Авантюрист Евтушенко
Слегка клочковатые, но забавные эпизоды.
Источник – журнальный зал
МОИ УЧИТЕЛЯ
Я хорошо помню своих школьных учителей. Я окончил школу в 1953 году, и, наверное, сейчас никого из них уже нет в живых. Всем им я благодарен, их уроки не прошли для меня даром. Снимаю шляпу перед их памятью. Но настоящими моими учителями, учителями жизни, были совсем другие люди.
Прежде всего — Анна Андреевна Ахматова. Я познакомился с ней одиннадцатилетним мальчиком. Но стал бывать у нее постоянно с 1958 года, то есть когда мне стукнуло уже двадцать три. Я сочинял конечно же стихи и читал их Анне Андреевне. Но вовсе не о стихах сейчас пойдет речь.
Я, как и многие мои приятели, вырастал на пустыре, образовавшемся после сталинского погрома. Было уничтожено, вытоптано все — связь времен, традиции, даже правила человеческого общения, даже элементарные благопристойные манеры сменились примитивными ужимками, всем тем, что ныне именуется “совком”.
Ахматова никаким гувернерством не занималась. Она просто была примером другой цивилизации. Нужна была только простая наблюдательность, и ты видел, что значит достоинство, правильный тон на людях, пренебрежение суетой и модой. Ты понимал, что должен знать цену себе, но ни в коем случае не придавать ей базарного оттенка, не торговаться.
Даже некоторые мелочи, усвоенные мной, исходят из наглядных уроков общения с Ахматовой. Нельзя звенеть ложечкой в чайном стакане, нельзя авторучку и расческу носить в нагрудном кармане пиджака, носовой платок должен быть свежим, но смятым, и держать его следует во внутреннем кармане пиджака, брюки могут не иметь складки, но обувь должна быть вычищенной... Мог бы припомнить и еще что-нибудь в этом роде.
И может быть, самое драгоценное, что я получил от Ахматовой, — это чувство преемственности. Ахматова сама, вся ее поэзия были неопровержимым доказательством того, что великая русская поэзия не кончилась в 1917 году. Цепь, которая ковалась еще в XVIII веке, цепь, в которой были звенья чистого золота, — Державин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, — дошла до Ахматовой размежеванная модернизмом на символизм, футуризм, акмеизм, — но она все еще была единой цепью. В звеньях, как в сообщающихся сосудах, поэзия была взаимосвязана и притяжением, и отталкиванием.
Ахматова понимала это и литературно (всегда оставалась убежденной акмеисткой), и человечески конкретно. Ее встречи с Вячеславом Ивановым, Блоком, Маяковским и Есениным, отношения с Гумилевым, Мандельштамом, Кузминым не были полузатерянными и полузабытыми эпизодами. Чудесным образом она сумела передать окружающим ее людям пульс этих событий.
В 30 — 40-е годы это были Арсений Тарковский, Семен Липкин, Мария Петровых, а затем Иосиф Бродский, Дмитрий Бобышев, Анатолий Найман и, надеюсь, я. Кажется, Мандельштам сказал, что поэту важно получить эстафетную палочку от кого-нибудь из предыдущего поколения. Мы получили ее через голову советской литературы из рук Ахматовой. И это было судьбой.
Стихи нашего поколения стилистически могли быть иной пробы, чем у Ахматовой, но если она признавала поэта, это было важнее всех премий и публикаций.
Мне вообще повезло с учителями...
ПЕРВЫЕ ВСТРЕЧИ
В молодости я был весьма сообразительным. И это приносило свои плоды. Я учился в Ленинградском технологическом институте имени Ленсовета. На втором курсе в конце учебного года надо было сдавать проект — пять листов чертежей. На последнем этаже главного корпуса находилась наша “чертежка”. Там стояли доски и кульманы. Приближалась весенняя сессия. С утра до ночи студенты корпели над своими заданиями. Я тоже не вылезал из “чертежки”. Но я был не только студентом, но еще и старостой институтского литературного кружка. А шефствовал над нашим кружком профессор физики Никита Алексеевич Толстой — сын знаменитого писателя. Был в “чертежке” и телефон внутренней связи. Однажды раздался звонок, кто-то снял трубку и прокричал: “Рейна к телефону”. Звонил Толстой.
— Женя, — сказал он, — вот какая история. Впрочем, зайдите-ка на кафедру.
Кафедра и физическая аудитория находились в другом корпусе. Я побежал туда. Около дверей кафедры на табуретках сидели двое. Я тогда еще не знал их в лицо. Я прошел мимо них в кабинет Толстого. Он выглядел явно смущенным.
— Вы знаете, Женя, какая история, к нам явились двое авантюристов, они выдают себя за поэтов, но я, признаться, таких поэтов не знаю.
— А чего они хотят?
— Хотят выступать у нас. Принесли какую-то липовую бумажку. Якобы путевка из Москвы.
— Там есть их фамилии? — на всякий случай поинтересовался я.
Толстой поднес к очкам синий листок и прочел:
— Евтушенко и Слуцкий.
Я ахнул:
— Никита Алексеевич, это действительно поэты, оба очень талантливые.
— Вы это точно знаете?
— Абсолютно.
— Но как же им выступать? Сейчас сессия. Как собрать студентов? И где выступать? Впрочем, физическую аудиторию я могу дать на два часа. Но где взять публику?
И тут я решился и сказал, что публику я соберу. Я вышел в коридор и познакомился с Борисом Абрамовичем и Евгением Александровичем.
— Ждите меня, — сказал я им и побежал обратно в “чертежку”. Там в этот момент склонились над проектами больше ста человек. Как мог зычно, на пределе голоса, я закричал:
— Ребята, послушайте! К нам из Москвы приехали два замечательных поэта, будут выступать в физической аудитории. Полтора часа вас не спасут. Зато вы на всю жизнь запомните эту встречу с ними. Всего полтора часа! Выручайте меня, это я их пригласил... — (Надеюсь, мне простится это вранье, может быть, самое благородное вранье в моей жизни.)
Как это ни удивительно, но почти все переместились из “чертежки” в физическую аудиторию.
Тот, кто слышал чтение Слуцкого и Евтушенко, знает, что оба они превосходно доносили свои стихи до аудитории. Конечно, каждый в своей манере, но оба артистично, ясно и доходчиво. Да и вообще, кто лучше поэта прочтет его стихи.
Я председательствовал на этом импровизированном выступлении и тоже, кажется, был в ударе. Пришел и Никита Алексеевич, сидел в первом ряду, вальяжный, благодушный, очень довольный и очень похожий на портреты своего знаменитого отца.
Замечательно, что уже тогда, в пятьдесят пятом году, и Евтушенко, и Слуцкий читали свои лучшие стихи, ставшие классикой нашей поэзии. Я точно помню, что были прочитаны “Свадьбы” и “Лошади в океане”. Толстой сиял и задавал вопросы.
Когда вечер закончился, я, слава богу, плюнул на свои чертежи и пошел проводить москвичей к вокзалу в гостиницу “Октябрьская”. Они пригласили меня в номер выпить вина.
День этот я бы отметил красным в календаре своей жизни. От него потянулась долгая нить моих отношений и со Слуцким, и с Евтушенко. В нелегкой моей поэтической судьбе отношения эти были и подспорьем, и утешением.
...Впервые я прилетел в Нью-Йорк в сентябре 1988 года. Деловой частью моих выступлений ведал Бродский, и он всегда заставлял заказчиков платить мне очень приличные деньги. И вот однажды, когда я из Калифорнии вернулся в Нью-Йорк, мне позвонили из Бруклинской синагоги и попросили приехать, почитать стихи. К сожалению, Бродского в этот момент не было рядом, и я попросил Гришу Поляка, нашего общего приятеля, переговорить с этими бруклинскими заказчиками. Люди из синагоги ссылались на крайнюю бедность, на какой-то там упадок в делах, и предлагали за выступление пятьдесят долларов. Но это было совсем оскорбительно, и Гриша потребовал в три раза больше. Как и полагается, сошлись где-то посередине — на ста.
И вот мы с ним поехали в адскую, по моим понятиям, даль, заплатили только за такси чуть ли не тридцатку, еле-еле нашли эту синагогу, где, однако, собралось человек пятьдесят или даже больше. Я оказался в хорошей форме, ко всему еще старался, и мне показалось, что аудитория вполне довольна. Настала минута расплаты. Мне протянули конверт. Я хотел было, не распечатывая, сунуть его в карман, но опытный Гриша твердо сказал: “Посмотри, сколько там?” — “Неужто могут обмануть?” — “Ты все-таки посмотри”. Я открыл конверт — в нем было семьдесят долларов. Я даже растерялся от этого наивного жульничества. И показал Грише семь десятидолларовых бумажек. “Так я и знал! — почти завопил он. — Что же вы такое вытворяете, а где еще тридцать?” — “У нас больше нет, — ответили ему так же твердо. — Если хотите, возьмите недостающее кошерным вином”. И нам вынесли ящичек, где небольшие фляжки были пересыпаны стружками.
Оказалось, что это неплохое винцо, что-то среднее между молдавским портвейном и крымской мадерой...
Прошел год или более того. Я жил в Москве и совершенно случайно попал в Дом кино на премьеру фильма “Поезд в далекий август” (так назвали картину в последней редакции). На премьере, как обычно, присутствовала вся киногруппа. Был там и Леонид Мак. И вот тут-то Мак и рассказал мне свою версию произошедшего, надо сказать, более правдоподобную. Ну, во-первых, я сам увидел фильм и легко мог отличить кадры, где в роли Гуревича снялся Бродский, от сцен, где его заменил другой актер. Я даже актера этого узнал, тоже ленинградец, из товстоноговской труппы. Версия Мака была предельно проста.
Для вящего сходства с Гуревичем Бродскому приходилось примерно раз в две недели брить голову. Поначалу он исправно появлялся в студийной парикмахерской, но так как “негоже человеку быть едину”, то у Иосифа довольно скоро появилась некая милая одесситка, и, видимо, бритый и блистающий череп Бродского пришелся ей не по душе. И тогда Иосиф заявил режиссуре фильма протест. Хватит, больше он брить голову не станет. И надо сказать, первоначально администрация пошла ему навстречу. Для Иосифа сделали так называемый “лысый парик”. Но когда отснятые кадры просмотрели на студийном экране, то ужаснулись: парик не подогнали как следует, и он сидел на голове Бродского как-то криво, чуть ли не сползал. В общем, сцену надо было переснимать. Делать новый парик было бессмысленно, но съемки остановить было невозможно, судьба целого фильма уперлась в обросшую свежим ежиком голову Бродского.
В это время на съемки приехал Поженян. Ему пришлось, что называется, поставить вопрос перед Бродским ребром. Надо заметить, что характер у Поженяна довольно крутой, да и ситуация требовала немедленного разрешения.
— Ты будешь брить голову? — ясно и просто спросил Поженян.
— Нет, больше не буду, — столь же просто и ясно ответил Бродский.
Поженян тут же снял трубку телефона, набрал номер кабинета Мака и сказал: “Я увольняю Бродского с картины. Найди в три дня замену”. Маку повезло, как раз в это время на студии снимался тот самый товстоноговский актер. А Бродский на другой день после разговора с Поженяном отбыл в Ленинград.
И все-таки в этой киноленте осталась память об Иосифе. Я бы даже сказал, двойная память. Во-первых, он запечатлен во многих сценах как киноактер, а во-вторых, его неуступчивость сделала эту картину уникальной: много ли еще на свете фильмов, где бы одну и ту же роль в силу обстоятельств исполняли два человека?
Что же касается меня, то я получил на память об одесской эпопее Бродского особый презент. Он до сих пор хранится в моем архиве. Это фотография Иосифа в полной форме летчика люфтваффе времен Второй мировой войны. Видимо, он нашел эту форму среди реквизита на Одесской киностудии. На обороте написано характерным почерком Бродского: “Gott mit Reyn”. Надо добавить только, что это парафраз надписи на пряжках ремней немецких солдат: “Gott mit uns” — “С нами Бог”.
Свидетельство о публикации №202100500012