Ягоды девяносто третьего года

Я читаю Гандлевского — юрятинский прямоугольник
с неуклюжим автографом где-то внизу.
И привычный сон памяти давешний школьник
нарушает, и прячет стыдливо от взглядов слезу —

тогда я стеснялся рыданий. Устало
мой мозг вынимает сейчас негатив:
какие-то письма, визиты, сонеты, но всё это стало
тем прахом, что составляет набоковский паллиатив

искусства. Я читаю последнее стихотворенье,
и прошедшие годы мне больше не кажутся сном.
Снова ем из литровой банки варенье
девяносто третьего года. Но поздно. Мы за бортом.

В огромном мире нашем, величина которого ещё более увеличивается немаленькой всё-таки жизнью человеческой — существуют такие сочетания звуков, которые — своей красотой ли, оттенками безысходности — мгновенно проникают внутрь человека и особым, неуловимым образом высвечивают — это удивительно! — как раз то самое важное и главное, что составляет сущность индивидуальной мечты. Воздействие этих сочетаний сходно с проявлением внезапных озарений, когда кажется, что на некий блаженный, запнувшийся миг перед внутренним взором мелькнула истина в момент полного своего обнажения.
Это не музыка сфер, нет. Я слышу эти сочетания всюду — звуки, составляющие их, льются из радиоприемников, магнитофонов, я часто различаю их в повседневном городском шуме. Изредка бывает, что эта музыкальная гармония улавливается мною мнемонически. И тогда — в определённом расположении некоторых событий, ещё сохраняемых всё более безучастной к прошлому памятью, я нахожу какую-то свою, особенную прелесть. Взаимосвязанность трогательных, идущих как бы канвой или оттенком, моментов жизни создаёт ощущение странной красоты, подобное впечатлению от звуковых сочетаний. Вот некоторые из них.
Мой папа — мой старенький папа, сидя на больничной койке — ноги в толстых тёплых носках едва влезают в тапки, голова косматая, глаза грустно-вопросительные и добрые — уговаривает меня съесть яблоко: «…Алеш, ну возьми, столько нанесли всего, я не успеваю». Конечно, не успевает, он и не ест толком — температура держится в районе тридцати девяти. А вчера я был у него с Дашей. Она для него вроде внучки, ну и просто, просто дитя. Папа не знает, что она — ещё и моя любовь, призрачная, полуушедшая, правда, но — всё же.
Дашка сидит и не знает о чём говорить. При этом весьма предупредительна — зорко смотрит, где чем помочь, подать. А я рядом, и готов плакать и плачу внутри от прелести нашего странного соседства. Её слегка неуклюжая грация настолько изящна, что на минуту я забываю обо всём, даже об отце. Её юность опаздывает поспешить за её годами, следуя по пятам подобно грациозной, но излишне медлительной тени. Интересно, что буквально два-три года назад совпадение количества прожитых ею вёсен с их отражением в облике было абсолютным. Чудное платьишко, так шедшее ей тогда, солнечное такое, идеально подходило к её личной солнечности, увеличивая мои муки никогда не приедающейся ладностью прилегания ткани к её фигуре.
Что останавливает меня — что же, в действительности, останавливает меня — ну, скажем, после ужина, когда внезапно слышу тонкий, наивный и мелодичный голосок моей пятидесятитрёхлетней матушки, подпевающей в тон фольклорному голосу радио, раздающемуся в нашей однокомнатной, на двоих, квартире — что мешает мне, в конце концов, вдруг заговорить с мамой и рассказать ей, наконец, всё.
К середине своего частного третьего десятка большинство уже решило для себя, как сосуществовать с феноменом любви. В основном уже улажены все встречные иски обычного жизнестранствия и сонма чувств-нарушителей, большинство нас успокоены в иллюзии псевдонерушимого брака или сожительства; другая же, менее многочисленная, часть сознательно определила для себя обособленный круг проблем (без чувственных), либо удовлетворилась пассивным поиском недостижимого идеального партнёра. В свои двадцать три я не любопытен почти ничем, кроме своего положения в этом статистическом спектре. Вот интересно: в постижении усталости я, больше и больше привыкая к разным её уровням, спускаюсь по ступенькам или просто периодически ощущаю приступы? Тяжесть постепенно пригибает к земле или это лишь взлёты и падения синкопы?
Я растерял слова, большинство мыслей и значительное количество чувств. Мои стихи перестали писаться — в них сплошные пробелы. Уродливая логика отрывочных записей не складывается в необходимые сочетания. В последнее время преследует удушье самоповторов. Ощущение опрощения. Редкие мимолётные всплески веры в талантливость среди затяжного уныния. Бесплодность попыток писать. Бормотание под нос на улицах. Самоцитация. Полное, какое-то тупое спокойствие всех чувств. Отсутствие желаний, кроме одного — бросить всё, всё изменить. Создать просвет. Или его иллюзию.
Я устал оттого, что ничего не складывается. Постройки призрачны, стоят одни лесины, и те валятся под воздействием внешних бурь. Непримиримость фактов ещё не утверждает неудачи, но всегда и в любом случае должен быть виден макет, схема судьбы, в которой можно насчитать парочку изящно выполненных зигзагов. Я же не могу разглядеть ничего. Знакомые мне люди ощущают ладонью крепкие поручни, некоторые, с выражением ложного геройства на лице, уже пытаются идти по лишь внешне шаткому мосту. Мне же никак не удаётся нашарить кнопку выбрасывания запасного парашюта, и я лечу вниз с нераскрывшимся основным.
Моё прошлое состоит из отдельных картинок. Я не всегда могу идентифицировать их, и совместить с конкретным событием. Это просто несколько мазков или штрихов, больше я не помню ничего. Это какие-то лица, какие-то предметы— но я не чувствую их причастность к своему прошлому. Я ощущаю только точку настоящего и её болезненные флюиды. Опоры на прошлое нет. Оно было, я чувствую, как его багаж тянет меня вниз, но не могу вспомнить ни одного осмысленного эпизода. Все они складываются из обрывочных воспоминаний, которые в свою очередь объемлют самые основные, поворотные моменты жизни.
Одна из самых уникальных фотографий моей жизни — это та, наша, на обороте которой я написал: «мы летом 19.. года». Эта фоточка у меня первая в специальном альбоме, где собраны её фотографии. Почему уникальная — дело в том, что, каждый раз, открывая этот альбом, я мгновенно вхожу в состояние счастливого аффекта.
Он обрушивается на меня всегда сразу и, не взирая на задним числом вспоминаемый контур «душевных рваных ран», этот благостный, ещё и приукрашенный прошедшим временем, эффектный аффект сразу вгоняет меня в атмосферу неизбывного, умиротворённого счастья. В этот момент съёмки она была прекрасна так, что, несмотря на улыбку в объектив, помню, мне хотелось пройти чуть дальше и, оттолкнувшись ступнями от края балкона, полететь вниз, в падении зафиксировав эту роковую её прелесть. Но нет, запечатлённый в углу подсвечник по-прежнему стоит, не шелохнувшись, моё неубедительно загорелое лицо всё так же не гармонирует с кадыком, а моя любимая иллюзорная девочка по-прежнему сияет такой невероятно счастливой улыбкой, какую я видел потом ещё только один-единственный раз. И в этот момент нашей зафиксированной жизни я знал более чем наверняка, что не только без памяти люблю её, но и буду любить столько, сколько посчитает нужным мой ангел-хранитель.
А он, как мне кажется, в последнее время терпит синхронные с моими бедствия: думаю, что-то не задалось в отношениях с небесной канцелярией ( забыл взыскать какие-то штрафы или же опрометчиво выложил больше тарифа)… одним словом, он тоже запутался, запустил себя, как и я.
Ангелы моих знакомых удачливее. Среди их подопечных (вот ещё один мнемонический оттенок, растянутый во времени для удобства обзора) — Максим, мой друг. Его семья, в первую очередь, он сам, были для нас, его друзей, некой точкой отсчёта, притяжения, неким центром нашей частной вселенной. Не знаю в точности, как так сложилось, но во многом мы жили его жизнью — его проблемами, радостями, взаимоотношениями с другими людьми. При этом у каждого за спиной был грустный быт и ненадёжный тыл. Мы приходили к ним, смотрели их телевизор, гладили их кошек, выслушивали их решаемые при нас проблемы, пили их чай. В известном смысле это был наш «Свой круг» Петрушевской с неофициально единым центром притяжения. Не хочу сказать, что мы не имели личных интересов — у каждого был и свой мир, в котором мы, в большей или меньшей степени выглядели центром, но у нас никогда не было равновесия в душе. Оно обреталось в иллюзии единения, достигавшейся во время всеобщих пересечений в доме нашего общего друга. Мы ценили это равновесие и, так как собственных средств для его достижения всегда не хватало, обращались за ним туда, где получали его изначально.
А в городе пороговых ситуаций, как я называю Челябинск, всё это время девочка виновато улыбалась мне «в оправдание за всё, чего не могла пока для меня сделать».
Я, наверное, далеко зашел в своей любви к ней, чтобы искать дорогу назад. Но эта дорога, похоже, находится сама собой. Да, конечно, она сломала меня — тогда, в феврале, апреле, мае. Но это было не главным. Я ощутил, что бешеная, на грани жизни и смерти, дурманящая влюблённость прошла. Жаль, она не попробовала её плодов, но в то время она была слишком юна. Сейчас меня страшит то, что я перестал остро ощущать свои чувства.
Я подошел к одному из самых серьёзных кризисов из всех, которые имели место быть. Что такое, вообще, кризис? Вероятно, это тогда, когда внешние и внутренние элементы жизни обнаруживают себя в единстве большинства своих проблем, а ум, либо душа, в зависимости от их доминирования, ощущают катастрофический разлад между действительным порядком вещей и той реальностью, которая необходима для индивидуальной гармонии. В моём случае «объективные проблемы» выросли, в общем-то, из субъективных действий, то есть не существовали всегда и независимо от чего-либо. Самое страшное на сегодняшний день — моё равнодушие к существованию кризиса: я не переживаю его. Я даже, видимо, не ощущаю должным образом его силу — хотя логически догадываюсь об истинных масштабах. На сегодняшний день я считаю, что он неразрешим.
За окном моего пригородного поезда — табличка с надписью «ст. Полдневая ЮУЖД». Мысли, предшествовавшие этому, были меланхоличны, и толчком к тому, чтобы схватить ручку и бумагу служит то, что я вижу станцию, где почти семьдесят лет назад родился мой отец. Вагон переполнен, и в соседних отсеках едут ребята — школьники разных классов. Под конец пути они собираются все вместе и начинают петь. Среди глупых современных песенок я вдруг слышу, как маленький, лет десяти, паренёк своим немного гнусавым, но от этого только более трогательным голосом, запевает без поддержки: «У леса на опушке жила зима в избушке, она снежки солила в берёзовой кадушке, она сучила пряжу…». Я слышу это, и на мои глаза навёртываются слёзы. В детстве, когда мама — очень редко — вдруг запевала эту песню, ко мне — тоже десятилетнему ребёнку — изнутри подступала какая-то настолько глухая тоска, с отзвуком задыхающейся жалости к маме, что я просил её перестать, делая вид, что не люблю, когда она поёт. На самом деле я боялся своих слёз. Видимо, именно с тех времён я научился сдерживать свой вой, заключая его внутрь себя.
В своё время, а более точно — в шестидесятые годы, мою маму — девочку-школьницу Оханского интерната любил мальчик-школьник, одноклассник. Обычная такая, думаю, любовь; школьная, не мутная, но и не сильная. В семидесятых годах их дороги разошлись, что было, наверное, больно для парня и вовсе безразлично маме. Началась самостоятельная жизнь, всякие женитьбы, замужества и т.д. В восьмидесятых как-то так вышло, что разведённая мама и я жили в однокомнатной квартире на окраине, а этот человек изредка заходил в гости, после чего я оставался с дешевыми, но вкусными карамельками, а мама — с букетом цветов. Всё это её совершенно не интересовало, и как-то раз она поступила довольно неоригинальным образом: открыв дверь через цепочку, взяла букет, после чего дверь захлопнула. Прошло десять лет. За это время мама постарела после двух операций, ограбления квартиры, потери работы и двух серьезных нервных срывов. Я вырос, окончив школу, начав писать стихи, поступив на филфак, обнаружив живой неподдельный интерес к алкоголю, и написав обо всем этом подряд в прозе.
В очередную минуту беспросветной тоски и отчаяния, перед лицом уже почти произошедшей, свершившейся жизни, мама — пятидесятилетняя усталая женщина — позвонила бывшему однокласснику. Дети детдомов и интернатов, если выживают, то дружат долго. Он стал иногда бывать у нас, приходя со скромными гостинцами. В то время мне было уже двадцать три, все вокруг шумно праздновали так называемый миллениум, бесновались политики, мама в очередной депрессии целыми днями валялась на диване, а я жил свою рок-н-ролльную университетскую жизнь.
Однажды наш гость, кроме прочего, принёс банку варенья, на которой я прочёл надпись «земляничное, 1993год» — и, конечно же, внутри завертелось колесо воспоминаний. Год окончания школы, год кульминации чувств, год краха первой любви — чудное время, свежее, золотое. Сейчас уже многое забылось, но знаковость этих цифр — 1993 — до сих пор в памяти. И вот, я пью чай с ягодами девяносто третьего года, думая обо всём этом, вспоминая то время, когда мама была ещё горда и независима. И не зная ещё ничего, ничего из нашей последующей жизни.

2001


Рецензии