Лунные качели, повесть-фантасмагория

Товарищ Сталин, вы —  большой ученый,
В языкознании, ну, просто корифей,
А я простой советский заключенный —
не коммунист и даже не еврей…

              (Популярная советская песенка,
               разнесенная по СССР из ГУЛАГ’а)

Вылетела улочка из сердечка,
выбежала улочка из местечка,
пробежала музыкой по земле,
пробивалась по небу в звёздной мгле.
По тропинке узенькой в мирозданье
вырывалась улочка на заданье,
простелила улочка тропку мне —
алеф, бейз, вейс, гимель — звёзд каре…

                (Веле Штылвелд)
Памяти детской памяти...
1.
Вас когда-либо смущала отбитая, либо отщербленная с обратной стороны зеркала, скажем у почти уже фамильного трюмо, амальгама, дословно “мягкая прокладка”, обычно добротно прокрашенная густым вязким гудро-ном глухого черного цвета?
Я не случайно акцентирую читательское внимание на всех этих тонкостях зеркальной алхимии, которые все мы проходим впопыхах по спешно-развлекательной программе на школьных уроках химии. С такой же бестол-ковой поспешностью можно было бы изучать и курс средневековой алхимии со всеми ее зелеными и красными львами, золотыми и белыми единорогами и желтоглазыми огнедышащими драконами, составляющими, скажем, эликсир жизни. Вы понимаете, к чему я веду?
Нет? Да все очень просто! Всё дело в том, что состав амальгамы, кроме того, что это ртуть связанная с другими металлами в некой пропорции, кото-рую, кстати, предложили всё те же алхимики, нам так же малоизвестен и столь же непонятен, как перечень пропорций ингредиентов эликсира жизни или простенькой микстуры от сглаза...
Так вот... Это трюмо в далекие пятидесятые вынесли на свалку из какого-то очень скучного учреждения, где оно стояло в прихожей и никого, как вид-но, не радовало. Люди всё были скучнейшие, в чёрных нарукавниках из туркменского шёлка, присылаемых в пачках раз в году по заявкам бухснаба. Свалка обреталась недалеко от нашего жилого барака, и с неё трюмо попало прямиком в тесный “паровозик” нашей квартиры, состоявшей из двух комна-тушек и прихожей.
Первая комнатушка, с самой заправской русской печью, выглядела сте-пенно — семейно, тесно, уютно. Стояла в ней даже огромная никелированная двухспалка, на которой покоились по ночам дед Нюма и бабушка Ева, а их совместная дочь Ида спала как раз на печке, а ещё там был платяной шкаф и швейная ножная машинка “Зингер”, да кажется ещё парочка непрезентабель-ных стульев.
В платяном шкафу как раз и было зеркало с выбитой и расцарапанной амальгамой, а в центральной комнатке-кухне жили мы с мамой, и стоял большой обеденный стол — круглый и неуклюжий под белой скатертью из застиранного до дыр довоенного льняного полотна и с четырьмя стульями та-кого же нелепого вида. Они со столом занимали одну боковую стену. У вто-рой стояла ажурная этажерка и вот это самое втащенное в дом трюмо, по-скольку зеркало в нём не имело ни малейшего повреждения, хотя перед этим несколько дней трюмо простояло на свалке прямо под открытым небом, как иная обугленная русская печь в сожженном врагом селении.
Всех очень смущал грозный инвентарный номер, проставленный на тыльной диктовой стороне, а рядышком с ним еще один, написанный по-немецки, а над этими двумя менее скромными ещё один —  наиболее нахаль-ный, послевоенно-небрежный, нарисованный белой масляной краской № 11156.
Вся квартирка походила на поездную теплушку, разделенную на три сек-ции. В той секции, в которой начинались три большие, из вечно потного це-мента ступеньки, стояла газовая плита и по ночам наша с матерью раскла-душка. На ней мы и ютились, пока мать, отработав на стройке 283 часа в за-правской строительной телогрейке, не получила от своей швейной фабрики одну отдельную комнатку в коммуналке. К тому времени мне уже исполни-лось шесть лет...
Спать в те полузабытые времена приходилось либо в детской кроватке в шестидневном круглосуточном детском саду — пять раз в неделю, либо на мягкой прокладке из сдаваемых швейным цехом №8 искусственных шуб: мать работала комплектовщицей, и в такие бессонные для нее ночи очень ру-гала бессовестных комплектовщиц из десятого цеха, опережавших ее в сдаче залежей неоприходованной продукции. Продукцию надо было сдать, во что бы то ни стало до двенадцати часов ночи последнего рабочего дня учетного месяца, но обычно комплектация шла до утра. И тогда женщины в цеху бол-тали о моей матери, и я слышал, как их голоса доносились с отпарки, где на огромных надувных манекенах шубы парили и чистили чистейшим авиаци-онным керосином. Видимо, эти огромные говорящие тетки завидовали моему безмятежному сну и переживали неустроенность морячки — моей собственно матери.
Так что мягкие прокладки из синтетических шуб, обычно буро-коричневых, либо коричнево-белых, либо, на худой конец, чёрных, врезались в мою память... И когда восьмиклассник-хулиган Алик впервые произнёс, что и зеркало состоит из стекла, дегтя и мягкой прокладки, — это так поразило моё детское воображение, что многие дни я пытался исследовать то, что при-вело меня к странным выводам и находкам.
2.
И всё-таки что-то второпях пропустил. Не больше и не меньше, а целую прабабку свою Эсфирь, звучавшую на домашнем наречии не иначе как “бабушка Фира”. К бабушке Фире нельзя было применить ласковое еврейское “бабуле”, поскольку она была невозможно стара и была матерью самой ба-бушки Евы — авторитарха нашего домашнего мира. Это она как-то распоря-дилась:
— Наум, не строил бы из себя шута горохового, а взял бы своего прияте-ля Белошицкого, нарядился бы с ним во все свои ордена, и  перетащил бы ту бесхозную рухлядь в наш дом!
— Евочка, да о чём ты говоришь? Какие у Белошицкого ордена? У него же одни медали!.. Он же всю войну провёл в ординарцах, а свои ордена “Славы” я позорить не буду!
— Будешь! У тебя подросла дочь! Ей самое время приводить себя в дос-тойный порядок — у зеркала. Да и Танькин шейгиц  любит себя рассматри-вать...
— Ну, мальчонке особая красота ни к чему, а Ида может рассматривать свои прыщики и в шкафу...
— Будешь много болтать — останешься с носом!.. Другие утащат.
— А может быть заявленьице написать кому-нибудь там в бухснаб?
— Наум, вы не как не зарубите у себя на своем еврейском носу, — это уже вмешивается бабушка Фира. — Я хоть и неграмотная, а хорошо знаю: писала писака, не разберет и собака. Делайте, что вам говорят.
— Мадам Эсфирь, вам не следует так волноваться!
— Наум Борисович, — возмущается библейская сухенькая старушка. — Простите меня, но вы форменный тунеядец!
И вот форменный тунеядец заодно и домашний шутом вместе с экс-ординарцем, написав таки надлежащее заявление и получив кучерявое разре-шение, тащат трюмо через маленький ухоженный дворик под прицельными взглядами таких же барачных соседей, а уже через полчаса на лавочке у крыльца Белошицких идёт фронтовое распитие, и по всем уголкам тощего ба-рачного дворика раздается нефасонная песня, знание которой дедушка Наум получил ещё в довоенном ГУЛАГе:
“Ай да вспомним, братцы, ай да двадцать первый год...”
Дедушка работает гальваником и в доме бывает не часто, зато я очень часто болею и скучаю рядом с прабабкой моей в бараке, сидя на ее узеньком топчане. Она больше умеет говорить по-еврейски, а русские слова ей даются с трудом, поэтому она их произносит редко, перемеживая с говорком на идиш:
— Ах ты ятеле, мой ятеле...
— Бабушка, кто такой ятеле?
— Козленочек.
— На каком это языке?
— На гражданском.
На гражданском в доме говорят трое. К ним четвертой нехотя примыкает мать, то и дело резво отпираясь на русском, Ида пытается быть и того умнее и говорит на школьном, а я на языке детства. Странно, но мой язык понимают все окружающие, даже стоящее в дальнем углу от грубы русской печи с отби-тым на полу металлическим ковриком, какое-то очень неуклюжее, припертое фронтовиками трюмо.
3.
Я рассматриваю себя в зеркале. И нахожу себя в нём очень и очень странным. Внезапно перед глазами возникают разнообразнейшие видения. Нет, не так всё быстро. Прежде проступают какие-то предчувствия видений, от которых мне становится страшно. Рассматривая мальчика в белой руба-шечке, в чёрных штанишках со шлейками и коричневых чулках, я не замечаю вечно разбитых зелёных сандаликов, но вижу себя в саду, в зарослях цвету-щих нежно фиолетовых цветов — мать-и-мачехи. Мне кажется, что зеркало вдыхает их аромат. Вдруг из самого зеркала вырывается огромный шмель и буквально опрокидывает меня неуклюжего на пол. От обиды и на шмеля, и на это странное зеркало я плачу и немедля принимаюсь мстить всем доступным мне зеркалам!..
Месть моя обстоятельна. Я отыскиваю множественные осколки малень-ких кукольных зеркал и начинаю счищать с тыльной стороны вязкую густую тянучку, пока не замечаю, что краски уже нет! Тут у меня, злобливого, возни-кает в руках маленький острый гвоздик. Правда, очень кривой, весь в каких-то изгибах, служивший в военное лихолетье и несколько послевоенных лет уже неоднажды, и я начинаю им чертить на тыльной стороне всяческие каля-ки, пока не пробиваюсь к стеклу. Теперь я умиротворен. Зеркальный мир мною строго наказан...
Ещё более строго наказывает меня вечером мать. Теперь я стою в полу-темном углу, в темные меня не ставят принципиально, потому что “бабуле” Ева сама боится грозы и темноты кромешной. Тем не менее, прощенный все-ми, я строго наказан матерью, чей авторитет для меня непререкаем. Стою и тупо смотрю на это вредное безмолвное зеркало, к которому я поставлен ли-цом. И тут обнаруживаю оставленную Идой помаду. Она красится ей тайком. Делают такую поганую помаду цыгане. Она очень ароматная и быстро тает на солнце; она в узенькой фиолетовой трубочке и сама — бардово-рыжего цвета. Она-то мне и нужна.
Осторожно рисую очень злые кривляки прямо на краешке зеркала, со-вершенно не замечая, как при этом перепачкиваю химической помадой свои маленькие детские пальцы. Особенно указательный. Теперь его ни за что ни-чем не отмыть.
— Дядя, что мне теперь делать с Мишкой? У вас что не было глаз?
— Сама наказывала, сама бы имела глаза.
— Но ведь палец не отмывается!
— Вот и ладно. Давай мы его отрубим!
— Наум Борисович, вы неумный человек, у вас вместо копф  — тухес !
— Дядя, вы идиот!
— Наум, ты старый дурак!
— Зачем он брал мою помаду!
— Ида, ты мерзавка! Кто разрешал тебе мазаться! Наум, тащи свою дочь-стилягу в чулан!
— Застрелитесь вы все!..
Весело... Идочку из чулана достают через десять минут с заплаканными глазами. Она бросает в меня вышитыми подушками-думками.
— Наум Борисович, заберите от меня этих детей!
— Мадам Эсфирь, вам с детками быть полезно.
— Дядя, вы действительно сволочь!..
Трюмо при этом молчит. Маленький шейгиц после сладкого чая с кры-жовником и белой булочкой с масло-сахаром безмятежно спит на расставлен-ной у выхода раскладушке. У нового трюмо стоит старое клозетное ведро — в него будут ходить все до утра. Мы с мамой из прихожей, а прочие домочад-цы — из горенки. В светлице обеденный стол жалуется рассохшемуся трюмо:
— Такие они, сякие, все эти Вонсы, Роговские, Федоровские, Шкидчен-ко... На шесть человек в одной маленькой еврейской семье целых четыре фа-милии!.. С ума можно сойти! Столько фамилий и никакого фамильного се-ребра...
— Зато в душе у них золото, — внезапно отвечает трюмо и до утра за-молкает...
— Полиновского съел Бабий Яр! — по-вдовьи оглашает тихую полночь древняя бабушка Фира.
— Спи, мама, Полиновского не вернешь...
— Слава Б-гу, все мы живы, мадам Эсфирь...
— Наум, пусть будет ночь!..
— Спи, Ева...
— У них ещё были Полиновские, — сообщают трюмо старые домашние стулья.
— Полиновского не вернешь, Полиновского съел Бабий Яр, — огорчает-ся обеденный стол...
В трюмо проступает облик сытого немецкого генерала. Его вешают на Контрактовой площади. Под тяжестью грузного тела верхняя перекладина пружинит и съерзывает петлю. Генерал в кроваво-красных петлицах летит наземь. Его подхватывают советские воины и вновь, уже на руках, подносят к петле. Генерал изворачивается как уж. Он даже кричит от ужаса. Но крик его нем. Трюмо не ретранслятор. Генерал повешен; печальным сном засыпает древняя Фира.
4.
Утром, когда все ушли на работу, на базар на школьные занятия, либо уселись на лавочку у крылечка, я, оставшись один, решил  вполне насладить-ся собственной местью.
— Амальгама — твоя мама! — передразнил меня, заглянув в маленькое окошко, хулиганистый Алик. На уроках он не был, а обычно в это время го-нял голубей, либо очищал соседские яблоневые сады.
Стоял сытый украинский сентябрь с густой, чуть порыжевшей зеленью, с застоявшимися в палисадниках пестрыми коврами цветов; и утопающий в зе-лени красный дощатый барак не был особым исключением. Его построили одним из первых сразу после войны и одним из последних разобрали. Он сто-ял на Бульйонской улице среди таких же бараков, вытянувшихся рядами к за-крытой теперь в бетон речке Лыбидь, названной так по имени легендарной сестры самого основоположника Киева — Кия. Но мне всегда казалось, что это не Лыбидь, а Герда, а Киев основал ее братец Кай, которого украла Снеж-ная королева и унесла с собой  на самый северный край света. Было интерес-но, что и у Кая, и у меня были нездоровые отношения с зеркалами. Каю оско-лок зеркала, войдя через глаз, попал в самое сердце, а мне из-за трюмо вчера чуть было не отрубили палец, а Иду закрыли в чулане. Как видно, с зеркала-ми всегда так. А тут ещё Алик смеется. Дурак дураком, а как повредить зер-калу, подсказал —  и теперь потешается...
Я подошел к своему деревянно-зеркальному оппоненту. Зеркало стояло у себя в уголке. Правда, в том месте, где вчера я на нем нарисовал мерзкие ро-жицы, теперь смотрели на меня вполне реалистические портретики домочад-цев, смеющихся надо мной, глупым. Пришлось снять со стола кухонную тряпку и провести жирно по этой карикатуре. Карикатура исчезла с первого раза, как будто это была не всё та же химическая помада, а порыжевшая странным образом за ночь пыль.
С улицы возвратилась бабушка Фира. Она улыбалась. В руках у неё были аккуратно срезанные мать-и-мачеха. Взяв большую полулитровую кружку, она зачерпнула из эмалированного ведра воды, удивилась, что там осталось ее только на донце, поставила в кружку цветы и поместила букет на трюмо. Вот это уже было слишком. Мне не понравилось, что под нос злому зеркалу поставили такие нежные и красивые цветочки. Я вытащил из кружки букет и плеснул в зеркало полкружки воды: “Вот тебе, получай!”
Вдруг зеркало глубоко вздохнуло и прошептало: “Спасибо!”
— Пожалуйста, — от неожиданности произнес я.
Зеркало промолчало. Я — нет. Мне отчаянно хотелось кричать от нахлы-нувшего на меня ужаса, но вместо этого я просто оцепенел и стал наблюдать, как по зеркальной поверхности струятся грязные водяные потоки. Раз за ра-зом эти ручейки становились всё грязней и грязней, и вдруг мне в глаза уда-рило яркое серебро, смотреться в которое стало невыносимо. В горенке на топчане тихо похрапывала баба Фира, жужжали назойливые осенние мухи, во дворе, я слышал, дрались соседские “кастрюльные” петухи, — мне бы их в этот момент озорство, —  их было в два раза больше чем кур, но всех петухов за одни раз в одной кастрюле не сваришь, и поэтому их дворовые драки тер-пели...
В отмытых местах зеркало покрылось чешуйками, каждую из которых мне захотелось потрогать, но притронуться хоть к одной я так и не посмел. Это сделала бабушка Фира, внезапно выплывшая из горенки и словно дога-давшаяся, что ее правнук наткнулся в доме на чудо.
Дряблым пальцем своим она прикоснулась к чешуйке, и кожа на пальце озарилась. Сама она вдруг стала моложе, и я увидел в ней белую как лунь красавицу, хотя из зеркала смотрела еще более древняя чем она старица...
— Странно, но похоже, что у нас в доме оказалось зеркало царя Соломо-на... Он мог видеть в нём свою великую мудрость, но оставаться молодым и наивным... Будь бы жив раввин Рувим, он бы многое объяснил. А пока, яте-ле , не подходи к зеркалу больше. Существуют легенды, что такие зеркала за-бирали людей — больших и маленьких...
— Послушных и непослушных?
— И непослушных, ятеле, тоже. Я не знаю...
— А кто знал?
— Царь Соломон, а ещё старый Рувим, но его забрал Бабий яр...
5.
— Мама, кто такой царь Соломон?
— Мама, скажи своей маме, чтобы она не рассказывала ребенку идиотиз-мы!
— Мадам Эсфирь, вы слышали, маленькие мозги ребёнка — это не большая хоральная синагога. Отступитесь от мальчика.
— Ничего с вашим шейгицом не будет!
— Мама, кто такой шейгиц?
— Это тот, Мойшале, кто не знает гражданского  языка...
— А все детки не знают гражданского языка?
— Вырастешь, узнаешь. Говори лучше, Мишка, на детском.
— Со взрослыми людьми на гражданском языке разговаривает их со-весть, — осторожно вставляется дед Наум.
— Дядя, прикусите себе язык! — Дядей мама называет Наума, двоюрод-ного брата бабушки Евы и ее законного послевоенного мужа в огромной стране, где людей, знающих гражданский язык, осталось очень немного...
Похоже, что и царь Соломон, и это трюмо знают тот же язык, но и меня, и бабушку Фиру зеркало одинаково понимает. Потому что там, где бабушка Фира разговаривает с вещами, как она говорит, сердцем, я вполне доступно изъясняюсь с ними на языке детства, и ещё надо решить, кто из нас больший полиглот.
Но пока в питьевом эмалированном ведре нет больше воды, и мы отправ-ляемся в экспедицию  к синим баракам, к старой замшелой колонке, вода из которой разительно отличается от вод, льющихся из прочих общественных водозаборников. И вот почему...
Источник у синих бараков, всего за две улицы, привлекает нас странной замшелостью зелёного и красного цвета. Да, где-то в Киевской области суще-ствует речка Красная, на которую переселят несколько тысяч семей ликвида-торов из Чернобыля, но это случится еще не скоро; и уже взрослым я узнаю, что там выход на поверхность железных руд. А зеленый цвет — от избытка меди, и всё это счастье в двух шагах от Ямской, где так плотно стояли в на-чале двадцатого века киевские публичные дома, описанные Александром Ку-приным в его шокирующей и печально известной “Яме”.
Так вот, сразу после войны, эта пресловутая Яма состояла сплошь из ба-рачных поселений украинцев, русских, евреев, поляков, армян, иранцев и га-гаузов. С иранцами вроде бы всё было ясно — их допустил в Киев последний русский государь-император ещё в 1914-ом году, а вот с Бабьим Яром у по-томков переселенцев не больно сложилось — половину из них оголтелые гит-леровцы сочли за евреев и расстреляли в единой для киевлян двухсоттысяч-ной братской могиле. Вторая половина совершенно вовремя вспомнила о сво-ей близости к мистической Шамбале, и оставшихся в живых оставили в по-кое. Этот покой в послевоенных пятидесятых наворотил из иранцев сапожни-ков и продавцов шнурков для ботинок, чемпионов по вольной борьбе и лю-дей, собственно, безвольных перед системой, но самобытных, по сути. Мать уже и не вспомнит, как звали чемпиона в полулегком весе по боксу, с кото-рым её свела судьба в 1959 году. Он был иранец. Одним словом, в те времена огнепоклонники с детьми Моисеевыми были дружны. Хотя до сих пор нет памятного знака в Бабьем Яру иранцам.
Ни шнурков, ни ваксы на земле не стало меньше, но будущие жертвы об-ратились к российскому царю за помощью и получили её, явно не за тем, что-бы закончить свой путь в трижды проклятом Бабьем Яру.
6.
Даже среди “барачников” синебарачная улица, отходившая перпендику-ляром к Красноармейской, называлась “еврейской” и вполне неслучайно. На ней жили жены раввинов и канторов, чей путь прервался в Бабьем Яру, либо в братских могилах последних украинских местечек. Здесь знали и живоро-дили Каббалу. Здесь говорили исключительно на идиш, даже во времена ще-петильных партийных проверок. А такие проверки в те времена шли повсеме-стно. Остается добавить, что мужчин на этой улочке из шести-семи синих ба-раков было мало — их съел  всеукраинский Бабий Яр. Но именно сюда старая Эсфирь приходила в каждую пятницу справлять Шаббат Шалом и перекли-каться по именам со всё ещё живыми и непогребенными. Здесь её и меня, шейгица, принимали и понимали.
— Циля, шейгиц нашёл зеркало Соломона. Нет, в дом это зеркало прита-щил Наум с хазерте  Белошицким, но от этого не легче. А вдруг мальчик уз-нает всё и пойдёт до конца?
— Так тебе его отшептать?
— А как же...
Разговор шёл на гражданском.
— Циля, ты не помнишь, как это делал Рувим?
— Барух Адонай Элохейнум , Господь всевышний Авраама и Якова от-веди от шейгица Мишки...
— Михаил — это значит Мойша...
—  напасти зеркала Соломона и продли годы его как всякого...
— рожденного в рубашке...
— Фира, он действительно родился в рубашке?
— Святой истинный Б-г! Плацента вышла с ним и на нём!..
Десять старушек в белых платочках встречают Царицу Субботу, а ма-ленький шейгиц прыгает под бараком в “классики” со сверстницей Кларой. У неё порок сердца и очень доброе сердце.
— Бабушка, а порок сердца — это страшно?
— Не страшнее зеркала Соломона.
— Клара говорит, что она никогда не родит.
— А сколько ей лет?
— Шесть.
— В шесть лет девочки не рожают. Повторяй за мной: “Барух Адонай Элохейнум...”
— Это поможет Кларе?
— Это поможет тебе, ятеле, пережить чудо.
— А где оно, чудо?
— В зеркале Соломона. Будь с ним терпимее.
— Это как?
— Не оскорбляй зеркало действием!
— “Не рисуй на нём гадостей”, — нравоучает во мне моя мать.
— “Не рисуй на нём моей цыганской помадой!”, — строго добавляет вы-пущенная из чулана Идочка.
Клара на прощание улыбается. В следующий Шаббат Шалом мы присут-ствуем на ее похоронах.
“Шаббат Шалом! Я всегда буду с тобой!”, — говорит мне эта странная девочка на прощание. Через десять лет такую же еврейскую девочку с таким же именем Клара спасет от такого же порока сердца известный советский кардиолог-хирург Николай Михайлович Амосов, и она улыбнется ему в но-вый Шаббат Шалом.
Шабат Шалом! В красном бараке домочадцы нас точно заждались.
Мы несем непомерно тяжелое питьевое ведро с чистейшей “живой” во-дой. Бабушка Фира настоятельно учит:
— У этого зеркала есть своя особая тайна. Оно состоит из чешуи Зверя. Зверь сей неведом и алчен...
— Такое сухое и плоское чешуйчатое Нечто не может быть зверем!
— Так ты его видел?
— Да!
— Не дай ему выпить себя. Пусть Оно пьёт наши кровавые слёзы...
— А кто пролил наши слёзы?
— Фараоны, Амман, Гитлер...
— А кто их исцелит?
— Время.
— А кто мы во времени?
— Люди.
7.
— Нуманю?
— Что Ева?
— Люди сволочи!
Это так, на всякий случай, в тихое окрестное предвечерье вылетают звуки и пуки. Время переваривать нечто среднее между обедом и ужином. Потому что настоящих обедов без присутствия домочадцев устраивать некому — все в делах на тощий живот, а переедать ужины — вредно.
Идочка проклевывается со двора с подозрительной пунцовостью на шей-ке.
— Наверное шмель ужалил? — спрашивает дедка у своей дочери-шестиклассницы.
Я замечаю, как огромный шмель запросто влетает в зеркало экс-казенного трюмо и жужжит мохнато:
— Не я!..
— Не он! — соглашается с мохнатым матросом зеркало. — Это Алик ее так причащал к некоторым тонкостям полового воспитания.
Бабушка Ева уже распоряжается:
— Наум, уксус, воду, вафельное полотенце и йод. Нет, йода не надо. Да-вай-ка сюда свой фронтовой ремень!
— Мама, он сам меня так покусал!
— Мерзавка!
— Ева, не кричи! Ты была не лучше...
— Но тогда, мама, была первая пятилетка...
— А сейчас у нас первая семилетка!
— Вы бы еще вспомнили о царе Соломоне...
— Мамочка, честное пионерское, я больше не буду!!!
— Держи ее, Наум! Держи эту мерзавку!
— Честное пионерское!..
— Не вырывайся, дура! Примочку приложу!..
— Мама, не трогай сестру!
— А как она завтра в школу пойдёт? Что люди скажут?!
— Что люди скажут? Что люди скажут?
— На каждый роток не набросишь платок. Швайк , Ева, пусть будет ночь...
Меня сегодня кладут спать в светлице, чтобы я не перевел свою детскую простуду в крупозное воспаление легких. По этому поводу туалетное ведро вынесено в коридор, к маме. Идочке настрого запрещено заходить в комнату, где спит ребенок и довольствоваться детским горшком, а для трюмо никаких инструкций ни от кого не поступило. Оно сонно стоит в углу и отливает лун-ным цветом. У меня к трюмо есть пару вопросов и я беру со стола кружку с колодезной водой, оставленной в комнате на случай. В кружку предупреди-тельно опущен советский серпастый полтинник из серебра, чеканки 1923 го-да.
Вот уж где вечный “двадцать третий год”. У меня постель постелена на дощатом полу, вместо простыни — старая ночная рубашка бабушки Евы. Под ней — цветной китайский ватин, а под ним — мамина телогрейка, в которой она отрабатывает квартирные  трудодни. Под головой у меня две “думки” в кружевных наперниках с вышитыми болгарским крестом кошечками в кор-зинках, увитых розами базарных ярких расцветок. Укрыт я старым суконным армейским одеялом, на которое наброшен мамин плащ, в котором она обычно ходит по ночам на свою швейную фабрику — на ежемесячную комплектовку. Днем мама носит другой аккуратненький демисезонный костюм в большую черно-белую шотландскую клетку.
Спать не хочется. Идочкину шейку отмачивали полвечера, проклиная всех Аликов мира. Затем пытались пороть, но вмешались моя мама и бабушка Фира. Затем вспомнили обо мне и принялись поить чаем со смородиной и булкой с масло-сахаром, затем, парить мне ноги, затем уже бабушка Ева строго всем приказала:
— Швайк, пусть будет ночь!
Четырехфамильный кагал  засыпает, а я узнаю, что я лунатик.
8.
В ту пору я еще не ведал, что я даже не лунатик, а просто во мне от рож-дения жил и подрастал... лунный мальчик. Правда, я отчетливо помню, как сердобольные тетки из туберкулезного детского пансионата, где я лежал с положительным перке, клали подле моей детской кроватки большие мокрые тряпки из мешковины.
Делали они это регулярно, после того, как заподозрили во мне трехлетне-го лунатика. Я вставал на тряпку, пробуждался и плакал. Но затем крепко за-сыпал уже до утра. Тогда еще никто не знал, что в человеческом геноме скры-ты особые гены солнечных и лунных людей. Знали просто, что среди совет-ских детей непременно были просто дети и были дети-лунатики. В санатор-ных учреждениях лунатиков определяли на глазок по малопонятным мне, те-перь уже достаточно взрослому, приметам, а дальше начинали с этим бороть-ся вполне примитивным, но радикальным методом, кладя им под ноги боль-шую мокрую и совершенно отвратительную на вид тряпку.
Видно, ту проклятую тряпку я однажды возненавидел и не заснул до тех пор, пока эти дуры не постелили тряпку мне прямо на коврик. Так вот, той единственной ночью я воистину оторвался и даже побродил  по крыше летней веранды, откуда и был снят перепуганными ночными нянечками. Они и вы-звали в загородный санаторий мать. Тут-то их нехитрый заговор был рас-крыт, и я невинно рассказав матери об их плутнях —регулярных  ночных из-девательствах над собой, после чего уехал домой, в Киев, с огромным скан-далом, который закатила всей санаторной шатии мать.
В память навсегда врезались банные шайки, в которых огромные груда-стые тетки парили толстущие пятки. При этом они блаженно оголялись по пояс и напоминали мифических кариатид, о которых я еще долго не имел иного представления, даже увидав их легендарную конституцию в школьных учебниках по древней истории и на знаменитом фасаде одесской гостиницы “Красной”. По крайней мере, во времена моего детства эта гостиница была выкрашена в свекольно-красный колер, напоминавшем мне о сытном украин-ском борще... И все-таки, мамологические объемы моих ночных нянечек бы-ли более осязаемы и грандиозны.
Но с тех пор лунатик во мне заснул, перепуганный разразившейся бурей и ночной электричкой, в которой мы бешено уносились в ту далекую ночь в Киев.
Однако, я начал рассказывать о лунном человеке — таком же как я маль-чике, которого никогда не влекло бродить по подоконникам, крышам или, скажем, заборам в нашем правильном, почти немецком прямоугольном дво-рике. Его вызвало и притянуло к себе зеркало Соломона. Случилось это со-вершенно неожиданно, прямо у меня на глазах. Зеркало позвало и притянуло к себе ту странную сущность, которая подрастала и зрела во мне все мое без-мятежное детство.
Я еще не спал, а долго ворочался, как заправский котёнок, тихо урча и радуясь внезапному свободному одиночеству. Ведь спать на  раскладушке вдвоем с мамой было тепло, безопасно и тесно... К тому же сразу за раскла-душкой располагались три огромные сырые ступени из природного камня, которые представлялись ночью не иначе как ямой. А в светлице на полу я был совершенно один. И мне принадлежал целый мир. Его я и стал исследо-вать, подойдя к кружке с водой, которую по привычке оставлял для себя на обеденном столе дед. Я, обмакнув в кружку указательный палец, подошел к трюмо и прочертил на нем простую поперечную линию.
Последующее стало происходить совершенно не сразу. Скорее показа-лось, что, собственно, ничего особого не происходит, разве только ярче стала светить луна, словно разрезая зеркало трюмо по линии, которую я прочертил. Эта линия стала постепенно выдвигаться, превращаясь, как мне тогда показа-лось, в серебристый лоток общественной хлеборезки. Такую хлеборезку я од-нажды увидел в фабричной столовой, и она поразила меня блеском хромиро-ванных деталей. Но сегодня этот лоток стал медленно удлиняться, постепен-но превращаясь в серебристую дорожку, медленно бегущую мне навстречу. Вскоре она уже была у моих ног.
Я отступил к печной грубе на шаг. Дорожка неспешно дотянулась до мо-ей новой диспозиции, я попытался сделать еще шаг и обнаружил, что отсту-пать мне более некуда. Тут я уже было решил испугаться, но вместо этого мне пришлось удивиться. Прямо из меня к постеленной в пространстве комнаты лунной дорожке вышел совершенно идентичный мне путник тонкого сереб-ристо-лунного цвета! Прежде всего, он обернулся ко мне и улыбнулся тихой счастливой улыбкой. Затем поднял в странном приветствии руку. В воздухе повисли пять растопыренных пальчиков. Его ладошка была направлена мне в глаза. Я успел запомнить его лунные трусики и такую же лунную маечку, но глаза стали слипаться, и я медленно возвратился к себе в постель, оставив мальчика, разбираться со всем тем миром, который вызвал из зеркала и спро-воцировал сам.
Затем я медленно лег и укутался одеялом. Под одеялом для мягкости был еще чей-то женский старый халат. Стало очень уютно. Мне захотелось спать и видеть странные, почти реальные сновидения. Наверное, так все и было, поскольку глаза оставались у меня еще долго и странно открыты.
Мальчик, осторожно ступая, но, нисколько не суетясь, прошел несколько шагов по необычной, словно лунной дорожке и вдруг уперся в поверхность зеркала, выставив вперед упруго ладошки. Он словно попытался войти в зер-кало Соломона, но, странно, видение оказалось не очень счастливым. Зеркало его в себя не впустило. Я готов был подняться и прокричать, что знаю, поче-му это не происходит, но мальчик еще раз строго посмотрел на меня и будто приказал мне одно единственное: “Спать!”
“Какой ты глупый!” — попытался возмутиться я. “Не глупее тебя!” — обиделся лунный мальчик. — “Но ведь я знаю, что если провести теперь большую продольную линию...” —  “Вот и проведешь ее завтра!” —  “Но зав-тра я буду опять спать с мамой на раскладушке!” — “Ты больше не будешь спать с мамой на раскладушке — ты уже вырос, и пока тебе не купят диван-чик, ты будешь спать прямо здесь”.
Мне показалось, что меня свернуло клубком и завертело в северном вих-ре. Лунный мальчик прятался во мне до поры. Он казался старше и мудрее меня, он предсказывал и знал мое недалекое будущее, которое прежде каза-лось мне далеким и значимым. Он первым вполне прозаически заговорил о том, чего сам я ожидал, как чуда. Но на деле оказалось, что настоящим жи-вым чудом во мне был этот лунный бродяга, да еще зеркало, встречу с кото-рым должен был подготовить этому странному мальчику я. Показалось мне странным, что живет во мне только лунный мальчик, и мне захотелось не-пременно спросить у мудрой бабушки Фиры, существуют ли солнечные мальчики и вообще, солнечные люди. И по каким дорожкам шагают они в пространстве, и почему эта ночь так бесконечна и почти не имеет конца... Я засыпал, вместе со мной засыпал лунный свет, растворяясь в пространстве, где никто уже не мог ему удивляться...
9.
Наступило завтра. Но самым непредвиденным образом разговор с бабуш-кой Фирой о странностях прошлой ночи отодвинулся, да так до вечера и не состоялся. Дело в том, что по всем приметам самого опытного домашнего знахаря Хавы Кальмовны — бабушки Евы —  я имел честь выздороветь, и она поставила перед собой цель выбелить начисто стены, как в горенке, так и в светлице. Коридор белила обычно мама, но сейчас, когда она ходила отра-батывать “строительные” часы, его тоже решила выбелить бабушка. Чтобы я не мешался у бабушки под ногами в теплое осеннее воскресенье, меня отпра-вили с дедушкой на встречу c отставным подполковником Кельбасом Иваном Захаровичем, которому на Эльбе оторвало немецким снарядом ногу, но сам он остался жив, поскольку своим старшинским телом его прикрыл дедушка.
Дедушке дали, вернее, не дали орден солдатской Славы первой степени, спешно заменив его орденом Красной звезды только потому, что бывший зэк Наум Борисович, расконвоированный еще в предвоенном 38-ом, оставался в ГУЛАГ’е до самого 41-го года. В первые дни войны таких же как он раскон-воированных отправили спешным этапом на фронт в штрафной маршбаталь-он, но по дороге на этот самый фронт уголовники, перебив немногий конвой, разбежались, и до штаба дивизии дошли только три калмыка да два еврея. Их сразу бы расстреляли, но у деда Наума оказалось аккуратно обернутое вокруг его тощего тела красное полковое знамя.
Затем, пережив окопы и первую кровь, получив контузию и тяжелое бое-вое ранение, он был переведен в мотострелковый полк старшиной, и в этом полку, дойдя от Волги до Эльбы заслужил медаль “За отвагу”, два ордена Славы и орден Красной звезды. Медалей за взятие и освобождение у него бы-ло несколько: Кавказ, Крым, Будапешт, и, наконец, Эльба, где в самый в по-следний день войны выстрелила последняя немецкая гаубица, едва не унес-шая жизнь командира полка и его собственную в одночасье... За такой подвиг полагалась первая Слава, но дед наотрез отказался вступить в КПСС, изнанку которой наблюдал в сталинских лагерях целое предвоенное десятилетие.
Долгие годы фронтовые однополчане разыскивали друг друга. Ивана За-харовича до сорок седьмого бросало по госпиталям, а Наума Борисовича к сорок седьмому после демобилизации прибило в Киев. Но первая встреча произошла у них только через десять лет. Теперь мы шли уже не на первую встречу...
— Я, Мишка, тебя спрашиваю: ты на фронте был?
— Не-а...
— А от вражеской шрапнели сжимался в окопе?
— Не-а...
— А передовую заметку о бравом старшине Федоровском во фронтовой многотиражке читал?
— Деда, я еще читать не умею.
— А я умею, читал... И эта заметка была обо мне. Так что если мне наль-ет Елизавета Петровна фронтовые сто грамм, ты чтобы как разведчик молчал. Понял?
— Угу!
— Не “угу”, а “так точно” или хотя бы “есть!” отвечай!
— А что есть?
—  Память, Мишка, есть. Война — это страшная штука.
Дед нервно достает из фронтового железного портсигара папиросину “Беломор”, вытаскивая ее через ограничительную резинку. Таких резинок в портсигаре две штуки. Под одной еще несколько “беломорин”, под второй — для “японских” дорогих сигарет — “цужих” да даренных покоится одна аро-матная сигаретка. Кто-то угостил старика. Сам дедушка обычно покупает не более пяти папирос, чтобы взять сразу на целые  пятнадцать копеек и браво произнести: “На все!”, чтобы скрыть неловкость очень небогатого человека. Во мне что-то отчаянно протестует против того, что такой легендарный чело-век  так небогат! Но настоящий шок еще впереди.
Нам открывает Елизавета Петровна. На ней нарядный фартук, под кото-рым строгое шерстяное темно-сиреневое в мелкую нечастую снежинку пла-тье. Волосы у нее гладко зачесаны. Она приятна, но черты ее правильного русского лица вызывают у меня удивление. Уставшие лица женщин нашего дворового и уличного интернационала могут быть какими угодными — и строгими, и яркими, и мудрыми, и выразительными, но чтобы вот такими благородными и совершенно правильными... Это русская женщина, и я ощу-щаю ее не внешнее, а какое-то очень глубинное, хоть и совершенно непонят-ное мне тепло. Откуда оно в ней берется? Из какой печки?!. Неужели в ней живет та самая солнечная сущность, которая прошла с ней такую трудную и длинную жизнь?
У бабушки Фиры я бы о ней спросил, а у самой Елизаветы Петровны — не решаюсь.
— Проходите, — ни слова более. Мы вежливо здороваемся. Кельбас си-дит в кресле. Ноги его прикрыты пледом, костыли стоят чуть поодаль, почти в самом углу. Дедушка и я садимся на огромный кожаный диван. Из застек-ленных окон-бойниц в старинных шкафах на нас смотрят дорогие корешки книг. Глаза подполковника выглядят устало из-за набрякших мешков.
Дед Нюма и его боевой командир о чем-то неторопливо и тихо беседуют. Елизавета Петровна вносит на подносе бульон с домашней лапшой в фарфо-ровой супнице, аккуратно нарезанную арнаутку и маленький штофик с конья-ком.
— Наум Борисович, простите, что у нас в доме нет водки. Не держим. Ивану Захаровичу запретили. Нашли сахарный диабет...
— Семь бед — один диабет, — смеется грустно боевой офицер. — Но коньячком мы эти беды продавим.
— Ты только не увлекайся:  рюмочку, вторую — куда не шло, а третьей чтоб не было. Наум Борисович, вы проследите за ним, пожалуйста.
На столе возникают крохотные граненые пупсики на тоненьких ножках. Дедка крякает, Иван Захарович начинает смеяться.
— Водка — не икебана, мы — не японцы. Каково русскому солдату фронтовику хоть два, хоть три этих пупсика. Доставай, Лиза, офицерские, фронтовые, а то как-то неловко.
Елизавета Петровна готова к подобному повороту событий и вносит за-вернутую в белое вафельное полотенце серебристую не солдатскую флягу и две такие же серебристые пятидесятиграммовые стопки.
— Трофейные, будь бы они неладны... Всегда прилажены под боевое братство. Но во фляге разведенный спирт. Спирт будете?
— А почему бы и нет? Спирт не коньяк. От него и вовсе проблем не бу-дет, а то от коньяка, знаете ли, у меня обычно идут странные головокружения.
Все весело улыбаются. Кельбас наливает себе на донышке, а дедке дваж-ды по венчики — боевые фронтовые за самую трудную в их жизни победу. Всхлипывает Елизавета Петровна — на фронте погибла ее сестра Нюся.
— Нюся это кто? — удивляюсь я, не прожевав как следует огромный ку-сок домашней лапши.
— Нюся — это Анастасия.
Все это время подполковник сидит в своем кресле. Не поднимается он, когда мы уже начинаем прощаться. Только крепкое мужское рукопожатие — сперва с дедом, затем со мной.
— В армию служить пойдешь?
— Я хочу быть пожарным.
Иван Захарович хмурится, Елизавета Петровна с тревогой наблюдает.
— Лиза, а подай-ка этому юноше пожарный автомобиль!
Я просто немею. Из соседней комнаты Елизавета Петровна выносит са-мую настоящую пожарную машину с выдвижной лестницей и колоколом громкого боя.
— Это старинная машина. Такие были ещё до войны... В Германии...
— Но своих машин им было мало, — говорит Елизавета Петровна.
Я от изумления не говорю. Даже “Спасибо!” застревает у меня в горле. Теперь Кельбас смеется:
— Играйся в пожарные, только спичками не балуй.
— Спасибо! — прорывает меня.
У деда на глазах слезы. Похоже, он не говорил Кельбасу, что приедет с внуком. Телефоном дед не пользовался и в гости приходил по старинке, — когда считал должным.
Я несу свой пожарный автомобиль, у которого, как у самого настоящего корабля, уже есть имя — Анастасия. Я сын капитана, мать у меня — морячка, и без имени автомобиль мне чужой.
Вечером пожарный крейсер-автомобиль Анастасия занимает почетное место в моем маленьком гараже. Он чудесным образом оказался в мире, в ко-тором еще вчера тихо бродил по комнате лунный мальчик.
10.
— Спится-снится, — любит говорить мне мать. По ночам мне снятся лунные человечки, катающиеся на лунных качелях. Вверх-вниз, вверх-вниз... Врачи утверждают, что у меня в силу непонятных им причин ослаблен вести-булярный аппарат, и что в будущие космонавты меня не примут. Будущие по-тому, что пока что в космосе еще не побывал ни один космонавт Земли. Толь-ко эти вот четвероногие... Лайки со Стрелками... А лаковых колготок без стрелок еще не носят... Даже самые крутые стиляги.
Олег — стильный мальчик. У него на голове взбитый клок-кок, на ногах брючки-дудочки и пестрая “парагвайская” рубашка. А Алик — “практикант из зоны”, как презрительно говорят о нем у нас дома, обвыкает к простенькой казенной телогрейке.
— Обнашивает на всякий случай, — ехидничает экс-адьютант Белошиц-кий.
— И за колючкой люди притираются и живут, — осторожно говорит дед Наум.
— Кто притирается, у того пух на заднице обтирается, — продолжает ехидничать Белошицкий.
У Наума по скулам идут желваки.
— А ходили ли вы, к примеру, Белошицкий, в атаку?
— Нам, штабным, при отступлении тоже автоматы давали...
— А, скажем, при наступлении? Двойную порцию за убитых?
— А чего вы так гоношитесь, старшина Федоровский?
— Да я таких как ты, крыса штабная!..
— Я что-то вас не пойму, Наум Борисович, — начинает обижаться за му-жа дряблогрудая жена штабной крысы. — Вы то пьете со Стасом за фронто-вое братство, то готовы разорвать его на кусочки. Ваше счастье, что он такой мягкий и тихий. Уж лучше бы сели да выпили наливочки в холодке, пока ва-ша Ева Карповна вас не ущучила.
— А что, и ущучу, если будет говорить гадости соседям. Тоже мне герой — у него и фронт и лагеря в одной каше перемешаны. Можете представить, Эмма Аркадьевна, каково мне с ним. Слава богу, хоть ребенок уснул... Наум, принеси графинчик и с нашей наливочкой. А то тебе только чужую хлебать.  У вас, Эмма Аркадьевна, из какой ягодки будет?
— Из крыжовника, Ева Карповна. А ваша из чего?
— Из крови невинных младенцев... — брякает мигом повеселевший На-ум.
— Наум, ты форменный идиот! Со смородины, — обращается бабушка без тени смущения к Эмме Аркадьевне. — Самого тебя скоро в младенцы за-пишут, — тут же живо обращается она к мужу.
— Это, Евочка, почему же?
— Да мозги у тебя, старый дурак, высохли!
— Это всё из-за химии, — жалуется Наум Белошицкому. — Гальваниче-ский цех, молоко по пятницам. Зря по пятницам молоко, Стас, не дают.
Теперь мужчины переходят на ты...
— Твоя Ида... Мой Олег... Этот Алик...
Я засыпаю. Сквозь сон слышу, как Олег, прокравшись под окошко что-то шепчет Идочке, та смеется, бабушка Фира отхаркивает в газетный кулечек хряки, прямо в лицо лысому генсеку, объявившему о семилетке, а в это время, недавно вышедшая после трехлетней отсидки тридцатилетняя воровка Лидка, живущая в третьей от нас квартире поучает юнца в телогрейке, стаскивая ее с Алика, как видно, надолго:
— Сявок да малолеток не трожь! За них год за год на зоне дают, да и в самой зоне в заднице у тебя будет сквозняк... Вот тут-то и кукарекнешь — на всю голубятню. Уж если блажить, блажи... Но с такими как я. Я и цену тебе назначу, и ремеслу обучу...
Я засыпаю. Мой лунный мальчик берет за руки знакомых и незнакомых мне сявок и малолеток и ведет их на лунные качели, от которых уже не ото-рваться. Девчонки и мальчишки крепко держатся за серебристые поручни и уносятся в бесконечность ночного неба.
Эта бесконечность никого уже не пугает. Все мы защищены плотным лунным светом, проливающимся на нас сквозь зеркало Соломона, которому я теперь перестал показывать маленький свой язык, и хотя оно уже несколько дней молчит, доверил свои сновидения. Странные это чувства видеть одно-временно, как взрывается на старте ракетно-пусковой комплекс и прямо у ме-ня на глазах гибнет рядовой Советской армии Олег Белошицкий, как заталки-вают в карцер на укорот молодого заключенного Алика Молчанского, и сквозь узенькое зарешетчатое окошко к нему доносится голос пьяного надзи-рателя:
— За вчерашнее тебе, Бидон, добавят срок до макушки.
Во вчерашнем остается страстно раскрепощенная воровка в законе Лидка и ее колдовские жуткие вопли по поводу совращения девственника, а затем пьяное наставление юного воренка на путь истинный...
Всех истин барачного подворья спящему маленькому мальчику не узнать. За окнами наступает братание Первого Белорусского и Третьего Украинского фронтов, стеная на весь двор, лихо оргазмирует Лидка, между ее барачным “пеналом” и нашим храпит как настоящая баба Йожка, древнющая пьяница баба Женя, чья беда уже состоит только в том, что когда-то однажды ее “пенал” примут за воровской Лидкин притон, и три здоровых тюремных лося изнасилуют старушку по пьяне. Случится это не скоро, но под третьим из на-сильников старушка помрёт, подарив всей троице жуткую по воровским мер-кам статью — групповое изнасилование с отягощающими обстоятельствами.
Есть вещи земные. Они от начала до конца существуют в своем земном воплощении и очевидны от зачатия до последнего выдоха. На таких вещах держится земная юдоль. И в нее верят все те, кто однажды утрачивает свою лунную, а затем и солнечную составляющую. По крайней мере, у Алика Мол-чанского бывалая воровка Лидия выдавила его тончайшую лунную сущность в эту по-летнему безоблачную сентябрьскую ночь. Ее зыбучий совиный крик превратил взрослеющего, но хорошо знакомого мне сорванца в неузнаваемого злобного филина…
С той ночи на Булочной и Красноармейской начали громить ларьки и ки-оски, и вчерашние офицеры со СМЕРШ"а, перекочевавшие в Киевское УГРО, подняли на засады полк Особого назначения. Юный филин еще не оперился, а охота на филина началась... Крепкая и беспощадная... Да и Лидке в жаркой ее постели одного юного ганыф -филеныша было, известно, мало.
11.
По заявлению Белошицких у бабы Жени отключена газовая плита. Саму плиту тут же распорядительно отобрали и передали кому-то на Зеленую ба-рачную улицу, а баба Женя принялась готовить стряпню на  стареньком при-мусе. Запах керосина от одной довоенной конфорки перебивает запах всех га-зовых конфорок из шести остальных “пеналов”, где пыхтит по две, а то и по четыре конфорки.
Будь бы это не наш общий красный барак, а мифическая реактивная Из-бушка-из-пушки, то взлетала бы она в небо не от наших восемнадцати газо-вых условных сопел, а от одного реального керосинового сопла легендарного старушечьего примуса. С виду и по сути, — дрянь дело, но за не имением иного теплового оружия баба Женя драит свое сокровище демонстративно песком у палисадника Белошицких, иногда забывая и бросая его прямо под осенним дождем. Тогда я нахожу запчасти от этого древнего чуда Маниту и передаю их бабушке Еве. Бабушка Ева передает подобранное юным следопы-том имущество бабе Жене, а сама год за годом читает одну единственную на-стольную книжку “Следопыт” Фенимора Купера в обложке слонового цвета.
С бабой Женей в наш дом врывается перегар, но ей не отказывают со-греть тазик воды “попарить старые кости”. Дальше прохожей соседку не впускают — воровата, но она то и дело норовит прорваться хотя бы в цен-тральную светлицу. Но однажды баба Женя немеет. Ее взгляд упирается в старое трюмо с зеркалом Соломона и старая женщина вскрикивает, усматри-вая в нем нечто ото всех прочих до времени скрытое, сакральное и неотвра-тимое. Похоже, она видит свою ужасно предстоящую смерть. Она вздрагива-ет, пятится и на следующее утро заносит в наш дом когда-то пропавшие один за другим ножи.
— Кажется мне, Ева, между добрыми людьми не принято отдавать ост-рые вещи, но, — тут баба Женя мудро поднимает правый указательный па-лец, — отдам-ка я вам ваши столовые ножи тупыми. Я ведь с тех пор, как их у вас одолжила, не разу и не точила...
— Так уж и одолжила, Евгения Марковна? — пытается уточнить моя ба-бушка, но женщина с ругательным именем (почему-то дед посылал бабушку, а та его туда же и всегда по одному и тому же адресу — к Евгении Марковне), добродушно пропускает укол бабушки и говорит страшным шепотом:
— Скажите, Ева, только честно, вам не страшно жить с эдаким зверем?
— С Наумом, что ли? Да он же у меня, как барашек...
— Да бросьте вы притворяться...
— Я никак не возьму в толк, скажите конкретней...
— Я о зеркале.
— А что зеркало?
— Я видела в нем свою смерть!
— Вы больше ничего там не видели?
— Послушайте, Ева. В канун Нового года поплотнее закрывайте по ночам свою дверь. А мне это уже не поможет.
— Это почему же?
— Стара я уже все помнить: закрою, не закрою — какая разница. От сво-ей смерти не уйдешь, но ваше зеркало я бы вынесла туда, откуда вы его взя-ли. Вредительское оно...
— Женя, что  вам дать, чтобы вы закрыли свой рот?
— Ой, Евочка, дайте мне двадцать копеек!.. Я вам их ей Богу отдам...
— Женя, вы бы при детях не божились, все равно ведь соврете...
— А ты так просто дай, по-хорошему... Все равно ведь скоро помру.
— За двадцать копеек, Евгения Марковна, я и Мишке, и Иде куплю по пачке мороженого...
— Бабушка, идем за мороженым! — вмешиваюсь я.
— Достанешь ты у нее мороженого, внучок...
— Он вам, Евгения Марковна, не внучок.
— Но и мороженого ты ему за так просто не купишь.
— Женя, идите! Вам надо будет согреть воды, так вы ее не получите!..
— Сколько надо будет мне воды, столько согреешь. Войну ведь прошла, в сталинской эвакуации была. Совесть заест...
— Воду согрею, а денег не дам! Идите к себе уже, Евгения Марковна, с миром....
На шесть человек в семье двое работающих — дед и мать. Дед ползар-платы по-отечески пропивает, а мать получает гроши, из которых половину отдает бабушке Еве, а с остальных питается и одевается сама, да меня водит в импортных костюмчиках по выходным. Хоть этих выходных дней не так уж у нее много — каких-то три воскресенья в месяц, затем наступает время ком-плектации и двух-трех бессонных ночей, затем все начинается бесконечно за-ново...
Мы по-прежнему ходим с бабушкой Фирой за водой, но все тяжелее и тяжелее нести ей это питьевое ведро. И вот уже питьевые ведра стала прино-сить сразу после школы в дом Ида, а нам остался ритуал с бидончиком, кото-рый бабушка при моей помощи стойко и почти ежедневно заполняет водой.
В соседнем «пенале», по правую от нас сторонку потихоньку спивается Станислав Адамович Белошицкий. Теперь он больше не бухгалтер. Теперь ему больше не подвластна стихия чисел и букв и он ищет то, что пошлет ему Бог. Но всеобщий человеческий Бог, как видно, не тороплив. Изнашиваются брючки-дудочки у Олега, и к поздней осени его тоже закутывают в ватную телогрейку, которую для хоть какой-нибудь видимой респектабельности об-шивает заботливая Эмма Аркадьевна аккуратным зеленым шелком, отчего кажется, что так все и должно было быть и у Алика, но только он, шалапут, где-то отодрал свой шелковый паланкин.
Нет, ничего Алик не отодрал. Он просто заменил внешний шелковый па-ланкин защитного цвета на незатейливый паланкин из дешевого ситца Лид-киной гостеприимной постели, куда теперь вхож не только он, но и Жорка Кожан, и Беня Усман.
— Это Беня, что, не имеет мозгов? — ворчит по ночам бабушка Ева.
— Швайк, Ева, пусть будет ночь, — вяло откликается дед Наум.
12.
Сынок московского профессора Красницкий Юрка — племянник Бело-шицкого Стаса. Стас Адамович гибнет. Его двоюродный московский брат в силу каких-то священных семейных обязательств приехал спасать своего двоюродного братца, а заодно привез-свалил  на голову Эммы Аркадьевны все свое московское семейство, поскольку случайно на одной из лекций по политэкономии очень лестно отозвался о Пилсудском, получил клеймо поль-ского буржуазного националиста и был переведен с понижением в должности в один экономический киевский вуз, где, собственно, опальную московскую профессуру ждали, но Пилсудского там так же не любили как и в Москве. Че-рез несколько лет профессор Красницкий окончательно осел в пригородном Ворзеле и спился сам вслед за своим братцем, но в ту далекую пору моим детским кумиром стал сынок профессора — Юрка.
Я как-то не сразу, но очень подробно стал рассказывать Юрке, преследо-вавшие меня сны и видения. С зеркалом Соломона, правда, я старался более не экспериментировать — верх брала обыкновенная не геройская трусость, но в кое-чем для самого себя я хотел разобраться...
— Юра, а что бывает крепче сна?
— Смерть.
— А я ее почувствую?
— Только тогда, когда начнешь умирать...
— А затем?
— Затем — ничего. Мы ведь материалисты.
— Это значит, что после смерти меня не станет?
— Да!
Я испугался. Я хотел спросить, а нельзя ли и со смертью поиграть в под-давки. И выиграть у смерти, как выигрывает обычно бабушка Ева у деда Наума в шашечные поддавки, то и дело беря “за фук!”
— Так не бывает, но зато бывает этот, ну как его там... Вспомнил — ле-таргический сон. Это уже не просто сон, но еще и не смерть. Так можно про-спать месяц, год, десять лет и даже целую жизнь...
— А потом?
— А потом тоже наступит смерть.
Мне стало снова не по себе...
— А можно проспать больше человеческой жизни...
— Говорят, можно. Если впасть в анабиоз. Так будут спать космонавты, которые полетят к дальним мирам.
— А потом?
— А потом они проснутся, и откроют для нас с тобой новые миры.
— А зачем, если мы к тому времени оба уже умрем?
— И то верно. Ты знаешь, малявка, я сегодня спрошу у отца.
Я согласился. И, действительно, Юрка обо всем расспросил...
— Ты знаешь, малявка, — продолжил он наш разговор, как ни в чем не бывало, —я узнал для тебя, что бывает длительнее сна, летаргического сна, анабиоза и даже смерти...
— Что? — я даже задрожал.
— Это очень редкое и древнее явление, и называется оно, — тут Юрка полез за словом, записанным на бумажке, в карман. — Это называется инкап-суляцией.
— Это как? — Поразился я диковинному термину.
— Инкапсуляция, дословно, это образование капсулы вокруг чуждых для организма веществ, одним словом, если ты с другого мира и тебе не очень подходит этот мир, то ты крепко засыпаешь и кроме этого обрастаешь самой настоящей броней...
— А может быть эта броня зеркальной?
— Наверное, может, — неожиданно для себя утвердительно высказал свое предположение Юрка. А Юркиным мнением я дорожил, и поэтому той же ночью решил отважиться на неожиданный для зеркала натиск...
И натиск последовал. Для начала, как только все разбрелись кто в горен-ку, кто в прихожую спать-почивать, я тоже притворился спящим и под бара-банную дробь сорвавшегося в ночь дождя вдруг услышал хмельные юные го-лоса:
“Пара гнедых, запряженных коней...” — орали в ситцевом раю у Лидии рано заблудшие Жорка, Беня и Алик... Беня пел всех отчаяннее надрывным юношеским фальцетом, Алик исходил голосовой тянучкой, а Жорка откро-венненько блеял. Лидка, как всегда, исходила стонами предстоящего и глу-хими матами о реально неосуществимом — юнцы были пьяны в драбадан. К тому же спор зашел о каких-то двух чемоданах и здесь было попытался за-верховодить Усман, но Лидка рявкнула на него: “Цыть, шестерка!”, отчего пьяному Бене стало вдруг обидно и тяжко. От этого Беню потянуло на испо-ведь, а Белошицкого, давно чуявшего неладное, к ближайшему телефону...
Оперативники приехали в полночь. Весь наш барак оказался в плотном оцеплении. Лидкину дверь даже не сломали, а вынесли, как и противополож-ное ей в “пенале” окно, застав всех трех юнцов совершенно остервенелыми и нагими в разной стадии готовности к близости. И пока над Лидкиным телом взмывал в небеса обетованные Усман, Жорка Кожан еще ярился и пенился, а Алик уже только лежал совершенно обессиленный на коврике у кровати. Тряпье и дешевое пойло из окрестных ларьков валялось по всей квартире.
Бабушку с дедушкой попросили быть в понятых. Белошицкие отмазались под предлогом, что это именно он, Белошицкий, вызвал наряд. Инженер Горшанов, живший за Лидкиным “пеналом” с другой стороны был в это вре-мя в командировке...
У бабушки с Лидой были доверительные отношения. Под предлогом пе-решивки старых вещей, она получала от той небольшие заказы на два-три рубля, но Алика бабушка невзлюбила, после того, как тот наставил засосы на юной Идочкиной шейке. Но то, что ей предстояло увидеть, стали показывать по украинскому независимому телевидению только в девяностые годы! Дед Наум не стерпел:
— Я кавалер двух орденов Славы и порошу оградить мою жену! — рева-нул он, чем даже умилил молодого, но матерого лейтенантика-оперативника. Тот тут же согласился и вытребовал к себе на замену трусоватого Белошицко-го, которому Алик и компания подробно и пьяно рассказали, как они из него будут делать петуха на вертеле.
Белошицкий бледнел и охал, бабушка и другие женщины нашего барач-ного подворья в скромных полушерстяных сирых платках молча стояли на улице, а оперативники неспешно, не предлагая расхитителям народного иму-щества хоть как-то одеться, вели свои протоколы, регулярно совершая надру-гательство над синтаксисом и орфографией казенно-казарменного русского языка... Лидка материлась, Жорка Кожан плакал, Беня Усман благим матом кричал “честное комсомольское, что больше ни в жисть не будет”, на что Лидка требовала:
— Заглохни, мудак, у меня в транде твои костогрызы смеются! И вообще, начальник, — говорила она уже лейтенанту, — большого срока мне на этот раз не тянуть. Я ж от этих молокососиков понесла. От каждого по чуть-чуть, и гляди что, брюхата. А им, мелюзге, по два-три года дадут... Ведь мы по-многу не брали: ну, выпить да пожрать по чуть-чуть...
— Да какие там по чуть-чуть. Им-то может и по чуть-чуть, а тебе впаяют и за групповуху, и за разврат несовершеннолетних, и за  рецидив, и помрешь ты, дура, на нарах...
Лейтенант оказался прав. Лидка умерла через семь лет в Кустанайской тюремной больнице. Ее ребенок — он ведь тоже имел и свою лунную сущ-ность, и свою солнечную наверняка, так и остался навсегда жителем незави-симого Казахстана, сирота киевский, рожденный в ночь, когда в моем мире происходило настоящее чудо...
13.
Сочувствуя моему детскому состоянию той странно-нелепой полночи, зеркало словно само шло мне навстречу. Пока во дворе стоял едва ли не це-лый спецбатальон, я, оставшись с зеркалом наедине, окропил его из остав-ленного на столе бидона, и даже попытался нарисовать на поверхности зерка-ла какой-то особый, мягкий ритуальный рисунок. Но со двора были слышны громкие армейские команды и маты, и мне моя мазня водою по серебру уда-валась с трудом.
Мазня получилась бы какой-то невероятно дерганой, случись мне рисо-вать не пальцем по зеркалу, а настоящей кисточкой на мольберте. Как бы там ни было, главное событие произошло. Чуть погодя, впитавшее в себя са-кральную влагу зеркало стало источать уже знакомый мне сочный лунный свет, правда, чуть искаженными перспективами того, мазней чего я озадачил себя собственно сам. Ведь постарайся я быть более собраннее и прилежнее, не потребовалось бы мне лишний раз испытывать все несовершенства своего неокрепшего вестибулярного аппарата. А так мне показалось, что на сей раз лунный свет пошел прямо на меня рваными клочьями. И я даже почувство-вал, как меня начинает тошнить...
Вот тут-то прямо из глади зеркала вынырнул уже знакомый мне паренек, который, как вы припоминаете, прежде жил только во мне, и очень даже тре-бовательно поманил меня за собой. Трудно теперь упомнить был то чудный сон или необычное в чем-то своем видение, но я попытался последовать за своим лунным проводником, повторяя по памяти его осторожные, но уверен-ные шаги по тонкой лунной тропинке. Она возникла также внезапно, как и в прошлый раз, но теперь тропинка была более весомой и упругой, я мог идти по ней и ощущать, как она пружинит у меня под ногами, пока не добрался до зеркальной плоскости, в которую я испугался раз и навсегда провалиться.
Я вынужденно остановился и оторопело вытянул вперед свою ведущую левую руку. В Зазеркалье меня ожидали самые обыкновенно наземные дворо-вые качели, на одной, дальней лавочке которых сидел знакомый мне серебря-ный лунный мальчик, а на другую он очень мягко и предупредительно пред-ложил опуститься мне. Я подчинился.
И тут произошло то, чего меньше всего я ожидал. Мальчонка оказался озорным шалунишкой, раскачивающим качели на незнакомых мне скоростях. Я то и дело видел комнату Лидки и ее невоинственных кавалеров, окружен-ных охраной, понятыми и лейтенантом, но прямо из этой комнаты меня вы-носило в какой-то удивительно спокойный и чуть торжественный лунный мир, в котором рождались и рассыпались по небу совершенно необыкновен-ные звезды с разномерными серебряными протуберанцами, ощущаемыми на ощупь как кружевные волшебные паутины. В какой-то миг мне удалось ухва-титься руками за одну из таких паутин, и наступила полная раскрепощен-ность. Вскоре я уже просто парил, перемещаясь мгновенно между мириадой лунных миров, нераскрытая сущность которых увлекала меня все дальше и дальше.
Никаким воздушным акробатам такая невероятно свободная легкость да-же не могла и присниться. Теперь я сам выбирал паутины-трапеции, и уно-сился все дальше, вглубь лунной вселенной, оставаясь при этом на качели, где меня все время словно страховал некто Я-второй, пока он, наконец, не выдохнул невесомо легкое: “Возвращайся!”
Я хотел с этим странным мальчиком поговорить, но тут уже зеркало от-ветило молча: “Нет! Еще не время! Ни ты, ни он еще не готовы к прощанию... Заговорить — значит попрощаться...”
— С кем? Как? Почему?!
Зеркало небольно шлепнуло меня по рукам. Скорее, мне показалось, что я только услышал тихий дружелюбный шлепок, но тут же все нити вырвались из моих ладошек и растворились сквозь пальцы. Лунный мальчик вниматель-но посмотрел на меня и качели затормозили. Под ними остывал лунный ас-фальт, расталкивая наши миры. Меня клонило в сон, а мальчик, было видно, что он терялся. Ему было доступней остаться во вновь обретенном им лунном мире, но он словно испрашивал у меня на то разрешения.
— До утра оставайся, но утром не бросай меня навсегда. Когда бросает друг — приходит одиночество. И тогда наступает смерть. Это мне так Юрка рассказывал...
— Юрка не прав... — впервые прозвенел чей-то тихий напевный голос. — Если другу подарить частицу своей души, то даже в самом удаленном от тебя мире он останется другом... На-все-г-да...
— Но я еще не умею дарить свою душу... Я могу подарить тебе конфет-ный  фантик. У меня их много от “Ананасовой” и от “Мишки на Севере”. И кто ты, чтобы забрать у меня друга? И разве можно поделить душу на части? Ведь ее у меня нет!
— Почему?
— Потому, что я советский ребенок! — гордо ответил я незнакомому за-зеркальному существу.
— Душа есть у каждого. Спроси об этом у бабушки Фиры.
— А вот и спрошу!
— Спроси... — последний лунный отблеск закрыл мне глаза. Лунные ка-чели остановились.
14.
Еще до утра в Лидкином “пенале” спешно восстановили и дверь, и окно, а с соседей по бараку взяли строгую подписку — не разглашать события про-шлой ночи, памятуя об интересах следствия и возможной уголовной ответст-венности. Перестал бродить и неприкаянным по двору Стас Адамович Бело-шицкий. Им заинтересовались и, учитывая его славное боевое прошлое, опре-делили сторожем на отныне охраняемую свалку бухснаба, где сам Стас Ада-мович предложил сделать надлежащий переучет.
В тот же день ему выдали огромные и очень маленькие разномерные ве-домости, по которым он начал бесконечную кропотливую сверку, отвлекшую его от очередного октябрьского запоя вместе с двоюродным братцем. Теперь он был снова значим и вновь стал носить черные атласные нарукавники. Ни-кто тогда еще не мог догадаться, что дни зеркала Соломона в нашем доме раз и навсегда сочтены.
С первой же солидной премии последовавшей вскоре за сохранность со-циалистического имущества гордый Стас Адамович приобрел старенький мо-тоцикл с коляской, на котором и стал привозить к своему сарайчику на зиму всевозможные дровишки, пока на вверенном ему объекте не обнаружились пустые места, различные материально-сохраняемые плеши и плешинки, в за-полнении которых возникла спешная необходимость.
И тогда Белошицкий начал припоминать, что все бухснабовское бесхоз-ное имущество просто-напросто растащили жители барачного поселка по до-мам, и решил начать восстановление статус-кво прямо с еврейской синеба-рачной улочки, откуда был вырыт и свезен на свалочный склад кирпич, акку-ратно обрамлявший крохотные ухоженные палисаднички, затем были явлены шифоньеры и топчанчики, которые часто густо отдавали ему без боя, по-скольку владельцы топчанчиков медленно, но верно вымирали, а шифоньеры уже разваливались от старости.
Мотоцикл требовал бензина, груба печки в пристроенной комнатке для семейки Красницких требовала дополнительных дров, и однажды Стас Ада-мович вспомнил как вместе с Наумом Борисовичем на основании наложенной резолюции на прошение фронтовика, вволок в его дом настоящее трюмо, и не из дикты, а из добротно поеденного жуком-древоточщем дуба! И с этой ми-нуты Белошицкий стал доказывать по инстанциям, что это трюмо отдано в дом фронтовика Федоровского незаконно и даже халатно, то есть почти пре-ступно.
Старушечьи кирпичики да изгаженная клопами трухлявая дикта рассо-хшихся шифоньеров не могли унять алчного аппетита полкового ординарца, и дед Наум понял, что в какой-то момент ему придется сдаться и вышвырнуть трюмо за двери своего не шибко имущего дома.
Причитала бабушка Ева, как всякая заглавная в доме женщина, как гроз-ный авторитарх и рачительная хозяйка своего хрупкого мира, но с “сексотом” знаться она теперь не хотела и заявляла, что ради высшей справедливости от-править в печку Красницких такое трюмо она стукачу Белошицкому не по-зволит!..
И не позволила, а вызвала наряд милиции и потребовала, чтобы расхити-теля госимущества и трюмо доставили на место его исторической стоянки. Так и произошло. Как ни изводился Белошицкий, а взять к себе вывезенное из дома Федоровского трюмо он в целях самосохранения уже не смог.  Зато запросто смог содрать ту же дикту с обратной стороны неприветливо улыб-нувшегося ему зеркала и тем довольствоваться.
Со мной оказалось сложней. Я перестал спать и часто вставал по ночам, ощущая, что из дома забрано не только трюмо, но и спрятавшаяся в нем в очередной раз моя собственная лунная сущность. Подобное раздвоение пере-жить я, как видно не смог, и однажды ночью, почти уже в ноябре, когда мать моя была на очередной комплектации все тех же синтетических шуб, я, осто-рожно крадучись, тихо вышел во двор, открыв самый обыкновенный навес-ной запорный крючок.
Одет я был крайне легко, но холода не ощущал. Мне было страшно, что кто-то назло всем и вся однажды ночью возьмет и разобьет зеркало Соломо-на, а вместе с ним и моего лунного мальчика, с которым мы так часто в по-следнее время катались на полюбившимся нам лунных качелях.
Я даже не заметил, что как раз в ту ночь к нам во двор проскользнули трое крепко сложенных и плохо одетых мужчин, только что бежавших из СИЗО. Наш барак они знали плохо, и, честное слово, всем моим бабушкам и Идочке вместе с дедушкой Наумом взятым просто повезло, что вошли они не в Лидкину квартиру, где их ожидала оставленная про всякий случай засада, и не в нашу, растворенную мной настежь, а в квартиру бабы Жени, где они на-шли купленную накануне двухлитровую банку самогона и саму пьяную бабу Женю.
Затем они тихо пили и по очереди насиловали старую пьяницу до утра. Утром им захотелось чаю, и они накачали до одури пустой бескеросиновый примус. Затем кто-то закурил. Раздался оглушительный взрыв. В квартиру к уже покойной Евгении Марковне ворвались оперативники. Была поножовщи-на, затем стреляли, затем все соседи, повыбегав сонно на улицу, смотрели на светопреставление. Меня в этом мире не было. Никто просто не заметил от-сутствие малыша, полагая, что ему надлежит спать. Я же той ночью так и не уснул...
15.
— Душа, — говорит мне моя безграмотная прабабушка Фира, — это то, что есть у каждого человека. Всевышний никого не обделяет душой, но толь-ко у одних она как гнойный прыщ, а других, как маленький сарайчик, у третьих, как комната, а у избранных Б-гом, как целый дворец.
— А где этот дворец, бабушка?
— У кого где: у храбрых и благородных — в груди, у мечтательных — в голове, а у трусливых душа прячется в пятках.
— А моя душа может быть похожа на такого же как я человека?
— Нет, душа, Мойшеле, это огненная частица твоего тела. Ее вдохнул в тебя при рождении Ангел, которого послал на Землю Всевышний. Я тебе вот что, внучек, скажу: просто у одних людей душа раскрывается настежь и все знают, что в нее можно войти, а у других — все дверцы на запоре...
— А почему?
— Потому, что вместо светлых окошек в такой душе маленькие темные дырочки, как в заплесневевшем голландском сыре.
— А почему бывают такие дырочки?
— Подрастешь, внучек, узнаешь...
— А бывают люди без души?
— Без души бывает только глиняный человек — голем, а у всех других людей души есть, даже у Аммана и Гитлера, к человеческому несчастью, хотя они были у них очень маленькие и злобные. Просто их души были отрезаны от господнего света и превратили этих иродов в злобных карликов на горе нашему народу, малыш.
— Как это отрезаны?
— А так, сначала у них в душах истончились солнечные, а затем и лун-ные нити, и наступила живая смерть, они еще жили и творили на Земле свои подлые злодеяния, а по сути, умерли.
— А могут на солнечных и лунных нитях человеческих душ жить сол-нечные и лунные человечки?
— Люди? Нет, но, может быть, ты кого-то просто впустил в свою душу или вырастил у себя в душе сам. — Возможно, здесь бабушка говорила об ас-тральных двойниках, о которых в ту пору говорили не многие. —  Все воз-можно, чужие души — потемки, всю жизнь расти свою душу, превращая ее из крохотной комнатки в огромный светлый дворец, и никогда не впускай в нее незнакомых людей, не предложив им прежде чистые домашние тапочки.
Моей прабабушки давно нет на земле. Она умерла, когда мне исполни-лось восемь лет, ровно через два года после нашего недетского разговора, так и не поведав мне, кто же до последних дней жил в ее доброй и мудрой, тихой древней душе. Возможно, там жила лунная волшебница или солнечная прин-цесса, но это было давно. С тех пор прошло более сорока лет.
Однажды я чуть не потерял душевное Нечто, возможно, даже свою изма-явшуюся со мой душу или выращенное в ней астральное существо, которое внезапно спряталось за путевой столб на троллейбусной остановке. Это слу-чилось в тот день, когда я, учитель информатики киевской школы для детей эвакуированных из Чернобыльской зоны после аварии на ЧАЭС, вдруг по-чувствовал, что данная от рождения искра божья обрела невесомую и неви-димую мне плоть и отошла на своих ногах поодаль от меня, бредущего устало домой.
Я опешил. Подобного со мной никогда ранее не случалось. Я вдруг по-нял, что немедленно надо вернуться к тому роковому столбу, обойти его и уп-росить Нечто возвратиться, чтобы продолжить наше с ним совместное суще-ствование. В полуобморочном состоянии я возвратился к столбу, едва удер-живаясь на ватных ногах, и тихо попросил оставившее меня Нечто возвра-титься ко мне вовнутрь.
— Сегодня мы должны уйти с тобой вместе. Возвращайся, я уже знаю, что ты готово странствовать без меня, но сам я без тебя жить еще не готов. Я не умею просить прощения у себя самого за всяческие прегрешения против собственной души, но без тебя мне не жить. Отсюда я не двинусь ни шагу. Ты это поняло?
Но строптивое Нечто не торопилось возвращаться ко мне. Похоже, оно выжидало. И тогда я предложил ему вспомнить, как однажды в детстве мы попрощались навсегда с зеркалом Соломона и позволили уйти с ним от нас Лунному мальчику.
Нечто не заговорило со мной. У него были свои обиды, но, пересилив свои амбиции, оно вплотную подошло ко мне и будто взяло меня за руку, чтобы уже, надеюсь, до конца дней трудно и смело нести свой крест, озаряя мне путь, и не позволяя превратиться самому мне в безжизненный голем.
С тех пор я стал реже открывать окружающим свою душу и все чаще вспоминать о жившем во мне когда-то лунном мальчике, которому я даже не дал своего собственного имени, поскольку наивно полагал, что он всего лишь видение. Но на самом деле всего лишь видением оказалось само зеркало Со-ломона, вынесенное на ведомственную свалку, и невольно похитившее у меня частицу моей неокрепшей детской души. А, возможно, это был мой неведо-мый астральный двойник, мой лунный мальчик...
16.
Той ночью сонно разбредались по улице тощие “кастрюльные” петухи. События последних дней так переполошили жителей нашего барака, что за ними никто не приглядывал, даже домовитая Эмма Аркадьевна, все время те-перь ходившая плотно обмотанная коротким пуховым белым платком. Похо-же, ей было страшно. Стас Белошицкий крал с размахом, потому что на носу была зима, и он выхлопотал разрешение на кирпичную пристройку-времянку для зимней торцевой кухоньки, кирпичики для которой собирал по всем ба-рачным улочкам и закоулкам всеми правдами и неправдами.
Длительно пребывая в стране Взрослых, трудно припоминать все изю-минки своего Детства. А я очень долго в последние годы оставался взрослым, чтобы правильно теперь расставлять все акценты над своим детским про-шлым. Поэтому эта, самая последняя часть моего внешне простого повество-вания задернута какой-то особенной дымкой. Я никогда бы так и не снял ее, не будь мне известны правила иных прочно не земных, а космических сил, постигал которые в Детстве я совершенно играючи.
Одно из этих Правил настоятельно сегодня гласит: ЯВЛЯЙ МЕРУ РАВ-НЫМ, и, слава Б-гу, я уже являю равным себя всему окрестному Человечест-ву. К этой мысли было наиболее трудно приспосабливаться, но однажды я опустился на землю и принял всеядную мимикрию землян по разному поводу в агрессивном окрестном мире. Странное это было чувство — отвлечься от некой вымышленной Богоизбранности и сесть на запятки  мировой невы-мышленной Истории... А пришлось...
Второе же Правило гласит об изначальной презумпции виновности перед нашим общим несостоявшимся миром. Нет, конечно, как следствие, можно доказывать, что наш мир несовершенен, и что мы в нем просто провоцируем несостоявшиеся поступки и их невероятнейшие следствия, как и то, что в ми-ре, как на игровом поле всегда существует только ограниченное число игро-ков: всех этих роковых, отпетых воровок-красоток и недопетых вороватых мужчин — полудитяток земных, полуаспидов адских, всех этих невольных свидетелей слагающихся обстоятельств, от которых ровным счетом уже ни-чего более не зависит, но которые вразнобой со временем дают самые проти-воречивые показания: дескать, было, то что, по сути, и быть не могло.
А к какой категории следует относить все эти бесчисленные множества гонителей зла, роль каждого из которых сведена была изначально к критиче-скому минимума и только настоящие участники развернувшейся драмы ощу-щали на себе их истинное давление КАРАТЕЛЕЙ, столь разномастных в бли-зокрестные времена.
Я же как-то подумал, что в нашем мире существует не только прецедент конкретных событий, но и провокация к прецеденту, состоящая, например, в том, что так или иначе, но практически  все в этом тексте явленное, рано или поздно обретет грани реального прецедента, и тогда вчерашние читатели  со-вершенно незаметно, но почти внезапно смогут превратиться в участников подобных событий, невольно воскликнув ранено:
 “Почему же на сей раз я?”...
А вот именно потому что на доверие однажды кому-то из них, собствен-но, не хватило Веры...
И впрямь поставьте любого на моё место, бредущего из недр правильного прямоугольника, охваченного уголовными страстями двора, в никем не кон-тролируемое в ночное время пространство, туда, где где-то на выселках окре-стной Истории обезумевший экс-ординарец и экс-счетовод Белошицкий на-капливал втихаря всё новые и новые кирпичи, об истинном происхождении которых знала одна только старая шхейне  Циля Рафаиловна Левчин…
— Циля Рафаиловна, а что это вы придумали у себя в палисадничке?
— Стас Адамович, Стас Адамович, ну что за придирки? Разве вам ещё не понятно, что я варю казеиновый клей на давальческом сырье для мебельной фабрики имени генерала Ватутина?
— А что, неужели наш славный командарм-освободитель был столяром-краснодеревщиком?
— Не так, чтобы нет.. Но знаете ли, он этому поспособствовал... Как и вражеские армады...
— Да неужели?
— Ведь как было, кто-то наступал, кто-то отступал, а киевляне рыли око-пы. И обкладывали их, где могли кирпичом, а где и угольными брикетами...
— Да неужели?
— Вам не поверить, но огромные стволы на перекрытие — это, собствен-но всё, что у них было.  Это только легенды о трехрядных брустверах, да пес-ни ещё по радио... Их уже начинают петь... А я продолжаю топить маленькую кирпичную времянку, и топить ее тем углём, который так и остался в проти-вотанковых щелях с войны.
— Вы такая смелая, чтобы так вот запросто лазить по окопам?
— А как бы вы себе представили старую Цилю без уголька и без хлебуш-ка с маслом?
— Так вам, Циля Рафаиловна, очень часто приходится мыться?
— Слава Богу, в бане на Ямской всегда есть свободная шайка....
— А где же эти самые щели, окопы?..
— Вы выйдите за мой палисадник и пройдите от Синебарачной улицы двадцать метров в направлении свалки....
— И что я увижу?
— Вы увидите, что не одна ваша старая шхейне там промышляет.
— Так это же государственное хищение!
— Здравствуйте вам, Стас Адамович! Щели отрывали те, чей прах уже покоится в Бабьем яру или в Дарницком концлагере, или где-нибудь на Оде-ре, Висле...
— Не втирайте мне, Циля Рафаиловна, о легендарной стойкости расхити-телей социмущества и молите своего Б-га под кепочкой, чтобы к вам не при-шли...
— А знаете, Стас Адамович, что также однажды придут за вами?
— Позвольте поинтересоваться, любезная, кто же?
— Двое с лопатами и один с киркой...
— Вот вздорная старуха!
— Дрейниш мир дер копф , Стас, ступай себе миром!
— Ну, шхейны-ныкейвы , миропамазанные мои! — крякнул с обидой Стас, — достанет и Вас народная кара.
— Знаете, что я вам скажу, Стас Адамович, — не морочьте мне того, что у меня нет и у вас скоро хоть и будет, но без толку....
— Это что же?
— Медебейцелы ... А на счет ныкейвы, я вам вот что, Стасик, скажу. Ваша Эмма Аркадьевна уже не ныкейва, а просто старая яхна !
— Этого оскорбления, шхейне, я вам ни за что не спущу! — возмущается пьяный Белошицкий и несется в контору бухснаба вызывать якобы саперов по вопросу очистки свалки бухснаба от вражеских снарядов по информации, полученной от населения.
Вырытых саперами кирпичей хватает на легендарную профессорскую пристройку. Срыт дотла и аккуратненький палисадничек Цыли Рафаиловны, Там тоже искали мины. Старая шхейне тихо крутит у виска перед проходя-щим у ее развалин победным строевым шагом Стасом Адамовичем.
— А шрайбер фуц ! — почти вежливо не матерится она.
17.
— Этот фуц дер ят!
— Это шляхтич!
— Этот недоумок!.. — еще несколько дней разрывалось победно в возду-хе, под спешный лязг проворного мастерка, сооружавшего настоящий барач-ный форпост, который оставался на своем месте еще долгие годы, уже после того как наш красный барак снесли, а в каменной пристройке поместилась дворницкая перед огромным кирпичным пятиэтажным ведомственным жил-корпусом все того же пресловутого бухснаба.
В корпусе получил служебную квартирку и Белошицкий, оставшись на “вечное поселение” в дворниках, а в каменной пристройке хранились рарите-ты нашего общего барачного мира, от примуса со взорванной форсункой, ос-тавшейся от покойницы-бабы Жени до беззеркального трюмо, за номером 11156, из которого навсегда исчезло зеркало Соломона.
Теперь самое время рассказать о том, как это на самом деле-то было... В ту самую памятную ночь, когда я вырвался за оцепление очередной жесткой облавы и мимо перерытого палисадничка Цили Рафаиловны прошествовал к месту последней стоянки легендарного крейсера-трюмо имени государя-императора иудейского Соломона, к которому меня в то время тянуло чувство оторванности от своей скрытой в Зазеркалье лунной проекции.
Но на вверенной экс-счетоводу Белошицкому свалке ни трюмо, ни вмон-тированного в него зеркала Соломона сразу не просматривалось. Вокруг гро-моздились неряшливые гнойные кучи медленно перегнивавшего хламья, из которых выпрыгивали прыткие крысы, под которым гоношились кроты и над которым то и дело вспархивали в надсвалочное пространство странно пере-вернутоголовые летучие мыши.
Одним словом, на свалке было по настоящему жутко, и не мешало бы удивиться, что я вовсе не оробел, а ворвался в этот странный и тошнотворно-сладко пахнущий антураж единственно затем, чтобы отыскать место послед-ней стоянки трюмо и вверенного ему зеркала, ополоснуть его из  кружки и призвать к себе своего лунного беглеца. В ту далекую пору я даже не смел подумать, чтобы истребовать у него хоть какого-нибудь достойного объясне-ния. Вернулся бы ко мне он и ладно.
Но только не тут-то было...
Место, где начиналось вырытое саперами “щелевое” разрытие обнаружил не сразу... Никаких тебе военных “Achtunq minen!”, ни хотя бы послевоенных “Осторожно мины!” я так нигде и не увидел, хотя и читать в то время мог уже по слогам, и что удивительнее всего, сразу на нескольких языках — русском, украинском, польском, французском, немецком и идиш. Или тогда мне это только казалось, но как бы там ни было, все дети немного Боги в наказатель-ном земном воплощении, я, тем не менее, вдруг обратил внимание на разре-завший сумерек вверенной Белошицкому свалки странный мерцающий свет  серебристо-лунного цвета.
Безусловно, так сообщать о себе могло только зеркало Соломона, не-брежно сброшенное мстительным Стасом Адамовичем на дно разобранного им по кирпичику лжеминного разрытия. К зеркалу не было ни стежки, ни до-рожки. Оставалось только попробовать взять и просто покропить окрестное мне пространство, да так, чтобы капелька-две принесенной мной влаги в про-стой алюминиевой пол-литровой кружке-простушке окатили поверхность зеркала.
После нескольких брызгов подобная манипуляция мне удалась, и из зер-кала пролился знакомый мне свет. Но на сей раз это не была знакомая мне прежде дорожка, не была она и тропинкой, а напоминала рыбацкую сеть, край которой оказался в моих детских руках.
Я подумал, что изобретательное зеркало Соломона предложило мне но-вую, доселе неведомую игру, и стал подтягивать упавшую в черную расщели-ну сеть, пока не почувствовал, что это уже не игра, и доставать мне прихо-дится самую настоящую тяжесть.
Мои детские ладошки напряглись от недетских усилий, и я услышал как на самом донце недавней противобомбовой “щели” начали отлетать медные старинные заклепки, связывавшие воедино плоскость зеркала Соломона с его дубовой основой, источенной полчищами жуков-древоточцев.
На какое-то мгновение я онемел…
Внезапно мне показалось, что из могильной глубины старательно подтя-гивается по серебру тонких нитей роскошный невиданный зверь с выгнутой серебристой спиной, состоящей из отдельных чешуйчатых блесток, каждую из которых я уже однажды ощупывал у себя дома.
На поверхность разрытого саперами бомбоубежища стремилось выбрать-ся разумное существо! От испуга я ослабил лунную нить, и тут существо тяж-ко вздохнуло, проседая чешуйчатым зеркалом снова на дно. Я не знал, что и подумать, но был твердо в тот миг уверен, что это Существо ни за что не причинит ни капли вреда ни мне, ни моему Лунному мальчику, с которым оно, Существо, было связано странными но крепкими нитями, которые тре-бовали от меня дополнительных новых усилий во спасение их обоих — Лун-ного мальчика и того древнего Зверя, о котором с должной опаской так часто напоминала мне старенькая и мудрая прабабушка Фира.
Делать было нечего, преодолевая приступы холодного липкого страха, цепляясь мокрыми пальцами за невесомую лунную нить, я постепенно начи-нал ощущать, что тащу настоящий тяжелый вес — колоссальный, огромный и почему-то для меня значимый. На глазах у настоящего мальчика выступили слезы, но на лице у лунного его двойника, восседавшего на спине новоявлен-ного миру Зверя, отображалась невероятная радость.
Эту радость по-своему разделяли грызуны всех родов от поднебесных до наземных и подземных — все кроты, крысы и летучие мыши стихли в одно-часье, превратив изрытый, копошащийся гнойный плацдарм в авансцену не-вероятной мистерии, в центре которой было существо, старательно препятст-вовавшее мне теперь соединиться с моей лунной проекцией. Со времени по-следней нашей с ним встречи оно словно выросло вдвое, прежде согнутое по-полам оно так и провело в странной зеркальной инкапсуляции долгие земные тысячелетия, временами откликаясь, то на страстные призывы легендарного царя Соломона, то на мой детский лепет маленького послевоенного шалу-нишки... Теперь, когда медные скобы были сорваны с древнего инопородного пленника, он вдруг сам смог превратиться в огромный сценический занавес и даже в экран, на котором стали мелькать кадры прошедших тысячелетий, до которых ни мне, ни моему лунному мальчику, казалось бы, не было дела.
Меня беспокоило только возможное отторжение моей лунной частицы, делиться которой со Зверем я еще не желал...
18.
И тогда зеркальная поверхность спасенного мной существа внезапно сжалась и превратилась в маленький выгнутый парус, под которым в не-большом суденышке разместился лунный мой мальчик, умоляюще смотрев-ший мне в глаза и требовательно прямо в переносицу. О чем он просил, и что требовал я так до тонкостей и не осознал бы, не встань за моей спиной проек-ция лунной принцессы. В отличие от мальчика она могла говорить:
— Оолан просить отпустить с собой малыша. Он тоже будет взрослеть, только в ином мире, чтобы однажды прийти к тебе на помощь в очень дале-ком будущем.
Существо, названное Ооланом, молитвенно вытянуло верхнюю часть па-руса.
— Ты можешь отказаться от своего двойника, и тогда Оолан подарит те-бе вместо его целый резервный мир, куда ты сумеешь прятаться в трудные для тебя минуты и годы. Я бы, Мойшеле, не согласилась. На Земле от жизни прячутся только мишигине.  Не будь цедрейтеле , не соглашайся!
Тут только я узнал в принцессе свою прабабку. Глаза принцессы Эсфирь смотрели на меня из вечности. Движением руки она опустила плывущий в небе кораблик, и теперь подле нее стоял лунный мальчик, державший под се-ребряные уздцы Зверя, чей контур напоминал теперь фронтовую развернутую плащ-палатку моего дедушки Нюмы. Верхние полы палатки, отливавшей лунным серебром, странным образом жестикулировали. Принцесса Эсфирь внимательно следила за жестикуляцией и передавала мне речь древнего ино-планетного существа:
— Оолан говорит, что очень много о себе не расскажет, потому, что ты еще маленький, но можешь быстро состариться от избытка той скорби, кото-рое ему пришлось испытать. Твоя детская  душа очень хрупка, и всех его вол-нений в себя пока не вместит. Зато он, Оолан, может открыть иные миры твоему лунному мальчику, если только ты его отпустишь, но не променяешь на другие миры, в каждом из которых ты будешь гостем, но только в этом земном — настоящим хозяином. Тебе решать...
— А на каком языке он говорит? — вместо ответа внезапно переспросил я у принцессы.
Эсфирь улыбнулась:
— Он говорит на своем звездном языке, который для тебя такой же граж-данский, как и скрываемый от тебя в семье идиш.
— Неужели в мире так много гражданских языков? Как же все мы пони-маем друг друга? И как понимает нас этот Оолан?
— Он понимает нас сердцем, — улыбнулась Эсфирь и протянула на-встречу Оолану свою красивую тонкую руку. Плащ-палатка Оолана стала по-степенно превращаться в сердечко.
Теперь улыбнулся я:
— Пусть он берет с собой моего лунного мальчика, растит его у себя там на звездах и угощает сливочным мороженым, чтобы лунный мальчик обяза-тельно вернулся играть со мной в пожарных и кататься на крейсере-автомобильчике “Анастасия”.
“Он обязательно вернется”, — прошептала мне одним сердцем Эсфирь, истаивая в пространстве...
В воздухе над ведомственным хламьем раздался оглушительный грохот. Небо разрезал горизонтальный лунный прожектор, и в образовавшуюся лун-ную щель стал проскальзывать развернутый дедушкиной плащ-палаткой Оолан, унося у себя на спине лунную частицу меня — моего лунного мальчи-ка...
Грохот над свалкой прервал происходившее у нас во дворе светопрестав-ление с засадой в “пенале” у арестованной Лидки, уголовниками в “пенале” бабы Жени и трупом самой бабы Жени, который вынесли после неторопливо-го освидетельствования всеми дворовыми соседями. Все замерли и только экс-ординарец Белошицкий внезапно возопил на весь двор:
— А я ведь был прав, товарищи, — на бухснабовской свалке взорвались фашистские мины!
Всех — и дворовых, и пришлых, и военных, и штатских вынесло на свал-ку... Кто-то на ходу вспомнил, что по направлению к свалке шел маленький мальчик.
— Мишенька! — по-птичьи охнула моя мать Тойба, чье имя с земного гражданского переводилось попросту “птичка”. К ней поспешил вечно враж-довавший с нею Наум. Он крепко обнял мать и попытался что-то сказать, но получилось, как всегда — бестолково.
— Нет, Танька, Мишка-Мойшеле не дурак... Баламут, да, но дураком этот мальчичек никогда не был...
Мать от этих слов чуть не взорвало, но сейчас она хотела видеть меня — живым или...
...Через десять минут она прилетела в светлицу, где в это время я уже спал крепким сном. Незадолго до этого меня убаюкала древняя волшебница — лунная принцесса Эсфирь...
Взрослые еще долго недоумевали, отчего они подумали, что меня среди ночи одного вдруг вынесло на эту трижды распроклятую свалку. На том и ус-покоились…
Утром шестиклассница Идочка предложила:
— Мишка, давай сегодня играть в лунных людей. Ты, например, будешь лунным мальчиком, а я лунной принцессой...
— Эсфирь?
— Нет, Эсфирь так не модно. Нет, принцессу мы назовем Эстер, а меня, когда я вырасту Аделиной, а еще лучше — Адой.
19.
Так и вышло. Только Ада много лет тому назад переехала жить в Чикаго, и теперь изредка в моих письмах к далекой американской тетушке еще теп-лится строка:
“Здравствуй дорогая наша Идочка!”. Затем рассказывается много взрос-ло-трудных киевских новостей, но никогда ни строчки не посвящается ему, моему повзрослевшему визави, моему прибывшему со звезд лунному мальчи-ку.
В самый трудный для меня год он взял меня за руку у  путевого столба на конечной остановке тридцатого троллейбусного маршрута и повел к самым обыкновенным детским качелям, на которых в это время катались девочка-подросток и маленький мальчик. Оба они были не из моего детства. У них теперь были не семитские, а славянские черты солнечных лиц, и они улыба-лись нам, называя друг друга по именам: Анастастия и Алик...
Настя и Алик...
Солнечным и лунным детям мал земной шарик...
Это говорю Вам я, Мишка, прощавшийся с Вами и возвращавшийся к Вам, люди!..
Мир Вашему дому! А штыл андер вельт! Или как там у вас, на граждан-ском?..
май-июнь 2002 г.

МІСЯЧНІ ГОЙДАЛКИ
ВЕЛЕ ШТИЛВЕЛД
Товариш Сталін, ви — великий вчений,
У мовознавстві ви, ну, просто корифей,
А я простий радянський ув"язнений —
не комуніст і навіть не єврей…
(Популярна радянська пісенька,
рознесена по СРСР із ГУЛАГ"у)
Дитячій пам"яті присвячую...
Вас коли-небудь бентежила відбита, або відщерблена зі зворотного боку дзеркала (скажімо, фамільного трюмо) амальгама, дослівно “м"яка прокладка”, зазвичай добротно профарбована густим гудроном глухого чорного кольору?
Я не випадково акцентую читацьку увагу на всіх цих тонкощах дзеркальної алхімії, які усі ми вивчаємо похапцем за квапливо-розважальною програмою на шкільних уроках хімії. З такою ж дурною поспішністю можна було б вивчати і курс алхімії Середньовіччя з усіма її зеленими і червоними левами, золотими і білими єдинорогами та ще жовтоокими вогнедишними драконами, що малися, приміром, за складники еліксиру життя. Ви розумієте, до чого я веду?
Ні? Так усе ж дуже просто! Уся справа в тому, що склад амальгами, крім того, що це  ртуть зв"язана з іншими металами в деякій пропорції (а це, до речі, за рецептурою все тих ж алхіміків), нам так само маловідома і настільки ж незрозуміла, як перелік пропорцій інгредієнтів еліксиру життя чи простенької мікстури від пристріту...
Отже... Це трюмо в далекі п"ятдесяті винесли на смітник з якоїсь дуже нудної установи, де воно стояло в коридорі, і нікого, як видно, не тішило. Люди там були наднецікаві, у чорних нарукавниках із туркменського шовку, що надсилаються в пачках раз на рік за заявками бухпостачу.
Смітник знаходився неподалік від нашого житлового барака, і з нього трюмо потрапило прямим ходом у тісний “паровозик” нашої квартири, що складалася з двох кімнаток і коридору.
Перша кімнатка, зі справжнісінькою російською піччю, виглядала статечно — сімейно, тісно, затишно. Стояла в ній навіть величезна нікельована двохспалка, на якій спочивали ночами дід Нюма і бабуся Єва, а їхня спільна дочка Іда спала саме на грубці, а ще у кімнатці платтяна шафа і швейна машинка “Зінгер” та, здається, ще парочка непрезентабельних стільців.
У платтяній шафі саме і було дзеркало з вибитою і роздряпаною амальгамою, а в центральній кімнаті-кухні жили ми з мамою, і стояв великий обідній стіл — круглий і незграбний, вкритий білою скатертиною із запраною до дір довоєнною лляною полотниною і з чотирма стільцями такого ж безглуздого вигляду.
Вони зі столом займали один причілок. Біля другого стояла ажурна етажерка і туди ж поставили це саме втягнуте у будинок трюмо, оскільки дзеркало в ньому не мало ані найменшого ушкодження (хоча перед цим трюмо кілька днів простояло на смітнику просто неба, як якась обвуглена російська піч у спаленому ворогом селищі).
Усіх дуже бентежив грізний інвентарний номер, проставлений на тильній диктовій стороні, а поруч із ним ще один, написаний німецькою, а над цими двома менш скромними ще один — найбільш нахабний, повоєнно-неохайний, намальований білою олійною фарбою № 11156.
Уся квартирка була подібною до поїзної теплушки, розділеної на три секції. У тій секції, в якій починалися три великі, з вічно пітного цементу сходинки, стояла газова плита і по ночах наша з матір"ю розкладачка. На ній ми і тулилися, доки мати, відробивши на будівництві 283 години в справдешній будівельній тілогрійці, не отримала від своєї швейної фабрики одну окрему кімнатку в комуналці. На той час мені уже виповнилося шість років...
Спати в ті напівзабуті часи доводилося або в маленькому ліжечку в шестиденному цілодобовому дитячому садку — п"ять разів на тиждень, або на м"якій прокладці зі штучних шуб, які здавав швейний цех №8: мати працювала комплектовщицею, і в такі безсонні для неї ночі дуже лаяла безсовісних комплектовщиць із десятого цеху, що випереджали її в здачі покладів неоприбуткованої продукції.
Продукцію треба було здати, будь-що-будь до дванадцятої години ночі останнього робочого дня облікового місяця, але зазвичай комплектація йшла до ранку. І тоді жінки в цеху перемивали кістки моїй матері, й я чув, як їхні голоси доносилися з відпарки, де на величезних надувних манекенах шуби парили і чистили найчистішим авіаційним гасом. Мабуть, ці величезні тітки, що теревенили, заздрили моєму безтурботному сну і переживали невлаштованість морячки —власне моєї матері.
Так що м"які прокладки із синтетичних шуб, зазвичай буро-коричневих, або коричнево-білих, або, на худий кінець, чорних, урізалися в пам"ять мою...
І коли восьмикласник-хуліган Алик уперше виголосив, що і дзеркало складається зі скла, дьогтю і м"якої прокладки, — це так вразило мою дитячу уяву, що багато днів я намагався досліджувати те, що привело мене до дивних висновків і відкриттів.
2.
…І все-таки щось поспіхом пропустив. Не більше і не менше, а цілу прабабцю свою Есфір, що звалася по-домашньому не інакше як “бабуся Фіра”. До бабусі Фіри не можна було застосувати ласкаве єврейське “бабуле”, оскільки вона була страшенно старою і доводилася матір"ю самій бабусі Єві — авторитарху нашого домашнього світу. Це вона якось розпорядилася:
— Науме, не робив би ти з себе блазня горохового, а взяв би свого приятеля Білошицького, нарядився б із ним в усі свої ордени, і перетягнув би оту безхазяйну мізерію в наш будинок!
— Євочко, та про що ти говориш? Які ж у того Білошицького ордени? У нього ж одні медалі!.. Він же усю війну провів в ординарцях, а свої ордени “Слави” я ганьбити не буду!
— Будеш! Бо в тебе підросла донька! Їй саме час приводити себе в гідний порядок — біля дзеркала. Та й Таньчин шейгіц  любить себе розглядати...
— Ну, хлоп"яті особлива краса ні до чого, а Іда може розглядати свої прищики й у шафі...
— Будеш багато базікати — залишишся з носом!.. Інші поцуплять.
— А, може, заявочку написати кому-небудь у бухпостач?
— Науме, ви ніяк не закарбуєте на своєму єврейському носі, — це вже втручається бабуся Фіра. — Я хоч і неписьменна, а добре знаю: писала писака, не розбере і собака. Робіть, що вам говорять.
— Мадам Есфір, вам не слід так хвилюватися!
— Науме Борисовичу, — обурюється біблійна сухенька бабця. — Даруйте мені, але ви формений дармоїд!
І от формений дармоїд і заодно домашній блазень разом з екс-ординарцем, написавши таки належну заяву й одержавши кучерявий дозвіл, тягнуть трюмо через маленький доглянутий дворик під прицільними поглядами таких же барачних сусідів, а вже через півгодини на крамничці в ґанку Білошицьких йде фронтове розпиття, і по всіх куточках вузенького барачного дворика лунає нефасонна пісня, знання якої дідусь Наум одержав ще в довоєнному ГУЛАГ"у:
“Аж згадаємо, браття, аж той двадцять перший рік...”
Дідусь працює гальваніком і в будинку буває не часто, зате я зачасти хворію і нудьгую поруч із прабабою моєю в бараку, сидячи на її вузенькому тапчані. Вона більше вміє говорити по-єврейськи, а російські слова їй даються понад силу, тому вона їх вимовляє рідко, перемежаючи з говіркою на ідиш:
— Ах ти, ятеле, мій ятеле...
— Бабуся, хто такий ятеле?
— Козенятко.
— Якою це мовою?
— Цивільною.
Цивільною в будинку говорять троє. До них четвертої знехотя примикає і мати, почасти жваво відповідаючи російською. Іда намагається бути і того розумнішою, і говорить шкільною говіркою, а вже я — мовою дитинства.
Дивно, але мою мову розуміють усі навколишні, навіть трюмо, притягнене фронтовиками, що стоїть в дальньому кутку від груби російської печі з підбитим на підлозі металевим килимком.
3.
Я розглядаюсь в дзеркалі. І знаходжу себе в ньому дуже і дуже дивним. Раптово перед очима виникають найрізноманітніші бачення. Ні, не так усе швидко…
Колись проступають якісь передчуття бачень, від яких мені стає страшно. Розглядаючи хлопчика в білій сорочечці, у чорних штанцях зі шлейками і коричневими панчохами, я не помічаю вічно розбитих зелених сандаликів, але бачу себе в саду, у заростях квітучих ніжно-фіолетових квітів — матері-і-мачухи.
Мені здається, що дзеркало вдихає їхній аромат. Раптом із самого дзеркала виривається величезний джміль і буквально перекидає мене незграбного на підлогу. Від образи і на джмеля, і на це дивне дзеркало я плачу і негайно вдаюся до помсти всім доступним мені дзеркалам!..
Помста моя миттєва. Я відшукую численні уламки маленьких лялькових дзеркал і починаю зчищати з тильного боку грузлу густу тягучку, поки не помічаю, що фарби вже немає! Отут у мене, злобливого, з’являється в руках маленький гострий гвіздок. Правда, дуже кривий, весь у якихось вигинах, що служив у воєнне лихоліття і кілька повоєнних років в будь-якій якості, і я починаю їм креслити на тильному боці всілякі каляки, поки не пробиваюся до скла. Тепер я умиротворений. Дзеркальний світ мною суворо покараний...
Ще більш суворо карає мене ввечері мати. Тепер я стою в напівтемному кутку, у темні мене не ставлять принципово, тому що “бабуле” Єва сама боїться грози і кромішньої тьмяви.
Проте, пробачений усіма, я строго покараний матір"ю, чий авторитет для мене незаперечний, стою і тупо дивлюся на це шкідливе безмовне дзеркало, до якого я поставлений обличчям. І отут виявляю залишену Ідою помаду. Вона тайкома фарбується нею. Роблять таку погану помаду цигани. Вона дуже ароматна і швидко тане на сонці; вона у вузенькій фіолетовій трубочці і сама — бордово-рудого кольору. Та саме вона мені і потрібна.
Обережно малюю дуже злі кривляки просто на краєчку дзеркала, зовсім не помічаючи, як при цьому перемазую хімічною помадою свої маленькі дитячі пальці. Особливо вказівний. Тепер його нізащо нічим не відмити.
— Дядьку, що мені тепер робити з нечупарою? У вас що, не було очей?
— Сама карала, сама б мала очі.
— Але ж палець не відмивається!
— От і добре. Давай ми його відрубаємо!
— Науме Борисовичу, ви нерозумна людина, у вас замість копф  — тухес !
— Дядьку, ви ідіот!
— Науме, ти старий дурень!
— Навіщо він брав мою помаду!
— Ідо, ти мерзотниця! Хто дозволяв тобі мазатися! Науме, тягни свою дочку-стилягу до причілку!
— Застріліться ви усі!..
Весело... Ідочку з причілка дістають через десять хвилин із заплаканими оченятами. Вона жбурляє в мене вишитими подушками-думками.
— Науме Борисовичу, заберіть від мене цих дітей!
— Мадам Есфір, вам з дитинчатами бути корисно.
— Дядьку, ви дійсно сволота!..
Трюмо при цьому мовчить. Маленький шейгіц після солодкого чаю з аґрусом і білою булочкою з олією-цукром безтурботно спить на розставленій біля виходу розкладачці.
Біля нового трюмо стоїть старе клозетне цебро — у нього будуть ходити усі до ранку. Ми з мамою у вітальні, а інші домочадці — зі пічної кімнатки. У світлиці обідній стіл скаржиться розсохломуся трюмо:
— Такі вони, сякі, усі ці Вонси, Роговські, Федоровські, Шкідченки... На шістьох чоловік в одній маленькій єврейській родині цілих чотири прізвища!.. З глузду можна з’їхати! Стільки прізвищ і ніякого фамільного срібла...
— Зате в душі в них золото, — раптово відповідає трюмо і до ранку змовкає...
— Полиновського з"їв Бабин Яр! — по-овдовілому голосить тихої півночі древня бабуся Фіра.
— Спи, мамо, Полиновського не повернеш...
— Слава Богу, усі ми живі, мадам Есфір...
— Науме, нехай буде ніч!..
— Спи, Єво...
— У них ще були Полиновські, — повідомляють трюмо старі домашні стільці.
— Полиновського не повернеш, Полиновського з"їв Бабин Яр, — засмучується обідній стіл...
У трюмо проступає вигляд ситого німецького генерала. Його вішають на Контрактовій площі. Під вагою важкого тіла верхня поперечина пружинить і здирає петлю. Генерал у криваво-червоних петлицях летить додолу. Його підхоплюють радянські воїни і знову, вже на руках, підносять до петлі. Генерал вивертається, як вуж. Він навіть кричить від жаху. Але лемент його німий. Трюмо не ретранслятор. Генерал повішений; сумним сном засинає древня Фіра.
4.
Ранком, коли усі пішли на роботу, на базар? на шкільні заняття, або сіли на призьбі ґаночку, я, залишившись сам, вирішив цілком насолодитися власною помстою.
— Амальгама — твоя мама! — передражнив мене, заглянувши в маленьке віконце, хуліганистий Алик. На уроках він не був, а зазвичай в цей час ганяв голубів або очищав сусідські яблуневі сади.
Стояв ситий український вересень з густою, ледь поруділою зеленню, із застояними в палісадниках строкатими килимами квітів; і потопаючий у зелені червоний дощатий барак не був особливим винятком. Його побудували одним з перших відразу після війни й одним з останніх розібрали.
Він стояв на Бульйонській вулиці серед таких же бараків, що витягнулися рядами до закритої тепер у бетон річки Либідь, названої так іменем легендарної сестри самого основоположника Києва — Кия. Але мені завжди здавалося, що це не Либідь, а Герда, а Київ заснував її братик Кай, якого украла Сніжна Королева і віднесла із собою на самий північний край світу.
Було цікаво, що й у Кая, і в мене склалися нездорові відносини з дзеркалами. Каєві уламок дзеркала, увійшовши через око, потрапив у саме серце, а мені через трюмо вчора ледве було не відрубали палець, а Іду закрили в причілку. Як видно, із дзеркалами завжди так. А отут ще Алик сміється. Дурень дурнем, а як зашкодити дзеркалу, підказав — і тепер потішається...
Я підійшов до свого дерев"яно-дзеркального опонента. Дзеркало стояло собі в куточку. Правда, у тім місці, де вчора я на ньому намалював мерзенні пички, тепер дивилися на мене цілком реалістичні портретики домочадців, що сміються з мене, дурного. Довелося зняти зі столу кухонну ганчірку і провести масно по цій карикатурі. Карикатура зникла з першого разу, начебто це була не усе та ж хімічна помада, а поруділий дивним чином за ніч пил.
З вулиці повернулася бабуся Фіра. Вона посміхалася. У руках у неї були акуратно зрізані квіти — мати-і-мачуха. Узявши великий півлітровий кухоль, вона зачерпнула з емальованого цебра води, здивувалася, що там залишилося її тільки на денці, поставила в кухоль квіти і помістила букет на трюмо.
Оце вже було занадто. Мені не сподобалося, що під ніс злому дзеркалу поставили такі ніжні і красиві квіточки. Я витяг з кухля букет і хлюпнув у дзеркало півкухля води: “От тобі, маєш!”
Раптом дзеркало глибоко зітхнуло і прошепотіло: “Спасибі!”
— Будь ласка, — від несподіванки вимовив я.
Дзеркало промовчало. Я — ні. Мені затято хотілося кричати від жаху, що нахлинув на мене, але замість цього я просто заціпенів і став спостерігати, як дзеркальною поверхнею струменять брудні водяні потоки. Раз за разом ці струмочки ставали всі брудніші і брудніші, і раптом мені в очі вдарило яскраве срібло, дивитися в яке стало нестерпно.
У кімнатці на тапчані тихо похропувала баба Фіра, дзижчали настирливі осінні мухи, у дворі, я чув, билися сусідські “каструльні” півні, — мені б їх у цей момент бешкетництво, — їх було в два рази більше, ніж курей, але всіх півнів за раз в одній каструлі не звариш, і тому їхні дворові бійки терпіли...
У відмитих місцях дзеркало покрилося лусочками, кожну з яких мені захотілося поторкати, але доторкнутися хоч до одної я так і не посмів. Це зробила бабуся Фіра, що раптово виплила з кімнатки і немов здогадалася, що її правнук наткнувся в хаті на диво.
В"ялим пальцем своїм вона доторкнулася до лусочки, і шкіра на пальці опромінилася. Сама вона раптом помолодшала, і я побачив у ній білу як лунь красуню, хоча з дзеркала дивилася ще більш за неї стариця...
— Дивно, але схоже, що в нас у будинку віднайшлось дзеркало царя Соломона... Він міг бачити в ньому свою велику мудрість, але залишатися молодим і наївним... То довга історія… Був би живий рабин Рувим, він би багато чого пояснив. А поки, ятеле , до дзеркала більше не наближайся. Існують легенди, що такі дзеркала забирали людей — великих і маленьких...
— Слухняних і неслухняних?
— І неслухняних, ятеле, теж. Я не знаю...
— А хто знав?
— Цар Соломон, а ще старий Рувим, але його забрав Бабин Яр...
5.
— Мамо, хто такий цар Соломон?
— Мамо, скажи своїй мамі, щоб вона не розповідала дитині всілякі ідіотизми!
— Мадам Есфір, ви чули, маленькі мозки дитини — це не велика хоральна синагога. Відступіться від хлопчика.
— Нічого з вашим шейгіцом не буде!
— Мамо, хто такий шейгіц?
— Це той, Мойшале, хто не знає цивільної  мови...
— А усі дитятка не знають цивільної мови?
— Виростеш, дізнаєшся. Говори краще, Мишку, на дитячій.
— З дорослими людьми цивільною мовою розмовляє їхня совість, — обережно вставляється дід Наум.
— Дядьку, прикусіть собі язика! — Дядьком мама кличе Наума, двоюрідного брата бабусі Єви і її законного післявоєнного чоловіка у величезній країні, де людей, що знають цивільну мову, залишилося дуже замало...
Схоже, що і цар Соломон, і це трюмо знають ту ж мову, але і мене, і бабусю Фіру дзеркало однаково розуміє. Тому що там, де бабуся Фіра розмовляє з речами, як вона говорить, серцем, я цілком доступно спілкуюсь з ними мовою дитинства, і ще треба з’ясовувати, хто з нас більший поліглот.
Але поки в питному емальованому цебрі немає більше води, і ми відправляємося в експедицію до синіх бараків, до старого замшілого стовпчика, вода з якого разюче відрізняється від вод, що ллються з інших суспільних водозабірників. І от чому...
Джерело в синіх бараків, усього за дві вулиці, зустрічає нас дивною алхімічною замшілістю Зеленого і Червоного левів – саме цих чаклунських кольорів. Так, десь у Київській області існує річка Червона, на яку згодом переселять кілька тисяч родин ліквідаторів з Чорнобиля, але це трапиться ще не швидко; і вже дорослим я довідаюсь, що там вихід на поверхню залізних руд. А зелений колір — від надлишку міді, і все це щастя в двох кроках від Ямської, де так щільно стояли на початку двадцятого століття київські публічні будинки, описані Олександром Купріним у його шокуючій і сумно відомій “Ямі”.
Отож, відразу після війни, ця горезвісна Яма складалася суцільно з барачних поселень українців, росіян, євреїв, поляків, вірменів, іранців і гагаузів. З іранцями начебто б усе було ясно — їх допустив у Київ останній російський государ-імператор ще в 1914-ім році, а от з Бабиним Яром у нащадків переселенців не дуже склалося — половину з них скажені гітлерівці вважали за євреїв і розстріляли в єдиній для киян двохсоттисячній братській могилі. Друга половина зовсім вчасно згадала про свою близькість до містичної Шамбали, і тим, хто лишився в живих, дали спокій. Цей спокій у післявоєнних п"ятдесятих навернув з іранців шевців і продавців шнурків для черевиків, чемпіонів з вільної боротьби і людей, власне, безпорадних перед системою, але самобутніх, по суті.
Мати вже і не згадає, як кликали чемпіона в напівлегкій вазі з боксу, з яким звела її доля в 1959 році. Він був іранець. Словом, у ті часи вогнепоклонники з дітьми Мойсеєвими були дружні. Хоча дотепер немає пам"ятного знака в Бабиному Яру іранцям.
Ні шнурків, ні вакси на землі не стало менше, але майбутні жертви звернулися до російського царя по допомогу й одержали її, явно не за тим, щоб закінчити свій шлях у тричі проклятому тому яру.
6.
Навіть серед “барачників” синьобарачна “вулиця”, що відходила перпендикуляром до Червоноармійської, називалася “єврейською” і цілком невипадково. На ній жили дружини рабинів і канторів, чий шлях перервався в Бабиному Яру, або в братських могилах останніх українських містечок. Тут знали і обожнювали Кабалу. Тут говорили винятково на ідиш, навіть у часи скрупульозних партійних перевірок.
А такі перевірки в ті часи йшли повсякчасно.
Залишається додати, що чоловіків на цій вуличці із шести-семи синіх бараків було небагато — їх з"їв сумнозвісний яр. Та саме сюди стара Есфір приходила щоп"ятниці справляти Шабат Шалом і перегукуватися по іменах з усе ще живими і непохованими. Тут її і мене, шейгіца, приймали і розуміли.
— Циля, шейгіц знайшов дзеркало Соломона. Ні, у будинок це дзеркало притяг Наум з хазерте  Білошицьким, але від цього не легше. А раптом хлопчик довідається все і піде до кінця?
— Так тобі його відшептати?
— А як же...
Розмова йшла на цивільній.
— Циля, ти не пам"ятаєш, як це робив Рувим?
— Барух Адонай Елохейнум  , Господь всевишній Авраама і Якова відведи від шейгіца Мишка...
— Михайло — це значить Мойша...
— …напасти дзеркала царя Соломона і продовж роки його як усякого...
— …народженого в сорочці...
— Фіра, він дійсно народився в сорочці?
— Святий щирий Б-г! Плацента вийшла з ним і на ньому!..
Десять бабусь у білих хусточках зустрічають Царицю Суботу, а маленький шейгіц стрибає під бараком у “класики” зі своєю ровесницею Кларою. У неї порок дуже доброго серця…
— Бабуле, а порок серця — це страшно?
— Не страшніше за дзеркало Соломона.
— Клара говорить, що ся дівчинка ніколи не родить.
— А скільки їй років?
— Шість.
— У шість років дівчатка не родять. Повторюй за мною: “Барух Адонай Елохейнум...”
— Це допоможе Кларі?
— Це допоможе тобі, ятеле, віднайти чудо.
— А де воно, чудо?
— У дзеркалі Соломона. Будь з ним терпиміше.
— Це ж як?
— Не ображай дзеркало дією!
— “Не малюй на ньому гидот”, — повчає мене моя мати.
— “Не малюй на ньому моєю циганською помадою!”, — строго додає випущена на цей час з темного прикомірка Ідочка.
Клара на прощання посміхається. У наступний Шабат Шалом ми вже присутні на її похороні.
“Шабат Шалом! Я завжди буду з тобою!”, — говорить мені ця дивна дівчинка на прощання. Через десять років таку ж єврейську дівчинку з таким же ім"ям Клара врятує від такого ж пороку серця відомий радянський кардіолог-хірург Микола Михайлович Амосов , і вона посміхнеться йому в новий Шабат Шалом.
Шабат Шалом! У червоному бараку домочадці нас точно заждалися.
Ми несемо непомірно важке питне цебро з найчистішою “живою” водою. Бабуся Фіра настійно повчає:
— У цього дзеркала є своя особлива таємниця. Воно складається з луски Звіра. Звір отой невідомий і жадібний...
— Таке сухе і плоске лускате Щось не може бути звіром!
— Так ти його бачив?
— Так!
— Не дай йому випити себе. Нехай Воно п"є наші криваві сльози...
— А хто пролив наші сльози?
— Фараони, Амман, Гітлер...
— А хто їх зцілить?
— Час.
— А хто ми в часі?
— Люди.
7.
— Нуманю?
— Що, Єво?
— Люди — сволоти!
Це так, про усякий випадок, у тихе околишнє надвечір"я вилітають звуки і пуки. Час перетравлювати щось середнє між обідом і вечерею. Тому що справжніх обідів без присутності домочадців улаштовувати нікому — усі в справах на худий живіт, а переїдати ввечері — шкідливо.
Ідочка прокльовується знадвору з підозрілою багряністю на шийці.
— Напевно джміль ужалив? — запитує дідусь у своєї дочки-шестикласниці.
Я уявляю, як величезний джміль запросто влітає в дзеркало екс-казеного трюмо і дзижчить волохато:
— Не я!..
— Не він! — погоджується з волохатим матросом дзеркало. — Це Алик її так причащав до деяких тонкощів статевого виховання.
Бабуся Єва вже розпоряджається:
— Науме, оцет, воду, вафельний рушник і йод. Ні, йоду не треба. Давай-но сюди свого фронтового ременя!
— Мамо, він сам мене так покусав!
— Мерзотниця!
— Єво, не кричи! Ти мо’, була не краща...
— Але тоді, мамо, була перша п"ятирічка...
— А зараз у нас перша семирічка!
— Ви б ще згадали про царя Соломона...
— Ненько, чесне піонерське, я більше не буду!!!
— Тримай її, Науме! Тримай цю мерзотницю!
— Чесне піонерське!..
— Не виривайся, дурепо! Примочку прикладу!..
— Мамо, не торкай сестру!
— А як вона завтра в школу піде? Що люди скажуть?!
— Що люди скажуть? Що будуть балакати?
— На кожну ротину не накинеш хустину. Швайк , Єво, нехай буде ніч!..
Мене сьогодні кладуть спати у світлиці, щоб я не перевів свою дитячу застуду в крупозне запалення легенів. З цього приводу туалетне цебро винесене в коридор, до мами. Ідочці суворо заборонено заходити до кімнати, де спить дитина і задовольнятися дитячим горщиком, а для трюмо ніяких інструкцій ні від кого не надійшло. Воно сонно стоїть у закутку і відливає місячним сяйвом. У мене до трюмо є пару запитань, і я беру зі столу кружку з криничною водою, полишену в кімнаті про всяк випадок. У кухоль запобігливо опущено радянський серпастий полтинок зі срібла, карбування 1923 року.
От уже де вічний “двадцять третій рік”…
У мене постіль постелено на дощатій підлозі, замість простирадла — стара нічна сорочка бабусі Єви. Під нею — кольоровий китайський ватин, а під ним — мамина тілогрійка, у якій вона відпрацьовує квартирні трудодні. Під головою в мене дві “думки” у мереживних напірниках з вишитими болгарським хрестом кішечками в кошиках, повитих трояндами базарних яскравих розцвіток. Укритий я старою сукняною армійською ковдрою, на яку накинутий мамин плащ, у котрому вона зазвичай ходить на нічні на свою швейну фабрику — на щомісячну комплектовку. А удень мама носить інший акуратненький демісезонний костюм у велику чорно-білу шотландську клітину.
Спати не хочеться. Ідоччину шийку відмочували піввечора, проклинаючи всіх Аликів світу. Потім саму цілуванку намагалися відшмагати, але втрутилися моя мама і бабуся Фіра. Потім згадали про мене, і заходилися напувати чаєм зі смородиною і булкою з цукром-на-маслі, потім парити мені ноги, згодом же бабуся Єва строго усім наказала:
— Швайк, нехай буде ніч!
Чотирьохфамільний кагал  засинає, а я дізнаюся, що я сновида…
8.
У ту пору я ще не відав, що я навіть не сновида, а просто в мені від народження жив і підростав... місячний хлопчик. Правда, я чітко пам"ятаю, як жалісливі тітки з туберкульозного дитячого пансіонату, де я лежав з позитивним перке, клали поруч мого дитячого ліжечка великі мокрі ганчірки з мішковини.
Робили вони це регулярно, після того, як запідозрили в мені трирічного сновиду. Я вставав на ганчірку, пробуджувався і плакав. Але потім міцно засинав уже до ранку. Тоді ще ніхто не знав, що в людському геномі приховані особливі гени сонячних і місячних людей. Знали просто, що серед радянських дітей неодмінно були просто діти і були дитята-сновиди. У санаторних закладах сновид визначали на око по малозрозумілих мені, тепер уже досить дорослому, прикметах, а далі починали з цим боротися цілком примітивним, але радикальним методом, кладучи їм під ноги велику мокру і зовсім огидну на вигляд ганчірку.
Мабуть, ту прокляту ганчірку я один раз зненавидів і не заснув доти, поки ці дурки не послали ганчірку мені прямо на килимок. Отож, тієї єдиної ночі я воістину відірвався і навіть побродив по даху літньої веранди, відкіля і був знятий переляканими нічними нянечками. Вони й викликали в заміський санаторій матір. Отут-то їхня нехитра змова була викрита, і я безневинно розповівши матері про їхню плутню —регулярні нічні знущання над собою, після чого виїхав додому, у Київ, з величезним скандалом, що закотила всій цій санаторній шатії мати.
У пам"ять назавжди урізалися лазневі шайки, у яких величезні грудасті тітки парили товстелезні п"яти. При цьому вони блаженно оголювалися до пояса і нагадували міфічних каріатид, про яких я ще довго не мав іншого уявлення, навіть побачивши їхню легендарну конституцію в шкільних підручниках зі стародавньої історії і на знаменитому фасаді одеського готелю “Червоний”. Принаймні, у часи мого дитинства цей готель був пофарбований у буряково-червоний колір, що нагадував мені про ситний український борщ...
І все-таки, мамологічні обсяги моїх нічних нянечок були більш відчутливі і грандіозні.
Але з тих пір сновида в мені заснув, переляканий бурею, що вибухнула, і нічною електричкою, у якій ми скажено мчали в ту далеку ніч до Києва.
Однак, я почав розповідати про місячну людину — такого ж, як я, хлопчика, якого ніколи не тягло блукати по підвіконнях, дахам чи , скажімо, парканах у нашому правильному, майже німецькому прямокутному дворику.
Його викликало і притягло до себе дзеркало Соломона.
Трапилось це зовсім зненацька, прямо в мене на очах. Дзеркало покликало і притягло до себе ту дивну сутність, що підростала і зріла в мені все моє безтурботне дитинство…
Я ще не спав, а довго перевертався, як справдешнє кошеня, тихо мурчачи і радіючи раптовій вільній самітності. Адже спати на розкладачці вдвох з мамою було тепло, безпечно і тісно...
До того ж відразу за розкладачкою розташовувалися три величезні сирі сходини з природного каменю, що уявлялися вночі не інакше як ямою. А у світлиці на підлозі я був зовсім сам. І мені належав цілий світ. Його я і став досліджувати, підійшовши до кухля з водою, що за звичкою залишав для себе на обідньому столі дідусь. Я, вмочивши в кухоль вказівний палець, підійшов до трюмо і прокреслив на ньому просту поперечну лінію.
Наступне стало відбуватися зовсім не відразу. Скоріше здалося, що, власне, нічого особливого не відбувається, хіба що тільки яскравіше став світити місяць, немов розрізаючи дзеркало трюмо по лінії, що я прокреслив. Ця лінія почала поступово висуватися, перетворюючи, як мені тоді здалося, у сріблистий лоток суспільної хліборізки. Таку хліборізку я якось побачив у фабричній їдальні, і вона вразила мене блиском хромованих деталей. Але сьогодні цей лоток став повільно подовжуватися, поступово перетворюючись на сріблясту доріжку, що повільно бігла мені назустріч. Незабаром вона вже була біля моїх ніг.
Я відступив до пічної груби на крок. Доріжка неспішно дотяглася до моєї нової диспозиції, я спробував зробити ще крок і збагнув, що відступати мені більш нікуди. Отут я вже був вирішив злякатися, але замість цього мені довелося здивуватися. Просто від мене до постеленій у просторі кімнати місячній доріжці вийшов зовсім ідентичний мені подорожанин тонкого сріблясто-місячного кольору!
Насамперед, він обернувся до мене і посміхнувся тихою щасливою посмішкою. Потім підняв у дивному вітанні руку. У повітрі зависли п"ять розчепірених пальчиків. Його долонька була спрямована мені в очі. Я встиг запам"ятати його місячні трусики і таку ж місячну маєчку, але мої очі стали зліпатися, і я повільно повернувся до себе у постіль, залишивши хлопчика розбиратися з усім тим світом, що викликав із дзеркала і спровокував сам.
Потім я повільно ліг і укутався ковдрою. Під ковдрою для м"якості був ще чийсь жіночий старий халат. Стало дуже затишно. Мені захотілося спати і бачити дивні, майже реальні сновидіння. Напевно, так все і було, оскільки очі залишалися в мене ще довго і дивно відкриті.
Хлопчик, обережно ступаючи, але анітрошки не метушачись, пройшов кілька кроків по незвичайній, немов місячній доріжці, і раптом уперся в поверхню дзеркала, виставивши вперед пружно долоньки. Він немов спробував ввійти в дзеркало Соломона, але, на диво, ця спроба виявилася не дуже щасливою. Дзеркало його не впустило до себе . Я готовий був піднятися і прокричати, що знаю, чому це не відбувається, але хлопчик ще раз строго подивився на мене і начебто наказав мені одне єдине: “Спати!”
“Який ти дурний!” — спробував обуритися я.
“Не дурніший за тебе!” — образився місячний хлопчик. — “Адже я знаю, що якщо провести тепер велику подовжню лінію...”
“От і проведеш її завтра!”
“Але завтра я буду знову спати з мамою на розкладачці!”
“Ти більше не спатимеш з мамою на розкладачці — ти уже підріс, і поки тобі не куплять диванчик, ти будеш спати прямо отут”.
Чомусь здалося, що мене згорнуло клубком і завертіло в північному вихрі. Місячний хлопчик приховався в мені до пори. Він здавався старшім і мудрішим за мене, він пророкував і знав моє недалеке майбутнє, що колись самому мені здавалося далеким і значним. Він першим цілком прозаїчно заговорив про те, чого сам я очікував, як дива. Він ніби прочув увесь мій дивосвіт…
Але насправді виявилося, що сьогоденним живочудом у мені був цей місячний бурлака, та ще дзеркало, зустріч з яким повинен був підготувати цьому дивному хлопчику я.
Нараз здалося дивним, що живе в мені тільки місячний хлопчик, і захотілося неодмінно запитати в мудрої бабусі Фіри, чи існують сонячні хлопчики і взагалі, сонячні люди. І по яких доріжках крокують вони в просторі, і чому ця ніч така нескінченна і майже безкінечна...
Я засинав, а разом із мною засинало місячне сяйво, розчиняючись у просторі, де ніхто вже не міг йому здивуватися...
9.
Наступило завтра. Але самим непередбаченим чином розмова з бабусею Фірою про дива минулої ночі відсунулася, та так до вечора і не відбулася. Справа в тім, що по всіх прикметах самого досвідченого домашнього знахаря Хави Кальмівни — бабуле Єви — я мав за честь видужати, і вона поставила перед собою мету вибілити начисто стіни, як у горенці, так і у світлиці. Коридор білила звичайно мама, але зараз, коли вона ходила відпрацьовувати “будівельні” години, його теж вирішила вибілити бабуся.
Щоб я не мішався в бабусі під ногами в теплу осінню неділю, мене відправили з дідусем на зустріч з відставним підполковником Кельбасом Іваном Захаровичем, якому на Ельбі відірвало німецьким снарядом ногу, але сам він залишився живий, оскільки своїм старшинським тілом його прикрив дідусь.
Дідусю дали, вірніше, не дали орден солдатської Слави першого ступеня, спішно замінивши його на орден Червоної зірки тільки тому, що колишній “зек” Наум Борисович, розконвойований ще в передвоєнному 38-ому, залишався в ГУЛАГ"у до самого 41-го року.
У перші дні війни таких же як він розконвойованих відправили спішним етапом на фронт у штрафний маршовий батальйон, але по дорозі на цей самий фронт кримінальники, перебивши супроводжуючий конвой, розбіглися, і до штабу дивізії дійшли тільки три калмики та два євреї. Їх відразу б розстріляли, але в діда Наума виявився акуратно обгорнений навколо його худорлявого тіла червоний полковий прапор.
Потім, переживши окопи і першу кров, одержавши контузію і важке бойове поранення, він був переведений у мотострілковий полк старшиною, і в цьому полку, дійшовши від Волги до Ельби, заслужив медаль “За відвагу”, два ордени Слави й орден Червоної зірки. Медалей за узяття і звільнення в нього було аж три: Кавказ, Крим, Будапешт, і, нарешті, Ельба, де в останній день війни вистрілила остання німецька гаубиця, що ледь не відтяла життя командира полку і його самого відразу...
За такий подвиг належала перша Слава, але дід навідріз відмовився вступити в КПРС, виворіт начиння якої спостерігав у сталінських таборах ціле передвоєнне десятиліття.
Довгі роки фронтові однополчани розшукували одне одного. Івана Захаровича до сорок сьомого кидало по госпіталях, а Наума Борисовича того ж сорок сьомого після демобілізації прибило до Києва. Але перша зустріч відбулася в них тільки через десять років. Тепер ми вже йшли не на перше їхнє побачення...
— Я, Мишку, тебе серйозно запитую: ти на фронті був?
— Ні...
— А від ворожої шрапнелі стискувався в окопі?
— Ні...
— А передову замітку про бравого старшину Федоровського у фронтовій багатотиражці читав?
— Діду, я ще читати не вмію.
— А я вмію, читав... І ця замітка була про мене. Так що якщо мені наллє Єлизавета Петрівна фронтові сто грам, ти щоб як розвідник мовчав. Зрозумів?
— Еге ж!
— Не “еге ж”, а “так точно” чи хоча б “єсть!” відповідай!
— А що воно: “єсть”?
— Пам"ять є, Мишку, пам’ять... Війна — це жахлива штукенція.
Дід нервово дістає з фронтового залізного портсигара справжню папіросу “Біломор”, котрий, між іншим, він сам колись будував, — витягаючи її через обмежувальну гумку. Таких гумок у портсигарі дві штуки. Під однією ще трохи “біломорин”, під другою — для “японських” дорогих сигарет — “цужих” та дарованих, спочиває одна ароматна сигаретка. Хтось почастував старого цигаркою з ментолом.
 Сам дідусь звичайно купує не більш п"яти цигарок, щоб узяти відразу на цілі п"ятнадцять копійок і браво вимовити: “На всі!”, і за тим сховати незручність дуже небагатої людини. В мені щось запекло протестує проти того, що така легендарна людина настільки незаможна! Але дійсний шок ще попереду.
Нам відчиняє Єлизавета Петрівна. На ній ошатний фартух, під яким строге вовняне темно-бузкове в дрібну нечасту сніжинку плаття. Волосся у неї гладенько зачесане. Вона надто приємна, але риси її правильного російського обличчя викликають у мене подив. Утомлені обличчя жінок нашого двірського і вуличного інтернаціоналу можуть бути якими завгодно — і строгими, і мудрими, і виразними, але щоб от такими шляхетними і зовсім правильними...
Це справжня російська жінка, і я відчуваю її не зовнішнє, а якесь дуже глибинне, хоч і зовсім незрозуміле мені тепло. Відкіля воно в ній береться? З якої грубки?!. Невже в ній живе та сама сонячна сутність, що пройшла з нею таке важке і довге життя?
У бабусі Фіри я б про це запитав, а в самої Єлизавети Петрівни — не зважуюся.
— Проходьте, — ні слова більше.
 Ми чемно вітаємося. Кельбас сидить у кріслі. Ноги його прикриті пледом, милиці стоять ледь віддалік, майже у закутку. Дідусь і я сідаємо на величезний шкіряний диван. З засклених вікон-бійниць у старовинних шафах на нас дивляться дорогі корінці книжкових обкладинок. Очі підполковника виглядають утомленими через набряклі мішки.
Дід Нюма і його бойовий командир про щось неквапливо і тихо розмовляють. Єлизавета Петрівна вносить на підносі бульйон з домашньою локшиною в порцеляновій супниці, акуратно нарізану арнаутку і маленький штофик з коньяком.
— Науме Борисовичу, пробачте, що в нас у домі немає горілки. Не тримаємо. Іванові Захаровичу заборонили. Знайшли цукровий діабет...
— Сім лих — до біса всіх, — сумно сміється бойовий офіцер. — Але коньячком ми ці лиха продавимо.
— Ти тільки не захоплюйся: чарочку, другу — куди не йшло, а третьої щоб не було. Науме Борисовичу, ви простежте за ним, будь ласка.
На столі з’являються крихітні грановані “пупсики” на тоненьких ніжках. Дідуньо крякає, Іван Захарович починає сміятися.
— Горілка — не ікебана, ми — не японці. Як то російському солдату фронтовику хоч два, хоч три цих пупсики. Що з того дива станеться? Діставай, Лізонько, офіцерські, фронтові, а то якось ніяково.
Єлизавета Петрівна готова до подібного повороту подій і вносить загорнену в білий вафельний рушник сріблясту не солдатську флягу і дві такі ж сріблясті п’ятдесятиграмові стопки.
— Трофейні, будь би вони не від Бога... Завжди придатні для вияву бойового братерства. Але у флязі розведений спирт. Спирт будете?
— А чому б і ні? Спирт не коньяк. Від нього і зовсім проблем не буде, а то від коньяку, чи знаєте, у мене звичайно йдуть дивні запаморочення.
Усі весело посміхаються. Кельбас наливає собі на денці, а дідусеві двічі по вінці — бойові фронтові за найважчу в їхньому житті перемогу. Схлипує Єлизавета Петрівна — на фронті загинула її сестра Нюся.
— Нюся це хто? — дивуюся я, не прожувавши як слід величезний шматок домашньої локшини.
— Нюся — це Настасія.
Увесь цей час підполковник сидить у своєму кріслі. Не піднімається він, коли ми вже починаємо прощатися. Тільки міцне чоловіче рукостискання — спершу з дідом, потім із мною.
— В армію служити підеш?
— Я хочу бути пожежним.
Іван Захарович супиться, Єлизавета Петрівна з тривогою спостерігає.
— Лізо, а подай-но цьому юнакові пожежний автомобіль!
Я ціпенію. Із сусідньої кімнати Єлизавета Петрівна виносить найсправжню пожежну машину з висувними сходами і дзвоном голосного бою.
— Це стародавня машина. Такі були ще до війни... У Німеччині...
— Але своїх машин їм було замало, — з докором промовляє Єлизавета Петрівна.
Я від здивування німію. Навіть “Спасибі!” застряє в мене в горлі. Тепер Кельбас сміється:
— Грайся в пожежних, тільки з сірниками не пустуй.
— Спасибі! — прориває мене.
У діда на очах сльози. Схоже, він не говорив Кельбасу, що приїде з онуком. Телефоном дід не користався й у гості приходив зазвичай, — коли вважав належним.
Я несу свій пожежний автомобіль, у якого, як у справжнього корабля, уже є ім"я — Настасія. Я син капітана, мати в мене — морячка, і без імені автомобіль мені чужий.
Увечері пожежний крейсеромобіль Настасія займає почесне місце в моєму маленькому гаражі. Він чудесним чином опинився у світі, у якому ще вчора тихо блукав по кімнаті місячний хлопчик.
10.
— Спиться-сниться, — любить промовляти мені мати. Ночами мені сняться місячні чоловічки, що катаються на місячних гойдалках. Униз та вгору...
Лікарі стверджують, що в мене в силу незрозумілих їм причин ослаблений вестибулярний апарат, і що в майбутні космонавти мене не приймуть. Майбутні тому, що поки що в космосі ще не побував жоден космонавт Землі. Тільки оті чотириногі... Лайки зі Стрілками... А лакових колготок без стрілок ще не носять... Навіть найкрутіші стиляги.
Олег — стильний хлопчик. У нього на голові збитий жмутом кок, на ногах штанці-“дудочки” і строката “парагвайська” сорочка. А Алик — “практикант із зони”, як презирливо говорять про нього у нас у хаті, звикає до простенької казенної тілогрійки.
— Обношує про всякий випадок, — єхидничає екс-ад’ютант Білошицький.
— І за колючкою люди притираються і живуть, — обережно веде дід Наум.
— Хто притирається, у того пір’я на дупі обтирається, — єхидно продовжує Білошицький.
У Наума по вилицях йдуть жолваки.
— А чи ходили ви, приміром, Білошицький, в атаку?
— Нам, штабним, при відступі теж автомати давали...
— А, скажімо, при наступі? Подвійну порцію за убитих?
— А чого ви так переймаєтесь, старшина Федоровський?
— Та я таких як ти, штабна пацючина!..
— Я щось вас не зрозумію, Науме Борисовичу, — починає ображатися за чоловіка вислогруда дружина штабного пацюка. — Ви то зі Стасом п"єте за ваше фронтове братерство, а то готові розірвати його на шматочки. Ваше щастя, що він такий м"який і сумирний. Уже краще б сіли та випили наливочки в холодочку, поки ваша Єва Карпівна вас не ущучила.
— А що, і ущучу, якщо буде говорити гидоту сусідам. Теж мені герой — у нього і фронт і довоєнні табори в одній каші намішані. Можете уявити, Еммо Аркадіївно, як мені з ним. Слава богу, хоч дитина заснула... Науме, принеси графинчика із нашою наливочкою. А то тобі тільки чужу сьорбати. У вас, Еммо Аркадіївно, з якої ягідки буде?
— З аґрусу, Єво Карпівно. А ваша з чого?
— Із крові безневинних дитят... — брякає миттю повеселілий Наум.
— Науме, ти формений ідіот! Зі смородини, — звертається бабуся без тіні зніяковілості до Емми Аркадіївни. — Самого тебе незабаром у діточки запишуть, — відразу жваво звертається вона до чоловіка.
— Це, Євочку, чому ж?
— Так мізки в тебе, старий дурню, висохли!
— Це усе через хімію, — скаржиться Наум Білошицькому. — Гальванічний цех, молоко по п"ятницях. Даремно по п"ятницях молоко, Стасе, не наливають.
Тепер чоловіки переходять на ти...
— Твоя Іда... Мій Олег... Цей Алик...
Я засинаю. Крізь сон чую, як Олег, прокравшись під віконце, щось шепотить Ідочці, та сміється, бабуся Фіра відхаркує у газетний кульочок хряки, прямо в обличчя лисому генсеку, що оголосив про семирічку, а в цей час тридцятирічна злодійка Лідка, що недавно вийшла після трирічної відсидки, яка живе в третій від нас квартирі, повчає молодика в тілогрійці, стягуючи її з Алика, як видно, надовго:
— Сявок та недоліток не чіпай! За них рік за рік на зоні дають, та й у самій зоні в тебе між сідницями буде протяг... Ось тоді й кукурікнеш — на весь голубник. Уже якщо дуріти, дурій... Але з такими як я. Я і ціну тобі призначу, і ремеслу навчу...
Я засинаю. Мій місячний хлопчик бере за руки знайомих і незнайомих мені сявок і недолітків і веде їх на місячні гойдалки, від яких уже не відірватися. Дівчиська і хлопчиська міцно тримаються за сріблясті поручні і несуться в нескінченність нічного неба.
Ця нескінченність нікого вже не лякає. Усі ми захищені щільним місячним світлом, що проливається на нас крізь дзеркало Соломона, якому я тепер перестав показувати маленького свого язика, і хоча воно вже кілька днів мовчить, довірив йому свої сновидіння…
Дивне це почуття — бачити одночасно, як вибухає на старті ракетно-пусковий комплекс і прямо в мене на очах гине рядовий Радянської армії Олег Білошицький, як заштовхують у карцер “на укорот” хвацького молодика Алика Молчанського, і крізь вузеньке заґратоване віконце до нього долинає голос п"яного наглядача:
— За вчорашнє тобі, Бідоне, доведуть термін до “вишки”.
В учорашньому залишається жагуче розкріпачена злодійка в законі Лідка і її чаклунські моторошні зойки з приводу спокушання дівчат, а потім п"яне наставляння юного злоденяти на шлях щирий...
Всіх істин барачного подвір’я сплячому маленькому хлопчику не довідатися. За вікнами настає братання Першого Білоруського і Третього Українського фронтів, стогнучи на весь двір, хоробро оргазмує відчайдушна хвойда Лідка, між її барачним “пеналом” і нашим хропе як справжня баба Йожка, старезна п"яниця баба Женя, чиє лихо є вже в тому, що якось її “пенал” приймуть за злодійське Лідчине кубло, і три здорових тюремних лосі зґвалтують бабусю по п’янці. Трапиться це не скоро, але під третім із ґвалтівників бабуся помре, подарувавши всій трійці моторошну за злодійськими мірками статтю — групове зґвалтування з обтяжливими обставинами…
Є речі земні. Вони від початку до кінця існують у своєму земному втіленні й очевидні від зачаття до останнього подиху. На таких речах тримається земна юдоль. І в неї вірять усі, хто один раз утрачає свою місячну, а потім і сонячну складову. Принаймні, в Алика Молчанського колишня злодійка Лідія видавила його найтоншу місячну сутність у цю по-літньому безхмарну вересневу ніч. Її хиткий совиний лемент перетворив зростаючого, але добре знайомого мені паливоду на невпізнанного злісного пугача...
З тієї ночі на Булочній та Червоноармійській почали громити ларки і кіоски, і вчорашні офіцери зі СМЕРШ"а, що перекочували в Київське УГРО, підняли на засідки полк Особливого призначення. Юний пугач ще не набув фартового злодійського хисту, а полювання на злодія-початківцяя почалося... Міцне і нещадне...
Та й Лідці в жаркій її постелі одного юного ганиф  -пугаченяти було, звісно, замало.
11.
За заявою Білошицьких у баби Жені відключена газова плита. Саму плиту відразу по розпорядницьки відібрали і передали комусь на Зелену барачну вулицю, а баба Женя заходилася готувати їжу на старенькому примусі. Запах гасу від однієї довоєнної конфорки перебиває запах усіх газових конфорок із шести інших “пеналів”, де пихкає по дві, а то й по чотири конфорки.
Був би це не наш спільний червоний барак, а якась напівміфічна реактивна Хатинка-з-Гарматии, то злітала б вона в небо не від наших вісімнадцяти газових умовних сопел, а від одного реального гасового сопла легендарного бабчиного примуса. На вигляд і по суті, — кепська справа, але за відсутністю іншої теплової зброї баба Женя драїть свій скарб демонстративно піском у палісаднику Білошицьких, іноді забуваючи й кидаючи його прямо під осіннім дощем. Тоді я знаходжу запчастини від цього древнього дива Маніту і передаю їх бабусі Єві. Бабуле Єва передає підібране юним слідопитом майно бабі Жені, а сама рік за роком читає одну єдину настільну книжку “Слідопит” Фенімора Купера в обкладинці слонового кольору.
З бабою Женею в наш будинок уривається перегар, але їй не відмовляють зігріти тазик води “попарити старі кістки”. Далі передньої сусідку не впускають — злодійкувата та хвацька, вона весь час намагається прорватися хоча б у центральну світлицю. Та якось раз баба Женя клякне. Її погляд упирається в старе трюмо з дзеркалом Соломона, і стара жінка скрикує, вбачаючи в ньому щось від усіх інших до пори приховане, сакральне і невідворотне. Схоже, вона бачить свою страхітливу майбутню смерть. Вона здригається, задкує і наступного ранку заносить у наш будинок колись зниклі один за одним ножі.
— Здається мені, Єво, між добрими людьми не прийнято віддавати гострі речі, але, — отут баба Женя мудро піднімає правий вказівний палець, — та віддам-но я вам ваші столові ножі тупими. Адже з тих пір, як їх у вас позичила, ні разу я їх не точила...
— Так вже і позичила, Євгеніє Марківно? — намагається уточнити моя бабуся, але жінка з лайливим ім"ям (чомусь дід посилав бабусю, а та його туди ж і завжди на ту ж саму адресу — до Євгенії Марківни), добродушно пропускає укол бабусі і говорить жахливим шепотом:
— Скажіть, Єво, тільки чесно, вам не страшно жити з таким звіром?
— З Наумом, чи що? Так він же в мене, як баранчик...
— Так киньте ви прикидатися...
— Я ніяк не уторопаю, скажіть конкретніше...
— Я про дзеркало.
— А що дзеркало?
— Я бачила в ньому свою смерть!
— Ви більше нічого там не побачили?
— Послухайте, Єво. У переддень Нового року на всяк випадок щільніше зачиняйте по ночах свої двері. А мені це вже не допоможе.
— Це чому ж?
— Стара я вже усе пам"ятати: закрию, не закрию — яка різниця. Від своєї смерті нікуди не підеш, але ваше дзеркало я б винесла туди, відкіля ви його взяли. Шкідницьке воно...
— Женю, що вам дати, щоб ви закрили свій рот?
— Ой, Євочко, дайте мені двадцять копійок!.. Я вам їх, їй Богу, віддам...
— Женя, ви б при дітях не божилися, адже усе рівно збрешете...
— А ти так просто дай, залюбки... Усе рівно незабаром помру.
— За двадцять копійок, Євгеніє Марківно, я і Мишкові, і Ідочці куплю по пачці морозива...
— Бабуле, ходімо по морозиво! — жваво утручаюся я.
— Дістанеш ти в неї морозива, онучку...
— Він вам, Євгеніє Марківно, не внучок.
— Але і морозива ти йому за так просто не купиш.
— Женю, вже йдіть! Вам треба буде зігріти води, так ви її не одержите!..
— Скільки треба буде мені води, стільки зігрієш. Адже війну ти пройшла, у сталінській евакуації була. Совість заїсть...
— Воду зігрію, а грошей не дам! Йдіть вже до себе , Євгеніє Марківно, з миром....
На шістьох чоловік у родині двоє працюючих — дід і мати. Дід півзарплатні по-батьківськи пропиває, а мати одержує гроші, з яких половину віддає бабусі Єві, а за другу харчується і вдягається сама, та ще мене водить в імпортних костюмчиках по вихідних. Хоч цих вихідних днів не так вже в неї багато — якихось три неділі на місяць, потім настає час комплектації і двох-трьох безсонних ночей, потім усе починається по-заведеному...
Ми як і раніше ходимо з бабусею Фірою по воду, але все тяжче й тяжче нести їй це питне цебро. І от уже питні цебра стала приносити відразу після школи в будинок Іда, а нам залишився ритуал з бідончиком, який бабуся з моєю допомогою майже щодня заповнює водою.
У сусідньому “пеналі”, по правий від нас бік потихеньку спивається Станіслав Адамович Білошицький. Тепер він більше не бухгалтер. Тепер йому не підвладна стихія чисел і букв, і він шукає те, що пошле йому Бог. Але загальний людський Бог, як видно, не квапливий. Зношуються штанята-дудочки в Олега, і до пізньої осені його теж закутують у ватяну тілогрійку, що для хоч якої-небудь видимої респектабельності обшиває турботлива Емма Аркадіївна акуратним зеленим шовком, від чого здається, що так все має бути й в Алика, але тільки він, шалапут, десь відідрав свій шовковий паланкін.
Ні, нічого Алик не віддер. Він просто замінив зовнішній шовковий паланкін захисного кольору на невигадливий паланкін з дешевого ситцю гостинної Лідчиної постелі, куди тепер ухожий не тільки він, але і Жорка Кожан, і Беня Усман.
— Цей Беня, що, не має мізків? — гарчить по ночах бабуся Єва.
— Швайк, Єво, нехай буде ніч, — в"яло відгукується дід Наум.
12.
Синок московського професора Красницький Юрко — небіж Білошицького Стаса.
Стас Адамович гине. Його двоюрідний московський брат у силу якихось священних сімейних зобов"язань приїхав рятувати свого двоюрідного братця, а заодно привіз — звалив на голову Емми Аркадіївни усе своє московське сімейство, оскільки випадково на одній з лекцій з політекономії дуже схвально відгукнувся про маршала Пілсудського, то ще Юзефа, за що одержав клеймо польського буржуазного націоналіста і був переведений зі зниженням у посаді до одного економічного київського вузу, де, власне, опальну московську професуру чекали, але Пілсудського там так само не любили, як і в Москві.
Через кілька років професор Красницький остаточно осів у приміському Ворзелі і спився сам слідом за своїм братиком, але в ту далеку пору моїм дитячим кумиром став синок професора — Юрко.
Я якось не відразу, але дуже докладно почав розповідати Юркові про те, що за сни і бачення переслідували мене. З дзеркалом Соломона, щоправда, я намагався більш не експериментувати — верх брало звичайне “негеройське” боягузтво, але в дечому для самого себе я хотів розібратися...
— Юро, а що буває міцніше за сон?
— Смерть.
— А я її відчую?
— Тільки тоді, коли почнеш умирати...
— А потім?
— Потім — нічого. Адже ми матеріалісти.
— Це значить, що після смерті мене не стане?
— Так!
Я злякався. Я хотів запитати, а чи не можна і зі смертю пограти в піддавки. І виграти в смерті, як виграє звичайно бабуся Єва в діда Наума в шашкові піддавки, весь час беручи “за фук!”
— Так не буває, але зате буває цей, ну як його там... Згадав — летаргічний сон. Це вже не просто сон, але ще і не смерть. Так можна проспати місяць, рік, десять років і навіть ціле життя...
— А потім?
— А потім теж настане смерть.
Мені стало знову не по собі...
— А можна проспати більше людського життя...
— Кажуть, можна. Якщо впасти в анабіоз. Так будуть спати космонавти, що полетять до далеких зірок.
— А потім?
— А потім вони прокинуться і відкриють для нас з тобою нові світи.
— А навіщо, якщо ми на той час обоє уже вмремо?
— І те вірно. Ти знаєш, малявко, я сьогодні запитаю в батька про це.
Я погодився. І дійсно, Юрко про все розпитав...
— Ти знаєш, малявко, — продовжив він, як ні в чому не бувало, нашу розмову, — я довідався для тебе, що буває довговічніше за сон, летаргічний сон, анабіоз і навіть смерть...
— Що? — я навіть затремтів.
— Це дуже рідкісне і стародавнє явище, і називається воно, — отут Юрко поліз за словом, записаним на папірці, до кишені. — Це називається інкапсуляцією.
— Це як? — Вразився я дивовижному терміну.
— Інкапсуляція, дослівно, це утворення капсули навколо далеких для організму речовин, одним словом, якщо ти з іншого світу і тобі не дуже підходить цей світ, то ти міцно засинаєш, і крім цього обростаєш справжнісінькою бронею...
— А може бути ця броня дзеркальною?
— Напевно, може, — зненацька для себе ствердно висловив своє припущення Юрко. А Юрковою думкою я дорожив, і тому тієї ж ночі вирішив піти на несподіваний для дзеркала наступ...
І натиск пішов. Для початку, як тільки усі розбрелися хто до кутової кімнати, хто до передньої — спати-відпочивати, я теж прикинувся сплячим і під барабанний дріб дощу, що зірвався в ніч, раптом почув юні хмільні голоси:
“Пара гнідих, запряжених коней...” — репетували в ситцевому раї в Лідії рано заблукалі Жорка, Беня й Алик... Беня співав відчайдушніше за всіх надривним юнацьким фальцетом, Алик виводив голосовою тягучкою, а Жорка відверто бекав. Лідка, як завжди, під глухі матюки — голосно й несамовито, стогнала про нездійсненне майбутнє, — молодики були п"яні в драбадан.
До того ж суперечка зайшла про якихось дві валізи, і тут було спробував заверховодити Усман, але Лідка гаркнула на нього: “Цить, шестірко!”, від чого п"яному Бені стало раптом кривдно і тяжко. Від цього Беню потягло на гучну злодійську сповідь, а Білошицького, що давно відчував щось негарне, до найближчого телефону...
Оперативники приїхали опівночі. Весь наш барак виявився в щільному їх оточенні. Лідчині двері навіть не зламали, а винесли, як і протилежне їм у “пеналі” вікно, заставши всіх трьох молодиків зовсім розлюченими і надто оголеними в різній стадії готовності до злягання. І доки над Лідчиним тілом злітав у небеса обітовані Усман, Жорка Кожан ще ярів і пінився, а Алик уже тільки лежав зовсім знесилений на килимку біля ліжка. Ганчір"я і дешеве пійло з околишніх ларків валялося по всій квартирі.
Бабусю з дідусем попросили бути в понятих. Білошицькі відмазались під приводом того, що це саме він, Білошицький, викликав оперативників. Інженер Горшанов, що жив за Лідчиним “пеналом” з дальнього від нас боку, був у цей час у відрядженні...
У бабусі з Лідою були довірчі відносини. Під приводом перешивання старих речей, вона одержувала від тої невеликі замовлення на двадцять-тридцять дореформених карбованців, але Алика бабуся не залюбила, після того, як той наставив засоси на юній Ідоччиній шийці. І те, що їй довелося побачити, стали показувати по українському незалежному телебаченню тільки в дев"яності роки! Дід Наум не стерпів:
— Я кавалер двох орденів Слави і попрошу відгородити мою дружину від цього неподобства! — ревонув він, чим навіть розчулив молодого, але запеклого лейтенанта-оперативника. Той відразу погодився і завимагав до себе на заміну боязкуватого Білошицького, якому Алик і компанія докладно і п"яно розповіли, як вони з нього будуть робити півня на вертелі.
Білошицький зблід і охав, бабуся й інші жінки нашого барачного подвір’я в скромних напівшерстяних сірих хустках мовчки стояли на вулиці, а оперативники неспішно, не пропонуючи розкрадачам народного майна хоч якось одягтися, вели свої протоколи, регулярно роблячи наругу над синтаксисом і орфографією казенно-казарменої російської мови...
Лідка брутально матюкалася, Жорка Кожан плакав, Беня Усман благим матом кричав “чесне комсомольське, що більше ні в жисть не буде”, на що Лідка вимагала:
— Стихни, мудаче, у мене в транді твої костогризи сміються! І взагалі, начальнику, — вела вона вже до лейтенанта, — великого терміну мені цього разу не тягти. Я ж від цих молокососиків залетіла. Від кожного по чим-чим, а дивись, вже брюхата. А їм, дрібноті, по два-три роки дадуть... Адже ми по багато не брали: ну, випити та пожерти потроху...
— Та яке там помалу. Воно може й помалу, але тобі упаяють і за груповуху, і за розпусту неповнолітніх, і за рецидив, і помреш ти, дурко, на нарах...
Лейтенант виявився правий. Лідка померла через сім років у Кустанайській тюремній лікарні. Її нащадок — адже він теж мав і свою місячну сутність, і свою сонячну напевно, так і залишився назавжди мешканцем незалежного Казахстану, сирота київський, породжений у ніч, коли в моєму світі відбувалося дійсне чудо...
13.
Співчуваючи моєму дитячому стану тієї дивно-безглуздої півночі, дзеркало немов саме йшло мені назустріч. Поки в дворі стояв чи не цілий спецбатальйон, я, залишившись із ним наодинці, закропив дзеркало з залишеного на столі бідона, і навіть спробував намалювати на поверхні його якийсь особливий, ритуально-м"який малюнок. Але знадвору було чутно голосні армійські матюки і команди, і мені моя мазанина водою по сріблу удавалася через силу.
Мазанина вийшла б якоюсь неймовірно засмиканою, якби мені трапилось малювати не пальцем по дзеркалу, а справжнім пензликом на мольберті. Як би там не було, головна подія відбулася. Ледь пізніше всотале в себе сакральну вологу дзеркало стало розливати вже знайоме мені соковите місячне світло, щоправда, з ледве перекрученими перспективами того, мазаниною чого я спантеличив себе власне сам. Адже намагайся я бути більш зібраним і старанним, не треба було б мені зайвий раз випробувати всі недосконалості свого незміцнілого вестибулярного апарата. А так просто здалося, що цього разу місячне сяйво пішло прямо на мене рваними жмутами. І я навіть відчув, як мене починає нудити...
Отут-то просто з гладі дзеркала зринув уже знайомий мені хлопчик, що, як ви пригадуєте, колись жив тільки в мені, і навіть дуже вимогливо понадив мене за собою. Важко тепер пригадати, був то дивовижний сон чи незвичайне марення, але я спробував піти за своїм місячним провідником, повторюючи по пам"яті його обережні, але упевнені кроки по тонкій місячній стежині.
Вона виникла також раптово, як і в минулий раз, але тепер стежина була більш вагомою і пружною, я міг іти по ній і відчувати, як вона пружинить у мене під ногами, поки не добрався до дзеркальної площини, у яку я побоявся раз і назавжди пірнути.
Я вимушено зупинився й оторопіло витягнув уперед свою ведучу ліву руку. У Задзеркаллі на мене звичайні наземні дворові гойдалки, на одній, дальній лавці яких сидів знайомий мені срібний місячний хлопчик, а на іншу він дуже м"яко і запобігливо запропонував опуститися мені. Я підкорився.
І отут відбулося те, чого найменше я очікував. Хлоп"я виявилося бешкетним пустунчиком, який розгойдував гойдалки на незнаних мені швидкостях. Час від часу я бачив Лідчину кімнату і її невойовничих кавалерів, оточених охороною, понятими і лейтенантом, але прямо з цієї кімнати мене виносило в якийсь дивно спокійний і ледь урочистий місячний світ, у якому народжувалися і розсипалися по небу зовсім незвичайні зірки з різномірними срібними протуберанцями, що відчуваються навпомацки як мереживо з чарівної павутини.
Якоїсь миті мені вдалося схопитися руками за одну з таких павутин, і настала повна розкутість. Незабаром я вже просто парив, миттєво переміщаючись між міріадами місячних світів, нерозкрита сутність яких захоплювала мене усе глибше і глибше.
Ніяким повітряним акробатам така неймовірно вільна легкість навіть не могла і наснитися. Тепер я сам вибирав павутини-трапеції, і нісся усе далі, усередину місячного всесвіту, залишаючись при цьому на гойдалках, де мене увесь час немов страхував хтось Я-другий, поки він, нарешті, не видихнув невагомими легенями: “Повертайся!”
Я хотів з цим дивним хлопчиком поговорити, але отут уже дзеркало відповіло мовчки: “Ні! Ще не час! Ні ти, ні він ще не готові до прощання... Заговорити — значить попрощатися...”
— З ким? Як? Чому?!
Дзеркало неболяче гепнуло мене по руках. Скоріше, мені здалося, що я тільки почув тихий дружелюбний ляпанець, але відразу всі нитки вирвалися з моїх долоньок і розчинилися крізь пальці. Місячний хлопчик уважно подивився на мене і гойдалки загальмували.
Під ними остигав місячний асфальт, розштовхуючи наші світи. Мене хилило в сон, а хлопчик, було видно, що губився. Йому було доступніше залишитися у знову знайденому ним місячному світі, але він немов просив у мене на те дозволу.
— До ранку залишайся, але ранком не покидай мене назавжди. Коли кидає друг — приходить самотність. І тоді настає смерть. Це мені так Юрко розповідав...
— Юрко не правий... — уперше продзвенів чийсь тихий співучий голос. — Якщо другові подарувати частку своєї душі, то навіть у найдальшому від тебе світі він залишиться другом... На-зав-жди!..
— Але я ще не вмію дарувати свою душу... Я можу подарувати тобі цукерковий фантик. У мене їх багато від “Ананасової” і від “Мишка на Півночі”. І хто ти, щоб забрати в мене друга? І хіба можна поділити душу на частинки? Адже її в мене немає!
— Чому?
— Тому, що я радянська дитина! — гордо відповів я незнайомій задзеркальній істоті.
— Душа є в кожного. Запитай про це у своєї бабусі Фіри.
— А от і запитаю!
— Запитай... — останній місячний відблиск закрив мені очі. Місячні гойдалки зупинилися.
14.
Ще до ранку в Лідчиному “пеналі” спішно відновили і двері, і вікно, а із сусідів по бараку взяли сувору підписку — не розголошувати події минулої ночі, пам’ятаючи про інтереси слідства і можливу кримінальну відповідальність. Перестав блукати і неприкаяним по дворі Стас Адамович Білошицький. Ним зацікавилися і, з огляду на його славне бойове минуле, призначили сторожем на відтепер охоронюваний смітник бухпостачу, де сам Стас Адамович запропонував зробити належний переоблік.
У той же день йому видали величезні й дуже маленькі різномірні відомості, по яких він почав нескінченну кропітку звірку, що відволікло його від чергового жовтневого запою разом із двоюрідним братцем. Тепер він був знову значимий і знову став носити чорні атласні нарукавники. Ніхто тоді ще не міг догадатися, що дні дзеркала Соломона в нашому будинку раз і назавжди пораховані.
З першої ж солідної премії, що пішла незабаром за схоронність соціалістичного майна, гордий Стас Адамович придбав старенький мотоцикл із коляскою, на якому і став привозити до свого сарайчика на зиму всілякі дровенята, поки на довіреному йому об"єкті не виявилися порожні місця, різні плішини, і плішинки, що збереглися як речові докази, і у заповненні яких виникла спішна необхідність.
І тоді Білошицький почав пригадувати, що все бухпостачівське безхазяйне майно просто-напросто розтягли мешканці барачного селища по оселях, і вирішив розпочати відновлення статус-кво прямо з єврейської синьобарачної вулички, відкіля було вирито і звезено на звалищний склад цеглу, яка акуратно обрамляла крихітні доглянуті палісаднички, потім були виявлені шифоньєри і тапчанчики, що часто-густо віддавали йому без бою, оскільки їхні власники повільно, але вірно вимирали, а шифоньєри вже розвалювалися від старості.
Мотоцикл вимагав бензину, грубка в прибудованій кімнатці для сімейки Красницьких вимагала додаткових дров, і якось Стас Адамович згадав, як разом з Наумом Борисовичем на підставі накладеної резолюції на прохання фронтовика, втягнув у його будинок чудернацьке трюмо, і не з дурної дикти, а з добротно, хоч і поїденого жуком-древоточцем справжнього дуба! І з цієї хвилини Білошицький став доводити по інстанціях, що це трюмо віддано до оселі фронтовика Федоровського незаконно і навіть халатно, тобто майже злочинно.
Бабчині цеглинки та запаскуджені клопами порохняві дикти розсохлихся шифоньєрів не могли вгамувати жадібного апетиту полкового ординарця, і дід Наум зрозумів, що в якийсь момент йому доведеться здатися і викинути трюмо за двері свого не шпарко імущого дому.
Голосила бабуся Єва, як усяка заглавна у домі жінка, як грізний авторитарх і дбайлива господарка свого тендітного світу, але з “сексотом” знатися вона тепер не хотіла і заявляла, що заради вищої справедливості відправити в грубку Красницьких таке трюмо вона стукачу Білошицькому не дозволить!..
І не дозволила, а викликала наряд міліції і зажадала, щоб розкрадача держмайна і трюмо доставили на місце його історичної стоянки. Так і сталося...
Як не переймався Білошицький, а взяти до себе вивезене з будинку Федоровського трюмо він з метою самозбереження вже не зміг. Зате запросто зміг здерти ту ж дикту зі зворотного боку непривітно всміхнулосього йому дзеркала, і тим вдовольнився.
Зі мною виявилося складніше. Я перестав спати і часто вставав по ночах, відчуваючи, що з дому забрано не тільки трюмо, але і сховану в ньому в черговий раз мою власну місячну сутність. Подібне роздвоєння пережити я, як видно не зміг, і якось уночі, майже вже в листопаді, коли моя мати була на черговій комплектації усе тих же синтетичних шуб, я майже крадькома, тихо вийшов у двір, відкривши звичайний начіпний запірний гачок.
Одягнений я був украй легко, але холоду не відчував. Мені було страшно, що хтось на зло всім і вся колись уночі візьме і розіб"є дзеркало Соломона, а разом з ним і мого місячного хлопчика, з яким ми так часто останнім часом каталися на місячних гойдалках, що полюбилися нам.
Я навіть не помітив, що саме тієї ночі до нас у двір прослизнули троє міцно складених і погано одягнених чоловіків, які тільки що втекли із СІЗО. Наш барак вони знали погано, і, слово честі, усім моїм бабусям та Ідочці разом з дідусем Наумом узятим просто повезло, що увійшли вони не до Лідчиної квартири, де їх очікувала залишена про усякий випадок засідка, і не до нашої, розчиненої мною навстіж, а до квартири баби Жені, де вони знайшли куплену напередодні дволітрову банку самогону і саму п"яну бабу Женю.
Потім вони тихо пили і по черзі гвалтували стару п"яницю до ранку. Ранком їм захотілося чаю, і вони накачали до дурі порожній безгасовий примус. Потім хтось закурив. Пролунав оглушливий вибух.
У квартиру до вже покійної Євгенії Марківни увірвалися оперативники. Була різанина, потім стріляли, потім усі сусіди, повибігавши сонно на вулицю, дивилися на цей вранішній розгардіяш.
Мене в той час на цьому світі не було. Ніхто просто не помітив відсутність маляти, гадаючи, що йому слід спати. Я ж тієї ночі так і не заснув...
15.
— Душа, — говорить мені моя безграмотна прабабця Фіра, — це те, що є в кожної людини. Усевишній нікого не обділяє душею, але тільки в одних вона як гнійний прищ, а інших, як маленький сарайчик, у третіх, як кімната, а в обраних Богом, як цілий палац.
— А де цей палац, бабусю?
— У кого де: у хоробрих і шляхетних — у грудях, у мрійливих — у голові, а в боягузливих душа ховається в п"ятах.
— А моя душа може бути схожа на таку ж, як я, людину?
— Ні, душа, Мойшеле, це вогниста частка твого тіла. Її вдихнув у тебе при народженні Янгол, якого послав на Землю Всевишній. Я тобі ось що, онученя, скажу: просто в одних людей душі розкриваються навстіж і усі знають, що в них можна ввійти, а в інших — усі дверцята на засуві...
— А чому?
— Тому, що замість світлих віконець у такій душі маленькі темні дірочки, як у зацвілому голландському сирі.
— А чому бувають такі дірочки?
— Підростеш, онучку, довідаєшся...
— А бувають люди без душі?
— Без душі буває тільки глиняна людина — голем, а у всіх інших людей душі є, навіть в Аммана і Гітлера, на жаль, хоча вони були в них дуже маленькі і злісні. Просто їхні душі були відрізані від господнього світла і перетворили цих іродів у злісних карликів на горе нашому народу, маля.
— Як це відрізано?
— А так, спочатку в них у душах витончились сонячні, а потім і місячні нитки, і наступила ще за життя смерть, вони ще жили і діяли на Землі свої підлі злодіяння, а по суті, були мерцями.
— А можуть на сонячних і місячних нитках людських душ жити сонячні і місячні чоловічки?
— Люди? Ні, але, може бути, ти когось просто впустив у свою душу чи виростив когось у себе в душі сам. — Можливо, тут бабуся говорила про астральних двійників, про яких у ті часи не багато хто й знав. — Усе можливо, чужі душі — сутінки, усе життя вирощуй свою душу, перетворюючи її з крихітної кімнатки на величезний світлий палац, і ніколи не впускай до неї незнайомих людей, не запропонувавши їм зазвичай чисті домашні тапочки.
Моєї прабабці давно нема на землі. Вона вмерла, коли мені виповнилося вісім років, рівно через два роки після нашої недитячої розмови, так і не повідавши мені, хто ж до останніх днів жив у її добрій і мудрій, тихій древній душі. Можливо, там жила місячна чарівниця чи сонячна красуня принцеса, але це було так давно. З тих пір минуло більше сорока років.
Одного разу я ледве не втратив щиросердечне Щось, можливо, навіть свою змучену у духовнім Чорнобилі душу чи зрощену в ній астральну істоту, яка раптово сховалася за шляховий стовп на тролейбусній зупинці. Це трапилося того дня, коли я, вчитель інформатики київської школи для дітей, евакуйованих з Чорнобильської зони після аварії на ЧАЕС, раптом відчув, що дана від народження іскра божа знайшла невагому і невидиму мені плоть і відійшла на своїх ногах віддалік від мене, в той час як я втомлено брів додому.
Я сторопів. Подібного зі мною ніколи раніше не відбувалося. Я раптом зрозумів, що негайно треба повернутися до того фатального стовпа, обійти його й ублагати Щось повернутися, щоб продовжити наше з ним спільне існування. У напівнепритомному стані я повернувся до стовпа, ледь утримуючись на ватяних ногах, і тихо попрохав оте Щось, що полишило мене, повернутися до мене усередину.
— Сьогодні ми повинні піти разом з тобою . Повертайся, я вже знаю, що ти готове мандрувати без мене, але сам я без тебе жити ще не готовий. Я не вмію просити пробачення в себе самого за всілякі гріхи проти власної душі, але без тебе мені не жити. Звідси я не рушу ні кроку. Ти це зрозуміло?
Але непокірливе Щось не квапилося повертатися до мене. Схоже, воно вичікувало. І тоді я запропонував йому згадати, як одного разу в дитинстві ми попрощалися назавжди з дзеркалом Соломона і дозволили піти з ним від нас Місячному хлопчику.
Щось не заговорило зі мною. Воно було здавна ображене, але, пересиливши свої амбіції, воно впритул підійшло до мене і начебто взяло мене за руку, щоб уже, сподіваюся, до кінця днів покірно і важко нести свій хрест, опромінюючи мій шлях, і не дозволяючи перетворитися мені в безжиттєвий голем.
З тих пір я став рідше відкривати навколишнім свою душу і все частіше згадувати про місячного хлопчика, що колись жив у мені, якому я навіть не дав свого власного імені, оскільки наївно думав, що він усього лише мара. Але насправді лише маренням виявилося саме дзеркало Соломона, винесене на відомчий смітник, що мимоволі викрало в мене частку моєї незміцнілої дитячої душі. А, можливо, це був мій невідомий астральний двійник, мій місячний хлопчик...
16.
Тієї ночі сонно розбрідалися по вулиці худі “каструльні” півні. Події останніх днів так переполошили жителів нашого барака, що за ними ніхто не наглядав, навіть домовита Емма Аркадіївна, яка тепер ходила щільно обмотана короткою білою пуховою хусткою. Схоже, їй було страшно.
Стас Білошицький цупив з розмахом, тому що на носі була зима, і він виклопотав дозвіл на цегельну прибудовану тимчасовку для зимової торцевої кухоньки, цеглинки для якої збирав по всіх барачних вуличках і завулках усіма правдами і неправдами.
Довгостроково перебуваючи в країні Дорослих, важко пригадувати всі ізюминки свого Дитинства. А я дуже довго в останні роки залишався дорослим, щоб правильно тепер розставляти всі акценти над своїм дитячим минулим. Тому ця, найостанніша частина мого зовні простого оповідання запнута якимсь особливим серпанком. Я ніколи б так і не зняв її, не будь мені відомі правила інших космічних, міцно не земних сил, які осягав я в Дитинстві зовсім заввиграшки.
Одне з цих Правил настійно ще й сьогодні говорить: ВИЯВЛЯЙ МІРУ РІВНИМ, і, слава Богу, я уже виявляю рівним себе всьому навколишньому Людству. До цієї думки було найбільш важко пристосуватися, але одного разу я опустився на землю і прийняв усеїдну мімікрію землян з будь-якого приводу в агресивному околишньому світі. Дивне це було почуття — відвернутися від якоїсь вигаданої Богообраності і сісти на зап"ятки світової невигаданої Історії... А довелося...
Друге ж Правило говорить про споконвічну презумпцію винності перед нашим загальним світом, що не відбувся. Ні, звичайно, як наслідок, можна доводити, що наш світ недосконалий, і що ми в ньому просто провокуємо вчинки, які не відбулися, і їхні найвірогідніші наслідки, як і те, що у світі, як на ігровому полі завжди існує тільки обмежене число гравців: усіх цих фатальних, відчайдушних злодійок-красунь і несподіваних злодійкуватих чоловіків — напівдитяток земних, напівгаспидів пекельних, усіх цих мимовільних свідків обставин, що складаються, від яких рівно вже нічого більш не залежить, але які вроздріб згодом дають самі суперечливі показання: мовляв, було, те що, по суті, і бути не могло.
А до якої категорії варто відносити всю цю незліченну безліч гонителів зла, роль кожного з яких зведена була споконвічно до критичного мінімуму і тільки дійсні учасники драми, що розгорнулася, відчували на собі їхній щирий тиск КАРАТЕЛІВ, настільки різномастих у тутешні часи.
Я ж якось подумав, що в нашому світі існує не тільки прецедент конкретних подій, але і провокація до прецеденту, що полягає, наприклад, у тім, що так чи інакше, але практично усе в цьому тексті виявлене, рано чи пізно знайде грані реального прецеденту, і тоді учорашні читачі зовсім непомітно, але майже раптово зможуть перетворитися в учасників подібних подій, мимоволі викликнувши поранено:
“Чому ж саме я?”...
А от саме тому, що на довіру якось комусь з них, власне, не вистачило Віри...
І справді, поставте кожного на моє місце, що бреде з надр правильного прямокутника, охопленого карними пристрастями двору, у ніким не контрольований нічний простір, туди, де десь на висілках навколишньої Історії збожеволілий екс-ординарець і екс-рахівник Білошицький накопичував нишком усе нові і нові цеглини, про справжнє походження яких знала лише стара шхейне  Циля Рафаїлівна Левчин…
—Цилє Рафаїлівно, а що це ви вигадали в себе у палісадничку?
— Стасе Адамовичу, Стасе Адамовичу, ну що за причіпки? Хіба вам ще не зрозуміло, що я варю казеїновий клей на давальницькій сировині для меблевої фабрики імені генерала Ватутіна?
— А що, невже наш славний командарм-визволитель був столяром-червонодеревцем?
— Не так, щоб ні.. Але ви знаєте, він цьому посприяв... Як і ворожі армади...
— Та невже?
— Адже як було, хтось наступав, хтось відступав, а кияни рили окопи. І обкладали їх, де могли цеглою, а де і вугільними брикетами...
— Та невже?
— Вам не повірити, але величезні стовбури на перекриття — це, власне усе, що в них було. Це тільки легенди про трьохрядні бруствери, та пісні ще по радіо... Їх уже забувають співати... А я продовжую топити маленьку цегельну тимчасовку тим вугіллям, що так і залишилося в протитанкових щілинах з війни.
— Ви така смілива, щоб отак запросто лазити по окопах?
— А як би ви собі уявили стару Цилю без вугіллячка і без хлібця з олією?
— Так вам, Цилє Рафаїлівно, дуже часто доводиться митися?
— Слава Богу, у лазні на Ямській завжди є вільна шайка....
— А де ж ці самі щілини, окопи?..
— Ви вийдіть за мій палісадник і пройдіть від Синьобарачної вулиці двадцять метрів у напрямку смітника....
— І що я побачу?
— Ви побачите, що не одна ваша стара шхейне там промишляє.
— Так це ж державне розкрадання!
— Здрастуйте вам, Стасе Адамовичу! Щілини відкопували ті, чий порох уже спочиває в Бабиному яру чи в Дарницькому концтаборі, чи де-небудь на Одері, Віслі...
— Не втирайте мені, Цилє Рафаїлівно, про легендарну стійкість розкрадачів соцмайна і моліть свого Бога під кепочкою, щоб до вас не прийшли...
— А знаєте, Стасе Адамовичу, що якось так само  прийдуть і за вами?
— Дозвольте поцікавитися, люб"язна, хто ж?
— Двоє з лопатами й один з киркою...
— От несусвітня баба!
— Дрейниш мір дер копф  , Стасе, ступай собі світом!
— Ну, шхейни-никейви  , богопомацані мої! — крекнув з образою Стас, — дістане і Вас народна кара.
— Знаєте, про що я вам скажу, Стасе Адамовичу, — не морочте мені того, чого в мене немає й у вас скоро хоч і буде, та зайве....
— Це що ж?
— Медебейцели  ... А щодо никейви, я вам от що, Стасику, скажу. Ваша Емма Аркадіївна уже не никейва, а просто стара яхна  !
— Цієї образи, шхейне, я вам нізащо не спущу! — обурюється п"яний Білошицький і несеться в контору бухпостачу викликати нібито саперів з причини ніби очищення смітника бухпостачу від ворожих снарядів за інформацією, отриманої від населення.
Виритих саперами цеглин вистачає на легендарну професорську прибудову. Зрито вщент і акуратненький палісадничок Цилі Рафаїлівни. Там теж шукали міни. Стара шхейне тихо крутить біля скроні перед крокуючим серед її руїн переможним стройовим кроком Стасом Адамовичем.
— А шрайбер фуц  (письменна падлюка)! — майже ввічливо не матюкається вона.
17.
— Цей фуц дер ят!
— Цей шляхтич!
— Цей недоумок!.. — ще кілька днів розривалося переможно в повітрі, під спішний брязкіт моторної кельми, яка споруджувала справжній барачний форпост, що залишався на своєму місці ще довгі роки, уже після того як наш червоний барак знесли, а в кам"яній прибудові помістилася двірницька перед величезним цегельним п"ятиповерховим відомчим жилкорпусом усе того ж горезвісного бухпостачу.
У корпусі одержав службову квартирку і Білошицький, залишившись на “вічне поселення” у двірниках, а в кам"яній прибудовці зберігалися раритети нашого спільного барачного світу, від примусу з висадженою форсункою, що залишилася від покійниці-баби Жені, до бездзеркального трюмо, за номером 11156, з якого назавжди зникло дзеркало Соломона.
Тепер саме час розповісти про те, як це насправді було...
У ту саму пам"ятну ніч, коли я вирвався за оточення чергової твердої облави і повз переритий палісадничок Цилі Рафаїлівни прочимчикував до місця останньої стоянки легендарного трюмо імені государя-імператора іудейського Соломона, до якого мене в той час тягло почуття відірваності від своєї схованої в Задзеркаллі місячної проекції.
Але на довіреному екс-рахівникові Білошицькому смітнику ні трюмо, ні вмонтованого в нього дзеркала Соломона відразу не проглядалося. Навколо нагромаджувалися неохайні гнійні купи повільно перегниваючого дрантя, з яких вистрибували прудкі пацюки, під яким копошились кроти, і над якими час від часу спурхували у надзвалищний простір дивні перевернутоголові кажани.
Одним словом, на смітнику було справді моторошно, і не заважало б здивуватися, що я зовсім не закляк, а ввірвався в цей дивний і гидко-солодко пахнучий антураж лише для того, щоб відшукати місце останньої стоянки трюмо і довіреного йому дзеркала, обполоскати його з кухля і призвати до себе свого місячного втікача. У ту далеку пору я навіть не смів подумати, щоб зажадати в нього хоч якого-небудь гідного пояснення. Повернувся б до мене він і добре.
Але тільки ти ба...
Місце, де починалося виритий саперами “щілинний” розкоп, я знайшов не відразу... Ніяких тобі військових “Achtunq minen!”, ні хоча б післявоєнних “Обережно міни!” я так ніде і не побачив, хоча і читати в той час міг уже по складах, і що дивніше за все, відразу кількома мовами — російською, українською, польською, французькою, німецькою та ідиш. Чи тоді мені це тільки здавалося, але як би там не було, усі діти трохи Боги у покарному земному втіленні, я, проте, раптом звернув увагу на розрізаюче морок довіреного Білошицькому смітника дивне мерехтливе світло сріблясто-місячного кольору.
Безумовно, так повідомляти про себе могло тільки дзеркало Соломона, недбало скинуте мстивим Стасом Адамовичем на дно розібраного їм по цеглинці лжемінного розкопу. До дзеркала не було ні стежки, ні шляху. Залишалося тільки спробувати взяти і просто покропити навколишній простір, та так, щоб крапелька-дві принесеної мною вологи в простій алюмінієвій півлітровій кружці-простушці облили поверхню дзеркала.
Після декількох бризків подібна маніпуляція мені вдалася, і з дзеркала пролилося знайоме мені світло. Але цього разу це не була відома мені колись доріжка, не була вона і стежиною, а нагадувала рибацьку мережу, край якої опинився в моїх дитячих руках.
Я подумав, що винахідливе дзеркало Соломона запропонувало мені нову, досі невідому гру, і став підтягувати упалу в чорну ущелину мережу, доки не відчув, що це вже не гра, і діставати мені доводиться найсправжній тягар.
Мої дитячі долоньки напружилися від недитячих зусиль, і я почув як на самому денці недавньої протибомбової “щілини” почали відлітати мідні старовинні заклепки, які зв"язували воєдино площину дзеркала Соломона з його дубовою основою, сточеною полчищами жуків-червиць.
На якусь мить я онімів...
Раптово мені здалося, що з могильної глибини старанно підтягується по сріблу тонких ниток розкішний небачений звір з вигнутою сріблистою спиною, що складається з окремих лускатих блискіток, кожну з яких я якось вже обмацував у себе вдома.
На поверхню розритого саперами бомбосховища прагнула вибратися розумна істота! Від переляку я послабив місячну нитку, і отут істота тяжко зітхнула, просідаючи лускатим дзеркалом знову на дно.
Я не знав, що і подумати, але був твердо в ту мить упевнений, що ця істота нізащо не заподіє ні краплі шкоди ні мені, ні моєму Місячному хлопчику, з яким вона, істота, була зв"язана дивними, але міцними нитками, що жадали від мене додаткових нових зусиль у порятунок їх обох — Місячного хлопчика і того ж древнього Звіра, про якого з належним побоюванням так часто нагадувала мені старенька і мудра прабабця Фіра.
Робити було нічого, переборюючи приступи холодного липкого страху, чіпляючи мокрими пальцями за невагому місячну нитку, я поступово починав відчувати, що тягну дійсно тяжку вагу — колосальну, величезну і чомусь для мене значиму. На очах у справжнього хлопчика виступили сльози, але на обличчі в місячного його двійника, що сидів на спині новоявленого світові Звіра, відображалася неймовірна радість.
Цю радість по-своєму розділяли гризуни всіх різновидів від піднебесних до наземних і підземних — усі кроти, пацюки і кажани стихли відразу, перетворивши поритий, гнійний плацдарм , що копошився, на авансцену неймовірної містерії, у центрі якої була істота, яка старанно тепер перешкоджала мені з"єднатися з моєю місячною проекцією.
З часу останньої нашої з нею зустрічі вона немов виросла вдвічі, колись зігнута навпіл, вона так і провела в дивній дзеркальній інкапсуляції довгі земні тисячоріччя, часом відгукуючись то на жагучі заклики легендарного царя Соломона, то на мій дитячий белькіт капосного післявоєнного пустунчика...
Тепер, коли мідні скоби були зірвані з древнього інопородного бранця, він раптом сам зміг обернутися на величезну сценічну завісу і навіть екран, на якому стали миготіти кадри минулих тисячоріч, до яких ні мені, ні моєму місячному хлопчику, здавалося б, не було діла.
Мене турбувало тільки можливе відторгнення моєї місячної частки, ділитися якою зі Звіром я ще не бажав...
18.
І тоді дзеркальна поверхня врятованої мною істоти раптово стислася і перетворилася на маленьке вигнуте вітрило, під яким у невеликому суденці розмістився мій місячний хлопчик, який благально дивився мені в очі і вимогливо цілив прямо в перенісся. Про що він просив і що вимагав, я так до тонкощів і не усвідомив би, не встань за моєю спиною проекція місячної принцеси. На відміну від хлопчика вона могла говорити:
— Оолан просити відпустити із собою маля. Воно теж буде зростати, тільки в іншому світі, щоб колись прийти до тебе на допомогу в дуже далекому майбутньому.
Істота, названа Ооланом, молитовно витягнула верхню частину вітрила.
— Ти можеш відмовитися від свого двійника, і тоді Оолан подарує тобі замість нього цілий резервний світ, куди ти зумієш ховатися у важкі для тебе хвилини і роки. Я б, Мойшеле, не погодилася. На Землі від життя ховаються тільки мішигіне.  Не будь цедрейтеле  , не погоджуйся!
Отут тільки я упізнав у принцесі свою прабабцю. Очі принцеси Есфір дивилися на мене з вічності. Рухом руки вона опустила пливучий у небі кораблик, і тепер поруч неї стояв місячний хлопчик, який тримав під срібні вудила Звіра, чий контур нагадував тепер фронтовий розгорнутий плащ-намет мого дідуся Нюми. Верхні поли намету, що відливали місячним сріблом, дивним чином жестикулювали. Принцеса Есфір уважно стежила за жестикуляцією і передавала мені мову древньої інопланетної істоти:
— Оолан каже, що не розповість дуже багато про себе , тому що ти ще маленький, але можеш швидко зістаритися від надлишку тієї скорботи, що йому довелося випробувати. Твоя дитяча душа дуже тендітна, і їй всіх його хвилювань у себе поки не вмістити. Зате він, Оолан, може відкрити інші світи твоєму місячному хлопчику, якщо тільки ти його відпустиш, але не проміняєш на ті світи, у кожнім з яких ти будеш гостем, але тільки в цьому земному — дійсним хазяїном. Тобі вирішувати...
— А якою мовою він говорить? — замість відповіді раптово перепитав я у принцеси.
Есфір посміхнулася:
— Він говорить своєю зоряною мовою, що для тебе така ж цивільна, як і приховуваний від тебе в родині ідиш.
— Невже у світі так багато цивільних мов? Як же всі ми розуміємо один одного? І як розуміє нас цей Оолан?
— Він розуміє нас серцем, — посміхнулася Есфір і простягнула назустріч Ооланові свою тонку гарну руку. Плащ-намет Оолана став поступово перетворюватися на серденько.
Тепер посміхнувся я:
— Нехай він бере із собою мого місячного хлопчика, ростить і пестить його в себе там на зірках і пригощає вершковим морозивом, щоб місячний хлопчик обов"язково повернувся грати зі мною в пожежних і кататися на крейсеромобільчику “Настасія”.
“Він обов"язково повернеться”, — прошепотіла мені самим серцем Есфір, розтаючи в просторі...
У повітрі над відомчим дрантям розлігся оглушливий гуркіт. Небо розрізав горизонтальний місячний прожектор, і в місячну шпарину, що утворилася, став прослизати розгорнутий дідусевим плащ-наметом Оолан, несучи в себе на спині мою місячну частку — дивного місячного хлопчика...
Гуркіт над смітником перервав світну феєрію, що відбувалася в нас у дворі, із засідкою в “пеналі” в арештованої Лідки, з кримінальниками в “пеналі” у баби Жені і трупом самої старої, що винесли після неквапливого огляду всіма двірськими сусідами. Усі завмерли і тільки екс-ординарець Білошицький раптово загорлав на все подвір"я:
— Адже я був правий, товариші, — на бухпостачівському смітнику вибухнули фашистські міни!
Усіх — і двірських, і сторонніх, і військових, і цивільних винесло на смітник... Хтось на ходу згадав, що в напрямку до смітника ішов маленький хлопчик.
— Мишенько! — по-пташиному охнула моя мати Тойба, чиє ім"я з земного цивільного перекладалося просто як “пташка”. До неї поспішив вічно ворогуючий з нею Наум. Він міцно обійняв матір і спробував щось сказати, але вийшло, як завжди — безглуздо.
— Ні, Танько, твій-наш Мишко-Мойшеле не дурень... Баламут, так, але дурнем цей хлопчисько ніколи не був...
Матір від цих слів ледь не підірвало, але зараз вона хотіла бачити мене — живим чи...
...Через десять хвилин вона прилетіла до світлиці, де в цей час я вже спав міцним сном. Незадовго до цього мене заколисала древня чарівниця — місячна принцеса Есфір...
Дорослі ще довго дивувалися, чому їм здалося, що мене одного серед ночі раптом винесло на цей тричі розпроклятий смітник. На тім і заспокоїлися...
Ранком шестикласниця Ідочка запропонувала:
— Мишку, давай сьогодні грати в місячних людей. Ти, наприклад, будеш місячним хлопчиком, а я місячною принцесою...
— Есфір?
— Ні, Есфір — так не модно. Краще принцесу ми назвемо Естер, а мене, коли я виросту, Аделіною, а ще краще — Адою.
19.
Так і вийшло. Тільки Ада багато років тому переїхала жити в Чикаго, і тепер зрідка в моїх листах до далекої американської тіточки ще тепліє рядок:
“Здраствуй, дорога наша Ідочко!”. Потім розповідається багато дорослих-важких київських новин, але ніколи ні рядка не присвячується йому, моєму візаві, зрослому  з того часу, моєму прибулому із зірок місячному хлопчику.
У найважчий для мене рік він узяв мене за руку біля шляхового стовпа на кінцевій зупинці тридцятого тролейбусного маршруту і повів до звичайнісіньких дитячих гойдалок, на яких у цей час каталися дівчинка-підліток і маленький хлопчик. Обоє вони були не з мого дитинства. У них тепер були не семітські, а слов"янські риси сонячних облич, і вони посміхалися нам, називаючи один одного по іменах: Анастасія й Алик...
Настя й Алик...
Сонячним і місячним дітям замалий земний шкалик...
Це кажу Вам я, Мишко, який прощався з Вами і повертався до Вас, люди!..
Мир Вашій оселі! А штил андер вельт! Чи як там у вас, цивільною?..
Травень-червень 2002 р.
МІСЯЧНІ ГОЙДАЛКИ
ВЕЛЕ ШТИЛВЕЛД
Товариш Сталін, ви — великий вчений,
У мовознавстві ви, ну, просто корифей,
А я простий радянський ув"язнений —
не комуніст і навіть не єврей…
(Популярна радянська пісенька,
рознесена по СРСР із ГУЛАГ"у)
Дитячій пам"яті присвячую...
Вас коли-небудь бентежила відбита, або відщерблена зі зворотного боку дзеркала (скажімо, фамільного трюмо) амальгама, дослівно “м"яка прокладка”, зазвичай добротно профарбована густим гудроном глухого чорного кольору?
Я не випадково акцентую читацьку увагу на всіх цих тонкощах дзеркальної алхімії, які усі ми вивчаємо похапцем за квапливо-розважальною програмою на шкільних уроках хімії. З такою ж дурною поспішністю можна було б вивчати і курс алхімії Середньовіччя з усіма її зеленими і червоними левами, золотими і білими єдинорогами та ще жовтоокими вогнедишними драконами, що малися, приміром, за складники еліксиру життя. Ви розумієте, до чого я веду?
Ні? Так усе ж дуже просто! Уся справа в тому, що склад амальгами, крім того, що це  ртуть зв"язана з іншими металами в деякій пропорції (а це, до речі, за рецептурою все тих ж алхіміків), нам так само маловідома і настільки ж незрозуміла, як перелік пропорцій інгредієнтів еліксиру життя чи простенької мікстури від пристріту...
Отже... Це трюмо в далекі п"ятдесяті винесли на смітник з якоїсь дуже нудної установи, де воно стояло в коридорі, і нікого, як видно, не тішило. Люди там були наднецікаві, у чорних нарукавниках із туркменського шовку, що надсилаються в пачках раз на рік за заявками бухпостачу.
Смітник знаходився неподалік від нашого житлового барака, і з нього трюмо потрапило прямим ходом у тісний “паровозик” нашої квартири, що складалася з двох кімнаток і коридору.
Перша кімнатка, зі справжнісінькою російською піччю, виглядала статечно — сімейно, тісно, затишно. Стояла в ній навіть величезна нікельована двохспалка, на якій спочивали ночами дід Нюма і бабуся Єва, а їхня спільна дочка Іда спала саме на грубці, а ще у кімнатці платтяна шафа і швейна машинка “Зінгер” та, здається, ще парочка непрезентабельних стільців.
У платтяній шафі саме і було дзеркало з вибитою і роздряпаною амальгамою, а в центральній кімнаті-кухні жили ми з мамою, і стояв великий обідній стіл — круглий і незграбний, вкритий білою скатертиною із запраною до дір довоєнною лляною полотниною і з чотирма стільцями такого ж безглуздого вигляду.
Вони зі столом займали один причілок. Біля другого стояла ажурна етажерка і туди ж поставили це саме втягнуте у будинок трюмо, оскільки дзеркало в ньому не мало ані найменшого ушкодження (хоча перед цим трюмо кілька днів простояло на смітнику просто неба, як якась обвуглена російська піч у спаленому ворогом селищі).
Усіх дуже бентежив грізний інвентарний номер, проставлений на тильній диктовій стороні, а поруч із ним ще один, написаний німецькою, а над цими двома менш скромними ще один — найбільш нахабний, повоєнно-неохайний, намальований білою олійною фарбою № 11156.
Уся квартирка була подібною до поїзної теплушки, розділеної на три секції. У тій секції, в якій починалися три великі, з вічно пітного цементу сходинки, стояла газова плита і по ночах наша з матір"ю розкладачка. На ній ми і тулилися, доки мати, відробивши на будівництві 283 години в справдешній будівельній тілогрійці, не отримала від своєї швейної фабрики одну окрему кімнатку в комуналці. На той час мені уже виповнилося шість років...
Спати в ті напівзабуті часи доводилося або в маленькому ліжечку в шестиденному цілодобовому дитячому садку — п"ять разів на тиждень, або на м"якій прокладці зі штучних шуб, які здавав швейний цех №8: мати працювала комплектовщицею, і в такі безсонні для неї ночі дуже лаяла безсовісних комплектовщиць із десятого цеху, що випереджали її в здачі покладів неоприбуткованої продукції.
Продукцію треба було здати, будь-що-будь до дванадцятої години ночі останнього робочого дня облікового місяця, але зазвичай комплектація йшла до ранку. І тоді жінки в цеху перемивали кістки моїй матері, й я чув, як їхні голоси доносилися з відпарки, де на величезних надувних манекенах шуби парили і чистили найчистішим авіаційним гасом. Мабуть, ці величезні тітки, що теревенили, заздрили моєму безтурботному сну і переживали невлаштованість морячки —власне моєї матері.
Так що м"які прокладки із синтетичних шуб, зазвичай буро-коричневих, або коричнево-білих, або, на худий кінець, чорних, урізалися в пам"ять мою...
І коли восьмикласник-хуліган Алик уперше виголосив, що і дзеркало складається зі скла, дьогтю і м"якої прокладки, — це так вразило мою дитячу уяву, що багато днів я намагався досліджувати те, що привело мене до дивних висновків і відкриттів.
2.
…І все-таки щось поспіхом пропустив. Не більше і не менше, а цілу прабабцю свою Есфір, що звалася по-домашньому не інакше як “бабуся Фіра”. До бабусі Фіри не можна було застосувати ласкаве єврейське “бабуле”, оскільки вона була страшенно старою і доводилася матір"ю самій бабусі Єві — авторитарху нашого домашнього світу. Це вона якось розпорядилася:
— Науме, не робив би ти з себе блазня горохового, а взяв би свого приятеля Білошицького, нарядився б із ним в усі свої ордени, і перетягнув би оту безхазяйну мізерію в наш будинок!
— Євочко, та про що ти говориш? Які ж у того Білошицького ордени? У нього ж одні медалі!.. Він же усю війну провів в ординарцях, а свої ордени “Слави” я ганьбити не буду!
— Будеш! Бо в тебе підросла донька! Їй саме час приводити себе в гідний порядок — біля дзеркала. Та й Таньчин шейгіц  любить себе розглядати...
— Ну, хлоп"яті особлива краса ні до чого, а Іда може розглядати свої прищики й у шафі...
— Будеш багато базікати — залишишся з носом!.. Інші поцуплять.
— А, може, заявочку написати кому-небудь у бухпостач?
— Науме, ви ніяк не закарбуєте на своєму єврейському носі, — це вже втручається бабуся Фіра. — Я хоч і неписьменна, а добре знаю: писала писака, не розбере і собака. Робіть, що вам говорять.
— Мадам Есфір, вам не слід так хвилюватися!
— Науме Борисовичу, — обурюється біблійна сухенька бабця. — Даруйте мені, але ви формений дармоїд!
І от формений дармоїд і заодно домашній блазень разом з екс-ординарцем, написавши таки належну заяву й одержавши кучерявий дозвіл, тягнуть трюмо через маленький доглянутий дворик під прицільними поглядами таких же барачних сусідів, а вже через півгодини на крамничці в ґанку Білошицьких йде фронтове розпиття, і по всіх куточках вузенького барачного дворика лунає нефасонна пісня, знання якої дідусь Наум одержав ще в довоєнному ГУЛАГ"у:
“Аж згадаємо, браття, аж той двадцять перший рік...”
Дідусь працює гальваніком і в будинку буває не часто, зате я зачасти хворію і нудьгую поруч із прабабою моєю в бараку, сидячи на її вузенькому тапчані. Вона більше вміє говорити по-єврейськи, а російські слова їй даються понад силу, тому вона їх вимовляє рідко, перемежаючи з говіркою на ідиш:
— Ах ти, ятеле, мій ятеле...
— Бабуся, хто такий ятеле?
— Козенятко.
— Якою це мовою?
— Цивільною.
Цивільною в будинку говорять троє. До них четвертої знехотя примикає і мати, почасти жваво відповідаючи російською. Іда намагається бути і того розумнішою, і говорить шкільною говіркою, а вже я — мовою дитинства.
Дивно, але мою мову розуміють усі навколишні, навіть трюмо, притягнене фронтовиками, що стоїть в дальньому кутку від груби російської печі з підбитим на підлозі металевим килимком.
3.
Я розглядаюсь в дзеркалі. І знаходжу себе в ньому дуже і дуже дивним. Раптово перед очима виникають найрізноманітніші бачення. Ні, не так усе швидко…
Колись проступають якісь передчуття бачень, від яких мені стає страшно. Розглядаючи хлопчика в білій сорочечці, у чорних штанцях зі шлейками і коричневими панчохами, я не помічаю вічно розбитих зелених сандаликів, але бачу себе в саду, у заростях квітучих ніжно-фіолетових квітів — матері-і-мачухи.
Мені здається, що дзеркало вдихає їхній аромат. Раптом із самого дзеркала виривається величезний джміль і буквально перекидає мене незграбного на підлогу. Від образи і на джмеля, і на це дивне дзеркало я плачу і негайно вдаюся до помсти всім доступним мені дзеркалам!..
Помста моя миттєва. Я відшукую численні уламки маленьких лялькових дзеркал і починаю зчищати з тильного боку грузлу густу тягучку, поки не помічаю, що фарби вже немає! Отут у мене, злобливого, з’являється в руках маленький гострий гвіздок. Правда, дуже кривий, весь у якихось вигинах, що служив у воєнне лихоліття і кілька повоєнних років в будь-якій якості, і я починаю їм креслити на тильному боці всілякі каляки, поки не пробиваюся до скла. Тепер я умиротворений. Дзеркальний світ мною суворо покараний...
Ще більш суворо карає мене ввечері мати. Тепер я стою в напівтемному кутку, у темні мене не ставлять принципово, тому що “бабуле” Єва сама боїться грози і кромішньої тьмяви.
Проте, пробачений усіма, я строго покараний матір"ю, чий авторитет для мене незаперечний, стою і тупо дивлюся на це шкідливе безмовне дзеркало, до якого я поставлений обличчям. І отут виявляю залишену Ідою помаду. Вона тайкома фарбується нею. Роблять таку погану помаду цигани. Вона дуже ароматна і швидко тане на сонці; вона у вузенькій фіолетовій трубочці і сама — бордово-рудого кольору. Та саме вона мені і потрібна.
Обережно малюю дуже злі кривляки просто на краєчку дзеркала, зовсім не помічаючи, як при цьому перемазую хімічною помадою свої маленькі дитячі пальці. Особливо вказівний. Тепер його нізащо нічим не відмити.
— Дядьку, що мені тепер робити з нечупарою? У вас що, не було очей?
— Сама карала, сама б мала очі.
— Але ж палець не відмивається!
— От і добре. Давай ми його відрубаємо!
— Науме Борисовичу, ви нерозумна людина, у вас замість копф  — тухес !
— Дядьку, ви ідіот!
— Науме, ти старий дурень!
— Навіщо він брав мою помаду!
— Ідо, ти мерзотниця! Хто дозволяв тобі мазатися! Науме, тягни свою дочку-стилягу до причілку!
— Застріліться ви усі!..
Весело... Ідочку з причілка дістають через десять хвилин із заплаканими оченятами. Вона жбурляє в мене вишитими подушками-думками.
— Науме Борисовичу, заберіть від мене цих дітей!
— Мадам Есфір, вам з дитинчатами бути корисно.
— Дядьку, ви дійсно сволота!..
Трюмо при цьому мовчить. Маленький шейгіц після солодкого чаю з аґрусом і білою булочкою з олією-цукром безтурботно спить на розставленій біля виходу розкладачці.
Біля нового трюмо стоїть старе клозетне цебро — у нього будуть ходити усі до ранку. Ми з мамою у вітальні, а інші домочадці — зі пічної кімнатки. У світлиці обідній стіл скаржиться розсохломуся трюмо:
— Такі вони, сякі, усі ці Вонси, Роговські, Федоровські, Шкідченки... На шістьох чоловік в одній маленькій єврейській родині цілих чотири прізвища!.. З глузду можна з’їхати! Стільки прізвищ і ніякого фамільного срібла...
— Зате в душі в них золото, — раптово відповідає трюмо і до ранку змовкає...
— Полиновського з"їв Бабин Яр! — по-овдовілому голосить тихої півночі древня бабуся Фіра.
— Спи, мамо, Полиновського не повернеш...
— Слава Богу, усі ми живі, мадам Есфір...
— Науме, нехай буде ніч!..
— Спи, Єво...
— У них ще були Полиновські, — повідомляють трюмо старі домашні стільці.
— Полиновського не повернеш, Полиновського з"їв Бабин Яр, — засмучується обідній стіл...
У трюмо проступає вигляд ситого німецького генерала. Його вішають на Контрактовій площі. Під вагою важкого тіла верхня поперечина пружинить і здирає петлю. Генерал у криваво-червоних петлицях летить додолу. Його підхоплюють радянські воїни і знову, вже на руках, підносять до петлі. Генерал вивертається, як вуж. Він навіть кричить від жаху. Але лемент його німий. Трюмо не ретранслятор. Генерал повішений; сумним сном засинає древня Фіра.
4.
Ранком, коли усі пішли на роботу, на базар? на шкільні заняття, або сіли на призьбі ґаночку, я, залишившись сам, вирішив цілком насолодитися власною помстою.
— Амальгама — твоя мама! — передражнив мене, заглянувши в маленьке віконце, хуліганистий Алик. На уроках він не був, а зазвичай в цей час ганяв голубів або очищав сусідські яблуневі сади.
Стояв ситий український вересень з густою, ледь поруділою зеленню, із застояними в палісадниках строкатими килимами квітів; і потопаючий у зелені червоний дощатий барак не був особливим винятком. Його побудували одним з перших відразу після війни й одним з останніх розібрали.
Він стояв на Бульйонській вулиці серед таких же бараків, що витягнулися рядами до закритої тепер у бетон річки Либідь, названої так іменем легендарної сестри самого основоположника Києва — Кия. Але мені завжди здавалося, що це не Либідь, а Герда, а Київ заснував її братик Кай, якого украла Сніжна Королева і віднесла із собою на самий північний край світу.
Було цікаво, що й у Кая, і в мене склалися нездорові відносини з дзеркалами. Каєві уламок дзеркала, увійшовши через око, потрапив у саме серце, а мені через трюмо вчора ледве було не відрубали палець, а Іду закрили в причілку. Як видно, із дзеркалами завжди так. А отут ще Алик сміється. Дурень дурнем, а як зашкодити дзеркалу, підказав — і тепер потішається...
Я підійшов до свого дерев"яно-дзеркального опонента. Дзеркало стояло собі в куточку. Правда, у тім місці, де вчора я на ньому намалював мерзенні пички, тепер дивилися на мене цілком реалістичні портретики домочадців, що сміються з мене, дурного. Довелося зняти зі столу кухонну ганчірку і провести масно по цій карикатурі. Карикатура зникла з першого разу, начебто це була не усе та ж хімічна помада, а поруділий дивним чином за ніч пил.
З вулиці повернулася бабуся Фіра. Вона посміхалася. У руках у неї були акуратно зрізані квіти — мати-і-мачуха. Узявши великий півлітровий кухоль, вона зачерпнула з емальованого цебра води, здивувалася, що там залишилося її тільки на денці, поставила в кухоль квіти і помістила букет на трюмо.
Оце вже було занадто. Мені не сподобалося, що під ніс злому дзеркалу поставили такі ніжні і красиві квіточки. Я витяг з кухля букет і хлюпнув у дзеркало півкухля води: “От тобі, маєш!”
Раптом дзеркало глибоко зітхнуло і прошепотіло: “Спасибі!”
— Будь ласка, — від несподіванки вимовив я.
Дзеркало промовчало. Я — ні. Мені затято хотілося кричати від жаху, що нахлинув на мене, але замість цього я просто заціпенів і став спостерігати, як дзеркальною поверхнею струменять брудні водяні потоки. Раз за разом ці струмочки ставали всі брудніші і брудніші, і раптом мені в очі вдарило яскраве срібло, дивитися в яке стало нестерпно.
У кімнатці на тапчані тихо похропувала баба Фіра, дзижчали настирливі осінні мухи, у дворі, я чув, билися сусідські “каструльні” півні, — мені б їх у цей момент бешкетництво, — їх було в два рази більше, ніж курей, але всіх півнів за раз в одній каструлі не звариш, і тому їхні дворові бійки терпіли...
У відмитих місцях дзеркало покрилося лусочками, кожну з яких мені захотілося поторкати, але доторкнутися хоч до одної я так і не посмів. Це зробила бабуся Фіра, що раптово виплила з кімнатки і немов здогадалася, що її правнук наткнувся в хаті на диво.
В"ялим пальцем своїм вона доторкнулася до лусочки, і шкіра на пальці опромінилася. Сама вона раптом помолодшала, і я побачив у ній білу як лунь красуню, хоча з дзеркала дивилася ще більш за неї стариця...
— Дивно, але схоже, що в нас у будинку віднайшлось дзеркало царя Соломона... Він міг бачити в ньому свою велику мудрість, але залишатися молодим і наївним... То довга історія… Був би живий рабин Рувим, він би багато чого пояснив. А поки, ятеле , до дзеркала більше не наближайся. Існують легенди, що такі дзеркала забирали людей — великих і маленьких...
— Слухняних і неслухняних?
— І неслухняних, ятеле, теж. Я не знаю...
— А хто знав?
— Цар Соломон, а ще старий Рувим, але його забрав Бабин Яр...
5.
— Мамо, хто такий цар Соломон?
— Мамо, скажи своїй мамі, щоб вона не розповідала дитині всілякі ідіотизми!
— Мадам Есфір, ви чули, маленькі мозки дитини — це не велика хоральна синагога. Відступіться від хлопчика.
— Нічого з вашим шейгіцом не буде!
— Мамо, хто такий шейгіц?
— Це той, Мойшале, хто не знає цивільної  мови...
— А усі дитятка не знають цивільної мови?
— Виростеш, дізнаєшся. Говори краще, Мишку, на дитячій.
— З дорослими людьми цивільною мовою розмовляє їхня совість, — обережно вставляється дід Наум.
— Дядьку, прикусіть собі язика! — Дядьком мама кличе Наума, двоюрідного брата бабусі Єви і її законного післявоєнного чоловіка у величезній країні, де людей, що знають цивільну мову, залишилося дуже замало...
Схоже, що і цар Соломон, і це трюмо знають ту ж мову, але і мене, і бабусю Фіру дзеркало однаково розуміє. Тому що там, де бабуся Фіра розмовляє з речами, як вона говорить, серцем, я цілком доступно спілкуюсь з ними мовою дитинства, і ще треба з’ясовувати, хто з нас більший поліглот.
Але поки в питному емальованому цебрі немає більше води, і ми відправляємося в експедицію до синіх бараків, до старого замшілого стовпчика, вода з якого разюче відрізняється від вод, що ллються з інших суспільних водозабірників. І от чому...
Джерело в синіх бараків, усього за дві вулиці, зустрічає нас дивною алхімічною замшілістю Зеленого і Червоного левів – саме цих чаклунських кольорів. Так, десь у Київській області існує річка Червона, на яку згодом переселять кілька тисяч родин ліквідаторів з Чорнобиля, але це трапиться ще не швидко; і вже дорослим я довідаюсь, що там вихід на поверхню залізних руд. А зелений колір — від надлишку міді, і все це щастя в двох кроках від Ямської, де так щільно стояли на початку двадцятого століття київські публічні будинки, описані Олександром Купріним у його шокуючій і сумно відомій “Ямі”.
Отож, відразу після війни, ця горезвісна Яма складалася суцільно з барачних поселень українців, росіян, євреїв, поляків, вірменів, іранців і гагаузів. З іранцями начебто б усе було ясно — їх допустив у Київ останній російський государ-імператор ще в 1914-ім році, а от з Бабиним Яром у нащадків переселенців не дуже склалося — половину з них скажені гітлерівці вважали за євреїв і розстріляли в єдиній для киян двохсоттисячній братській могилі. Друга половина зовсім вчасно згадала про свою близькість до містичної Шамбали, і тим, хто лишився в живих, дали спокій. Цей спокій у післявоєнних п"ятдесятих навернув з іранців шевців і продавців шнурків для черевиків, чемпіонів з вільної боротьби і людей, власне, безпорадних перед системою, але самобутніх, по суті.
Мати вже і не згадає, як кликали чемпіона в напівлегкій вазі з боксу, з яким звела її доля в 1959 році. Він був іранець. Словом, у ті часи вогнепоклонники з дітьми Мойсеєвими були дружні. Хоча дотепер немає пам"ятного знака в Бабиному Яру іранцям.
Ні шнурків, ні вакси на землі не стало менше, але майбутні жертви звернулися до російського царя по допомогу й одержали її, явно не за тим, щоб закінчити свій шлях у тричі проклятому тому яру.
6.
Навіть серед “барачників” синьобарачна “вулиця”, що відходила перпендикуляром до Червоноармійської, називалася “єврейською” і цілком невипадково. На ній жили дружини рабинів і канторів, чий шлях перервався в Бабиному Яру, або в братських могилах останніх українських містечок. Тут знали і обожнювали Кабалу. Тут говорили винятково на ідиш, навіть у часи скрупульозних партійних перевірок.
А такі перевірки в ті часи йшли повсякчасно.
Залишається додати, що чоловіків на цій вуличці із шести-семи синіх бараків було небагато — їх з"їв сумнозвісний яр. Та саме сюди стара Есфір приходила щоп"ятниці справляти Шабат Шалом і перегукуватися по іменах з усе ще живими і непохованими. Тут її і мене, шейгіца, приймали і розуміли.
— Циля, шейгіц знайшов дзеркало Соломона. Ні, у будинок це дзеркало притяг Наум з хазерте  Білошицьким, але від цього не легше. А раптом хлопчик довідається все і піде до кінця?
— Так тобі його відшептати?
— А як же...
Розмова йшла на цивільній.
— Циля, ти не пам"ятаєш, як це робив Рувим?
— Барух Адонай Елохейнум  , Господь всевишній Авраама і Якова відведи від шейгіца Мишка...
— Михайло — це значить Мойша...
— …напасти дзеркала царя Соломона і продовж роки його як усякого...
— …народженого в сорочці...
— Фіра, він дійсно народився в сорочці?
— Святий щирий Б-г! Плацента вийшла з ним і на ньому!..
Десять бабусь у білих хусточках зустрічають Царицю Суботу, а маленький шейгіц стрибає під бараком у “класики” зі своєю ровесницею Кларою. У неї порок дуже доброго серця…
— Бабуле, а порок серця — це страшно?
— Не страшніше за дзеркало Соломона.
— Клара говорить, що ся дівчинка ніколи не родить.
— А скільки їй років?
— Шість.
— У шість років дівчатка не родять. Повторюй за мною: “Барух Адонай Елохейнум...”
— Це допоможе Кларі?
— Це допоможе тобі, ятеле, віднайти чудо.
— А де воно, чудо?
— У дзеркалі Соломона. Будь з ним терпиміше.
— Це ж як?
— Не ображай дзеркало дією!
— “Не малюй на ньому гидот”, — повчає мене моя мати.
— “Не малюй на ньому моєю циганською помадою!”, — строго додає випущена на цей час з темного прикомірка Ідочка.
Клара на прощання посміхається. У наступний Шабат Шалом ми вже присутні на її похороні.
“Шабат Шалом! Я завжди буду з тобою!”, — говорить мені ця дивна дівчинка на прощання. Через десять років таку ж єврейську дівчинку з таким же ім"ям Клара врятує від такого ж пороку серця відомий радянський кардіолог-хірург Микола Михайлович Амосов , і вона посміхнеться йому в новий Шабат Шалом.
Шабат Шалом! У червоному бараку домочадці нас точно заждалися.
Ми несемо непомірно важке питне цебро з найчистішою “живою” водою. Бабуся Фіра настійно повчає:
— У цього дзеркала є своя особлива таємниця. Воно складається з луски Звіра. Звір отой невідомий і жадібний...
— Таке сухе і плоске лускате Щось не може бути звіром!
— Так ти його бачив?
— Так!
— Не дай йому випити себе. Нехай Воно п"є наші криваві сльози...
— А хто пролив наші сльози?
— Фараони, Амман, Гітлер...
— А хто їх зцілить?
— Час.
— А хто ми в часі?
— Люди.
7.
— Нуманю?
— Що, Єво?
— Люди — сволоти!
Це так, про усякий випадок, у тихе околишнє надвечір"я вилітають звуки і пуки. Час перетравлювати щось середнє між обідом і вечерею. Тому що справжніх обідів без присутності домочадців улаштовувати нікому — усі в справах на худий живіт, а переїдати ввечері — шкідливо.
Ідочка прокльовується знадвору з підозрілою багряністю на шийці.
— Напевно джміль ужалив? — запитує дідусь у своєї дочки-шестикласниці.
Я уявляю, як величезний джміль запросто влітає в дзеркало екс-казеного трюмо і дзижчить волохато:
— Не я!..
— Не він! — погоджується з волохатим матросом дзеркало. — Це Алик її так причащав до деяких тонкощів статевого виховання.
Бабуся Єва вже розпоряджається:
— Науме, оцет, воду, вафельний рушник і йод. Ні, йоду не треба. Давай-но сюди свого фронтового ременя!
— Мамо, він сам мене так покусав!
— Мерзотниця!
— Єво, не кричи! Ти мо’, була не краща...
— Але тоді, мамо, була перша п"ятирічка...
— А зараз у нас перша семирічка!
— Ви б ще згадали про царя Соломона...
— Ненько, чесне піонерське, я більше не буду!!!
— Тримай її, Науме! Тримай цю мерзотницю!
— Чесне піонерське!..
— Не виривайся, дурепо! Примочку прикладу!..
— Мамо, не торкай сестру!
— А як вона завтра в школу піде? Що люди скажуть?!
— Що люди скажуть? Що будуть балакати?
— На кожну ротину не накинеш хустину. Швайк , Єво, нехай буде ніч!..
Мене сьогодні кладуть спати у світлиці, щоб я не перевів свою дитячу застуду в крупозне запалення легенів. З цього приводу туалетне цебро винесене в коридор, до мами. Ідочці суворо заборонено заходити до кімнати, де спить дитина і задовольнятися дитячим горщиком, а для трюмо ніяких інструкцій ні від кого не надійшло. Воно сонно стоїть у закутку і відливає місячним сяйвом. У мене до трюмо є пару запитань, і я беру зі столу кружку з криничною водою, полишену в кімнаті про всяк випадок. У кухоль запобігливо опущено радянський серпастий полтинок зі срібла, карбування 1923 року.
От уже де вічний “двадцять третій рік”…
У мене постіль постелено на дощатій підлозі, замість простирадла — стара нічна сорочка бабусі Єви. Під нею — кольоровий китайський ватин, а під ним — мамина тілогрійка, у якій вона відпрацьовує квартирні трудодні. Під головою в мене дві “думки” у мереживних напірниках з вишитими болгарським хрестом кішечками в кошиках, повитих трояндами базарних яскравих розцвіток. Укритий я старою сукняною армійською ковдрою, на яку накинутий мамин плащ, у котрому вона зазвичай ходить на нічні на свою швейну фабрику — на щомісячну комплектовку. А удень мама носить інший акуратненький демісезонний костюм у велику чорно-білу шотландську клітину.
Спати не хочеться. Ідоччину шийку відмочували піввечора, проклинаючи всіх Аликів світу. Потім саму цілуванку намагалися відшмагати, але втрутилися моя мама і бабуся Фіра. Потім згадали про мене, і заходилися напувати чаєм зі смородиною і булкою з цукром-на-маслі, потім парити мені ноги, згодом же бабуся Єва строго усім наказала:
— Швайк, нехай буде ніч!
Чотирьохфамільний кагал  засинає, а я дізнаюся, що я сновида…
8.
У ту пору я ще не відав, що я навіть не сновида, а просто в мені від народження жив і підростав... місячний хлопчик. Правда, я чітко пам"ятаю, як жалісливі тітки з туберкульозного дитячого пансіонату, де я лежав з позитивним перке, клали поруч мого дитячого ліжечка великі мокрі ганчірки з мішковини.
Робили вони це регулярно, після того, як запідозрили в мені трирічного сновиду. Я вставав на ганчірку, пробуджувався і плакав. Але потім міцно засинав уже до ранку. Тоді ще ніхто не знав, що в людському геномі приховані особливі гени сонячних і місячних людей. Знали просто, що серед радянських дітей неодмінно були просто діти і були дитята-сновиди. У санаторних закладах сновид визначали на око по малозрозумілих мені, тепер уже досить дорослому, прикметах, а далі починали з цим боротися цілком примітивним, але радикальним методом, кладучи їм під ноги велику мокру і зовсім огидну на вигляд ганчірку.
Мабуть, ту прокляту ганчірку я один раз зненавидів і не заснув доти, поки ці дурки не послали ганчірку мені прямо на килимок. Отож, тієї єдиної ночі я воістину відірвався і навіть побродив по даху літньої веранди, відкіля і був знятий переляканими нічними нянечками. Вони й викликали в заміський санаторій матір. Отут-то їхня нехитра змова була викрита, і я безневинно розповівши матері про їхню плутню —регулярні нічні знущання над собою, після чого виїхав додому, у Київ, з величезним скандалом, що закотила всій цій санаторній шатії мати.
У пам"ять назавжди урізалися лазневі шайки, у яких величезні грудасті тітки парили товстелезні п"яти. При цьому вони блаженно оголювалися до пояса і нагадували міфічних каріатид, про яких я ще довго не мав іншого уявлення, навіть побачивши їхню легендарну конституцію в шкільних підручниках зі стародавньої історії і на знаменитому фасаді одеського готелю “Червоний”. Принаймні, у часи мого дитинства цей готель був пофарбований у буряково-червоний колір, що нагадував мені про ситний український борщ...
І все-таки, мамологічні обсяги моїх нічних нянечок були більш відчутливі і грандіозні.
Але з тих пір сновида в мені заснув, переляканий бурею, що вибухнула, і нічною електричкою, у якій ми скажено мчали в ту далеку ніч до Києва.
Однак, я почав розповідати про місячну людину — такого ж, як я, хлопчика, якого ніколи не тягло блукати по підвіконнях, дахам чи , скажімо, парканах у нашому правильному, майже німецькому прямокутному дворику.
Його викликало і притягло до себе дзеркало Соломона.
Трапилось це зовсім зненацька, прямо в мене на очах. Дзеркало покликало і притягло до себе ту дивну сутність, що підростала і зріла в мені все моє безтурботне дитинство…
Я ще не спав, а довго перевертався, як справдешнє кошеня, тихо мурчачи і радіючи раптовій вільній самітності. Адже спати на розкладачці вдвох з мамою було тепло, безпечно і тісно...
До того ж відразу за розкладачкою розташовувалися три величезні сирі сходини з природного каменю, що уявлялися вночі не інакше як ямою. А у світлиці на підлозі я був зовсім сам. І мені належав цілий світ. Його я і став досліджувати, підійшовши до кухля з водою, що за звичкою залишав для себе на обідньому столі дідусь. Я, вмочивши в кухоль вказівний палець, підійшов до трюмо і прокреслив на ньому просту поперечну лінію.
Наступне стало відбуватися зовсім не відразу. Скоріше здалося, що, власне, нічого особливого не відбувається, хіба що тільки яскравіше став світити місяць, немов розрізаючи дзеркало трюмо по лінії, що я прокреслив. Ця лінія почала поступово висуватися, перетворюючи, як мені тоді здалося, у сріблистий лоток суспільної хліборізки. Таку хліборізку я якось побачив у фабричній їдальні, і вона вразила мене блиском хромованих деталей. Але сьогодні цей лоток став повільно подовжуватися, поступово перетворюючись на сріблясту доріжку, що повільно бігла мені назустріч. Незабаром вона вже була біля моїх ніг.
Я відступив до пічної груби на крок. Доріжка неспішно дотяглася до моєї нової диспозиції, я спробував зробити ще крок і збагнув, що відступати мені більш нікуди. Отут я вже був вирішив злякатися, але замість цього мені довелося здивуватися. Просто від мене до постеленій у просторі кімнати місячній доріжці вийшов зовсім ідентичний мені подорожанин тонкого сріблясто-місячного кольору!
Насамперед, він обернувся до мене і посміхнувся тихою щасливою посмішкою. Потім підняв у дивному вітанні руку. У повітрі зависли п"ять розчепірених пальчиків. Його долонька була спрямована мені в очі. Я встиг запам"ятати його місячні трусики і таку ж місячну маєчку, але мої очі стали зліпатися, і я повільно повернувся до себе у постіль, залишивши хлопчика розбиратися з усім тим світом, що викликав із дзеркала і спровокував сам.
Потім я повільно ліг і укутався ковдрою. Під ковдрою для м"якості був ще чийсь жіночий старий халат. Стало дуже затишно. Мені захотілося спати і бачити дивні, майже реальні сновидіння. Напевно, так все і було, оскільки очі залишалися в мене ще довго і дивно відкриті.
Хлопчик, обережно ступаючи, але анітрошки не метушачись, пройшов кілька кроків по незвичайній, немов місячній доріжці, і раптом уперся в поверхню дзеркала, виставивши вперед пружно долоньки. Він немов спробував ввійти в дзеркало Соломона, але, на диво, ця спроба виявилася не дуже щасливою. Дзеркало його не впустило до себе . Я готовий був піднятися і прокричати, що знаю, чому це не відбувається, але хлопчик ще раз строго подивився на мене і начебто наказав мені одне єдине: “Спати!”
“Який ти дурний!” — спробував обуритися я.
“Не дурніший за тебе!” — образився місячний хлопчик. — “Адже я знаю, що якщо провести тепер велику подовжню лінію...”
“От і проведеш її завтра!”
“Але завтра я буду знову спати з мамою на розкладачці!”
“Ти більше не спатимеш з мамою на розкладачці — ти уже підріс, і поки тобі не куплять диванчик, ти будеш спати прямо отут”.
Чомусь здалося, що мене згорнуло клубком і завертіло в північному вихрі. Місячний хлопчик приховався в мені до пори. Він здавався старшім і мудрішим за мене, він пророкував і знав моє недалеке майбутнє, що колись самому мені здавалося далеким і значним. Він першим цілком прозаїчно заговорив про те, чого сам я очікував, як дива. Він ніби прочув увесь мій дивосвіт…
Але насправді виявилося, що сьогоденним живочудом у мені був цей місячний бурлака, та ще дзеркало, зустріч з яким повинен був підготувати цьому дивному хлопчику я.
Нараз здалося дивним, що живе в мені тільки місячний хлопчик, і захотілося неодмінно запитати в мудрої бабусі Фіри, чи існують сонячні хлопчики і взагалі, сонячні люди. І по яких доріжках крокують вони в просторі, і чому ця ніч така нескінченна і майже безкінечна...
Я засинав, а разом із мною засинало місячне сяйво, розчиняючись у просторі, де ніхто вже не міг йому здивуватися...
9.
Наступило завтра. Але самим непередбаченим чином розмова з бабусею Фірою про дива минулої ночі відсунулася, та так до вечора і не відбулася. Справа в тім, що по всіх прикметах самого досвідченого домашнього знахаря Хави Кальмівни — бабуле Єви — я мав за честь видужати, і вона поставила перед собою мету вибілити начисто стіни, як у горенці, так і у світлиці. Коридор білила звичайно мама, але зараз, коли вона ходила відпрацьовувати “будівельні” години, його теж вирішила вибілити бабуся.
Щоб я не мішався в бабусі під ногами в теплу осінню неділю, мене відправили з дідусем на зустріч з відставним підполковником Кельбасом Іваном Захаровичем, якому на Ельбі відірвало німецьким снарядом ногу, але сам він залишився живий, оскільки своїм старшинським тілом його прикрив дідусь.
Дідусю дали, вірніше, не дали орден солдатської Слави першого ступеня, спішно замінивши його на орден Червоної зірки тільки тому, що колишній “зек” Наум Борисович, розконвойований ще в передвоєнному 38-ому, залишався в ГУЛАГ"у до самого 41-го року.
У перші дні війни таких же як він розконвойованих відправили спішним етапом на фронт у штрафний маршовий батальйон, але по дорозі на цей самий фронт кримінальники, перебивши супроводжуючий конвой, розбіглися, і до штабу дивізії дійшли тільки три калмики та два євреї. Їх відразу б розстріляли, але в діда Наума виявився акуратно обгорнений навколо його худорлявого тіла червоний полковий прапор.
Потім, переживши окопи і першу кров, одержавши контузію і важке бойове поранення, він був переведений у мотострілковий полк старшиною, і в цьому полку, дійшовши від Волги до Ельби, заслужив медаль “За відвагу”, два ордени Слави й орден Червоної зірки. Медалей за узяття і звільнення в нього було аж три: Кавказ, Крим, Будапешт, і, нарешті, Ельба, де в останній день війни вистрілила остання німецька гаубиця, що ледь не відтяла життя командира полку і його самого відразу...
За такий подвиг належала перша Слава, але дід навідріз відмовився вступити в КПРС, виворіт начиння якої спостерігав у сталінських таборах ціле передвоєнне десятиліття.
Довгі роки фронтові однополчани розшукували одне одного. Івана Захаровича до сорок сьомого кидало по госпіталях, а Наума Борисовича того ж сорок сьомого після демобілізації прибило до Києва. Але перша зустріч відбулася в них тільки через десять років. Тепер ми вже йшли не на перше їхнє побачення...
— Я, Мишку, тебе серйозно запитую: ти на фронті був?
— Ні...
— А від ворожої шрапнелі стискувався в окопі?
— Ні...
— А передову замітку про бравого старшину Федоровського у фронтовій багатотиражці читав?
— Діду, я ще читати не вмію.
— А я вмію, читав... І ця замітка була про мене. Так що якщо мені наллє Єлизавета Петрівна фронтові сто грам, ти щоб як розвідник мовчав. Зрозумів?
— Еге ж!
— Не “еге ж”, а “так точно” чи хоча б “єсть!” відповідай!
— А що воно: “єсть”?
— Пам"ять є, Мишку, пам’ять... Війна — це жахлива штукенція.
Дід нервово дістає з фронтового залізного портсигара справжню папіросу “Біломор”, котрий, між іншим, він сам колись будував, — витягаючи її через обмежувальну гумку. Таких гумок у портсигарі дві штуки. Під однією ще трохи “біломорин”, під другою — для “японських” дорогих сигарет — “цужих” та дарованих, спочиває одна ароматна сигаретка. Хтось почастував старого цигаркою з ментолом.
 Сам дідусь звичайно купує не більш п"яти цигарок, щоб узяти відразу на цілі п"ятнадцять копійок і браво вимовити: “На всі!”, і за тим сховати незручність дуже небагатої людини. В мені щось запекло протестує проти того, що така легендарна людина настільки незаможна! Але дійсний шок ще попереду.
Нам відчиняє Єлизавета Петрівна. На ній ошатний фартух, під яким строге вовняне темно-бузкове в дрібну нечасту сніжинку плаття. Волосся у неї гладенько зачесане. Вона надто приємна, але риси її правильного російського обличчя викликають у мене подив. Утомлені обличчя жінок нашого двірського і вуличного інтернаціоналу можуть бути якими завгодно — і строгими, і мудрими, і виразними, але щоб от такими шляхетними і зовсім правильними...
Це справжня російська жінка, і я відчуваю її не зовнішнє, а якесь дуже глибинне, хоч і зовсім незрозуміле мені тепло. Відкіля воно в ній береться? З якої грубки?!. Невже в ній живе та сама сонячна сутність, що пройшла з нею таке важке і довге життя?
У бабусі Фіри я б про це запитав, а в самої Єлизавети Петрівни — не зважуюся.
— Проходьте, — ні слова більше.
 Ми чемно вітаємося. Кельбас сидить у кріслі. Ноги його прикриті пледом, милиці стоять ледь віддалік, майже у закутку. Дідусь і я сідаємо на величезний шкіряний диван. З засклених вікон-бійниць у старовинних шафах на нас дивляться дорогі корінці книжкових обкладинок. Очі підполковника виглядають утомленими через набряклі мішки.
Дід Нюма і його бойовий командир про щось неквапливо і тихо розмовляють. Єлизавета Петрівна вносить на підносі бульйон з домашньою локшиною в порцеляновій супниці, акуратно нарізану арнаутку і маленький штофик з коньяком.
— Науме Борисовичу, пробачте, що в нас у домі немає горілки. Не тримаємо. Іванові Захаровичу заборонили. Знайшли цукровий діабет...
— Сім лих — до біса всіх, — сумно сміється бойовий офіцер. — Але коньячком ми ці лиха продавимо.
— Ти тільки не захоплюйся: чарочку, другу — куди не йшло, а третьої щоб не було. Науме Борисовичу, ви простежте за ним, будь ласка.
На столі з’являються крихітні грановані “пупсики” на тоненьких ніжках. Дідуньо крякає, Іван Захарович починає сміятися.
— Горілка — не ікебана, ми — не японці. Як то російському солдату фронтовику хоч два, хоч три цих пупсики. Що з того дива станеться? Діставай, Лізонько, офіцерські, фронтові, а то якось ніяково.
Єлизавета Петрівна готова до подібного повороту подій і вносить загорнену в білий вафельний рушник сріблясту не солдатську флягу і дві такі ж сріблясті п’ятдесятиграмові стопки.
— Трофейні, будь би вони не від Бога... Завжди придатні для вияву бойового братерства. Але у флязі розведений спирт. Спирт будете?
— А чому б і ні? Спирт не коньяк. Від нього і зовсім проблем не буде, а то від коньяку, чи знаєте, у мене звичайно йдуть дивні запаморочення.
Усі весело посміхаються. Кельбас наливає собі на денці, а дідусеві двічі по вінці — бойові фронтові за найважчу в їхньому житті перемогу. Схлипує Єлизавета Петрівна — на фронті загинула її сестра Нюся.
— Нюся це хто? — дивуюся я, не прожувавши як слід величезний шматок домашньої локшини.
— Нюся — це Настасія.
Увесь цей час підполковник сидить у своєму кріслі. Не піднімається він, коли ми вже починаємо прощатися. Тільки міцне чоловіче рукостискання — спершу з дідом, потім із мною.
— В армію служити підеш?
— Я хочу бути пожежним.
Іван Захарович супиться, Єлизавета Петрівна з тривогою спостерігає.
— Лізо, а подай-но цьому юнакові пожежний автомобіль!
Я ціпенію. Із сусідньої кімнати Єлизавета Петрівна виносить найсправжню пожежну машину з висувними сходами і дзвоном голосного бою.
— Це стародавня машина. Такі були ще до війни... У Німеччині...
— Але своїх машин їм було замало, — з докором промовляє Єлизавета Петрівна.
Я від здивування німію. Навіть “Спасибі!” застряє в мене в горлі. Тепер Кельбас сміється:
— Грайся в пожежних, тільки з сірниками не пустуй.
— Спасибі! — прориває мене.
У діда на очах сльози. Схоже, він не говорив Кельбасу, що приїде з онуком. Телефоном дід не користався й у гості приходив зазвичай, — коли вважав належним.
Я несу свій пожежний автомобіль, у якого, як у справжнього корабля, уже є ім"я — Настасія. Я син капітана, мати в мене — морячка, і без імені автомобіль мені чужий.
Увечері пожежний крейсеромобіль Настасія займає почесне місце в моєму маленькому гаражі. Він чудесним чином опинився у світі, у якому ще вчора тихо блукав по кімнаті місячний хлопчик.
10.
— Спиться-сниться, — любить промовляти мені мати. Ночами мені сняться місячні чоловічки, що катаються на місячних гойдалках. Униз та вгору...
Лікарі стверджують, що в мене в силу незрозумілих їм причин ослаблений вестибулярний апарат, і що в майбутні космонавти мене не приймуть. Майбутні тому, що поки що в космосі ще не побував жоден космонавт Землі. Тільки оті чотириногі... Лайки зі Стрілками... А лакових колготок без стрілок ще не носять... Навіть найкрутіші стиляги.
Олег — стильний хлопчик. У нього на голові збитий жмутом кок, на ногах штанці-“дудочки” і строката “парагвайська” сорочка. А Алик — “практикант із зони”, як презирливо говорять про нього у нас у хаті, звикає до простенької казенної тілогрійки.
— Обношує про всякий випадок, — єхидничає екс-ад’ютант Білошицький.
— І за колючкою люди притираються і живуть, — обережно веде дід Наум.
— Хто притирається, у того пір’я на дупі обтирається, — єхидно продовжує Білошицький.
У Наума по вилицях йдуть жолваки.
— А чи ходили ви, приміром, Білошицький, в атаку?
— Нам, штабним, при відступі теж автомати давали...
— А, скажімо, при наступі? Подвійну порцію за убитих?
— А чого ви так переймаєтесь, старшина Федоровський?
— Та я таких як ти, штабна пацючина!..
— Я щось вас не зрозумію, Науме Борисовичу, — починає ображатися за чоловіка вислогруда дружина штабного пацюка. — Ви то зі Стасом п"єте за ваше фронтове братерство, а то готові розірвати його на шматочки. Ваше щастя, що він такий м"який і сумирний. Уже краще б сіли та випили наливочки в холодочку, поки ваша Єва Карпівна вас не ущучила.
— А що, і ущучу, якщо буде говорити гидоту сусідам. Теж мені герой — у нього і фронт і довоєнні табори в одній каші намішані. Можете уявити, Еммо Аркадіївно, як мені з ним. Слава богу, хоч дитина заснула... Науме, принеси графинчика із нашою наливочкою. А то тобі тільки чужу сьорбати. У вас, Еммо Аркадіївно, з якої ягідки буде?
— З аґрусу, Єво Карпівно. А ваша з чого?
— Із крові безневинних дитят... — брякає миттю повеселілий Наум.
— Науме, ти формений ідіот! Зі смородини, — звертається бабуся без тіні зніяковілості до Емми Аркадіївни. — Самого тебе незабаром у діточки запишуть, — відразу жваво звертається вона до чоловіка.
— Це, Євочку, чому ж?
— Так мізки в тебе, старий дурню, висохли!
— Це усе через хімію, — скаржиться Наум Білошицькому. — Гальванічний цех, молоко по п"ятницях. Даремно по п"ятницях молоко, Стасе, не наливають.
Тепер чоловіки переходять на ти...
— Твоя Іда... Мій Олег... Цей Алик...
Я засинаю. Крізь сон чую, як Олег, прокравшись під віконце, щось шепотить Ідочці, та сміється, бабуся Фіра відхаркує у газетний кульочок хряки, прямо в обличчя лисому генсеку, що оголосив про семирічку, а в цей час тридцятирічна злодійка Лідка, що недавно вийшла після трирічної відсидки, яка живе в третій від нас квартирі, повчає молодика в тілогрійці, стягуючи її з Алика, як видно, надовго:
— Сявок та недоліток не чіпай! За них рік за рік на зоні дають, та й у самій зоні в тебе між сідницями буде протяг... Ось тоді й кукурікнеш — на весь голубник. Уже якщо дуріти, дурій... Але з такими як я. Я і ціну тобі призначу, і ремеслу навчу...
Я засинаю. Мій місячний хлопчик бере за руки знайомих і незнайомих мені сявок і недолітків і веде їх на місячні гойдалки, від яких уже не відірватися. Дівчиська і хлопчиська міцно тримаються за сріблясті поручні і несуться в нескінченність нічного неба.
Ця нескінченність нікого вже не лякає. Усі ми захищені щільним місячним світлом, що проливається на нас крізь дзеркало Соломона, якому я тепер перестав показувати маленького свого язика, і хоча воно вже кілька днів мовчить, довірив йому свої сновидіння…
Дивне це почуття — бачити одночасно, як вибухає на старті ракетно-пусковий комплекс і прямо в мене на очах гине рядовий Радянської армії Олег Білошицький, як заштовхують у карцер “на укорот” хвацького молодика Алика Молчанського, і крізь вузеньке заґратоване віконце до нього долинає голос п"яного наглядача:
— За вчорашнє тобі, Бідоне, доведуть термін до “вишки”.
В учорашньому залишається жагуче розкріпачена злодійка в законі Лідка і її чаклунські моторошні зойки з приводу спокушання дівчат, а потім п"яне наставляння юного злоденяти на шлях щирий...
Всіх істин барачного подвір’я сплячому маленькому хлопчику не довідатися. За вікнами настає братання Першого Білоруського і Третього Українського фронтів, стогнучи на весь двір, хоробро оргазмує відчайдушна хвойда Лідка, між її барачним “пеналом” і нашим хропе як справжня баба Йожка, старезна п"яниця баба Женя, чиє лихо є вже в тому, що якось її “пенал” приймуть за злодійське Лідчине кубло, і три здорових тюремних лосі зґвалтують бабусю по п’янці. Трапиться це не скоро, але під третім із ґвалтівників бабуся помре, подарувавши всій трійці моторошну за злодійськими мірками статтю — групове зґвалтування з обтяжливими обставинами…
Є речі земні. Вони від початку до кінця існують у своєму земному втіленні й очевидні від зачаття до останнього подиху. На таких речах тримається земна юдоль. І в неї вірять усі, хто один раз утрачає свою місячну, а потім і сонячну складову. Принаймні, в Алика Молчанського колишня злодійка Лідія видавила його найтоншу місячну сутність у цю по-літньому безхмарну вересневу ніч. Її хиткий совиний лемент перетворив зростаючого, але добре знайомого мені паливоду на невпізнанного злісного пугача...
З тієї ночі на Булочній та Червоноармійській почали громити ларки і кіоски, і вчорашні офіцери зі СМЕРШ"а, що перекочували в Київське УГРО, підняли на засідки полк Особливого призначення. Юний пугач ще не набув фартового злодійського хисту, а полювання на злодія-початківцяя почалося... Міцне і нещадне...
Та й Лідці в жаркій її постелі одного юного ганиф  -пугаченяти було, звісно, замало.
11.
За заявою Білошицьких у баби Жені відключена газова плита. Саму плиту відразу по розпорядницьки відібрали і передали комусь на Зелену барачну вулицю, а баба Женя заходилася готувати їжу на старенькому примусі. Запах гасу від однієї довоєнної конфорки перебиває запах усіх газових конфорок із шести інших “пеналів”, де пихкає по дві, а то й по чотири конфорки.
Був би це не наш спільний червоний барак, а якась напівміфічна реактивна Хатинка-з-Гарматии, то злітала б вона в небо не від наших вісімнадцяти газових умовних сопел, а від одного реального гасового сопла легендарного бабчиного примуса. На вигляд і по суті, — кепська справа, але за відсутністю іншої теплової зброї баба Женя драїть свій скарб демонстративно піском у палісаднику Білошицьких, іноді забуваючи й кидаючи його прямо під осіннім дощем. Тоді я знаходжу запчастини від цього древнього дива Маніту і передаю їх бабусі Єві. Бабуле Єва передає підібране юним слідопитом майно бабі Жені, а сама рік за роком читає одну єдину настільну книжку “Слідопит” Фенімора Купера в обкладинці слонового кольору.
З бабою Женею в наш будинок уривається перегар, але їй не відмовляють зігріти тазик води “попарити старі кістки”. Далі передньої сусідку не впускають — злодійкувата та хвацька, вона весь час намагається прорватися хоча б у центральну світлицю. Та якось раз баба Женя клякне. Її погляд упирається в старе трюмо з дзеркалом Соломона, і стара жінка скрикує, вбачаючи в ньому щось від усіх інших до пори приховане, сакральне і невідворотне. Схоже, вона бачить свою страхітливу майбутню смерть. Вона здригається, задкує і наступного ранку заносить у наш будинок колись зниклі один за одним ножі.
— Здається мені, Єво, між добрими людьми не прийнято віддавати гострі речі, але, — отут баба Женя мудро піднімає правий вказівний палець, — та віддам-но я вам ваші столові ножі тупими. Адже з тих пір, як їх у вас позичила, ні разу я їх не точила...
— Так вже і позичила, Євгеніє Марківно? — намагається уточнити моя бабуся, але жінка з лайливим ім"ям (чомусь дід посилав бабусю, а та його туди ж і завжди на ту ж саму адресу — до Євгенії Марківни), добродушно пропускає укол бабусі і говорить жахливим шепотом:
— Скажіть, Єво, тільки чесно, вам не страшно жити з таким звіром?
— З Наумом, чи що? Так він же в мене, як баранчик...
— Так киньте ви прикидатися...
— Я ніяк не уторопаю, скажіть конкретніше...
— Я про дзеркало.
— А що дзеркало?
— Я бачила в ньому свою смерть!
— Ви більше нічого там не побачили?
— Послухайте, Єво. У переддень Нового року на всяк випадок щільніше зачиняйте по ночах свої двері. А мені це вже не допоможе.
— Це чому ж?
— Стара я вже усе пам"ятати: закрию, не закрию — яка різниця. Від своєї смерті нікуди не підеш, але ваше дзеркало я б винесла туди, відкіля ви його взяли. Шкідницьке воно...
— Женю, що вам дати, щоб ви закрили свій рот?
— Ой, Євочко, дайте мені двадцять копійок!.. Я вам їх, їй Богу, віддам...
— Женя, ви б при дітях не божилися, адже усе рівно збрешете...
— А ти так просто дай, залюбки... Усе рівно незабаром помру.
— За двадцять копійок, Євгеніє Марківно, я і Мишкові, і Ідочці куплю по пачці морозива...
— Бабуле, ходімо по морозиво! — жваво утручаюся я.
— Дістанеш ти в неї морозива, онучку...
— Він вам, Євгеніє Марківно, не внучок.
— Але і морозива ти йому за так просто не купиш.
— Женю, вже йдіть! Вам треба буде зігріти води, так ви її не одержите!..
— Скільки треба буде мені води, стільки зігрієш. Адже війну ти пройшла, у сталінській евакуації була. Совість заїсть...
— Воду зігрію, а грошей не дам! Йдіть вже до себе , Євгеніє Марківно, з миром....
На шістьох чоловік у родині двоє працюючих — дід і мати. Дід півзарплатні по-батьківськи пропиває, а мати одержує гроші, з яких половину віддає бабусі Єві, а за другу харчується і вдягається сама, та ще мене водить в імпортних костюмчиках по вихідних. Хоч цих вихідних днів не так вже в неї багато — якихось три неділі на місяць, потім настає час комплектації і двох-трьох безсонних ночей, потім усе починається по-заведеному...
Ми як і раніше ходимо з бабусею Фірою по воду, але все тяжче й тяжче нести їй це питне цебро. І от уже питні цебра стала приносити відразу після школи в будинок Іда, а нам залишився ритуал з бідончиком, який бабуся з моєю допомогою майже щодня заповнює водою.
У сусідньому “пеналі”, по правий від нас бік потихеньку спивається Станіслав Адамович Білошицький. Тепер він більше не бухгалтер. Тепер йому не підвладна стихія чисел і букв, і він шукає те, що пошле йому Бог. Але загальний людський Бог, як видно, не квапливий. Зношуються штанята-дудочки в Олега, і до пізньої осені його теж закутують у ватяну тілогрійку, що для хоч якої-небудь видимої респектабельності обшиває турботлива Емма Аркадіївна акуратним зеленим шовком, від чого здається, що так все має бути й в Алика, але тільки він, шалапут, десь відідрав свій шовковий паланкін.
Ні, нічого Алик не віддер. Він просто замінив зовнішній шовковий паланкін захисного кольору на невигадливий паланкін з дешевого ситцю гостинної Лідчиної постелі, куди тепер ухожий не тільки він, але і Жорка Кожан, і Беня Усман.
— Цей Беня, що, не має мізків? — гарчить по ночах бабуся Єва.
— Швайк, Єво, нехай буде ніч, — в"яло відгукується дід Наум.
12.
Синок московського професора Красницький Юрко — небіж Білошицького Стаса.
Стас Адамович гине. Його двоюрідний московський брат у силу якихось священних сімейних зобов"язань приїхав рятувати свого двоюрідного братця, а заодно привіз — звалив на голову Емми Аркадіївни усе своє московське сімейство, оскільки випадково на одній з лекцій з політекономії дуже схвально відгукнувся про маршала Пілсудського, то ще Юзефа, за що одержав клеймо польського буржуазного націоналіста і був переведений зі зниженням у посаді до одного економічного київського вузу, де, власне, опальну московську професуру чекали, але Пілсудського там так само не любили, як і в Москві.
Через кілька років професор Красницький остаточно осів у приміському Ворзелі і спився сам слідом за своїм братиком, але в ту далеку пору моїм дитячим кумиром став синок професора — Юрко.
Я якось не відразу, але дуже докладно почав розповідати Юркові про те, що за сни і бачення переслідували мене. З дзеркалом Соломона, щоправда, я намагався більш не експериментувати — верх брало звичайне “негеройське” боягузтво, але в дечому для самого себе я хотів розібратися...
— Юро, а що буває міцніше за сон?
— Смерть.
— А я її відчую?
— Тільки тоді, коли почнеш умирати...
— А потім?
— Потім — нічого. Адже ми матеріалісти.
— Це значить, що після смерті мене не стане?
— Так!
Я злякався. Я хотів запитати, а чи не можна і зі смертю пограти в піддавки. І виграти в смерті, як виграє звичайно бабуся Єва в діда Наума в шашкові піддавки, весь час беручи “за фук!”
— Так не буває, але зате буває цей, ну як його там... Згадав — летаргічний сон. Це вже не просто сон, але ще і не смерть. Так можна проспати місяць, рік, десять років і навіть ціле життя...
— А потім?
— А потім теж настане смерть.
Мені стало знову не по собі...
— А можна проспати більше людського життя...
— Кажуть, можна. Якщо впасти в анабіоз. Так будуть спати космонавти, що полетять до далеких зірок.
— А потім?
— А потім вони прокинуться і відкриють для нас з тобою нові світи.
— А навіщо, якщо ми на той час обоє уже вмремо?
— І те вірно. Ти знаєш, малявко, я сьогодні запитаю в батька про це.
Я погодився. І дійсно, Юрко про все розпитав...
— Ти знаєш, малявко, — продовжив він, як ні в чому не бувало, нашу розмову, — я довідався для тебе, що буває довговічніше за сон, летаргічний сон, анабіоз і навіть смерть...
— Що? — я навіть затремтів.
— Це дуже рідкісне і стародавнє явище, і називається воно, — отут Юрко поліз за словом, записаним на папірці, до кишені. — Це називається інкапсуляцією.
— Це як? — Вразився я дивовижному терміну.
— Інкапсуляція, дослівно, це утворення капсули навколо далеких для організму речовин, одним словом, якщо ти з іншого світу і тобі не дуже підходить цей світ, то ти міцно засинаєш, і крім цього обростаєш справжнісінькою бронею...
— А може бути ця броня дзеркальною?
— Напевно, може, — зненацька для себе ствердно висловив своє припущення Юрко. А Юрковою думкою я дорожив, і тому тієї ж ночі вирішив піти на несподіваний для дзеркала наступ...
І натиск пішов. Для початку, як тільки усі розбрелися хто до кутової кімнати, хто до передньої — спати-відпочивати, я теж прикинувся сплячим і під барабанний дріб дощу, що зірвався в ніч, раптом почув юні хмільні голоси:
“Пара гнідих, запряжених коней...” — репетували в ситцевому раї в Лідії рано заблукалі Жорка, Беня й Алик... Беня співав відчайдушніше за всіх надривним юнацьким фальцетом, Алик виводив голосовою тягучкою, а Жорка відверто бекав. Лідка, як завжди, під глухі матюки — голосно й несамовито, стогнала про нездійсненне майбутнє, — молодики були п"яні в драбадан.
До того ж суперечка зайшла про якихось дві валізи, і тут було спробував заверховодити Усман, але Лідка гаркнула на нього: “Цить, шестірко!”, від чого п"яному Бені стало раптом кривдно і тяжко. Від цього Беню потягло на гучну злодійську сповідь, а Білошицького, що давно відчував щось негарне, до найближчого телефону...
Оперативники приїхали опівночі. Весь наш барак виявився в щільному їх оточенні. Лідчині двері навіть не зламали, а винесли, як і протилежне їм у “пеналі” вікно, заставши всіх трьох молодиків зовсім розлюченими і надто оголеними в різній стадії готовності до злягання. І доки над Лідчиним тілом злітав у небеса обітовані Усман, Жорка Кожан ще ярів і пінився, а Алик уже тільки лежав зовсім знесилений на килимку біля ліжка. Ганчір"я і дешеве пійло з околишніх ларків валялося по всій квартирі.
Бабусю з дідусем попросили бути в понятих. Білошицькі відмазались під приводом того, що це саме він, Білошицький, викликав оперативників. Інженер Горшанов, що жив за Лідчиним “пеналом” з дальнього від нас боку, був у цей час у відрядженні...
У бабусі з Лідою були довірчі відносини. Під приводом перешивання старих речей, вона одержувала від тої невеликі замовлення на двадцять-тридцять дореформених карбованців, але Алика бабуся не залюбила, після того, як той наставив засоси на юній Ідоччиній шийці. І те, що їй довелося побачити, стали показувати по українському незалежному телебаченню тільки в дев"яності роки! Дід Наум не стерпів:
— Я кавалер двох орденів Слави і попрошу відгородити мою дружину від цього неподобства! — ревонув він, чим навіть розчулив молодого, але запеклого лейтенанта-оперативника. Той відразу погодився і завимагав до себе на заміну боязкуватого Білошицького, якому Алик і компанія докладно і п"яно розповіли, як вони з нього будуть робити півня на вертелі.
Білошицький зблід і охав, бабуся й інші жінки нашого барачного подвір’я в скромних напівшерстяних сірих хустках мовчки стояли на вулиці, а оперативники неспішно, не пропонуючи розкрадачам народного майна хоч якось одягтися, вели свої протоколи, регулярно роблячи наругу над синтаксисом і орфографією казенно-казарменої російської мови...
Лідка брутально матюкалася, Жорка Кожан плакав, Беня Усман благим матом кричав “чесне комсомольське, що більше ні в жисть не буде”, на що Лідка вимагала:
— Стихни, мудаче, у мене в транді твої костогризи сміються! І взагалі, начальнику, — вела вона вже до лейтенанта, — великого терміну мені цього разу не тягти. Я ж від цих молокососиків залетіла. Від кожного по чим-чим, а дивись, вже брюхата. А їм, дрібноті, по два-три роки дадуть... Адже ми по багато не брали: ну, випити та пожерти потроху...
— Та яке там помалу. Воно може й помалу, але тобі упаяють і за груповуху, і за розпусту неповнолітніх, і за рецидив, і помреш ти, дурко, на нарах...
Лейтенант виявився правий. Лідка померла через сім років у Кустанайській тюремній лікарні. Її нащадок — адже він теж мав і свою місячну сутність, і свою сонячну напевно, так і залишився назавжди мешканцем незалежного Казахстану, сирота київський, породжений у ніч, коли в моєму світі відбувалося дійсне чудо...
13.
Співчуваючи моєму дитячому стану тієї дивно-безглуздої півночі, дзеркало немов саме йшло мені назустріч. Поки в дворі стояв чи не цілий спецбатальйон, я, залишившись із ним наодинці, закропив дзеркало з залишеного на столі бідона, і навіть спробував намалювати на поверхні його якийсь особливий, ритуально-м"який малюнок. Але знадвору було чутно голосні армійські матюки і команди, і мені моя мазанина водою по сріблу удавалася через силу.
Мазанина вийшла б якоюсь неймовірно засмиканою, якби мені трапилось малювати не пальцем по дзеркалу, а справжнім пензликом на мольберті. Як би там не було, головна подія відбулася. Ледь пізніше всотале в себе сакральну вологу дзеркало стало розливати вже знайоме мені соковите місячне світло, щоправда, з ледве перекрученими перспективами того, мазаниною чого я спантеличив себе власне сам. Адже намагайся я бути більш зібраним і старанним, не треба було б мені зайвий раз випробувати всі недосконалості свого незміцнілого вестибулярного апарата. А так просто здалося, що цього разу місячне сяйво пішло прямо на мене рваними жмутами. І я навіть відчув, як мене починає нудити...
Отут-то просто з гладі дзеркала зринув уже знайомий мені хлопчик, що, як ви пригадуєте, колись жив тільки в мені, і навіть дуже вимогливо понадив мене за собою. Важко тепер пригадати, був то дивовижний сон чи незвичайне марення, але я спробував піти за своїм місячним провідником, повторюючи по пам"яті його обережні, але упевнені кроки по тонкій місячній стежині.
Вона виникла також раптово, як і в минулий раз, але тепер стежина була більш вагомою і пружною, я міг іти по ній і відчувати, як вона пружинить у мене під ногами, поки не добрався до дзеркальної площини, у яку я побоявся раз і назавжди пірнути.
Я вимушено зупинився й оторопіло витягнув уперед свою ведучу ліву руку. У Задзеркаллі на мене звичайні наземні дворові гойдалки, на одній, дальній лавці яких сидів знайомий мені срібний місячний хлопчик, а на іншу він дуже м"яко і запобігливо запропонував опуститися мені. Я підкорився.
І отут відбулося те, чого найменше я очікував. Хлоп"я виявилося бешкетним пустунчиком, який розгойдував гойдалки на незнаних мені швидкостях. Час від часу я бачив Лідчину кімнату і її невойовничих кавалерів, оточених охороною, понятими і лейтенантом, але прямо з цієї кімнати мене виносило в якийсь дивно спокійний і ледь урочистий місячний світ, у якому народжувалися і розсипалися по небу зовсім незвичайні зірки з різномірними срібними протуберанцями, що відчуваються навпомацки як мереживо з чарівної павутини.
Якоїсь миті мені вдалося схопитися руками за одну з таких павутин, і настала повна розкутість. Незабаром я вже просто парив, миттєво переміщаючись між міріадами місячних світів, нерозкрита сутність яких захоплювала мене усе глибше і глибше.
Ніяким повітряним акробатам така неймовірно вільна легкість навіть не могла і наснитися. Тепер я сам вибирав павутини-трапеції, і нісся усе далі, усередину місячного всесвіту, залишаючись при цьому на гойдалках, де мене увесь час немов страхував хтось Я-другий, поки він, нарешті, не видихнув невагомими легенями: “Повертайся!”
Я хотів з цим дивним хлопчиком поговорити, але отут уже дзеркало відповіло мовчки: “Ні! Ще не час! Ні ти, ні він ще не готові до прощання... Заговорити — значить попрощатися...”
— З ким? Як? Чому?!
Дзеркало неболяче гепнуло мене по руках. Скоріше, мені здалося, що я тільки почув тихий дружелюбний ляпанець, але відразу всі нитки вирвалися з моїх долоньок і розчинилися крізь пальці. Місячний хлопчик уважно подивився на мене і гойдалки загальмували.
Під ними остигав місячний асфальт, розштовхуючи наші світи. Мене хилило в сон, а хлопчик, було видно, що губився. Йому було доступніше залишитися у знову знайденому ним місячному світі, але він немов просив у мене на те дозволу.
— До ранку залишайся, але ранком не покидай мене назавжди. Коли кидає друг — приходить самотність. І тоді настає смерть. Це мені так Юрко розповідав...
— Юрко не правий... — уперше продзвенів чийсь тихий співучий голос. — Якщо другові подарувати частку своєї душі, то навіть у найдальшому від тебе світі він залишиться другом... На-зав-жди!..
— Але я ще не вмію дарувати свою душу... Я можу подарувати тобі цукерковий фантик. У мене їх багато від “Ананасової” і від “Мишка на Півночі”. І хто ти, щоб забрати в мене друга? І хіба можна поділити душу на частинки? Адже її в мене немає!
— Чому?
— Тому, що я радянська дитина! — гордо відповів я незнайомій задзеркальній істоті.
— Душа є в кожного. Запитай про це у своєї бабусі Фіри.
— А от і запитаю!
— Запитай... — останній місячний відблиск закрив мені очі. Місячні гойдалки зупинилися.
14.
Ще до ранку в Лідчиному “пеналі” спішно відновили і двері, і вікно, а із сусідів по бараку взяли сувору підписку — не розголошувати події минулої ночі, пам’ятаючи про інтереси слідства і можливу кримінальну відповідальність. Перестав блукати і неприкаяним по дворі Стас Адамович Білошицький. Ним зацікавилися і, з огляду на його славне бойове минуле, призначили сторожем на відтепер охоронюваний смітник бухпостачу, де сам Стас Адамович запропонував зробити належний переоблік.
У той же день йому видали величезні й дуже маленькі різномірні відомості, по яких він почав нескінченну кропітку звірку, що відволікло його від чергового жовтневого запою разом із двоюрідним братцем. Тепер він був знову значимий і знову став носити чорні атласні нарукавники. Ніхто тоді ще не міг догадатися, що дні дзеркала Соломона в нашому будинку раз і назавжди пораховані.
З першої ж солідної премії, що пішла незабаром за схоронність соціалістичного майна, гордий Стас Адамович придбав старенький мотоцикл із коляскою, на якому і став привозити до свого сарайчика на зиму всілякі дровенята, поки на довіреному йому об"єкті не виявилися порожні місця, різні плішини, і плішинки, що збереглися як речові докази, і у заповненні яких виникла спішна необхідність.
І тоді Білошицький почав пригадувати, що все бухпостачівське безхазяйне майно просто-напросто розтягли мешканці барачного селища по оселях, і вирішив розпочати відновлення статус-кво прямо з єврейської синьобарачної вулички, відкіля було вирито і звезено на звалищний склад цеглу, яка акуратно обрамляла крихітні доглянуті палісаднички, потім були виявлені шифоньєри і тапчанчики, що часто-густо віддавали йому без бою, оскільки їхні власники повільно, але вірно вимирали, а шифоньєри вже розвалювалися від старості.
Мотоцикл вимагав бензину, грубка в прибудованій кімнатці для сімейки Красницьких вимагала додаткових дров, і якось Стас Адамович згадав, як разом з Наумом Борисовичем на підставі накладеної резолюції на прохання фронтовика, втягнув у його будинок чудернацьке трюмо, і не з дурної дикти, а з добротно, хоч і поїденого жуком-древоточцем справжнього дуба! І з цієї хвилини Білошицький став доводити по інстанціях, що це трюмо віддано до оселі фронтовика Федоровського незаконно і навіть халатно, тобто майже злочинно.
Бабчині цеглинки та запаскуджені клопами порохняві дикти розсохлихся шифоньєрів не могли вгамувати жадібного апетиту полкового ординарця, і дід Наум зрозумів, що в якийсь момент йому доведеться здатися і викинути трюмо за двері свого не шпарко імущого дому.
Голосила бабуся Єва, як усяка заглавна у домі жінка, як грізний авторитарх і дбайлива господарка свого тендітного світу, але з “сексотом” знатися вона тепер не хотіла і заявляла, що заради вищої справедливості відправити в грубку Красницьких таке трюмо вона стукачу Білошицькому не дозволить!..
І не дозволила, а викликала наряд міліції і зажадала, щоб розкрадача держмайна і трюмо доставили на місце його історичної стоянки. Так і сталося...
Як не переймався Білошицький, а взяти до себе вивезене з будинку Федоровського трюмо він з метою самозбереження вже не зміг. Зате запросто зміг здерти ту ж дикту зі зворотного боку непривітно всміхнулосього йому дзеркала, і тим вдовольнився.
Зі мною виявилося складніше. Я перестав спати і часто вставав по ночах, відчуваючи, що з дому забрано не тільки трюмо, але і сховану в ньому в черговий раз мою власну місячну сутність. Подібне роздвоєння пережити я, як видно не зміг, і якось уночі, майже вже в листопаді, коли моя мати була на черговій комплектації усе тих же синтетичних шуб, я майже крадькома, тихо вийшов у двір, відкривши звичайний начіпний запірний гачок.
Одягнений я був украй легко, але холоду не відчував. Мені було страшно, що хтось на зло всім і вся колись уночі візьме і розіб"є дзеркало Соломона, а разом з ним і мого місячного хлопчика, з яким ми так часто останнім часом каталися на місячних гойдалках, що полюбилися нам.
Я навіть не помітив, що саме тієї ночі до нас у двір прослизнули троє міцно складених і погано одягнених чоловіків, які тільки що втекли із СІЗО. Наш барак вони знали погано, і, слово честі, усім моїм бабусям та Ідочці разом з дідусем Наумом узятим просто повезло, що увійшли вони не до Лідчиної квартири, де їх очікувала залишена про усякий випадок засідка, і не до нашої, розчиненої мною навстіж, а до квартири баби Жені, де вони знайшли куплену напередодні дволітрову банку самогону і саму п"яну бабу Женю.
Потім вони тихо пили і по черзі гвалтували стару п"яницю до ранку. Ранком їм захотілося чаю, і вони накачали до дурі порожній безгасовий примус. Потім хтось закурив. Пролунав оглушливий вибух.
У квартиру до вже покійної Євгенії Марківни увірвалися оперативники. Була різанина, потім стріляли, потім усі сусіди, повибігавши сонно на вулицю, дивилися на цей вранішній розгардіяш.
Мене в той час на цьому світі не було. Ніхто просто не помітив відсутність маляти, гадаючи, що йому слід спати. Я ж тієї ночі так і не заснув...
15.
— Душа, — говорить мені моя безграмотна прабабця Фіра, — це те, що є в кожної людини. Усевишній нікого не обділяє душею, але тільки в одних вона як гнійний прищ, а інших, як маленький сарайчик, у третіх, як кімната, а в обраних Богом, як цілий палац.
— А де цей палац, бабусю?
— У кого де: у хоробрих і шляхетних — у грудях, у мрійливих — у голові, а в боягузливих душа ховається в п"ятах.
— А моя душа може бути схожа на таку ж, як я, людину?
— Ні, душа, Мойшеле, це вогниста частка твого тіла. Її вдихнув у тебе при народженні Янгол, якого послав на Землю Всевишній. Я тобі ось що, онученя, скажу: просто в одних людей душі розкриваються навстіж і усі знають, що в них можна ввійти, а в інших — усі дверцята на засуві...
— А чому?
— Тому, що замість світлих віконець у такій душі маленькі темні дірочки, як у зацвілому голландському сирі.
— А чому бувають такі дірочки?
— Підростеш, онучку, довідаєшся...
— А бувають люди без душі?
— Без душі буває тільки глиняна людина — голем, а у всіх інших людей душі є, навіть в Аммана і Гітлера, на жаль, хоча вони були в них дуже маленькі і злісні. Просто їхні душі були відрізані від господнього світла і перетворили цих іродів у злісних карликів на горе нашому народу, маля.
— Як це відрізано?
— А так, спочатку в них у душах витончились сонячні, а потім і місячні нитки, і наступила ще за життя смерть, вони ще жили і діяли на Землі свої підлі злодіяння, а по суті, були мерцями.
— А можуть на сонячних і місячних нитках людських душ жити сонячні і місячні чоловічки?
— Люди? Ні, але, може бути, ти когось просто впустив у свою душу чи виростив когось у себе в душі сам. — Можливо, тут бабуся говорила про астральних двійників, про яких у ті часи не багато хто й знав. — Усе можливо, чужі душі — сутінки, усе життя вирощуй свою душу, перетворюючи її з крихітної кімнатки на величезний світлий палац, і ніколи не впускай до неї незнайомих людей, не запропонувавши їм зазвичай чисті домашні тапочки.
Моєї прабабці давно нема на землі. Вона вмерла, коли мені виповнилося вісім років, рівно через два роки після нашої недитячої розмови, так і не повідавши мені, хто ж до останніх днів жив у її добрій і мудрій, тихій древній душі. Можливо, там жила місячна чарівниця чи сонячна красуня принцеса, але це було так давно. З тих пір минуло більше сорока років.
Одного разу я ледве не втратив щиросердечне Щось, можливо, навіть свою змучену у духовнім Чорнобилі душу чи зрощену в ній астральну істоту, яка раптово сховалася за шляховий стовп на тролейбусній зупинці. Це трапилося того дня, коли я, вчитель інформатики київської школи для дітей, евакуйованих з Чорнобильської зони після аварії на ЧАЕС, раптом відчув, що дана від народження іскра божа знайшла невагому і невидиму мені плоть і відійшла на своїх ногах віддалік від мене, в той час як я втомлено брів додому.
Я сторопів. Подібного зі мною ніколи раніше не відбувалося. Я раптом зрозумів, що негайно треба повернутися до того фатального стовпа, обійти його й ублагати Щось повернутися, щоб продовжити наше з ним спільне існування. У напівнепритомному стані я повернувся до стовпа, ледь утримуючись на ватяних ногах, і тихо попрохав оте Щось, що полишило мене, повернутися до мене усередину.
— Сьогодні ми повинні піти разом з тобою . Повертайся, я вже знаю, що ти готове мандрувати без мене, але сам я без тебе жити ще не готовий. Я не вмію просити пробачення в себе самого за всілякі гріхи проти власної душі, але без тебе мені не жити. Звідси я не рушу ні кроку. Ти це зрозуміло?
Але непокірливе Щось не квапилося повертатися до мене. Схоже, воно вичікувало. І тоді я запропонував йому згадати, як одного разу в дитинстві ми попрощалися назавжди з дзеркалом Соломона і дозволили піти з ним від нас Місячному хлопчику.
Щось не заговорило зі мною. Воно було здавна ображене, але, пересиливши свої амбіції, воно впритул підійшло до мене і начебто взяло мене за руку, щоб уже, сподіваюся, до кінця днів покірно і важко нести свій хрест, опромінюючи мій шлях, і не дозволяючи перетворитися мені в безжиттєвий голем.
З тих пір я став рідше відкривати навколишнім свою душу і все частіше згадувати про місячного хлопчика, що колись жив у мені, якому я навіть не дав свого власного імені, оскільки наївно думав, що він усього лише мара. Але насправді лише маренням виявилося саме дзеркало Соломона, винесене на відомчий смітник, що мимоволі викрало в мене частку моєї незміцнілої дитячої душі. А, можливо, це був мій невідомий астральний двійник, мій місячний хлопчик...
16.
Тієї ночі сонно розбрідалися по вулиці худі “каструльні” півні. Події останніх днів так переполошили жителів нашого барака, що за ними ніхто не наглядав, навіть домовита Емма Аркадіївна, яка тепер ходила щільно обмотана короткою білою пуховою хусткою. Схоже, їй було страшно.
Стас Білошицький цупив з розмахом, тому що на носі була зима, і він виклопотав дозвіл на цегельну прибудовану тимчасовку для зимової торцевої кухоньки, цеглинки для якої збирав по всіх барачних вуличках і завулках усіма правдами і неправдами.
Довгостроково перебуваючи в країні Дорослих, важко пригадувати всі ізюминки свого Дитинства. А я дуже довго в останні роки залишався дорослим, щоб правильно тепер розставляти всі акценти над своїм дитячим минулим. Тому ця, найостанніша частина мого зовні простого оповідання запнута якимсь особливим серпанком. Я ніколи б так і не зняв її, не будь мені відомі правила інших космічних, міцно не земних сил, які осягав я в Дитинстві зовсім заввиграшки.
Одне з цих Правил настійно ще й сьогодні говорить: ВИЯВЛЯЙ МІРУ РІВНИМ, і, слава Богу, я уже виявляю рівним себе всьому навколишньому Людству. До цієї думки було найбільш важко пристосуватися, але одного разу я опустився на землю і прийняв усеїдну мімікрію землян з будь-якого приводу в агресивному околишньому світі. Дивне це було почуття — відвернутися від якоїсь вигаданої Богообраності і сісти на зап"ятки світової невигаданої Історії... А довелося...
Друге ж Правило говорить про споконвічну презумпцію винності перед нашим загальним світом, що не відбувся. Ні, звичайно, як наслідок, можна доводити, що наш світ недосконалий, і що ми в ньому просто провокуємо вчинки, які не відбулися, і їхні найвірогідніші наслідки, як і те, що у світі, як на ігровому полі завжди існує тільки обмежене число гравців: усіх цих фатальних, відчайдушних злодійок-красунь і несподіваних злодійкуватих чоловіків — напівдитяток земних, напівгаспидів пекельних, усіх цих мимовільних свідків обставин, що складаються, від яких рівно вже нічого більш не залежить, але які вроздріб згодом дають самі суперечливі показання: мовляв, було, те що, по суті, і бути не могло.
А до якої категорії варто відносити всю цю незліченну безліч гонителів зла, роль кожного з яких зведена була споконвічно до критичного мінімуму і тільки дійсні учасники драми, що розгорнулася, відчували на собі їхній щирий тиск КАРАТЕЛІВ, настільки різномастих у тутешні часи.
Я ж якось подумав, що в нашому світі існує не тільки прецедент конкретних подій, але і провокація до прецеденту, що полягає, наприклад, у тім, що так чи інакше, але практично усе в цьому тексті виявлене, рано чи пізно знайде грані реального прецеденту, і тоді учорашні читачі зовсім непомітно, але майже раптово зможуть перетворитися в учасників подібних подій, мимоволі викликнувши поранено:
“Чому ж саме я?”...
А от саме тому, що на довіру якось комусь з них, власне, не вистачило Віри...
І справді, поставте кожного на моє місце, що бреде з надр правильного прямокутника, охопленого карними пристрастями двору, у ніким не контрольований нічний простір, туди, де десь на висілках навколишньої Історії збожеволілий екс-ординарець і екс-рахівник Білошицький накопичував нишком усе нові і нові цеглини, про справжнє походження яких знала лише стара шхейне  Циля Рафаїлівна Левчин…
—Цилє Рафаїлівно, а що це ви вигадали в себе у палісадничку?
— Стасе Адамовичу, Стасе Адамовичу, ну що за причіпки? Хіба вам ще не зрозуміло, що я варю казеїновий клей на давальницькій сировині для меблевої фабрики імені генерала Ватутіна?
— А що, невже наш славний командарм-визволитель був столяром-червонодеревцем?
— Не так, щоб ні.. Але ви знаєте, він цьому посприяв... Як і ворожі армади...
— Та невже?
— Адже як було, хтось наступав, хтось відступав, а кияни рили окопи. І обкладали їх, де могли цеглою, а де і вугільними брикетами...
— Та невже?
— Вам не повірити, але величезні стовбури на перекриття — це, власне усе, що в них було. Це тільки легенди про трьохрядні бруствери, та пісні ще по радіо... Їх уже забувають співати... А я продовжую топити маленьку цегельну тимчасовку тим вугіллям, що так і залишилося в протитанкових щілинах з війни.
— Ви така смілива, щоб отак запросто лазити по окопах?
— А як би ви собі уявили стару Цилю без вугіллячка і без хлібця з олією?
— Так вам, Цилє Рафаїлівно, дуже часто доводиться митися?
— Слава Богу, у лазні на Ямській завжди є вільна шайка....
— А де ж ці самі щілини, окопи?..
— Ви вийдіть за мій палісадник і пройдіть від Синьобарачної вулиці двадцять метрів у напрямку смітника....
— І що я побачу?
— Ви побачите, що не одна ваша стара шхейне там промишляє.
— Так це ж державне розкрадання!
— Здрастуйте вам, Стасе Адамовичу! Щілини відкопували ті, чий порох уже спочиває в Бабиному яру чи в Дарницькому концтаборі, чи де-небудь на Одері, Віслі...
— Не втирайте мені, Цилє Рафаїлівно, про легендарну стійкість розкрадачів соцмайна і моліть свого Бога під кепочкою, щоб до вас не прийшли...
— А знаєте, Стасе Адамовичу, що якось так само  прийдуть і за вами?
— Дозвольте поцікавитися, люб"язна, хто ж?
— Двоє з лопатами й один з киркою...
— От несусвітня баба!
— Дрейниш мір дер копф  , Стасе, ступай собі світом!
— Ну, шхейни-никейви  , богопомацані мої! — крекнув з образою Стас, — дістане і Вас народна кара.
— Знаєте, про що я вам скажу, Стасе Адамовичу, — не морочте мені того, чого в мене немає й у вас скоро хоч і буде, та зайве....
— Це що ж?
— Медебейцели  ... А щодо никейви, я вам от що, Стасику, скажу. Ваша Емма Аркадіївна уже не никейва, а просто стара яхна  !
— Цієї образи, шхейне, я вам нізащо не спущу! — обурюється п"яний Білошицький і несеться в контору бухпостачу викликати нібито саперів з причини ніби очищення смітника бухпостачу від ворожих снарядів за інформацією, отриманої від населення.
Виритих саперами цеглин вистачає на легендарну професорську прибудову. Зрито вщент і акуратненький палісадничок Цилі Рафаїлівни. Там теж шукали міни. Стара шхейне тихо крутить біля скроні перед крокуючим серед її руїн переможним стройовим кроком Стасом Адамовичем.
— А шрайбер фуц  (письменна падлюка)! — майже ввічливо не матюкається вона.
17.
— Цей фуц дер ят!
— Цей шляхтич!
— Цей недоумок!.. — ще кілька днів розривалося переможно в повітрі, під спішний брязкіт моторної кельми, яка споруджувала справжній барачний форпост, що залишався на своєму місці ще довгі роки, уже після того як наш червоний барак знесли, а в кам"яній прибудові помістилася двірницька перед величезним цегельним п"ятиповерховим відомчим жилкорпусом усе того ж горезвісного бухпостачу.
У корпусі одержав службову квартирку і Білошицький, залишившись на “вічне поселення” у двірниках, а в кам"яній прибудовці зберігалися раритети нашого спільного барачного світу, від примусу з висадженою форсункою, що залишилася від покійниці-баби Жені, до бездзеркального трюмо, за номером 11156, з якого назавжди зникло дзеркало Соломона.
Тепер саме час розповісти про те, як це насправді було...
У ту саму пам"ятну ніч, коли я вирвався за оточення чергової твердої облави і повз переритий палісадничок Цилі Рафаїлівни прочимчикував до місця останньої стоянки легендарного трюмо імені государя-імператора іудейського Соломона, до якого мене в той час тягло почуття відірваності від своєї схованої в Задзеркаллі місячної проекції.
Але на довіреному екс-рахівникові Білошицькому смітнику ні трюмо, ні вмонтованого в нього дзеркала Соломона відразу не проглядалося. Навколо нагромаджувалися неохайні гнійні купи повільно перегниваючого дрантя, з яких вистрибували прудкі пацюки, під яким копошились кроти, і над якими час від часу спурхували у надзвалищний простір дивні перевернутоголові кажани.
Одним словом, на смітнику було справді моторошно, і не заважало б здивуватися, що я зовсім не закляк, а ввірвався в цей дивний і гидко-солодко пахнучий антураж лише для того, щоб відшукати місце останньої стоянки трюмо і довіреного йому дзеркала, обполоскати його з кухля і призвати до себе свого місячного втікача. У ту далеку пору я навіть не смів подумати, щоб зажадати в нього хоч якого-небудь гідного пояснення. Повернувся б до мене він і добре.
Але тільки ти ба...
Місце, де починалося виритий саперами “щілинний” розкоп, я знайшов не відразу... Ніяких тобі військових “Achtunq minen!”, ні хоча б післявоєнних “Обережно міни!” я так ніде і не побачив, хоча і читати в той час міг уже по складах, і що дивніше за все, відразу кількома мовами — російською, українською, польською, французькою, німецькою та ідиш. Чи тоді мені це тільки здавалося, але як би там не було, усі діти трохи Боги у покарному земному втіленні, я, проте, раптом звернув увагу на розрізаюче морок довіреного Білошицькому смітника дивне мерехтливе світло сріблясто-місячного кольору.
Безумовно, так повідомляти про себе могло тільки дзеркало Соломона, недбало скинуте мстивим Стасом Адамовичем на дно розібраного їм по цеглинці лжемінного розкопу. До дзеркала не було ні стежки, ні шляху. Залишалося тільки спробувати взяти і просто покропити навколишній простір, та так, щоб крапелька-дві принесеної мною вологи в простій алюмінієвій півлітровій кружці-простушці облили поверхню дзеркала.
Після декількох бризків подібна маніпуляція мені вдалася, і з дзеркала пролилося знайоме мені світло. Але цього разу це не була відома мені колись доріжка, не була вона і стежиною, а нагадувала рибацьку мережу, край якої опинився в моїх дитячих руках.
Я подумав, що винахідливе дзеркало Соломона запропонувало мені нову, досі невідому гру, і став підтягувати упалу в чорну ущелину мережу, доки не відчув, що це вже не гра, і діставати мені доводиться найсправжній тягар.
Мої дитячі долоньки напружилися від недитячих зусиль, і я почув як на самому денці недавньої протибомбової “щілини” почали відлітати мідні старовинні заклепки, які зв"язували воєдино площину дзеркала Соломона з його дубовою основою, сточеною полчищами жуків-червиць.
На якусь мить я онімів...
Раптово мені здалося, що з могильної глибини старанно підтягується по сріблу тонких ниток розкішний небачений звір з вигнутою сріблистою спиною, що складається з окремих лускатих блискіток, кожну з яких я якось вже обмацував у себе вдома.
На поверхню розритого саперами бомбосховища прагнула вибратися розумна істота! Від переляку я послабив місячну нитку, і отут істота тяжко зітхнула, просідаючи лускатим дзеркалом знову на дно.
Я не знав, що і подумати, але був твердо в ту мить упевнений, що ця істота нізащо не заподіє ні краплі шкоди ні мені, ні моєму Місячному хлопчику, з яким вона, істота, була зв"язана дивними, але міцними нитками, що жадали від мене додаткових нових зусиль у порятунок їх обох — Місячного хлопчика і того ж древнього Звіра, про якого з належним побоюванням так часто нагадувала мені старенька і мудра прабабця Фіра.
Робити було нічого, переборюючи приступи холодного липкого страху, чіпляючи мокрими пальцями за невагому місячну нитку, я поступово починав відчувати, що тягну дійсно тяжку вагу — колосальну, величезну і чомусь для мене значиму. На очах у справжнього хлопчика виступили сльози, але на обличчі в місячного його двійника, що сидів на спині новоявленого світові Звіра, відображалася неймовірна радість.
Цю радість по-своєму розділяли гризуни всіх різновидів від піднебесних до наземних і підземних — усі кроти, пацюки і кажани стихли відразу, перетворивши поритий, гнійний плацдарм , що копошився, на авансцену неймовірної містерії, у центрі якої була істота, яка старанно тепер перешкоджала мені з"єднатися з моєю місячною проекцією.
З часу останньої нашої з нею зустрічі вона немов виросла вдвічі, колись зігнута навпіл, вона так і провела в дивній дзеркальній інкапсуляції довгі земні тисячоріччя, часом відгукуючись то на жагучі заклики легендарного царя Соломона, то на мій дитячий белькіт капосного післявоєнного пустунчика...
Тепер, коли мідні скоби були зірвані з древнього інопородного бранця, він раптом сам зміг обернутися на величезну сценічну завісу і навіть екран, на якому стали миготіти кадри минулих тисячоріч, до яких ні мені, ні моєму місячному хлопчику, здавалося б, не було діла.
Мене турбувало тільки можливе відторгнення моєї місячної частки, ділитися якою зі Звіром я ще не бажав...
18.
І тоді дзеркальна поверхня врятованої мною істоти раптово стислася і перетворилася на маленьке вигнуте вітрило, під яким у невеликому суденці розмістився мій місячний хлопчик, який благально дивився мені в очі і вимогливо цілив прямо в перенісся. Про що він просив і що вимагав, я так до тонкощів і не усвідомив би, не встань за моєю спиною проекція місячної принцеси. На відміну від хлопчика вона могла говорити:
— Оолан просити відпустити із собою маля. Воно теж буде зростати, тільки в іншому світі, щоб колись прийти до тебе на допомогу в дуже далекому майбутньому.
Істота, названа Ооланом, молитовно витягнула верхню частину вітрила.
— Ти можеш відмовитися від свого двійника, і тоді Оолан подарує тобі замість нього цілий резервний світ, куди ти зумієш ховатися у важкі для тебе хвилини і роки. Я б, Мойшеле, не погодилася. На Землі від життя ховаються тільки мішигіне.  Не будь цедрейтеле  , не погоджуйся!
Отут тільки я упізнав у принцесі свою прабабцю. Очі принцеси Есфір дивилися на мене з вічності. Рухом руки вона опустила пливучий у небі кораблик, і тепер поруч неї стояв місячний хлопчик, який тримав під срібні вудила Звіра, чий контур нагадував тепер фронтовий розгорнутий плащ-намет мого дідуся Нюми. Верхні поли намету, що відливали місячним сріблом, дивним чином жестикулювали. Принцеса Есфір уважно стежила за жестикуляцією і передавала мені мову древньої інопланетної істоти:
— Оолан каже, що не розповість дуже багато про себе , тому що ти ще маленький, але можеш швидко зістаритися від надлишку тієї скорботи, що йому довелося випробувати. Твоя дитяча душа дуже тендітна, і їй всіх його хвилювань у себе поки не вмістити. Зате він, Оолан, може відкрити інші світи твоєму місячному хлопчику, якщо тільки ти його відпустиш, але не проміняєш на ті світи, у кожнім з яких ти будеш гостем, але тільки в цьому земному — дійсним хазяїном. Тобі вирішувати...
— А якою мовою він говорить? — замість відповіді раптово перепитав я у принцеси.
Есфір посміхнулася:
— Він говорить своєю зоряною мовою, що для тебе така ж цивільна, як і приховуваний від тебе в родині ідиш.
— Невже у світі так багато цивільних мов? Як же всі ми розуміємо один одного? І як розуміє нас цей Оолан?
— Він розуміє нас серцем, — посміхнулася Есфір і простягнула назустріч Ооланові свою тонку гарну руку. Плащ-намет Оолана став поступово перетворюватися на серденько.
Тепер посміхнувся я:
— Нехай він бере із собою мого місячного хлопчика, ростить і пестить його в себе там на зірках і пригощає вершковим морозивом, щоб місячний хлопчик обов"язково повернувся грати зі мною в пожежних і кататися на крейсеромобільчику “Настасія”.
“Він обов"язково повернеться”, — прошепотіла мені самим серцем Есфір, розтаючи в просторі...
У повітрі над відомчим дрантям розлігся оглушливий гуркіт. Небо розрізав горизонтальний місячний прожектор, і в місячну шпарину, що утворилася, став прослизати розгорнутий дідусевим плащ-наметом Оолан, несучи в себе на спині мою місячну частку — дивного місячного хлопчика...
Гуркіт над смітником перервав світну феєрію, що відбувалася в нас у дворі, із засідкою в “пеналі” в арештованої Лідки, з кримінальниками в “пеналі” у баби Жені і трупом самої старої, що винесли після неквапливого огляду всіма двірськими сусідами. Усі завмерли і тільки екс-ординарець Білошицький раптово загорлав на все подвір"я:
— Адже я був правий, товариші, — на бухпостачівському смітнику вибухнули фашистські міни!
Усіх — і двірських, і сторонніх, і військових, і цивільних винесло на смітник... Хтось на ходу згадав, що в напрямку до смітника ішов маленький хлопчик.
— Мишенько! — по-пташиному охнула моя мати Тойба, чиє ім"я з земного цивільного перекладалося просто як “пташка”. До неї поспішив вічно ворогуючий з нею Наум. Він міцно обійняв матір і спробував щось сказати, але вийшло, як завжди — безглуздо.
— Ні, Танько, твій-наш Мишко-Мойшеле не дурень... Баламут, так, але дурнем цей хлопчисько ніколи не був...
Матір від цих слів ледь не підірвало, але зараз вона хотіла бачити мене — живим чи...
...Через десять хвилин вона прилетіла до світлиці, де в цей час я вже спав міцним сном. Незадовго до цього мене заколисала древня чарівниця — місячна принцеса Есфір...
Дорослі ще довго дивувалися, чому їм здалося, що мене одного серед ночі раптом винесло на цей тричі розпроклятий смітник. На тім і заспокоїлися...
Ранком шестикласниця Ідочка запропонувала:
— Мишку, давай сьогодні грати в місячних людей. Ти, наприклад, будеш місячним хлопчиком, а я місячною принцесою...
— Есфір?
— Ні, Есфір — так не модно. Краще принцесу ми назвемо Естер, а мене, коли я виросту, Аделіною, а ще краще — Адою.
19.
Так і вийшло. Тільки Ада багато років тому переїхала жити в Чикаго, і тепер зрідка в моїх листах до далекої американської тіточки ще тепліє рядок:
“Здраствуй, дорога наша Ідочко!”. Потім розповідається багато дорослих-важких київських новин, але ніколи ні рядка не присвячується йому, моєму візаві, зрослому  з того часу, моєму прибулому із зірок місячному хлопчику.
У найважчий для мене рік він узяв мене за руку біля шляхового стовпа на кінцевій зупинці тридцятого тролейбусного маршруту і повів до звичайнісіньких дитячих гойдалок, на яких у цей час каталися дівчинка-підліток і маленький хлопчик. Обоє вони були не з мого дитинства. У них тепер були не семітські, а слов"янські риси сонячних облич, і вони посміхалися нам, називаючи один одного по іменах: Анастасія й Алик...
Настя й Алик...
Сонячним і місячним дітям замалий земний шкалик...
Це кажу Вам я, Мишко, який прощався з Вами і повертався до Вас, люди!..
Мир Вашій оселі! А штил андер вельт! Чи як там у вас, цивільною?..
Травень-червень 2002 р.


Рецензии