Домик фрагмент вещи

ДОМИК
(фрагмент вещи)

Так как тут свет истекает из тела, то, конечно, легко
сказать, откуда он происходит, зная, где находится
это тело
(Плотин, «О том, что  единое тождественное сущее везде и во всем присутствует во всей своей целости», VI, 4.8)
…И мне вдруг горестно, по-звериному, навсегда захотелось ДОМА!  Не тупых молчаливых стен, не банальной «крыши над головой», заботливой, как гусыня, не очага, рисованного для голодного папы Карло. Мне представился не дом — мне  представилось какое-то откровение в виде звуков, сочетаний цветов и света, где их открытия становятся доспехами навсегда. Где душа себя лепит заботливо (пусть, напуганная порой, — озираясь, оглядываясь, точно воровка, и трепеща).

Kennst du das Land?..

Я знаю.

*
КОТТЕДЖ
Женский голос как ветер несется,
Черным кажется, влажным, ночным,
И чего на лету ни коснется, —
Все становится сразу иным.
(А.Ахматова)
 
…И первым представился мне один пегий коттеджик посреди мокрых ярко-зеленых лугов Йоркшира. Я увидел его в старом журнале «Англия» и влюбился, кажется, навсегда. Для жителей Альбиона он знаменит, прежде всего, своим садом, где НЕТ НЕ белых цветов. Белые глицинии солнечно трепещут под окутанными белым яблонями, а стриженые шпалеры матово-бледных роз прикрывают прудик (почти садок), полный совсем уже призрачных, похожих на острые привидения лилий. Наверно, и фиалки здесь были белые, и подсолнухи, и я вовсе не удивлюсь, если этот саван из цветущего и жужжащего снега накрывает сад почти круглый год. Право на цвет имеют здесь только белый — бесконечный, как природа, световой и цветочный фокус — и, в силу естественной неизбежности, — разный зеленый цвет.

Сад поднимали руки Виты Секвилл, женщины во многом странной, которую подруга ее и любовь навек Вирджиния Вульф воплотила в искреннем и путаном своем романе «Орландо», — но, боже мой, разве шли сюда, к двум узким и тонким, как стебельки, особам эти слишком земные слова «увековечила» (суеверно замененное тот же час) и «любовь»? Бесконечный белый Секвиллов невротизм точно обступал со всех сторон суровые стены из белого щербатого камня, живого, нечистого, древнего, — вовсе не как цветы вокруг. Камень источал пять веков разнообразной, как велено людям, жизни. Это был не дом, а морщинистое лицо, увитое лепестками, не замечавшее ни дождя, ни снега, ни ветра, который в этих местах зимой готов превратиться в шторм. (С башенки коттеджа можно в ясный день видеть недальний чешуйчато-сетчатый проблеск морской волны).

И главное – стены; стены внутри, надышанные мечтой.

Но главное — Витин письменный стол, на гнутых ножках, весь в штрихах и пятнышках трудовой очень долгой жизни.

А главное — эта библиотека с циновками вместо штор на длинных широких окнах, с готическим креслом — подлинным, может быть, — с темным, как икона, большим групповым портретом, отмеченным точной спокойной кистью Гольбейна, — портретом тех, кто дарил вдохновенье загадочному Шекспиру. На простых стеллажах вокруг – масса книг, истрепанных, пережитых.

Возвращаюсь в ее кабинет. Здесь царят зеленый, коричневый, ярко-желтый. Благородная сдержанность парадокса, – впрочем, естественного, как вздох. Под истершимся гобеленом, в который уютно уткнулся стол, — ваза с нарциссами. Их Вита любила больше всех прочих своих растений (а ведь сад изменил себе: шагнув под крышу, он радостно ожелтился). На бюваре — несколько фотографий, сквозь кремовый флер которых проступают черты людей, похожих на стебли, а также стены в зубцах, в бойницах.

Пожилые предметы с одышкой дышат — у людей же астма от их дыханья наверняка.

Я не читал Виту и как-то не очень верю, что она писала живое, подлинное. Слишком много подлинного было вокруг нее. Оно утягивало, как камень, глубоко, где люди пока не живут, не могут, где всегда возможная нарочитость стирается разве что подлинностью судьбы. Рядом были супруг и дети. И та, которую Вита звала Виржини, звала по-французски, в память о  парижском романе их, трудном, с перебивами, возвращеньями, взаимным недоуменьем, — недомоганиями мечты. И когда немцы обрушили небо над английскими берегами, Виржини восстала. Ей почудились  вдруг платаны, пинии и цикады, — щедрые грезы Эллады коварно восстали с холодного дна реки, и она шагнула к ним, доверчивая, как дети, — прочь из сумасшедшего мира цветов, любви, бесплодных усилий истерзанного таланта. И грезы вздыбились вокруг нее.

Обрушились.

Поглотили.

Но даже и смерть ее оказалась горестно-насмешливою цитатой!..

Я ухожу из этого домика навсегда. Здесь защиты нет, не было. И никогда не будет.

Тает все.

Тает, как лепестки вчерашнего сновиденья.

И где тот журнальчик — не помню я.

*
ДОМИК АНДРЕЯ
Молюсь оконному лучу —
Он бледен, тонок, прям.
Сегодня я с утра молчу,
А сердце — пополам.
(А.Ахматова)
      
Получив внезапное, трагическое наследство, мой друг Андрюша почти  все его истратил на дачу, которая тоже досталась ему, но которую он никогда не любил, презирая за всяческое несовершенство.

(Странно, что мы дружили…)

Месяцев через пять он  пригласил меня в этот дом, и я понял, что чудо свершилось, ведь Андрюша не потерпел бы иначе и не пригласил бы тогда меня. Внешне дом вовсе не изменился: это был модный тупой новодел из красного кирпича, бездарной унылостью стен похожий на квартиру со всеми удобствами, выдранную из большого жилого дома и лишь для понта снабженную башенкой и выгнутым балконом в псевдорокайльном стиле. Зато  появились ставни, а летом весь дом оплетали темные космы винограда, стыдливо скрывая убогость замысла первостроителей.

Однако стояла осень, самое начало голого, но сухого и солнечного ноября, когда земля сера, а солнце несколько дней блестит ослепительно зло на небе, словно призрак снега, быстро проходя над усталым  пустым и широким долом.

Андрей встретил меня, безмашинного, на станции. Мы прошли через сухую рощу, после — через калитку в стандартном глухом заборе. Я что-то сказал про ставни. Андрюша только хмыкнул в ответ и отворил тяжеленную дверь с зеленовато-желтой уродской бляхой.

Мы шагнули через порог, и я понял, что дом внутренне поседел. Дело не в том, что белый цвет с лиловатыми, сиреневыми, желтоватыми и серыми тенями окружил меня тотчас. (Я знал, что белый с каких-то пор стал любимым, а модное жилье вообще имеет оттенок клиники). Но конечно, я надеялся на Андрюшин вкус, на его неприязнь ко всему, что было бы, «как у всех». Однако же я промахнулся, и промахнулся я капитально! И прихожая, и гостиная-кухня имели безукоризненно модный вид. Правда, сюда там и сям вторгались то глуповатая ваза изжелта-зеленого стекла, то полосатая ткань старой уже обивки. И это была ЕГО игра с белым цветом, насмешка над ним, пожалуй.

Предметы из его детства — и чтобы были сейчас, теперь; и это  принципиально…

Мы сняли куртки. Я отметил, что Андре покруглел, а его ироническое лицо с длинноватым носом и пышной, до носа, челкой теперь уж не слишком вяжется с всхолмлением над ремнем.

Андрей обратился к плите (он ненавидит микроволновку), я же сел рассматривать  единственную картину, что здесь была, и которую я давно уже знал по его городской квартире. В узком синем пространстве прямоугольника шел то ли еще более синий дождь, то ли это вообще были вибрации чего-то, доступного человеку разве во сне. Я словно погрузился в скафандре на дно трясины. Бр-р! Что за фантазия пялиться на такое? А вот ведь тянет!

Я вспомнил, как стоял у окна на втором этаже, там, у него в Москве, и как была за моею спиной эта муторная картина, и как передо мной плыла и бежала простецкая жизнь городского  двора, — с пылью, собаками, «тачками» и детьми. Но все в волнах музыки, лившейся из-за моей спины, обретало сакральный такой оттенок, точно звуки приподнимали беспечных фигурантов быта, приобщая их к вечности и мечте. И я подумал: «Как мне  с ним уютно, как хорошо! Лучше не может быть?»
……………………………………………………………………………… 
Чинный ритуал почти символического, но с драгоценным вином обеда. Осторожные сплетни, книги, чужие пафосные стихи, кружение мыслью  вокруг становых хребтин того, сего, — оченно не пустые; слишком злые порою шутки. Его натруженный, с инферналинкою, смешок. И за что я (трепетно, может быть) так давно люблю это лицо? Нет, не люблю, скорее, — оно для меня дорогая уже привычка.

С прошлым не расстаются вот просто так.

Дать бы ему по шее…
………………………………………………………………………………
Ранние синие сумерки и сразу вспыхнувший отовсюду бессонный и белый свет.

Он сказал, что я могу остаться.

(Я ночевал у него однажды еще в Москве, — тогда мы слишком заговорились. Я лежал всю ночь вон на том диване и, мне казалось, почти не спал. Но утром он заявил, злорадный: «Ну и здоров ты храпеть, Валера!»

На том  диване мы через месяц, тайком от вышедшего Андре, взасос целовались с Шуриком-простецом, — как бишь его: Костицыным? Костельцовым?..

Застукав нас, Андрюша покачал головой и почти восхищенно выдохнул, — выдохнул неожиданно и светло, как молитву: «Бля-адь!..»

Он-то думал, что будет чинный обед сначала.

Собственно, он надеялся, думая нам помочь, что у нас заладятся с Шуриком «отношенья».

Он все время устраивает мои дела.

Он добрый.

Он ценит во мне мое творческое начало; я у него в коллекции «не как все».

Снобище хренов…

Я представил его в интиме и в ужасе отшатнулся.

Это все равно, что ****ься с розой. У нее шипы.

Ах, почему, почему он считает, что я «отвязный»? Я просто тупо лечу на ласку.

Я не желаю, как в брыжах, жить…)
………………………………………………………………………………

— Ну, спать?

— Спать, — я киваю искренно. Хочется завалиться.

Мы понимаемся на второй этаж по лестнице, сходной с прозрачным трапом.

— Там спальня, — кивает он в сторону синей широкой двери. — А здесь — тебе.

Он заходит в узкую дверь мансарды. Каюсь, – я прусь в темноту за ним, точно в лес, полный тревог и  соблазнов, вступаю. И замираю: свет вспыхнул передо мной, – мягкий усталый свет. И я понял, что ради этого стоило мне  приехать. На бурых стенах — семь портретов. Линии Модильяни. Репродукции, — но как же ведь хороши!

На бурых  стенах в простых деревянных рамах рыжели вытянутые шеи и головы, — эти лебединые их абрисы. Точно здесь горело семь свечей.

Бамбуковое мохнатое жалюзи с треском слетело вниз. Кресло цвета соломы, — и такое ж ложе. Лето восстало во всей своей ленивой простодушнейшей простоте, естественной теплоте, телесном таком просторе.

— Как в церкви, — сказал вдруг я.

— Да, Модильяни ТЯНЕТ, — серьезно кивнул Андрей.

В зеленых глазах его вспыхнули огонечки. Я вспомнил, что зеленый — цвет дьявола. Мне так захотелось обнять Андрюшу! Сказать типа, что он мудак. Хотелось его тормошить, теребить, утешить. И что? Он выйдет сейчас в коридор. За широкой синей дверью  сейчас он канет.


— Андрюша, — сказал я, — Андрюша…

Он тихо молчал, ироничный, как все на свете.

— Андрюша, — все мямлил я, — Андрюша…
………………………………………………………………………………
И вслух заключил тираду:

— А туалет где здесь?

Он качнул головой спокойно, мудро. Терпеливый, как пирамида.

О крышу застучала ветка: поднялся ветер.

Андрюша, улыбаясь, глядел в глаза мне. Так пристально я его еще никогда не видел.
………………………………………………………………………………
— «Когда-нибудь, — подумал я, ежась в прохладе свежайшей койки, — когда-нибудь мы все-таки-все-поймем! И станет так просто все, хорошо. Мы протянем друг другу руки (мы же все понимаем который год; встречаемся редко, а звоним ведь ежедень, — не зря же); мы станем вместе, наверно, жить, здесь, среди этого Модильяни. А храп он простит мне, — он же тогда выдержал, не разбудил; сон  мой не потревожил. И мы будем, старенькие, гулять по этой прозрачной роще и пить этот воздух, который щекочет нос. Каждый будет писать свой дневник, а я еще — и романы. И к нам будут приезжать гости, как к Бриттену с Пирсом. И Андрюша будет играть на фо-но; он лучше играет этого мудака, этого толстого пошляка Петрова. Как в лучших своих явленьях — Плетнев, Луганский. У Андрюши всегда есть и мысль, и чувство, и стиль… Стиль; да, - стиль…Так чувствовать  стиль может только, наверное, сумасшедший… Он так чувствует стиль; да, стиль… Этот такой Модильяни, как облитый закатом весь. И сахар, сахар мне  не клади, не надо. Я итак толстый. И ты толстый, и он, он, он… Мы все толстые стали вдруг… Сахар, сахар; Модильяни; сахар… И типа дверь… Да, и… Но будет, наверно, поздно…»

— Кхр-р — кхр-р — кхр-р…
      


Рецензии