылущила из глухого – Константин. «Я – Тантин», - подумал он как о ком-то другом. Почему-то похолодели и дрогнули пальцы.
- Микки? – переспросил он, вернувшись.
- Вообще-то меня зовут Микаэла. Мои родители были без ума от итальянского кино.
- А ты? – прикрывшись предложенной усмешкой, поинтересовался он.
- А я не имею пока определенных привязанностей, - фыркнула Микки, оставив только догадываться, на самом ли деле она вложила в эту фразу столько смыслов, сколько он пожелал в ней услышать.
6.
«Тараканы бывают куда страшнее пумы».
Э.Л. Войнич «Прерванная дружба»
- Ну, мальчики! – возмутилась Рита, требовательно теребя его за рукав. – Ну, хоть вы ему скажите! У меня день рождения, а он со мной не потанцует даже.
- Потанцуй с девушкой, Прынц, день рождения у нее, понял?
- Ну, Костик, ну потанцуй со мной…
- Да что ты к нему прилипла? Вон кругом мужиков сколько, выбирай на вкус.
- Это вы что-ли мужики? Ой, не смешите! Пьяницы чертовы, шабашники. А тоже, туда же!.. Костенька, ну потанцуй со мной. Ну, они же все пьяные, их домкратом не поднимешь, а я потанцевать хочу, ужас как!
- Потанцуй с девушкой, Прынц, ноги чай не отсохнут…
И приходится встать, и вести, прижимая к себе жаркое, чужое тело, физически чувствуя на спине завистливые мужские взгляды. Ритка сама не лучше мужиков, сама пьяна, и ее тело обвисает, прогибается на его руках, заставляя его все крепче прижимать ее к себе. Хотя не исключено, что она вовсе не так пьяна, а прикидывается, надеясь на свою хвалёную привлекательность. Хвалёную, перехваленную – всеми кроме него подтверждаемую и испробованную, опять же кроме него. Это ее злит, и понятно… «Господи! – думает Тантин. – О чем я думаю! То ли пьян, то ли сам не лучше их».
- Костенька, - шепчет Ритка, - ну почему ты меня совсем не любишь? Меня все любят, а ты – нет. А мне они никто не нужен. Я бы их к черту послала, пусть себе катятся.
Тантин молчит.
- У меня тоже сердце есть, - продолжает Ритка, - ты только скажи, я тебе верная буду. Надоело мне все это. Мы бы уехали. Ты знаешь, я ребенка хочу – мальчика. От тебя. Ну что ты молчишь? Все молчит и молчит… Вот ты всегда так. А я, знаешь, тебя за это и полюбила, мужикам бы только водки, да потрепаться, а ты все молчишь…
И странное дело, ему вдруг стало жалко ее, и себя (должно быть, спьяну), и вместе с тем – противно до тошноты. И противно было оттого, что он почти уже согласился – из жалости и из твердой уверенности, что это лишь следующий шаг в той цепи поступков, которые ему приходилось совершать без малейшего желания. Вот только беда, не мог почему-то представить себя ее мужем. И даже не ее, а просто – счастливым отцом семейства представить себя не мог.
- Ты прости меня, Рита, - прошептал он, останавливаясь, и отчетливо понимая, что говорит не то и не так, и что она его не поймет (не поняла бы и на трезвую голову, и тем более – спьяну). – Ты меня, ей-богу, прости. Но ты ошиблась, я не тот, кто тебе нужен, и ты – не та, что мне нужна. Я просто не могу…
Он поднял глаза, сетуя на собственное косноязычие, и замер. Они были одни в комнате. Мужики же толпились в прихожей, готовые выйти вон по первому же знаку Ритки, а покамест – заинтересованно наблюдая за тем, как Ритка совращает очередную жертву. Тантин был наслышан о былых баталиях, и потому понял вдруг, что это же они над ним, чистоплюем, эксперементируют. И так ему стало тошно…
- Я пойду, Рита, - сказал он громче.
- Ну и убирайся, - закричала вдруг Ритка с пьяными слезами в глосе. – Сволочь, импотент вонючий интеллигентика из себя строишь! Мужики, что же это делается! Мне отказывают, а вы спокойно стоите?!
- Нехорошо, - с готовностью подтвердили из-за дверей, - такой девушке отказываешь. Девушка к тебе со всей душой… Нехорошо!
- Ты чего о себе возомнил? У нас, знаешь, так не принято с девушками обращаться… Слово женщины – закон! Читал, Прынц?
- Прости меня, Рита… - зачем-то повторил он, понимая, что говорит это зря, и еще – понимая, что больше ему здесь не работать.
Когда он пришел на работу через два дня, бухгалтер Леночка тут же поднесла ему платежную ведомость, ни слова ни говоря, но с нескрываемым интересом косясь на его заклеенную бровь.
7.
Среди тем, над которыми я задумывался в своей жизни, есть темы для определенной погоды. Так, например, я всегда старался не думать о смерти, когда на улице дождь, как думаю сейчас. При солнечной погоде – легко сказать: «Все мы смертны!», не осознав этого, не начав представлять в деталях ту анти-бесконечность, о которой никто ничего не знает… На самом-то деле – смерть – это всего лишь то же «никогда», которое разменивается на мелочи пока мы живы. На много мелочей, на много крошечных «никогда», которые мы растим и пестуем в себе. Вот, например, - я отлично знаю, что мы никогда с тобой не встретимся (в нашем пятимиллионном городе вероятность этого стремится к нулю, постепенно в него превращаясь). Но вот ведь, что смешно – тем не менее, я надеюсь. Значит, смерть – это лишь отсутствие надежды? И то ведь, нет! Согласно многим религиям, смерть – это лишь преамбула к грядущим жизням, и многие утешаются этим… Только я, глупец, не могу. Мне до смешного дорога именно эта, текущая моя жизнь. Ведь в будущей мы уже не встретимся, никогда не встретимся, никогда, детка, никогда!
Ты бы удивилась, узнав, сколько раз я рисовал тебя по памяти. Я боюсь забыть тебя, потому что это значило бы забыть свое имя, придуманное тобой, забыть себя в каком-то смысле…
Тем больше, чем больше я уверяюсь в неоспоримом.
Никогда, детка! НИКОГДА….
8.
- Уйди из-под дождя, промокнешь!
- Тоже мне, заботливый папочка нашелся, - фыркнула она, продолжая ловить ртом летящие сверху капли. – Я люблю дождь.
Он почему-то обиделся, обиженно сказал:
-Таким как ты, непутевым детям, как раз и нужны заботливые папочки.
- Ну уж нет, - его передернуло (наверно, от капли, попавшей за шиворот), - таких как я папочки бросают еще в младенчестве.
С самого начала их прогулки он никак не мог понять, когда она говорит серьезно, когда смеется, и, пуще того, как она хочет, чтобы он реагировал на это.
- А ты-то сам что под дождь вылез? – Микки ловко выхватила у него из руки потухшую под дождем сигарету, отбросила в сторону.—За компанию?
- Я тоже люблю дождь.
- Вот уж кому папочка нужен заботливый. С ремнем!
- Он у меня и так ничего, только не здесь…
- А где?
- В Африке, - огрызнулся он, досадуя на то, что явственно проигрывает эту словесную игру. – И вообще…
- Что? – услужливо перебила она.
- Давай закончим с этой темой.
- Давай, - неожиданно легко согласилась Микки, этот упрямый мышонок из Диснеевского мультика. – И вообще…
- Что? – мстительно и, в то же время, встревожено переспросил Тантин (А ну как сейчас скажет: «Мне пора домой»…).
- Давай зайдем в парадную покурим, а то здесь сигареты мокнут. Ты меня только угостишь штучкой?
И сидеть в парадной, на корточках, зажав в губах сигарету и прислонившись спиной к горячей батарее… Кто бы мог подумать, что счастье – это сидеть, прижавшись к батарее центрального отопления, и чувствовать, как тепло проникает сквозь мокрую куртку. А рядом сидит найденыш, девочка-бельчонок, которую по недоразумению назвали мышиным именем, сидит, прислонившись к батарее, как и он, только свободнее – для нее это в привычку, не касаясь его, задумчивая и чужая – вдруг, и совсем не похожая на бельчонка. Тоже – вдруг…
- Смотри – говорит она, указывая на мокрые следы на кафеле, - лицо получилось…
его немного злит, что она оказалась наблюдательнее его, и он смотрит, смотрит на это лицо, а оно расплывается, меняя выражение в диапазоне от смеха до отчаяния…
- Меняется, - констатирует Тантин.
- Исчезает, - возражает она, и – после длинной, длинной паузы. – Сквозит… «А ведь и верно, - подумал он, - я-то в куртке, а она так. Ну и идиот же я».
- Знаешь что? Пойдем ко мне, тут рядом, ты хоть обсушишься…
- Обсушиться? И только?
- Что? – пораженно переспрашивает он, и вдруг понимает – что, и что – не только, и почему-то не Ритка – тогда, а Микки – сейчас, а потом ему вдруг становится страшно, оттого что она поняла это раньше, чем он сам, и что она откажется… или согласится?.. И неизвестно, что страшнее… А она смотрит в сторону, и когда он просительно дотрагивается до ее плеча, его обжигает точно током, Не от того ли, что до этого они почти касались друг друга. И приходится схватиться за батарею, так холодеют пальцы.
- Не надо, - говорит она, - я пойду домой…
- Почему? – спрашивает Тантин, и знает – почему, потому что тогда он станет похож на всех остальных, а она уйдет спокойно, продиктовав напоследок выдуманный только что телефон. Ибо именно так, согласно ее же рассказам, она поступала со всеми столь же навязчивыми, сколь и случайными знакомыми – поддельный телефон, поддельное имя (кто может поручиться, что нет?) и обещание будущих встреч.
- Ты сам знаешь – почему, - подтверждает Микки, - ну что ж… - она встает, отряхивая пыль с колен, и вынуждая его тоже встать и спросить с мазохистским наслаждением:
- Ты все же дай свой телефон… Если он окажется поддельным, я не обижусь. Я такой же, ка они.
- Нет, - говорит он твердо, - ты не такой… И чтобы ты мне поверил, я просто не дам его тебе. Спасибо за вечер.
- И мы больше никогда не встретимся? – вырывается у него. Вот уж зря. Потому что больше всего ему не хотелось бы быть жалким, и чтоб она смеялась над ним. Но ее сам черт не разберет, и она остается серьезной и серьезно говорит:
- Я сама тебя найду. Правда… - и пулей выскакивает под дождь. Что касается его, то он садится назад и еще в течение некоторого времени курит, наблюдая, как она удаляется, не обращая внимания на лужи, пока выглянувшая из одной из квартир бабка не обкладывает его трехэтажно на тему: «Взяли моду – курить в парадной!».
Этот сон уже столько раз снился мне, что я начинаю сомневаться, было ли это на самом деле? Эта девочка со странным именем? Дождь? Курица в твороге? Если все это реально, то зачем такое навязчивое повторение в снах? Если же это всего лишь бред моего разыгравшегося воображения, то что тогда делать?
9.
Возвращаешься к себе. После лета, как после долгой болезни. И от всех этих блаженных, бесполезных и беспочвенных мыслей возвращаешься к вопросам, которые так и не решил. Значит, осень…
10.
Фонари, дробясь, расползались по матовой от дождя, густо черной воде. И Тантин подумал, что Фонтанка стоит как никогда высоко, а значит, ему следовало бы сейчас быть не здесь, а на Стрелке, на Васильевском. Смотреть, не отрывая глаз, как тяжелый гранитный шар почему-то не тонет, а плывет над волнами, кажется, даже отдаляясь от берега. Он почти почувствовал это физически: бьющий в лицо дождь, слипшиеся волосы, сигарета прикрыта рукой (но все равно мокнет), и где-то в глубине – вьется как назойливый мотив – значит, осень, значит, осень, значит, осень…
Но в комнате было так тепло. И накурено. И весь этот аромат французских духов, зеленовато-золотистый отблеск Шартреза, все это великолепие, которое было даже приятно ему своей изощренной ностальгией. Ностальгия – это не – когда хочешь вернуться и не можешь, а когда возвращаешься – и видишь, что все по-прежнему, а ты уже изменился. И это непоправимо. Вернуться к месту легко, и невозможно - к себе самому, вот тоска-то… И когда ты принимаешь приглашение и приходишь в дом, где прежде бывал не раз, и надеешься встретить там прежних знакомых, - то это тоже ностальгия. И, может быть, чуть-чуть любопытство – а что изменилось? А ничего!
- ‘xcuse me, - он сел на низенькую тахту рядом с молоденькой американочкой (Нэнси, кажется), с огромным интересом наблюдающей за происходящим вокруг. В привычке Семена – притаскивать иностранцев (как правило – совершенно случайных) на все семейные праздники – было что-то смешное и, одновременно, удручающее. Что он в этом видел? Престиж? Тантин почему-то обостренно чувствовал, что, невзирая на весь псевдо-европейский антураж, царивший в квартире – обстановка, шартрез, манеры, - для иностранцев это все равно была экзотика, и, приехав к себе на родину, они, должно быть, взахлеб рассказывали про гениальную party с русскими. Цирк с медведями, а party – с русскими. Размышляя так, Тантин вяло перебрасывался со своей соседкой обрывками вымученных фраз. Итак, ее, действительно, зовут Нэнси. - Рэйган? Сдержанный смешок. Она из Сакраменто, СиЭй. Студентка. Здесь on tour, по путевке – города Европы. (С каких пор нас Европой считают?) - Ну и как ей здесь? – Странно. А кто он? – Я? Дорожный рабочий. – OH, REALLY?!!!
Господи, что я здесь делаю?! Зачем?
- Да, у нас все дорожные рабочие так говорят по-английски, - он поцеловал ей руку, залпом выпил шартрез и почти бегом вышел из комнаты.
Струйки дождя стекали с волос за шиворот, и, как он не старался, сигарета все равно отмокала прежде, чем он поднесет к ней спичку. В конце концов, спички кончились, и, перегнувшись через парапет, он стал смотреть, как выброшенный им коробок уплывает все дальше и дальше к Неве.
Значит, осень…
11.
Есть некая божественная (дьявольская?) предопределенность в том, что происходит со мной. Как если бы кто-то невидимый наблюдал за моими поступками, которые я, и себе-то, зачастую, не могу объяснить. Но, думая так, я, пожалуй, переоцениваю свою жалкую персону. Ведь, если рассудить, кто я такой в глазах Бога (дьявола?)? Рядовой петербургский сумасшедший.
Не мои слова, цитирую – парнишка в парадной, куда я зашел покурить, сказал, взглянув на открытую мною книгу: «Кортасар? Ерунда, обыкновенный сумасшедший, таких в Петербурге – пруд пруди!». Только я их что-то не встречаю, вот и возомнил себя неповторимым. Но случаю, или этой предопределенности, было-таки нужно привести меня с ним в одну парадную, чтобы эта фраза врезалась мне в память подобно библейскому «Взвешено…». Цитирую, вечно цитирую, вся моя жизнь – сплошная цитата, знать бы – из какой книги, можно было бы заглянуть в конец. Но не стал бы. Потому что там, в глубине подсознания, знаю, что не найду в ней ничего хорошего. Тебя, Микки, тебя там нет.
12.
В трамвае желтый свет и больше ничего. Желтые листья хватаются за открытое окно. Мокрые желтые листья. И исчезают…
Примерно так Тантин представлял себе, как через него сквозит. Желтые листья и цветная бахрома. Проносятся и исчезают в темноте. Farewell.
Нет лучше места, чтобы подумать о жизни, чем старый пустой трамвай в четверть первого ночи. Места строить свои планы на будущий день, да?.. Или просто – подумать о жизни и напиться как алкаш, жаль, что не дешевым портвешком.. Вылакать всю бутылку.
Он достал из-за пазухи коньяк, запахнулся поплотнее, но горло все равно мерзло. Трамвай встал. Тантин машинально опустил открытую бутылку к ноге, но устыдился вдруг своего детского страха и поднял решительно, намереваясь отхлебнуть прямо из горла. Двери захлопнулись, и трамвай так резко рванул с места, что добрая треть коньяка окатила стекло рядом с Тантином.
- Чин-чин? – вопросительно пожелали сзади. Он резко обернулся. Микки стояла позади его кресла и, наклонив голову набок, стряхивала с волос блестящие дождевые капли.
- А… - протянула она почти без всякого удивления. – Это ты… Можно мне отхлебнуть?
- На… - Он протянул ей бутылку. Вот ведь как бывает. Ты ищешь человека, ищешь, обедаешь чуть не каждый день этой треклятой курицей… И нат тебе! Только расположишься в трамвае в третьем часу ночи, как она тут как тут.
Микки внимательно рассмотрела бутылку, понюхала содержимое, деловито выпила и замерла в задумчивости, как видно, решая, достаточно ли хорош для нее «Наполеон».
В ее поведении, когда она пила, не было ни залихватской вульгарности Риты, ни ритуальной торжественности его прежних, институтских подруг (как, должно быть, забавно смотрелись бы они с бутылкой, вместо пузатенького коньячного бокала). Она была похожа на животное – бельчонка или щенка, обнюхивающего найденную на дороге бумажку.
- Ум-м, - наконец удовлетворенно протянула она. – Откуда такие дровишки?
- Из леса, вестимо. Остатки прежней роскоши. Нравится?
- А почему ты не звонил? – сказала вдруг Микки, коротко взглянув на него.
- А ты дала мне свой телефон?
- Записывай: 2-5-1-5-2-13..
Тантин отхлебнул из бутылки, поперхнулся и, только после этого, выдавил жестокое:
- Можно надеяться, что номер, действительно, твой?
- Записывай, - повторила она, поглядывая на него снизу вверх с издевательским спокойствием. Голова ее была наклонена, почти положена на плечом. В этом было что-то сексуальное, и почему-то опять от этого похолодели пальцы. Она едва шевельнула губами: «сквозит…» - послышалось Тантину. Но прежде, чем он спросил: «Что?» - она уже подняла нос кверху.
- Знаешь что… - крепкая шея прижала руку Тантина к плечу еще сильнее. – Сегодня я, пожалуй, не отказалась бы от твоего приглашения… Если. Конечно, оно еще в силе…
Он слегка шевельнул кончиками онемевших пальцев по ту сторону ее щеки. Она фыркнула протестующе, но не отпрыгнула, а по-прежнему стояла неподвижно, ожидая его ответа.
- Да, - сказал Тантин. – Оно в силе. Пошли.
13.
По утрам выходишь рано и видишь мир новыми глазами, как будто он заново родился. Какая-нибудь мелочь: башенка на доме, влажная крыша – и глаза готовы наполниться слезами. А если зайти во двор-колодец и между узких стен его замереть, уставившись в небо, то кажется, что умираешь. Настолько остро чувствуешь трепетание солнечного света. Столь же остро, как эти углы чувствуют движение воздуха.
По утрам выходишь рано, пока толпа, несущаяся по улицам, не отдаляет тебя от бога. И думаешь, что ты часть всего этого. И думаешь, думаешь, думаешь… Пока не понимаешь вдруг, что ты чужой этим стенам, и даже их отражение, не задерживаясь, проходит через тебя, как через стеклянную призму, не оставляя внутри и следа всей этой красоты.
14.
Рассматривая его рисунки, Микки сказала тогда:
- Мой друг, один театральный художник, написал вдруг поэму… Я сейчас вспомнила почему-то, глядя на твои работы:
«И ты отдашь за вдохновенье
Всю жизнь недрогнувшей рукой,
Чтоб только удержать мгновенье
Бессмертной бренности земной…» (пауза) У тебя эта бренность – отовсюду… (пауза) Так больно… - ее речь всегда походила на некий бессвязный бред. – Можно я возьму пару? Показать своим друзьям-художникам?
- Бери все, я дарю тебе.
- Мне?! – она еще раз перелистала альбом, отложила два рисунка в сторону, а все остальные спрятала в свою сумку.
- А эти тебе не нравятся? – удивился тогда Тантин, обнаружив, что она не взяла два лучших по его мнению рисунка (работы, как говорила она и ее «друзья-художники»).
- Нравятся, - сказала Микки, тыкаясь головой ему в колени. – Больше всех. Но я их не возьму. Тебе без них будет плохо, признайся. Даже если я оставлю остальные. Так?
- Так, - сказал Тантин. – Ты молодчина.
- Угу. Уж. – хмыкнула она ему в ноги, но ничего не возразила.
15.
«Это очень печальные слова.
Кто подсказал их тебе?»
Л. Андреев «Океан»
Ну куда же ты отдаляешься от меня? Откинувшись на влажную простыню, отплываешь, как ладья, по волнам своих размышлений. И холодный утренний свет отмывает твое тело от следов моего экстаза.
Не покидай меня, прошу! Молча взираю на твой заоострившийся профиль. Говори же! Любую чепуху, кидай на ветер свои бессвязные мысли, только не молчи. Иначе опять начнется, опять я почувствую, что…
Но вот твои губы приоткрываются и, уставившись в потолок, ты говоришь:
- Как же здесь сквозит! Ужасно.
И это было для меня просто слово, не более. И я, не понимая, что скрывается за ним, и обрекая себя, говорю:
- На улице ветер, а у меня не заклеены окна…
Она пошарила рукой на столике и, нащупав пачку «Dunhill», медленно закурила. Тантин протянул руку и, подтянув с пола простыню, накрыл ее. Ее бледное лицо казалось совсем белым в соседстве с белой поверхностью простыни, и огонек ментоловой продукции сэра Альфреда бросал на него редкие животворящие блики.
Тема, казалось, была исчерпана, но у нее была нелепая привычка возвращаться к уже сказанному минут через пятнадцать. К тому же, в квартире, действительно, становилось холодно. Осень наступала стремительнее, чем он ожидал, батареи, как и везде в старых домах, почти не работали, и было лень протапливать камин ежедневно. Поэтому Тантин ничуть не удивился, что ее следующая фраза началась тоже со слова «сквозит»…
- Сквозит, - сказала она чуть усмешливо. – Только это не ветер… Просто… понимаешь… иногда, особенно вот так… как будто что-то уходит сквозь тебя, чтобы уже больше не вернуться…
- Что?! – закричал (или ему только показалось, что закричал) Тантин. – Что ты сказала?
Он сел, обхватив голову руками, все еще не в силах понять, что только что – она назвала, причем так точно – то проклятие, что тяготело над его жизнью. И он почувствовал еще острее. Остро до слез.
Ее руки коснулись его спины, пробежали между лопатками и, ухватившись за плечи, медленно повалили.
- Я ничего не сказала! Слышишь?! Я ничего не сказала. Забудь…
И вглядывалась испуганными глазами в его лицо, и кралась всем своим беличьим телом по его груди, перебирая его пальцы, касаясь его волос, вцеловываясь в него мокрыми солеными губами.
Чтобы и вправду забыть. Чтобы никогда уже не забывать.
16.
Хотел бы я знать, где ты сейчас, по каким улицам идешь, запрокинув голову на безоблачное не по-ноябрьски небо, на каких тусовках ты сидишь по-турецки, как ты сидела в моей комнате, прислонившись спиной к этажерке, вся в музыке и клубах сигаретного дыма… Я еще удивился тогда, как тебе не больно сидеть так, опираясь спиной на острые ребра полок…
Последнее время меня преследует странное ощущение, будто мы с тобой бродим по параллельным улицам, и, может быть, оттого - я, порой сам не отдавая отчета, ищу тебя.… Совсем по Кортасару, которого ты не читала, детка.… Наверное, не читала, разве что тебе подсунул его кто-то из твоих «друзей-художников», и ты прочитала, проглотила его, почти не задумываясь о содержании, как, должно быть, читала Мага.… Так вот, детка, где бы ты не была сейчас, какому бы доверчивому лоху не диктовала подложный телефон с очаровательной улыбкой, не оставляющей ни тени сомнения в правдивости твоих слов (теперь я знаю, как ты делаешь это…). Тебе, должно быть, совершенно все равно, видишь, я не обольщаюсь, ты сама говорила, что стремишься забыть случайных знакомых и страдаешь, встречая их потом (страдала и – встретив меня, так?). Но я доволен и тем, что могу сказать это тебе сейчас, когда не вижу тебя, прости – я люблю тебя, Микки, мой грех, моя вина, моя детка, фабрика подложных истин, храм наивных откровений («по системе дзен» - сказал бы Кортасар), я люблю тебя за то, что ты моя боль, за то, чего я и сам не знаю… Моя детка, моя вина, мой грех, но никогда – моя Микки, но никогда… И опять меня выносит сквозняком из двора, где я снова не нашел тебя.
17.
Из моего окна слышен залп Петропавловки в полдень, виден снег на крыше флигеля и утренний съезд ворон. Каждый день – одни и те же вороны, мертвая графика ветвей на фоне белого неба. Это невозможно нарисовать. Каждый набросок – сегодня, сейчас. А ветви – всегда. Всегда мертвые, черные линии, упорядочивающие белесую пустоту. И в каждой линии, в каждом штрихе – «весна никогда не наступит». Сижу и смотрю. И снова эти игры со словами «всегда» и «никогда». Хочется прочистить мозг, как промывают желудок отравившемуся. Хочется объяснить самому себе: «Чудак! В сущности это одно и тоже». Куда хочешь, туда и присоединяй свое «не» - ничего не изменится. «Всегда», «никогда» - сколько можно!
И зачем (снова спрашиваю себя), зачем было поднимать этот листок, валявшийся на грязном полу моей парадной, исписанный мелким почерком с обеих сторон? Листок, странно светлый на темном полу, как будто занесенный ветром, не смятый, а лишь слегка обтрепанный по краям, так, что концы строк почти невозможно прочесть, очевидно, любовно затасканный в сумке, написанный кем-то в вагоне метро или в электричке, или просто на лавочке во дворе. А потом почему-то выкинутый или потерянный? И даже скорее – второе, потому что иначе бы – смяли. Впрочем, может быть, просто не поднялась рука?
И я теперь перечитываю и перечитываю его, чувствуя себя вором, перечитываю в который раз обрывок чужого рассказа, без начала и без конца, отыскивая в нем слабый отблеск своих страхов. Но – тщетно. Все, что происходит там – происходит летом. Это единственное, чему я могу позавидовать – лету, которое так ощутимо окружает их. Летом – страсть, зимой – тоска. Но мечтать о лете – бессмысленно, даже весна никогда не наступит. «Ведь не наступит?» - спрашиваю я у деревьев за окном, и они кивают в ответ. И остается только перечитывать и перечитывать вновь.
18.
«- Санта, - только и смог сказать он, - о Санта, - чувствуя, как внутри смерчем проносится боль. Она то подступала комом к горлу, то заставляла белеть сжатые до судорог руки, чтобы избавиться от нее, он был готов биться головой об стену, хотя знал, что только в одном случае она могла отступить – когда он сожмет другие плечи в своих руках и услышит вырвавшийся из другого горла крик.
- Санта, - снова позвал он, - Санта.
- Успокойтесь, - ответил ее досадливый голос. – Ну же, ну, успокойтесь. Ароник, - уже властно позвала она, - успокой своего хозяина.
Поджарая белая с черным гончая подошла и положила голову ему на колени. Он машинально потрепал ее уши и стал поглаживать, удивляясь, что сердце не отдается больше в горле с каждым ударом. Собака стояла неподвижно, время от времени приоткрывая веки и оглядывая хозяина внимательным человеческим взглядом, как будто проверяющим, поборол ли он уже свое волнение.
- Санта, - сказал он, чувствуя, что нормальный голос вернулся к нему, - прошу вас, выслушайте меня.
- И не подумаю, - ее голос звучал спокойной рассудочностью кокетки. – Пройдет время, и вы сами порадуетесь, что я остановила вас.
Снизу раздался перезвон, и она поднялась.
- Мне пора. Ароник, подойди, я хочу с тобой попрощаться.
Она потрепала собаку, увернулась от пытающегося лизнуть в щеку языка и увидела его уставшие от мольбы глаза. И тогда она шагнула к нему и, сжав его щеки ладонями, вскрикнула:
- Но я же совсем, совсем не люблю вас!
Он растерялся, и она успела отойти, прежде чем он задал вопрос:
- Я могу поцеловать вашу руку?..»
Какие параллели? Какие параллели, о Господи?! Глупый, глупый рассказ, похожий на отрывок из мексиканского сериала… Разве что, то, что ты тоже «совсем, совсем не любишь меня»? Разве что, то, что там, под мексиканским солнцем, это кажется чуть-чуть более переносимым, чем здесь…
19.
На площадке второго этажа на подоконнике плакал мальчик. Худенький, светловолосый, с отросшими чуть кудрявыми волосами, делавшими его похожим на Маленького принца на иллюстрациях Экзюпери. Вполне современный мальчик, в порванных на коленке джинсах и красной курточке. Лет семи, наверное, а может - шести, а может и восьми, я никогда не разбирался в детях, терялся при виде их… впрочем, как и при виде плачущих. Но этот, на подоконнике, рыдал так горько, не обращая внимания на то, что его всхлипы разносятся по всей лестнице, что мне показалось вполне естественным подойти к нему и, присев рядом на широкую батарею, спросить:
- Может, расскажешь, что случилось?
Мальчик поднял голову, и, сквозь заплаканные ресницы, его глаза взглянули на меня с хмурой, совсем не детской подозрительностью:
- А вы кто, извините?
Я смешался. Действительно, что мне за дело до этого плачущего на лестнице мальчика? Что за дело ему до меня? Почему я сейчас смущенно объясняю ему, что я собственно живу здесь, вот, в квартире как бы напротив, только двумя этажами выше…
Лицо мальчика разгладилось:
- Тогда, наверное, ладно. Я еще не всех знаю, мы еще переехали только месяц назад. Просто мама предупреждала меня, чтобы я не заговаривал с чужими…
Он замолчал, глядя на меня внимательно, будто раздумывая – стоит ли говорить мне о чем-то, потом все-таки сказал:
- А у меня… котенок умер, - слово сорвалось на всхлип, но в присутствии постороннего он не позволил себе расплакаться, и продолжил вполне деловито, хотя и дрожащим голосом. – Он был… маленький такой… Мы ремонт делаем… Ведро с водой стояло возле стула. Он упал в него и умер. Захлебнулся. Мяукал, наверное, а никто не слышал. Мы в деревню ездили к бабушке, на выходные. Я просил маму его с собой взять… А она не захотела…
Я молчал, не зная, что сказать ему, инстинктивно чувствуя, что самое глупое было бы открыто пожалеть его, или котенка. Я еще помнил, как ненавидел в детстве, когда меня жалели.
Мальчик сполз с подоконника, и устроился рядом со мной на батарее. Поерзал немного, устраиваясь поудобнее, а потом спросил, очень серьезно, повернувшись так, чтобы видеть мое лицо:
- А как вы думаете, котята попадают в рай?
Я опешил. Не знал, что сказать, но чувствовал, как безумно важен для него мой ответ на этот вопрос.
- Ты знаешь, я никогда не задумывался об этом… но почему нет? Почему бы котятам не попадать в рай?
Он серьезно кивнул, пару раз стукнул ногой по батарее, потом пояснил, будто говоря о чем-то само собой разумеющемся:
- Моя мама говорит, что только люди попадают в рай. И то – не все, а только те которые слушаются и, - он споткнулся на непривычном слове, - почитают своих родителей...
Было ясно, что себя он к таким не относит, и меня пробрала внезапная злость, на незнакомую мать, ничего не смыслящую в своем сыне.
- Знаешь, - сказал я, - а может быть, существует не один рай. Вот индейцы верили, что и звери, и люди попадают в Места Счастливой Охоты, и просили у духов убитых животных прощения, чтобы те не сердились на них, когда попадут туда…
- Знаю, - кивнул мальчик, - я читал об этом.
- Но котята… - продолжил я.
И я отпустил на волю фантазию и нарисовал для него, словами – за неимением карандаша и бумаги, рай для котенка, рай для невинных душ, для всех мышат и котят, и щенят, для таких вот мальчиков, еще не верящих в существованье вины. Я рассказал ему о лужайках, заросших мягкой травой - никакой осоки, нет! никаких окурков и стекол, и оберток (ну разве что одна или две, чтобы котятам было чем пошуршать); о быстрых прозрачных ручейках с чистейшей водой, таких мелких, что ни один котенок в них не утонет; о деревьях, о кору которых можно поточить когти, темно-зеленых елях, под которыми можно спрятаться от дождя, дубах, в ветвях которых скачут веселые белки… И вот так, придумав белок, я вспомнил тебя, и подумал…
И не успел подумать, потому что в этот момент дверь квартиры распахнулась, и невысокая женщина в заляпанном побелкой свитере схватила мальчика за руку, и потащила его вовнутрь, и начала отчитывать его, нимало не стесняясь меня, за то, что он посмел выйти из дому, и за то, что «она же говорила (и говорила, и говорила, и говорила), тысячу раз говорила ему НИКОГДА не заговаривать с незнакомцами».
И когда за ними закрылась дверь, я все-таки подумал, вот так, с этой картинкой, наложившейся поверх нарисованного мною райского сада, что если где-нибудь на самом деле существует такой рай, то ты, без всякого сомнения, должна попасть -туда. Да, моя милая детка, туда – вместе со всеми прочими мышатами и бельчатами. А вот мне, мне туда не попасть. Даже там не догнать тебя…
И я запахнул пальто поплотнее, и вышел на улицу – прямо в снежный питерский март.
20.
Ну вот, тридцать девять и два. Глупо, как глупо. Зиму пережить, ни разу не простудившись. Ни разу! Не смотря на собачий холод в квартире, на работу дворником, на потерянный шарф. Нет, должна была наступить весна, смотри какое солнце – глаза режет. Снег стаял, и я почти научил себя не думать о тебе… Вообще – не думать…
Черт, как же холодно! Вот теперь лежу в кровати, дрожу и сочиняю длинное письмо тебе, которое ты никогда не получишь. Микки! Мик-ки… так подзывают белок в Эстонии, видишь, я все-таки проследил до конца хвостик этой ассоциации. Мне было лет пять, проездом в Таллинне, но отец нашел-таки время поводить меня по городу. В Кадриорге – «Микки-микки-микки!» - подзывали белок. Эстонцы. Белки подходили. Были ручные. Не как ты, Микки. Ты – дикий, совсем дикий бельчонок, и оттого мне так трудно было понять тебя, иногда. Живешь по своим законам. Плевать ты хотела на нас. На меня.
Тридцать девять и два. Может, все-таки перестала подниматься? Жди, как же. Ты бы меня не узнала, Микки, лежу больной и жалею себя. В доме никаких лекарств… Зачем? Я всегда был ненормально, патологически здоров… Впрочем, нет, врачиха, уходя, вроде оставила что-то на столике. Ага, вот, дотащился до столика. Черт! Не читают карточку. Мне же нельзя антигриппин, у меня судороги от димедрола. Телефон. Позвонить кому-нибудь? Кому? Как я успел растерять всех друзей? Ни с кем не встречался, погрузился в свое одиночество, в придуманную сказку с тобой в главной роли, где по законам жанра мы обязательно должны были встретиться снова. А может, и не имел никогда?
Позвонить ТЕБЕ?.. Твой номер – так и не записанный, зазубренный наизусть, столько раз набранный, чтобы сразу – трубку на рычаг. А! Идиот! Хороший был аппарат… Нет, все, умер, нет даже трещания в трубке. Зря наклонялся. Я ведь ни разу даже не набрал его до конца, этот твой телефон… Я боюсь… Я БОЮСЬ, Микки… Что я буду делать, если окажется, что он все же – не твой?.. Словно последняя ниточка, еще связывающая меня с тобой – оборвется… И если твой – таким – жалким – не хочу…
Тридцать девять и пять. Ну я так и думал... Есть еще телефон, в прихожей… Не знаю, смогу ли дойти… Смогу. Если хватило сил – телефоном через всю комнату, смогу… Все равно вставать нужно – хотя бы до туалета, и пить хочется…
Я – иду… Я – иду…
Два – пять – два… Нет, 2 – 5 –1 – 5 – 2 – 13 … Все равно. Уже все равно… Ну кого, кого я обманываю?!... Я не могу без тебя!.. Микки, микки, микки…
Микки?.. Это, и правда, – ты?..
21.
«И вот когда, сойдя уже с ума,
Потянешься за чем-то вроде смерти,
Зима, вдруг, образумится сама,
И тает снег и утихает ветер.
И где-то все наладят, все исполнят,
И в трубке вдруг отчетливо промолвят
Какие-то обычные слова..»
И. Булатов «И вот когда уже невмоготу…»
Мы что-то справляли, последнюю среду месяца что ли? Или отсутствие моих родителей? Закуска кончилась, осталась только тахинная халва, принесенная Воробьяниновым. Воробьянинов – это прозвище, потому что похож.
- Какая-какая?
- Тахинная. Зверь такой – тахин.
- Чего?
- Ну, если шуба – мутоновая, то это зверь такой – мутон.
- А если мерлушковая? – спросила я, вспомнив о своем, прошедшем огонь и воду, «седом» полушубке. – То зверь – мерлух?
- Вот именно. А если мясо – говяжье, то зверь…
- Стой, стой, стой! – перебивая, закричала я (захлопав в ладоши, кажется). – Я поняла: зверь – тахин, весь одет в хитин, а на вкус, - отправляя в рот кусок халвы, - ну чистый хинин.
- Ну тогда, - сделал вывод Воробьянинов. Это его так звали – Воробьянинов, потому что похож. И когда обращались к моей кошке Велосипедовне: «Киса, киса!», он отзывался.
- Ну тогда, - сказал Воробьянинов, - тахин – это сокращенное название, для удобства, а полное его имя – тахинтин…
И тут я вздрогнула. Потому что, если отсечь все лишнее, как призывал кто-то из великих, то есть, если отсечь это насмешливо издевательское «хи», то в руках у меня останется только голое и беспомощное твое имя, неожиданно вернувшееся ко мне в результате глупой словесной игры. Каковой оно и являлось. Как, вообще, были словесной игрой все наши разговоры, где за каждым словом было так много всего, иногда общего, иногда - совсем различного. И от этого между нашими словами были такие длинные паузы, заполняемые бездомными мыслями.
И тут я вздрогнула и почувствовала, как сначала тихонечко, а потом все быстрей и быстрей, сквозь меня утекает время, и лица друзей стираются и опадают как бурые листья, и я остаюсь совсем одна в огромной пустой квартире. И если я сейчас же, сию минуту не позвоню тебе, я просто умру.
И я встала и пошла к телефону, и, буквально в это же мгновение, он зазвонил, так что никто даже не понял, что я пошла раньше.
Я с самого начала знала, что это – ты, и только по инерции спрашивала: «Алё? Алё?», а потом сказала: «Тантин?», тихонечко, чтобы, если бы это был не ты, то не расслышал. Но друзья, которые, оказывается, вовсе не стерлись и не опали, расслышали и заржали, потому что у всех на слуху еще был «диковинный зверь». И я закрыла трубку рукой, чтобы тебе не был слышен их троглодитский хохот, и остолбенела, и, мне показалось, стояла полчаса, прежде чем очнулась и услышала, что ты уже что-то говоришь, и что с тобой что-то случилось. И только, когда ты сказал: «Просквозило…», иронизируя над тем страшным и святым смыслом, который мы заложили в это слово, защищаясь этой иронией от его беспощадной реальности, только тогда я поняла, что с тобой на самом деле худо, и это – крик о помощи. И я опять сказала: «Тантин!..» А троглодиты заржали, и тут я вспомнила, что до сих пор прикрываю трубку ладонью, и отняла ладонь, и, стараясь казаться спокойной и уверенной… и, уже не стараясь казаться спокойной и уверенной… и, обезумев от страха, крикнула:
- Считай, что я уже еду!.. Ты мне дверь открыть сможешь?..
Свидетельство о публикации №202062400068