ДВОЕ

 

ДВОЕ

Ермолай Нибальсин и Онуфрий Пименов были ровесниками. Это единственное, что не менялось в их отношениях. При этом Ермолай вел себя так, будто был старше и мудрее, а Онуфрий – будто счастливее.
Они жили в доме бурого кирпича, где сгнило не одно поколение, в тесной квартирке, всегда полной гостей – Онуфрий слыл радушным хозяином, тогда как Ермолай едва сдерживался, чтобы не спустить их с лестницы. Но это была зависть: в коридоре толпились к Онуфрию, а к его двери очередь занимали только мухи.
Ермолай был угрюм и худ, точно его точили черви, и сгорблен, словно носил камень за пазухой. «Довели до ручки», - неопределенно бубнил он, помешивая на кухне супы из пакетов. У соседа за стенкой стоял дым коромыслом, а в его угол доносились лишь отголоски, и он жадно ловил обрывки чужих фраз, которых не понимал. «Чужая жизнь кажется драмой, своя – трагедией», - подавая себе одежду, ворчал он по утрам, согнутый радикулитом.
По пятницам играли в преферанс. «Захватило дух - опять сижу без двух…» - то и дело приговаривал Онуфрий, аккуратно пересчитывая взятки. Но всегда выходил сухим из воды. А Ермолай бил пики червями и сносил в прикуп тузов. «За мной глаз да глаз нужен… - смущенно оправдывался он. И вдруг заворачивал: «А ведь в книгах ищут разное: юность – подтверждение своим мыслям, старость – их опровержение…» Деланно зевая, все утыкались в распахнутые веером карты, раскладывая их по мастям. «Ну вот, опять заладила сорока про Якова…» - думал Онуфрий. А вслух одергивал: «Так это потому, что юношеские помыслы чисты, а старческие – гадки…» Поправляя очки, Ермолай рассеянно морщился и ненадолго умолкал. А бывало, неожиданно подмигивал: «Добиться согласия в прошлом труднее, чем понимания в будущем…» В приступе сентенций он многозначительно крутил ус, ожидая возражений, но ему кивали, как надоевшему попутчику.
И двести лет назад Ермолай казался бы старомодным. Он шагал в ногу со временем, но в разных направлениях. Сопротивляясь, он цеплялся за берега, и его било, как бревно, о камни. Онуфрий, наоборот, плыл по течению, изредка подгребая на быстрину, чтобы не отнесло к берегу с его тиной и мошкарой.
«Несовременный…» - косился он на Ермолая.
«Сиюминутный…» - огрызался тот.
Убирались попеременно, и в этом сходились – после одного ходили по колено в грязи, после другого пыль лежала толщиной в руку. Недели копились вместе с нестиранными рубашками, из которых вывернутыми наружу карманами торчали дни. Беспокойный, как клёст, Онуфрий то и дело выскакивал из их скворечника, надеясь хоть одним глазком заглянуть в будущее. Ермолай, как старая дева, жил прошлым. «Прошлое уже вечно, - жевал он свою любимую присказку, - будущему это еще предстоит…» Онуфрий поддакивал, но в душе надеялся пережить соседа.
Прадеды Ермолая по отцу были настоящие русские помещики: сеяли ветер, пожинали облака, до тошноты гоняли чаи, а о смерти Сократа рассуждали с большим оживлением, чем о видах на урожай. Их календарь терялся в буднях, как сумасшедший в мыслях. Вечерами они дулись в карты, рифмуя «журавль» и «голавль», сочиняли пасторали и за дурной отзыв вызывали на дуэль. По материнской линии Онуфрий происходил из купцов, когда-то сидевших на ярмарках в размалеванных лавках, бойко торговавших заклепанными чайниками, ржавыми утюгами, дырявым, как прошлое, ситом, людей, съевших собаку в скобяных изделиях, по копейкам выстраивая мост к своей мечте – стать барином. Их руки пропахли деньгами, их фартуки расписали керосиновые пятна, а чесночный дух перебивал у них утренний перегар. Для предков Ермолая было позором угодить в историю, для пращуров Онуфрия почет значил быть на виду. Разорившись, первые пускали в лоб пулю, вторые, петляя, как зайцы, пускали в оборот капиталы соседей. И тех, и других завернули в овчину и провезли на телеге, заляпав грязью, перепутав, как муравьев в муравейнике, так что было уже не разобрать, чьи ноги, свесившись набок, торчат из-под шерстяного тулупа, и свалили в общую яму, вырытую на краю земли.
Ее не было видно из тесной квартирки их потомков, в жилах которых они стыли вместе с кровью, так и не достучавшись в их сердца.
Оба служили искусству, но к его алтарю подходили с разных сторон: Пименов не верил в то, что писал, Нибальсин – тому, что читал. Он ставил немоту выше косноязычия, однако ему не удалось основать школу, потому что его не слушали. Время от времени он публиковал отвлеченные эссе, за которыми угадывалась несчастливая судьба. Критики сравнивали его с Онуфрием. «“Сияло солнце” – цитировал Пименова один из них. – Как оригинально звучит эта строка в устах человека двадцать первого века, наследника Борхеса и Павича, не побоявшегося вернуться к классицизму, человека, уверенного в том, что постмодернистская эпоха наполнит его речь скрытыми аллюзиями и тонкой иронией. А вот, что мы встречаем на страницах у Нибальсина: “Сияло солнце”. Державинский слог, гомеровы ритмы – сегодня так изъясняются галантерейщики…» «Если Нибальсин молчит, будто воды в рот набрал, - добавлял его коллега, - то Пименов носит молчание во рту, как зубы…»
Они терлись спинами и делались от этого, как правое и левое. Онуфрий носил свое время на цепочке карманных часов, а Ермолай вздрагивал от своего, как от будильника. Пименову заказывали статьи, он заполнял откровениями глянцевые журналы, которые время от времени напоминали всем его биографию. «Я наградами рук не марал, - долбил свое Нибальсин, - и славой не запачкан…» А в ответ на вздернутую бровь цедил, будто ел манную кашу: «У культуры свои циклы, быть гигантом в эпоху упадка, что карликом в период величия…» Он хотел бы родиться среди фиакров и вуалей, но его окружал интернетовский волапюк и газетные комиксы. «Какие там циклы, - возражал ему Онуфрий, который даже яблоко ел с ножа, - всегда одно и то же: кто смел – тот два съел…» Сам он играл на понижение, убеждая, что писателю, которого не понимает домохозяйка, грош цена. Но Ермолай был упрям, и стоял на своем, как памятник. «Слабоумие…» – воротил он нос от цветастых обложек, а, спохватываясь, делал вид, что чешет плечом подбородок. С возрастом, однако, он делался нерасторопным. Его проворство перетекало к Онуфрию, который все больше походил на ловца блох. А Ермолай все чаще виновато щурился, бормоча про себя, что слово – не воробей.
Воскресенье уже давно обходило стороной его комнату, где он переписывал черновики до тех пор, пока, наконец, сам не понимал, что же хочет сказать. Он писал в стол и верил, что согласные – это кости слова, гласные – его душа.
«Блаженный…» - махал на него Онуфрий и засовывал руки в карманы.
Дальше – больше. Они уже едва терпели друг друга. Онуфрий все чаще чувствовал себя столичным жителем, сосланным в провинцию, а Ермолай провинциалом, родившимся в столице. С годами они стали почти на ножах. Но и в ссоре вели по разному: к одному было на пушечный выстрел не подойти, к другому – на кривой козе не подъехать…
Бобылями они остались рано. «Жениться, не замуж сходить», - приговаривал Онуфрий, которому больше повезло в браке, чем его жене. После развода он пустился во все тяжкие, закусив удила, стал измерять годы в романах, проводя дивные ночи и скучные дни. «Жениться, не по росе пробежать», - чесал он затылок, отклоняя все предложения выкрасить сутки в один серый цвет. Он засматривался на женщин, волнорезом рассекавших толпу, и под его взглядом они прятались за свою грудь, как за бруствер. А Ермолай, обжегшись на молоке, дул на воду. Про таких говорят: женился, будто овдовел, развелся, - что умер. Хлопая дверьми, он бродил, маятником, по комнатам, свистел в усы и, марая бумагу, исчислял время в романах, запертых в шкаф. Они скулили там, как лишенные случки коты, а издатели ежились от них, как ангелы от греха. Ермолай проклинал холостяцкую жизнь с не меньшим ожесточением, чем когда-то семейную. Он хотел бы затеряться посредине, чтобы к нему не приставали, а он мог, чтобы не выть от одиночества, но оставаться непреклонным, как точка. У обоих росли сыновья. Онуфрий своего баловал, а Ермолай – нет, навещая в год раз по обещанью. Говорить ему с сыном было не о чем, он неловко косился на ногти, и, возвращаясь, старался поскорее его забыть, как кукушка, отлетевшая от чужого гнезда. Однако, расчесывая «на пробор» седину, ему случалось расплакаться. «Вегно, не так пгожил – ведь никто не любит, никто… - причитал он в нос, сморкаясь сквозь паутину красноватых прожилок. – А ганьше, ганьше…» Он опять всхлипывал, жалуясь зеркалу на нескладную жизнь, но, прислушавшись к стрекоту часов за стенкой, брал себя в руки: «Чегт, негвы…»
Месяцы лезли друг на друга и грудились комом, как белье, которое не было сил повесить на веревку. Онуфрий еще держался, ходил руки в брюки, по которым годы стекали, как с гуся вода, а Ермолай постарел: чужая жизнь теперь казалась ему драмой, а своя - комедией. По телефону его было уже не разговорить. «Дела…» - коротко извинялся он, вешая трубку. А потом долго сидел, уставившись в точку, словно видел там полынью, которую затягивает морозом, а он бьется в ней, как рыба об лед.
Онуфрий часто бывал в разъездах, повседневность сбивала его со счета, как двоечника. «И чего шляться, - ворчал Ермолай, ероша по утрам волосы, - горизонты пора открывать в себе…» Он сидел девицей на выданье и лысел, как пень. Но, оставаясь в опустевшей квартире, не узнавал себя – в зеркале проступали черты уехавшего Онуфрия…
Колотя в засиженную слизняками дверь, я надеялся застать Онуфрия но несколько раз попадал на Ермолая. Он открывал, как тюремщик решетку, - недовольный, заспанный, долго шаркая по коридору шлепанцами. Запахивая грязный халат, он жестом пропускал вперед, и у него был такой вид, точно он всю жизнь готовился к чему то важному, на что так и не решился, словно гипсовый прыгун, установленный в бассейне для прыжков в воду. Но я знал, что он всю ночь просидел за столом, работая, как тридцать волов, ковыряясь в чернильнице под электрической лампой, мочась, не вставая, в специально подставленный горшок.
Он развел руками, точно извиняясь за отсутствие Онуфрия. «Один измеряет пространство, другой - время», - неуклюже вставил я. «Время и пространство одно и то же», - выпятил он челюсть. И рассказал

ПРИТЧУ О ЧЕЛОВЕКЕ,

который вышел из родного селения. Он шел налегке, уверенной поступью, его провожали знакомые, пожимали руку и желали доброго пути. Он отвечал шутками и, получая отовсюду улыбки, продолжал идти. Вслед ему махали платками, о которых он быстро забывал, беседуя с новыми попутчиками. Просыпаясь, он видел рядом с собой счастливых женщин, а перед сном любовался новым пейзажем и солнцем, плывущим за другие берега. Но постепенно места делались все глуше, стол и кров попадались теперь не на каждом шагу и уже редко встречались те, кто понимал его речь. А дорога уводила его все дальше, неведомо куда. Он уже и сам не знал, зачем ступил на нее, но продолжал стаптывать сандалии, упрямо продвигаясь вперед, точно его подталкивали в спину невидимые, беспощадные ладони. Вокруг становилось безлюдно, редкий путник теперь кивал ему в ответ, разводя руками, выслушав его жалобы, которых не понимал. И человеку здесь все было чуждо – и горизонты, и странники, и слова. Он подумал, что где-то ошибся поворотом, выбрав не тот путь, но ведь в выборе дорог нашего участия не больше, чем в наших мыслях. Наконец, его окружила пустыня. Он плакал от одиночества, разговаривая с самим собой на почти забытом языке, и его воспоминания становились старше его самого. Он вспоминал родное селение, отцов, покинувших, свои дома, чтобы стать гостями в чужих, видел дедов, говоривших на одном им понятном языке, ушедших, как и он, в пустыню и оказавшихся один на один с ее великим безмолвием. Человек попытался объяснить себе цель путешествия, громко уверяя себя в его необходимости, слушал слова, от которых давно отвык, и уже не понимал самого себя.
Ему стало невыносимо. Он протер кулаком глаза, оглянулся и тут вдруг увидел, что никуда не выходил, что все время прожил в родном селении, в котором уже не осталось тех, с кем можно услышать одинаковую тишину.
Человек состарился: теперь кусок хлеба в чужом рту казался ему легким, а собственная шляпа – тяжелой…

Я тихо откланялся, поняв, что Ермолай чувствует приближение смерти, как насекомые - приближение дождя. Провожая меня совиными глазами, он еще долго стоял на лестнице, точно собирался сфотографировать мою спину, чтобы передать затем снимок Онуфрию.
Умерли они в один день. И лежат под одним камнем. «Упокой душу раба Твоего Ермолая Нибальсина (литературный псевдоним Онуфрий Пименов)», - выбито на нем.

Август 2002г.


Рецензии