Бантики вневременной фарс
Евгения Гинзбург.
Ты рука моя,
И нога одна,
И неверной души две трети.
Ты не слушаешь,
Ты холодна,
Нет тебя холодней на свете.
Анатолий Мариенгоф.
- Я буду лежать. Высоко, на горе. Фонари. Мне снилось? Я умру.
Солнце хлестнуло его по воспаленным глазам, и он захлебнулся на полуслове. Ирина Александровна подошла к окну и протянула руку вперед - туда, где висели сливочные, с белыми полосами занавески.
- Не надо. Оставь.
В последний месяц у него натянулась на скулах сухая кожа, и проваленные глаза выцвели и помутнели. Во сне он говорил часто-часто, облизывая тонкие губы, а днем лежал на спине, легкий, исхудавший, лихорадочно смешливый. Духота наползала в ломаные линии окон, сплющивалась в слишком тесных для нее комнатах. Он дышал тяжело, с присвистом. Ирина Александровна раскрывала старый костяной веер, и от него шел тонкий цветочный запах. Ломило кисти рук, а прохладная змейка воздуха впитывалась в жаркие серые пласты.
- Ирина.
- Да?
- Что там? - спросил он тихо. - Что?
- Ничего. Все по-прежнему.
- Плохо.
Он закашлялся.
- Иди спать. Ты устала.
- Я посижу еще. Жарко.
- Я хочу воды. Холодной.
- Холодной нет.
- Да, я забыл.
В теплой, противно безвкусной воде кружились песчинки. Ирина Александровна положила ладонь на его мокрый лоб.
- Тебе больно?
- Нет.
Неправильная, скошенная комната плыла в дымчатом мареве.
- Наклонись. Ближе.
Ирина Александровна наклонилась, ее темно-русые, рыжеватые волосы упали ему на грудь, шею. Он прижался полуоткрытым ртом к ее виску и волосам. Боль подкатила к горлу, но он подавил ее и откинулся назад.
***
17.06.
А Людвигу все хуже. Он не хочет умирать. Я устала. У него хрипы. Чахотка, да это давно было ясно. Высокая температура. Мы картонные, картонные.
***
Доктор Слеповский, навсегда испуганный поляк, тонконосый и сутулый, заходил боком и на цыпочках. Ирина Александровна говорила судорожно и отрывисто, стискивала рыдания, поднимала голову, но слезы все равно катились по щекам, и она зло давила их кулаками.
Он лежал с закрытыми глазами. Боль в груди - он корчился в приступах. Жар пневмонии. Ясное сознание.
- Он не может находиться в сознании при такой температуре, - робко утверждал Слеповский. - Не слушайте его.
- Вы так думаете? - отвечал он.
- Это бред, подсознание, - боязливо, как от большой мухи, отмахивался поляк.
- Как вы больны, доктор.
***
Он спал. Ирина Александровна устало сдернула капот. Пыль проедала насквозь ее измученное тело. Погасло электричество. Ночи были светлые, беззвездные. Грохотало далеко, почти незаметно. Пол приятно холодил ступни. Ирина Александровна повалилась на полукруглую, неудобную кушетку. Вздохнула. Часы тоже тяжело вздохнули. Танг-тонг. Танг-тонг. Ирина Александровна повернулась к стене и натянула на голову капот. Часы обиделись и снова хрипло зарычали. Танг-тонг. Танг-тонг. Сонный комар обрадовано подпел часам. Танг-тонг. Танг-тонг. К чему теперь узнавать время? Часы мстили за свое непрочное положение в доме, за угрозу быть проданными, отданными, выброшенными. Танг-тонг. Танг-тонг. Звон накатывал, как волны прибоя. Ирина Александровна смотрела перед собой, скучливо скребя ногтями по обоям. Волосы прилипли к шее. Часы коротко, по-бабьи, взрыднули и замолчали. Ирина Александровна уткнулась лицом в валик. Комар посмотрел на ее худую спину и не соблазнился. Впрочем, он был уже сыт.
***
Шестнадцатилетней девчонкой она взахлеб писала рассказы в духе Виктора Гюго - в них действовали демонически обворожительные священники (у нее была слабость к католическим священникам), прелестные цыганки, бездушные и восхитительные в своем бездушии, артисты, поэты, короли, дамы и шуты. Она гордилась своими живописаниями смелых, даже излишне смелых, любовных сцен, своим отточенным, вычурным языком. Она ходила, высоко вздергивая голову и скашивая глаза, благородно-заносчиво, как верблюд. А когда наступило отрезвление? Бездарность, бессмысленность - она увидела это однажды, опьянев от вина и до приторности лиричной музыки. Это она тоже где-то вычитала. Бросьте ваши трагедии. Что ей оставалось? Она вытянулась и потемнела, ушло мягкое, любопытное выражение где-то вокруг губ, на щеках и переносье - в эту глупую, бездумную ночь. Классическая героиня. Ее называли декаденткой, символисткой, сумасшедшей, а все было лишь близко ей, но - не ее. Она не хотела писать, но писала. Когда это кончилось? Что вырвало ее из этого невеселого кружения? Пошлость.
***
22.06.
Он вчера нашептал мне много,
Нашептал мне страшное, страшное…
Он ушел печальной дорогой,
А я забыла вчерашнее -
забыла вчерашнее.
Я ничего уже не помню. Вы больны, мой принц, вы злы, Людвиг, мой принц, и я за вас боюсь. Как жаль, что это не мои стихи, я бы так хотела, чтоб они были моими. Наш дом ощеривается башнями, он похож на бешеного пса, и там все и остается, там все и осталось.
***
Боль выдавливала кровь из его легких так беззаботно, играючи, как он когда-то давил сок из апельсинов. Худая, усталая Ирина требовала, чтобы он глотал кусочки льда, и он покорно отставлял стакан, до половины наполненный темной жижей. О пневмонии она не говорила, гладила его грудь, и боль постепенно отступала, прячась где-то далеко. Ему все время хотелось целовать ее, и они целовались, но теперь это было - все. Болезнь изглодала его тело; с наслаждением, как собака кость, скусывала стройность - и оставляла худобу почти прозрачную, слизывала выпуклость и блеск глаз, сдирала воздушную пышность полукругом обрезанных у плеч волос, и вокруг стиснутого, впалого лица разлетались длинные, прямые, тусклые пряди.
Ирина Александровна переламывалась возле его постели, и легкое платье обволакивало очень стройные ноги в черных, тесно обтянутых чулках. Зачем чулки? Ведь было же очень жарко. Она почти автоматически снимала чулки и снова надевала, скатывала в трубочку и вертела в пальцах. Темный, винный рот разрубил бледное, некрасивое лицо, и большие глаза застыли прозрачными, подкрашенными чернилами стразами. Ее руки метались, гладили его изъеденную грудь, и небытие надвигалось, жевало и уродовало его.
***
- Ирина.
- Да?
- Ты спишь?
- Нет, что ты.
- Я давно хотел. Я должен, наверно, сказать. Нет, постой. Что там такое?
- Это на окраинах, далеко.
- Мне кажется? Нет. Они идут.
- Они не войдут сюда.
- Нет, ты не знаешь. Я вижу. Эти красные банты, они грызут меня.
- Ты бредишь.
- Нет, нет. Они придут, и я умру.
- Ты не умрешь.
- Я умру. Или они меня убьют. Да нет, нет, конечно.
- Они не войдут в город.
- Они войдут везде, я знаю. Только… я не хочу умереть. Я боюсь умереть.
- Ты не умрешь.
- Умру. Мне страшно. Я боюсь смерти.
- Я не хочу. Молчи.
- Нет, ты должна понять. Я объясню. Я хочу понять. Ведь нельзя же так.
- Замолчи.
- Я ведь не успею сказать всего.
- Замолчи.
- Я тебя умоляю.
***
Лет в девятнадцать она вдруг стала сдержанной, чуточку кокетливой, рассудительной барышней. С утра она затягивалась в корсет, хорошенькой ручкой в белой перчатке брала кружевной зонтик и чинно прогуливалась по узким аллеям в саду Серповых, ее родственников. Наглые пластины китового уса больно впивались в тело, белье насквозь промокало от пота, а прилипшая улыбка никак не желала оставить ее в покое. По вечерам она музицировала (стучала по клавишам рассерженного рояля) и тоненьким голоском напевала модные романсы. Высокий воротник методично и неторопливо натирал шею.
***
29.06.
Союзники оставляют город. Неужели все кончено? Зря мы верили. Людвиг умирает. А я устала. Я безумно, смертельно устала. Я не умею бороться с его болезнью. Я не научилась этому и теперь вряд ли научусь. Интересно, что я буду делать без него? Мы картонные, картонные. Что они могут, мальчики, юнкера? Красивые молодые мальчики. И они умрут, сегодня, завтра. И Людвиг. А я? Что мне делать? Жалкая, пустая дура. Смешно. Нельзя теперь верить. Не во что верить.
***
Он мало разговаривал теперь и лишь часто целовал ее руку, ее рот, ее волосы. У нее по-детски расползались губы и вздергивались брови. Она не плакала, улыбалась жалко и надменно, и гладила, гладила его грудь, словно верила, что можно прогнать болезнь этими худыми пальцами с обломанными ногтями. Он просил звезды, он мечтал о хрустальной небесной крошке, о булавочных расплавленных головках метеоритов, о мягком, тускловатом свете. Белесое, злое небо казалось карнавальным марлевым крашеным костюмом, с которого содрали блестки, выварили в кипятке и разорвали на половые тряпки. Жар спадал, белое в голубизну лицо покрывалось ледяным потом. Он задыхался - сидел с подушками за спиной, и две болезни, непонятно и мелочно соединившись, аккуратно, с хирургической ловкостью кромсали его ослабевшие, истерзанные легкие. Красные закаты освежевывали глаза до коньюктивита, до рези, до слепоты. В облаках увеличенно отражался изгрызенный скелет лошади, валявшийся где-то в городе. Тихого испуганного Слеповского избили какие-то беспогонные, прикладами, хрипло поругиваясь, и после каждого удара у доктора вытекала изо рта соленая вязкая кровь. Он умер, уткнувшись в холодный, вмиг потерявший теплоту июня тротуар, а кровь продолжала течь, заливая светло-серый, в полосочку, довоенный еще костюм. Это был единственный приличный костюм доктора, и уже на похоронах на ткани виднелись следы застиранных пятен.
***
Тогда был август, а теперь только июнь, но тогда было жарко, может, даже жарче, чем сейчас. А что там еще было? Что заканчивалось? Они спали друг с другом, встречались, расставались, и потом, позже, кто бросил их с размаху в эти скошенные, пятиугольные комнаты, где воздух сгущался и рыжел от духоты?
***
- Я часто думаю теперь. Знаешь? Когда страшнее умирать, летом или зимой?
- Я не знаю, - сказала она насмешливо.
- Зимой, наверно, страшнее. Снег, белое-белое везде. И холодно. Холодно так, что еще живой человек остывает и умирает от переохлаждения.
- Неужели? Как мило.
- Да. Но мне это, слава Богу, не грозит. Летом, представь себе, не хочется уходить. Завтра будет дождь, а я его не увижу. Будет пахнуть шиповник, так ненавязчиво, летуче, а я буду лежать… чурбан, равнодушный ко всему. Я боюсь равнодушия. Я боюсь умирать. Как вообще происходит смерть? Ведь как это так, вот человек говорил, дышал, а потом - раз! - лежит, закатив глаза, и ему уже на все наплевать. Ему складывают руки. Кидают в гроб. Крышкой припечатывают и еще гвоздями - бах! бах! Запихивают в яму. Его жрут черви, - он засмеялся и захрипел. - И что, он все это чувствует? Ха-ха! Врет! Ни черта он не чувствует. Укол под сердцем он почувствовал или удар в своей лысой, бугристой, потной, безмозглой голове. А потом - извольте - уже лежит Иван Иваныч или Карл Фридрихович абсолютно мертвенький. И что? Где она, смерть? Что увидишь? Нельзя же так поддаваться, бороться надо, глотать воздух, руками размахивать, ногами ее бить, дуру костлявую.
- И что?
- Что? Да ничего. Мне просто жутко не хочется умирать.
- А если тебя расстреляют?
- Не расстреляют, не бойся. Когда они войдут, я уже сдохну.
- Ты все смеешься.
- Ты - тоже.
- Ну, не плакать же.
- Вот видишь. Хотя, - он потянулся к столику и отдернул руку. - Черт!
- Не надейся. Я убрала сигареты.
- Уж конечно. Небось сама куришь.
- Как ты догадался?
- Очень просто.
- Поздравляю.
- Ладно тебе. Я хотел сказать, что лучше бы меня расстреляли.
- А это еще почему?
- Мне кажется, умирать от пули легче, чем исходить кровью заживо.
- Потянуло на романтику? Напрасно. Застрелись.
- Мерси. По-моему, у нас никогда не было револьвера.
- Ничего, ради такого случая я достану.
- Ангел, милосердный ангел.
***
Так не могло оставаться долго, так нельзя было жить. Он был весел последней, бодрящейся веселостью, и она стала веселой, юной и циничной. Она не плакала теперь, улыбалась, пела, открывала окна. Ему даже полегчало - и он вставал, медленно ходил по комнате, шутил, смеялся, смеялся. Она бренчала на гитаре, стучала каблуками, смеялась, смеялась, и в этом смехе было обреченное и страшное. Они иронизировали над каждым словом, каждым жестом, каждым вздохом, острили - а было холодно, холодно, и тепло было, и словно не было. «Бантики не пройдут!» - провозгласил он, и они хохотали над этим нелепым, самоуверенным, шутовским заявлением. Ему было легче. Уходила смерть и возвращалась лишь в коротком, удушливом сне, но это были всего лишь сны, и он сщелкивал их, как сщелкивают чересчур назойливых муравьев, карабкающихся по ногам. Ему было легче. Легче и ей.
***
07.07.
Сегодня похолодало. Дожди. Облака низкие-низкие, свинцовые. А так - все то же. Людвигу лучше. Нет температуры, хрипы, кашель. Он не выживет, я знаю. Даже доктора теперь не найдешь. Убили. За что? Он же ни в чем не виноват. Людвиг все время смеется. И я смеюсь, мне весело. Так лучше. Легче. Надо смеяться. Да я уже и не умею плакать. Разучилась. Пусть. Пусть. Так ведь очень хорошо. Так куда лучше. Мы картонные, а кажется - что каменные. Я теперь не боюсь. Я не знаю только, как буду потом, без него. Может, меня расстреляют? Так, просто. Это же, наверно, не трудно. Только лучше зимой. Чтоб шел снег. Медленно, тихо, чтоб заметал следы, кровь. Да нет, меня не убьют. Глупости, конечно. Или бежать? Но куда, зачем? Мне снился сон: черные тюки, поезд. Зной. Чужие лица. Но я не хочу. Я не смогу. Я ничего не умею делать. И тут не смогу. Я не умру, я здоровая. Были хрипы, только всего лишь простуда. Умереть просто, быстро - рванулось и разорвалось сердце. Но и этого мне не будет. Пусть расстреляют. Ничего, им все равно, в кого стрелять. Человек ведь даже не чувствует боли, когда в него стреляют. Я это узнаю. Нет, не успею узнать. Просто встану на колени. И все. И уже больше ничего не будет.
Я теперь много пишу. Людвиг спит. Я не хочу писать, а пишу, все равно. Все равно. И - бред какой-то.
На площадях - метель
Песка и жарких лиц,
Рагу из диких птиц.
Вы, вы - Эммануэль.
Кривые этих ртов,
Прямые этих рук.
Надменно - ваш испуг.
А кто - уже готов?
Развитию - хвала.
Вы - жизнь, и вас не жаль.
Попробуй-ка, ужаль,
Змея на два стола.
Красавица. Belle. Belle.
Заломленность бровей.
Помадой - на стекле,
Что вы - Эммануэль.
Что за Эммануэль? Откуда я это взяла? Бред. Не знаю. Не знаю.
Хорошо, спокойно. Я буду без Людвига, я знаю. Мне незачем умирать, да я и не хочу умирать. Я мелкая, трусливая тварюга. Я даже писать не умею хорошо. И пусть. Приятно быть богом. Я делала, что хотела. Разве я одна такая? Да только ради всего этого я живу. Банальность на банальности, банальностью погоняет. Пусть. К черту. Это - мое. Да, плохо, бездарно, пошло. Но мое. Кому же я должна это отдавать? И еще надеюсь. Еще будет луна, и он еще будет жив, но любить мы уже не будем. И это - все. Еще месяц, полтора, два, не больше. Почему? Потому. Что он сделал? В чем его вина? Болезнь высасывает у него кровь. О, она стала уже сильной, она теперь может убивать его медленно. Почему она не хочет убить и меня? Я - я тощая, на меня не нужно много сил. Я умру быстро. А он все мучается. Я! Не! хо-чу! Все будут смеяться, пить, спать, жрать, орать на митингах, а меня уже не будет, и Людвига уже не будет. Почему? Что мне делать? Что же мне делать? Я смеюсь. Что мне еще остается? Или лечь рядом с ним, обнять его и лежать, пока он не умрет? Чушь, идиотская сентиментальность. Я не умру. Я не умру. У меня крепкое сердце, оно не разорвется от боли. А я и не хочу, чтоб оно перестало биться. Я вообще уже ничего не хочу. Должен быть хоть какой-то логичный конец, потому что все уже давным-давно превратилось в мешанину. В громадную мясорубку. Я буду завтра. Буду. И послезавтра тоже. А вот он - не будет.
***
08.07.
Людвиг, я больше не могу. Я тоже больше не могу. Зачем ты борешься? Все кончилось, давно, не сегодня, не вчера. Людвиг, я так устала. Я не могу, Людвиг. Возьми меня с собой. Зачем ты уходишь один? Я не хочу так, Людвиг.
***
Красный луч заходящего солнца мазнул его по лицу и стер судорожную веселость и бодрость. Он стоял, ссутулясь, возле окна, усталый, слабый. В его широко раскрытых, остановившихся глазах было - омертвелое равнодушие.
- Людвиг.
- Отойди от меня, - не оборачиваясь, глухо сказал он.
- Людвиг.
- Оставь меня.
- Нет! - вскрикнула она как-то птичьи, гортанно-беспомощно.
Он повернулся к ней и грустно, растерянно скривил губы в улыбке.
- Тебе же, наверно, противно смотреть на меня.
Она прижалась к нему и почувствовала, как он дрожит. Руки у нее были белые и холодные.
- Людвиг, Людвиг, я больше не могу. Ну, что ты такое говоришь? Я смотрю на тебя, я прикасаюсь к тебе. Что с нами сделала эта болезнь, эта война, Людвиг. Мы чужие здесь. Мы теперь везде чужие. Зачем все это, Людвиг? Нас уже нельзя спасти. Не уходи. Возьми тогда и меня. Меня тоже.
Она говорила тускло и отрывисто, ее плечи дергались, а он все дрожал и дрожал, и его высохшее тело сотрясалось, как в лихорадке.
***
- Людвиг, - представился он и с интересом стал ждать реакции. Она, впрочем, не была неадекватной.
- Ирина Александровна.
- Ирина?
- Ну, Ирина.
- Простите, я вижу, вы не хотите, чтоб я к вам так обращался.
- Мы еще слишком мало знакомы, - сказала она чопорно, но вдруг как-то забавно раскинула руки и улыбнулась. - Бог с вами. Ирина.
Он был невысок, худ, и лицо у него было острым и слишком бледным - серой бледностью. Золотая пышность легких волос, темно-серые глаза. Узкие, длиннопалые, матовые руки.
- Вам холодно?
Она подтянула повыше ворот изрядно промокшей рубашки и нашла вопрос несколько неуместным.
- Немного… Людвиг.
- Хотите, я дам вам свою куртку? - простодушно предложил он и, не дожидаясь ответа, набросил ей на плечи бежевую хламиду. - Вы не бойтесь, все равно никто не увидит.
- Я не боюсь, но…
- Но что?
- Ничего.
- А-а, - он засмеялся, и лицо его, юное лицо, стало совсем детским. - Опасаетесь за свою репутацию?
- Есть что-то. А, впрочем, все равно.
Она переступила замерзшими ногами и поплотнее закуталась в выданную ей «куртку». Светало, или ей казалось?
- Людвиг. Почему «Людвиг»? Вы разве немец?
- Отчасти. Мать - немка. А вы?
- Смесь. Чего только во мне нет. Еврейская, венгерская, немецкая, болгарская, украинская кровь. Вот только русской маловато.
- Это ничего, - опять засмеялся он. - Это бывает.
- Да, бывает, - кротко согласилась она и потерла ладонью совсем оледеневшие ноги.
- Давайте я разотру, - предложил он. - Я умею.
- Еще чего, - подумала она, но вслух этого говорить не стала. Все-таки его было немного жаль. И хламида грела хорошо, плохо только, что она была не до пят.
- Нет, уже лучше. Мне, наверное, пора.
Он протянул ей руку, и она медленно сжала его пальцы. Он улыбнулся и быстро поцеловал ее ладонь.
- А это уж слишком, - полушутливо-полупечально сказала она.
***
- А ты все боишься?
- Не надейся.
- Бедная моя.
- Знаю, что ты не умрешь. Знаю и все тут.
- Мне бы твою уверенность.
- Людвиг, Людвиг. Ты умираешь просто потому, что веришь в свою смерть.
- А ты нет? - лениво спросил он.
- Я не идиотка, - ответила она сухо.
- Неправда, - сказал он тоже сухо и грубо.
- Неужели?
- Увы. Ты боишься меня потерять и потому постоянно думаешь о моей смерти.
- Скажи пожалуйста, какой психолог.
- Ладно. Все дело в том, что ты ко мне привязалась.
- А вот это не отрицаю.
- Спасибо.
- Не за что.
***
Небо меланхолически плевалось мелким косым дождем. К вечеру тучи ушли, и желтый, чересчур желтый обломок луны распятьем повис над испуганно съежившимися домами. В июле звезды были тоже тусклые, угрюмые, тоскливо-въедливые, и от них хотелось выть.
Они двигались и говорили нарочито «правильно», подчеркнуто-дружелюбно, как вышколенные актеры на официальной премьере. Эта искусственность, литературность как-то поддерживала, выпрямляла и одновременно сжигала их. Он больше не целовал ее, говорил грустно, застенчиво и словно выпрашивал любовь у сдержанной, насмешливой, циничной, жесткой, любимой женщины. Она подавала ему руку, кивала почти удивленно, и у него все сильнее болела грудь, потому что она больше не гладила ее нервными пальцами. Она молчала и улыбалась, а он умирал, и знал, и не знал, что умирает.
***
17.07
Скорей бы все кончилось. Скорей бы все закончилось. Я так устала. Я знаю, я глупая, я мелочная, жестокая дрянь. Но лучше уж так. Зачем теперь изображать кого-то другого? Ведь он умирает. Ведь Людвиг умирает. И спасти я его не могу, просто не могу. И не люблю. Мы разыгрываем трагедию. Аккуратно играем, стараемся. Только вот я не знаю, когда опустится занавес: через минуту? через час? через месяц? Где я вычитала эту фразу? Не знаю. А что делать, если все было книгой. И слишком идеально. Я же не могу себя переломить. А Людвиг это понимает, бедный Людвиг. Я уже никого не люблю, я измучилась за эти месяцы. Я хочу уйти куда-нибудь, где все будет, как раньше, как надо. Я бы могла играть на рояле, читать стихи, петь, вышивать. Куда, зачем мы бежали? Ведь было же солнце, обыкновенное солнце. За что нам все это? Что мы такого сделали? Я дрянь, я шлюха, наверно, но не могу больше. Моя любовь никогда не потускнеет, но, Боже мой, почему бы ей не потускнеть, если все равно ее уже нет. Значит, я ему лгала. Когда все кончилось? Не знаю. Все равно. Я тварь, но я хочу жить. Я так хочу жить. Я знаю, я устала, но я люблю жизнь. Скоро. Теперь совсем скоро. Я буду притворяться, пусть умрет спокойно. А если не умрет? Я не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Не люблю его, не люблю, так что же мне делать?
***
Они встретились потом в Петербурге, на каком-то дымчатом литературном вечере. Жеманные, подкрашенные, безупречно обычные юноши, так безуспешно копировавшие Оскара Уайльда, кокетничали, улыбались, демонстрируя пятнистые, леопардовые зубы, капризно растягивали надушенные слова, и тонконогие барышни в диковатых платьях неприкаянно и боязливо «фланировали» по комнатам.
- А, мадемуазель Ирина, - приветствовал он ее.
- Мсье Людвиг? Замечательно.
- Вы так рады моему приходу, - деланно изумился он.
- Пожалуй. По-моему, вы здесь единственный нормальный мужчина.
- А, вы об этом. Вам стоит пожалеть бедных ребятишек. Они так хотят быть похожими на их кумира.
- Это вы о ком? - засмеялась она. - Кузмин или Уайльд?
- Что вы, конечно, первый. Подозреваю, о бедняге Оскаре они в жизни не слышали.
- Вы ненаблюдательны. У них же крашеные цветы, и волосы, посмотрите на волосы. Не фамильярничайте. И не будьте злым.
- Да вы построже Нимфы. При знакомстве с вами я этого не заметил.
- Вы ошибаетесь, - сказала она устало и чуть снисходительно. Оглянулась, словно хотела найти кого-то. Зеленое, странное, почти прозрачное платье-рубашка болталось на ней и казалось вызывающим до циничности. Быстро-картавый, легкий разговор вдруг смялся, увял, как несвежая гвоздика, долго стоявшая в грязном щербатом стакане.
- Простите.
- Ничего.
- Скучно здесь.
- Да.
- А идти некуда.
- Да? - без интереса спросила она. - А где вы живете?
- Гостиничка, такая чистенькая, бледная, а, в сущности, из тех, где постоянно сидят девицы, и вечно накурено, и девицы тоже некрасивые и бледные.
- Вы правы. Я знаю.
- Проводить вас?
- Да.
- Это далеко?
- Минут тридцать пешком. Снег, кажется, прекратился.
- Да. Вы не замерзнете?
- Нет. Уже поздно?
- Около двенадцати.
- Тут больше ничего не будет. Пойдемте пешком, хорошо?
- Хорошо.
***
- Ты злишься?
- С чего ты взял?
- Так.
Он снова перестал вставать, смеяться, и почти все время молчал, напряженно следил за ней, словно боялся оборвать нитку и упасть. Она нехотя нагнулась к нему, провела рукой по волосам, длинным, светлым почти в седину. Он быстро притянул ее к себе и поцеловал, как-то воровски, судорожно, почти до боли.
- И, кажется, я схожу с ума. Голоса, голоса. Бред. Я ведь не бредил никогда. А теперь - скатываюсь и не могу удержаться. Идиот.
- Твои мелодраматические страсти давно устарели.
- Ты права. Я не буду, не буду. Это просто, это так, приснилось.
- Приснилось, конечно.
- Я просто не хочу один.
- Конечно.
- Только… ты ведь меня любишь, да?
- Люблю, - ответила она, отвернувшись.
Он улыбнулся, и мальчишеская, удивленно-спокойная улыбка еще больше обезобразила исхудавшее лицо.
***
Они не были литературными гениями, не эпатировали публику, не признавались Магистрами Земного Шара, не скандалили в «Стойле Пегаса» и не сочиняли революционные марши. Хотя нет, стойте, ведь были в них эти кусочки Бриллиантового века, были, сверкнули грани. А может, это было всего лишь стекло? Нет, не об этом. Она одевалась в длинные широкие платья с бессовестными разрезами и фальшиво пела Окуджаву, весело болтая загоревшими босыми ногами. А он нюхал - в угоду романтикам - непахнущие камелии и ее любил, слишком резкую, слишком большеглазую, слишком узкую, слишком обычную и угрюмую. И, может, она его любила? Да, да, ведь иначе нельзя, иначе невозможно.
***
20.07.
Вчера это было - давно ли?
Отчего он такой молчаливый?
Я не нашла моих лилий в поле,
Я не искала плакучей ивы -
плакучей ивы.
Я из воска слепила его фигурку и положила в огонь. Она растаяла, и мой принц тоже тает, и, значит, это я виновата. Но это ничего, я дам ему эдельвейс, и он выздоровеет, обязательно выздоровеет, потому что он - солнечный, и у него волосы - как золотые иглы, а глаза - как осеннее небо, ведь он единственный, ведь я его люблю.
***
- И что?
Маленький доктор Штейн - трудно было представить такую полную противоположность Слеповскому - аккуратный, чернявый и ласковый, как кот, еврей появился внезапно и ниоткуда, чтоб, видимо, затем в это никуда и вернуться.
- Что ж, трудно пока сказать. Впрочем… Ой, да не волнуйтесь вы так, он не очень уж плох.
- Да? Хорошо. Он будет жить? - и никакой он не врач, он просто притворяется.
- Вообще-то, пес разберет, невероятно все запущено, но держится весьма, весьма неплохо, и, возможно, при удачном стечении обстоятельств и при его силах…
- Господин Штейн, вы меня оглушили. Нельзя ли помедленнее?
- Я говорю, возможен благополучный исход. Пневмония постепенно проходит, и каверна может зарубцеваться, я много раз наблюдал такие случаи.
- Ну уж, много.
- Да-да, я не вру, какой резон мне вам врать?
- Все-все, я вам верю. Что я должна делать?
- Покой, уход, ничего нового.
- Он будет жить? - повторила она.
- Не знаю. Скорее всего, да.
- Спасибо.
- Пожалуйста.
- Как же мне вас найти, если что-то случится?
- А вы скажите Розочке, она меня разыщет, будьте уверены.
- Спасибо.
Она вышла за доктором в коридор.
- Да, - милому Штейну явно хотелось поговорить об общих страхах, - ведь это же ужас, что творится.
- Вы об этих?
- Ну! Я вам говорю. В Ярославле они расстреляли около ста человек, и это только первые данные.
- Может быть, они не дойдут, - проговорила она почти беззаботно.
- Не думаю. Они слишком сильны. Бедные мальчики из кадетского корпуса.
- Бедные, - машинально повторила она.
- В какой ужасный век мы живем.
- Надейтесь на лучшее.
- Что вы! - засмеялся он невесело. - Лучше уж не будет. А вот хуже - пара пустяков.
- Бог милостив, - вздохнула она.
- Мы это увидим.
***
22.07.
Любовь, любовь, любовь. Свет клином сошелся на этой любви. Неужели нельзя придумать что-нибудь другое, новое, не так избитое, как эти «блахородные чувства»? Как, вы опять пишете о любви? Неужели вам не надоело? Ведь все это глупо, жутко глупо. Нет. Надоело. Надоело, но что тут сделаешь? Вы выросли из любви, как из детских штанишек? Инфантилизм, да? Лилит. Тоненькая Лилит. Да, хорошо, я его не люблю. Не знаю, впрочем. Неважно. Вам приелась любовь? Хорошо. Пишите о еде, сне, отрыжке, слюне, рассказывайте жизнь без дурацких романтических прикрас. В конце концов, это просто смешно - на что-то надеяться и что-то воображать. Хватит. Я от этого устала. Что же, в самом деле, мы свихнулись на этой «любви»? Пора уж взрослеть. Кому нужны «жалкие, бледные лица, ненавистные, любимые лица», кого интересует «ласточка, ласточка, маленькая ласточка», кого волнует «и эти тоже губы лгут, и эти тоже лгут глаза»? Ну что вы, в самом деле, так нервничаете? Любовь - удел утопических романов. Розовые карточки - самый лучший, самый современный взгляд на «нежные» отношения. У нас нет любви. У нас отняли любовь. Это новый век. Тупой, идиотский, нелюбящий, нелюбимый, очень правильный век.
Вынесли - а-ах!
Глаза, разрезанные
Ненавистью.
Белки в застывших
Каплях -
Обрубленная голова
Олоферна.
В мертвых губах
Иоанна -
Губы Саломеи.
Руки ее, руки,
Как белые
Жемчужины.
Как камеи.
Насквозь драгоценная,
А-а-а!
Вытолкнут тебя -
Ломкую,
Перебитую лопастями
Аплодисментов.
Желтая ты.
Желтая,
Как развитое
Золото
Прядей.
Голову -
На шпаги
Коленей.
Насадят на колья
Любовь - и
Пусть корчится
В агонии,
Выпячивая
Звезд
Уголья.
***
А когда один почти забытый поэт написал эти ехидные строки? И где они хранились? И были - кому?
Наплевать мне, что вы красавица.
Дело, друг мой, не только в роже.
В этот век говорят: «Он мне нравится».
А сказать: «Я люблю!» - вы не можете.
***
- Ну что?
- Что «что»?
- Ты разве не знаешь?
- Представь себе, нет.
- Очень жаль.
- Ты так и будешь говорить загадками?
- Все может быть.
- Прелестно!
Она выплюнула, вытолкнула с какой-то спазматической гримасой это «прелестно», и ему было ясно, что ничего прелестного в этом нет и быть просто не может.
***
Ночь была тихая, теплая, лунная. Он стоял у окна, по пояс в светло-желтом блестящем месиве, и смотрел на пустую, черную, выгоревшую улицу. Ирина Александровна подошла к нему и взяла за руку.
- Иди. Тебе вредно так много дышать.
- Я не могу не дышать, - сказал он резко.
- Иди. Ты хочешь, чтоб тебя пристрелили?
- А лучше дохнуть так медленно, по частям?
- Заладил: «Умру, умру!» - вспылила она. - Хватит уже.
- Ну, ну.
У нее закаменело лицо, и вытянулись в узкую нитку губы. Он мягко, почти любовно обнял ее, потом отстранился, положил руки на ее острые плечи и, откинув голову, тихо прочел:
Так вот оно, то самое лицо,
Что бросило на путь исканий сонмы
Морских судов могучих и сожгло
Вознесшиеся башни Илиона.
Ирина, поцелуй меня. О, дай
Бессмертье мне единым поцелуем!
О, ты прекрасней, чем вечерний воздух,
Одетый в красоту миллионов звезд…
Лишь ты одна возлюбленной мне будешь.
Она странно, жестко улыбнулась, и сказала:
- Елена, не Ирина.
- Ирина, - упрямо возразил он.
- Оставь в покое Марло.
Она разжала его руки и ушла в глубину комнаты. Он показал ей вслед язык и состроил рожки. Он был весел, смешон и беспомощен.
***
Ирина Александровна очнулась от тоскливой, заунывной боли в сердце. Было уже светло, часов восемь, девять. Она не знала, была ли боль на самом деле или лишь привиделась в одуряюще отчетливом сне. Слабость, бессилие, абсолютно четкое сознание смерти, невозможность пошевелиться, закричать, позвать на помощь, дрянной унизительный страх вытолкнули ее на поверхность, и она лежала, оглушенная жизнью, и даже не могла понять, болит ли этот комок тканей, опутанный голубыми ниточками капилляров, или все это она лишь выдумала сама? Она пошевелила губами - сухими, как вся она, - и приложила руку к левой груди, пытаясь нащупать биение.
Ничего не было. Слабость только на месте этой непонятной, необъяснимой, небывшей, может, боли, и усталость. Глупая, эгоистичная, смешная даже. По вечерам она сбрасывала одежду, падала лицом в подушки и засыпала мгновенно, минутно, усталость вплавляла ее в постель, словно ногами втаптывала, и она зарывалась под какие-то покрывала - комнату вымораживало, а днем они изнывали от духоты, - и спала, спала, спала. И каждое утро оставалось все меньше сил, видно, сон уносил их быстрее, чем бодрствование.
Она, отчаявшись найти сердце, закинула руки за голову и закрыла глаза. Наверно, у нее не было сердца. И это было тоже к лучшему. Все было к лучшему. Утра были тихие, ни криков, ни взрывов, ничего. Это тоже было хорошо. Все было очень хорошо. Она приучила себя не бояться.
Людвиг спал, нахмурившись и жалобно приоткрыв рот. Она легла на бок и снова прижала ладонь к груди. Она очень хотела спать.
***
27.07.
Завернуты в черное по горло,
Резко обтягивающее.
Шарф - запрокинутая голова
Айседоры.
Или примут за гулящую.
Этот мир - цвета хаки,
Загрязнен для пущего комфорта,
Смотрится в зеркало,
Плюет в пятнистую морду.
О, любовь моя,
Нагасаки!
На черной фотобумаге неба -
Белый росчерк -
Галочка серебряных крыльев.
Свыкаешься и с нею.
Дали бы лучше хлеба,
Не наешься ядерным грибом.
Мы - терпеливый скот
(хоть от голода подводит желудок).
Даже если кто-то умрет,
Это будем не мы.
Не мы, я знаю.
На смерть еще надо отважиться.
Да и умирает единое целое,
А не его части.
Мы - части друг друга.
Будем еще жить.
Только скажи, пожалуйста,
Пожалуйста,
Что сегодня я тебе нужна,
И что ты меня еще любишь
В бесконечности этого круга -
Сегодня.
***
Память - штука забавная. Приносит обрывки, осколки, прозрачные такие, как куски почти сгоревшей бумаги - обуглились по краям, а написанное невозможно прочесть. Воспоминания выцветают, сбивают с толка, иногда мучают, иногда истязают всерьез. Они жили негромко, неярко, но их никто не мог понять до конца, да и они мало понимали. Она ходила нервно, быстро, ломко, а лицо у нее застывало, и дергался край рта. Он улыбался, писал что-то, нюхал свои камелии, и светлая легкость волос металась вспугнутым нимбом вокруг узкого лица. Они были неживыми, выдуманными, и потому ускользали от понимания, от осознания их. Они могли бы вечно спать в объятиях друг друга - милая буржуазность разобранной постели, сплетенных тел, заглушенного света, такая непонятная буржуазность для революционности быстрых соединений и преступных почти свиданий в тесных, потных, узких комнатах. Они лгали, они были лживы, но кому-то ведь было от этого легче. Они не знали, зачем живут. Да и к черту смысл жизни. Снисходительная усмешка, равнодушное пожимание плечами. Après nous le deluge - философия оптимистических эгоистов. Нет, нет, люди, просто люди, которые ели, пили, любили, сочиняли и спали вместе. Они спали и лишь свежели ото сна, и потому не могли уже жить без сна. А умирать во сне - тоже чье-то милосердие.
***
01.08.
Спать хочется. Очень хочется спать. А не могу. Неважно.
Я лежала и думала о Квазимодо. Смешно, я никогда не думала о нем всерьез. Я любила Фролло. Ах, черт, как это смешно! Я свихнулась на эротичности Фролло. Нереализованная мечта - заняться любовью с католическим священником. Глупости, конечно. Даже если бы Эсмеральда отдалась ему… это ведь тоже не выход. Не спасение. Ну, легла бы она с ним, что дальше? В сущности, она не была монашкой, а мэтр был довольно привлекателен. Сумел бы со временем смягчить красавицу. А дальше - что? Что? Как увидеть тот промежуток, все это соединенное, сливающееся, запрокинутое (головы, руки - стянутые, как веревками) между вечером - когда он пришел, - и утром - когда очнулись, встали, вспомнили?
Это надо сделать - обнажать, слой за слоем вскрывать свою душу, понимать, что ты можешь, что ты - можешь совершить все, почти все. Что надо вытащить всю свою черноту, весь ужас наружу и понять - ты никто. А он осознал, что может убить, предать, истязать, и это был - шаг к себе. Шаг к гибели и сумасшествию. Помоги мне, цыганка, ведь я безумен. Ведь я уже проклят. Он был ей не нужен. Не нужен. Он был одинок. Он был не нужен никому. Резать в этом одиночестве свою душу, чтобы узнать - а кто я? И узнал - что проклят. Он проклят. И это осознание наложилось на беспомощную, бессильную, безысходную любовь. Ведь после ее смерти ему, не только Квазимодо, но и ему было незачем больше жить. Он прошел весь путь. У него просто не было будущего. Ему было нечем дышать без нее. Он был не нужен своей любви. Может быть, он умер именно от любви. Или - от ненужности?
Не смотрите на меня, что смугла я, ибо солнце опалило меня. Повторял же он эти слова, должен был повторять, целуя ее, смуглую цыганку, изумрудную Эсмеральду. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Не было, нет, она была чиста, твоя возлюбленная, твоя любовь, твое мучение. На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его. А она искала - другого, и не нашла его. И он искал ее - и нашел, но не было любви в ее сердце, а лишь ненависть сочилась в ее глазах и устах, и были уста ее алы и сладки, и глаза ее были черны, как ночное небо, и ненависть ее пьянила. Он сбросил хитон свой; как же ему опять надевать его? Как ожерелье, округление бедр ее, ноги ее - столпы из слоновой кости, руки ее гибки, и сладостно их объятие, уста ее мягки и нежны, не тревожьте его возлюбленной.
Возлюбленная!
Черна, как уголь,
Смуглая, опаленная
Солнцем.
Зубы блестят, как нитки
Жемчужин.
Рот - кривой и алый.
Кожа ее - лилии.
Беспомощность,
Бессилие.
А ее любви мало.
Так мало.
Ее ноги -
Стройны, как сосны.
Ее волосы -
Темная бронза.
А дыхание
Пахнет жасмином.
Кто ее ударит?
Кто - первый
Камень?
Ее пальцы -
Тонки и гибки.
А ресницы остры,
Как иглы.
А глаза -
Недоступные
Звезды.
Возлюбленная!
Твой голос - россыпь
Бриллиантов.
Твое тело - горячий
Мрамор.
Тонким шелком усмешка
Светится.
Будь ты проклята, лилия!
Оплела мою душу
Цепями.
Но беспомощность
Бессилие.
А твоей любви мало.
Так мало.
Твои ноги -
Стройны, как сосны.
Твои волосы -
Темная бронза.
А дыхание
Пахнет жасмином.
Кто тебя ударит?
Кто - первый
Камень?
Твои пальцы -
Тонки и гибки.
А ресницы остры,
Как иглы.
А глаза -
Недоступные
Звезды.
Маленькая цыганочка, маленькая плясунья, ненавистная, любимая, ненавистная цыганочка.
***
- Ты встаешь?
- Нет пока.
- Холодно.
- Август, что ж ты хочешь.
- Милая. Милая.
- Не надо.
- Да любишь не меня. А я люблю тебя.
- И что с того?
- Так. Почему ты спишь раздетая?
- Не знаю. Привыкла.
- Потому и мерзнешь.
- Наверно.
Она протянула ему сухие, горькие, измятые губы, и он почувствовал у нее на языке волокно табака. Она сидела, закутавшись в одеяло, такая тощая, маленькая, жалкая, что он мучительно хотел защищать, обнимать ее и не мог - потому что сам был жалок.
***
03.08.
А смерть
Все выходит и входит,
Все выходит и входит…
А смерть
Все уходит -
И все не уйдет из таверны.
Все это прекрасно и правильно. Всегда можно напиться и забыть. Меня развозит от бокала шампанского, но где теперь его достанешь? А водка, увы, на меня уже не действует. Превосходное вступление.
Роза сказала, что в Киеве убили Тадеуша. Вот и еще один. Или, вернее, двое: вместе с ним, по слухам, расстреляли и Лору. Я звала ее Лорелеей, она была хрупкая, золотоволосая, но глаза у нее были цвета дыма. Цвета зимней оттепели - серые и мутные. Ускользающие, пустые. А Тадеуш, что ж, Тадеуш был, безусловно, ложью. Монах, францисканец, кажется. Или не монах? Это я уже выдумала, наверно, это просто вздор. Вот только лицо у него было - средневекового монаха, а сам он им никогда не был, никогда. Немолодой, стройный, изящный. Умный, излишне даже умный. А что я еще о нем знаю? Он был странный, книжный какой-то. Но мы все выдуманные, мы все картонные - и Тадеуш был картонный. Он спал с Лорой. К черту целомудрие. Какой бред. А почему не со мной? Или? Не помню, может, и было что-то. И правильно, и очень хорошо. А Лорелея его, может, и любила. Нет, нет, глупости. Закончилась любовь, все. Не хватило ее на наше поколение. Так что заходите завтра. Und das hat mit ihren Singen die Lorelei getan. Чего уж теперь стесняться? Где же Бог? Плевать на Бога. Бедный Тадеуш. Бедная Лора. Они хотя бы любили. Да если и нет - и это немного значило. И хорошо. Просто замечательно.
И кто же следующий?
***
Странное было лето, и все в нем перепуталось, смешалось, переплавилось. Пласт жары, пласт холода, пласт любви, нелюбви, пласт грусти, веселья, пласт соединения, отчуждения, существования и умирания. Может, оттого оно и было таким коротким, первобытно жестокое лето, прокатившееся по песку и оставившее лишь вдавленные крупинки.
- Как же быть-то?
Расстаться что ли?
Ну ударь!
Закричи!
Что-нибудь разбей.
Ты моя до физической боли,
До мозга моих костей.
- Зачем ты это читаешь?
- Понятия не имею.
- Чье это?
- Не знаю.
- Ты где-то увидел?
- Нет.
- Услышал?
- Нет.
- Только не говори, что сам сочинил. Не поверю.
- А я и не говорю. Мне приснилось.
- Значит, это твое, как ни странно.
- Нет, нет, это не мое.
- Откуда ты знаешь?
- Так.
- А о ком это?
- О тебе.
***
06.08.
Прости. Прости.
Да ты и так не веришь.
Отчаянье - останется.
Так что ж?
Измятую постель ты сам застелешь.
Кивнем друг другу.
Встанешь
И уйдешь.
Мне многого не надо.
Расставанье
Разрежет неприязнь,
Как финский нож
Разрезал вену
Человеку
В ванне.
Ты человек,
Не зверь,
Ты все поймешь.
А облака -
Девчонки
В белых юбках -
Закурят,
Засмеются,
Закричат.
Сшибают трешницу
В подвале
За минутку.
А за червонец
Они
Бедрами
Стучат.
Прости. Прости.
Мы встанем
На колени
И выпросим
Подачку
У небес.
Кто купит душу?
Отдаем
На вес.
Мы проиграли
Наше
Поколенье.
Я полюбила воду, я все время теперь сижу и смотрю на нее, она такая прозрачная и блестящая, холодная. Цветы в ней темнеют, но не тонут, а все плывут и плывут. Офелия.
Я шла и говорила, я просила, чтоб он отдал эти пуговицы мне.
Чайки летят и летят, я так устала от их криков.
Он захотел встать на колени, а я сказала: «Не смей, слышишь!», и у него почему-то стали мокрыми щеки и пальцы. Но я же не могу не плакать, если они положили его в эту холодную землю.
Я видела в каждой былинке
Дорогое лицо его страшное…
Он ушел по той же тропинке,
Куда уходило вчерашнее -
уходило вчерашнее.
***
Она шлепала ногами по полу и волочила за собой одеяло. Он приоткрыл глаза, потянулся, закашлялся.
- Ну, ну, - шепотом почему-то сказала она.
- Ты что? - тоже шепотом спросил он.
- Я замерзла. Можно мне лечь с тобой?
Он потянул ее к себе, и она забралась к нему на кровать и укрылась одеялом. Он взял ее за руку и поцеловал в рот и подбородок.
- Совсем холодная. Не заболела?
- Нет. А ты как?
- Нормально.
- Ну уж?
- Честное слово.
- Не ври.
- Я правду говорю.
Он обнял ее за плечи и прижал к себе. От ее волос и груди пахло одуванчиковым кремом и розовой водой.
- Не больно?
- Нет.
- У тебя ноги замерзли?
- Нет. А у тебя - ледяные. Как тогда, помнишь?
- Помню. Спи.
- Я хорошо себя чувствую.
- Да?
- Пожалуй.
- Я хочу спать.
- Я знаю. Знаю.
Она лежала, постепенно согреваясь, и ощущала лишь все больше накатывающий сон и почти наслаждение - от вытянутых ног и горячей уже кожи. Потолок был в лунную клеточку, и на нем можно было играть в крестики-нолики.
- Я тебя люблю.
- Хорошо, - сказала она равнодушно и сонно. Поцеловала его в висок. - Я устала.
- Я тоже.
- Зря ты это затеял.
- Зря.
Он смахнул рукой капельку крови с губ и провел пальцем по ее щеке.
- Ложись. Ложись.
- Да, это так, это просто.
- Я же говорила. Пойду к себе.
- Не надо, - попросил он.
В сероватой жиже лунного света ее лицо было совсем старым.
- Я не могу так, ты видишь же, что получилось.
- Я боюсь один.
- Я здесь, я рядом.
- Не уходи. Пожалуйста, не уходи.
- Ладно, - сдалась она. - Я посижу, пока ты не уснешь.
- Милая, - прошептал он. - Милая.
Он засыпал долго, и у нее уже не было сил идти к себе. Она легла рядом с ним, прижалась - он был теплый, живой, - и уснула, тихая, маленькая. Рыжеватые, темные волосы рассыпались на подушке, и когда она повернулась, несколько прядей упали к нему на шею, и он смешно морщился во сне от щекотки.
***
Переломилась спичка, и все понеслось вниз, и они завращались в бешеном, идиотском водовороте. Опрокинулся какой-то заслон, и бантики хлынули вперед, на них, и болезнь проснулась и решила закончить все, прежде чем умереть.
Он начал таять, впитываться в постель, как кусок льда на солнце. Он мерз и худел - хоть и казалось, что худеть дальше уже некуда. Руки мяли, комкали простыни, глаза лихорадочно шарили по комнатам. Он не отпускал ее, быстро говорил, смеялся, облизывал пересохшие губы, кашлял, задыхался и целовал ее в рот, словно хотел высосать ее дыхание.
Ирина Александровна ссохлась и стала совсем юной - и в тоже время старой и слабой. Она выпускала его из своих маленьких, цепких, но ослабевших рук - как будто висела над расселиной и не могла больше держаться за край обрыва. Она говорила с ним, смеялась, ложилась рядом и согревала - холодные, худые тела отчего-то грели друг друга, и сцепленные пальцы и рты были горячими и душными.
***
08.08.
И еще день прошел. Тихо так, спокойно. Бантики вот-вот войдут в город. А дальше?
Теперь Людвигу не уйти и не спрятаться. Он умирает. Он боится смерти. А я не могу его спасти.
Если б я могла его спасти, я бы, наверно, любила его. А так - нет. Я устала от любви.
Туберкулез легких похож на вампира - пьет кровь и убивает постепенно. Только чесноком от него не отмахнуться.
Я не хочу, чтобы умер Людвиг. Я привыкла к нему. Не столь важно.
Пережить ночь и притянуть к себе день. Интересно, а что там, после? Ад, рай, чистилище? Или - глинистая земля?
Спи, спи, мой милый.
***
Небо залили белой краской облаков и, когда она застыла, прорвали ее, и через лохмотья заухмылялись звезды. Они отражались на снегу, и снег искрился и рассыпался алмазным блеском, как бутафорская императорская корона.
- Ну, прощай.
Она топнула ногой, чтоб сапог не сваливался с узкой ступни. Замотала шею шарфом и двумя пальцами приподняла сборку юбки. Она была похожа на курсистку, вот только не было очков, и лицо застыло и замерзло.
- Иди, - сказал он.
А золотая, светлая, есенинская легкость волос обнимала его мраморную голову.
- Я обещала.
- Иди.
- Я уйду. Я обещала.
Фарс, фарс, господа. Дешевый водевиль; распадающийся в руках, напечатанный на дрянной бумаге любовный романчик. Там такие сцены обычны, там без них нельзя. А в жизни они выглядят глупо.
- Если надумаешь вернуться…
- Вряд ли. Хватит уже.
- И все же.
- Нет, довольно. Посмешили себя.
Да, действительно хватит. Сходите в цирк, в оперетку, почитайте Аверченко, на худой конец намажьте веревку мылом, только не заставляйте других смешить вас и не будьте посмешищем сами. Чета клоунов - да, это звучит. Арлекин и Пьеретта.
- Он хорош?
- Очень.
- Я так и знал.
- Ты покажись врачу.
- Ладно.
- Ну, я пошла.
- Не жаль?
- Чего?
Выходит - и жалеть-то нечего. И прекрасно. Не обременяйте себя дурацкими размышлениями. Улыбайтесь, любите друг друга, даже если завтра вас пристрелят в подворотне, улыбайтесь, черт возьми, жизнь того стоит.
- Не возвращайся. Не приходи.
***
- Все хорошее когда-нибудь кончается. Закон природы.
- Хватит ерничать.
- Ну, не злись.
- Как же не злиться? Лежи и молчи.
- Я что, рыба?
- Нет. Рыбы не бывают такими настырными.
- Премного благодарен.
- Всегда пожалуйста.
- Ручку позволите?
- Обойдется пока.
- Вы меня убиваете.
- Ну, за это меня не посадят в участок.
- Нет уж. Друг кузена моего дядюшки - полковник жмеринской полиции.
- Ой, боюсь-боюсь.
- Так что рот вы мне не заткнете.
- Молчи уж, бантик.
- Мадам, вы меня обижаете!
- Во-первых, не мадам, а мадемуазель, пора бы запомнить. А во-вторых, сделай милость, замолчи.
- Не дождетесь.
- Позову Штейна.
- Только, ради Бога, не приводи Розу. Она мне все уши прожужжала душераздирающим трепом о Толе и Нюше.
- А вот приведу, приведу.
- Мартышка вредная.
- Обезьян.
- Крокодилица.
- Дикобраз.
- Переберем весь зоосад?
- Ты первый начал.
- Сдаюсь. Предлагаю мир на выгодных для обеих сторон условиях.
- Интересно.
- Я, так уж и быть, лягу и буду глотать лед, но ты изволь развлекать меня разговорами.
- И только-то?
- А есть какие-то предложения?
- Ладно, буду гладить тебе грудь.
- Отменная мысль.
- Не сомневаюсь.
- Замерзла? Лезь под одеяло.
- Неприличные предложения? Фу.
- Да что я сказал?
- Мне самой раздеваться или ты поможешь?
- Да ну тебя. Ладно, сядь тогда просто рядом.
- Вспомнил наконец-то, что было в последний раз. Подвинься. Не больно?
- Да не очень.
- Ну и хорошо.
- Дай я тебя поцелую.
- А это еще зачем?
- Да просто так. Что, целоваться тоже нельзя?
- Это можно.
- Ты настоящий ангел.
- А ты - просто бесенок.
- Чертушка, да?
- Дьяволенок.
- И прекрасно. Всегда хотелось побыть темной силой, моя… Рената.
***
09.09.
Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать. Благослови Бог вашу трапезу! Я надеюсь, что все будет хорошо. Надо быть терпеливыми; но я не могу не плакать, когда подумаю, что они положили его в холодную землю. Вот маргаритки, я бы вам дала фиалок, но они все увяли, когда умер Людвиг; говорят, он умер хорошо. Вы колки, мой принц, вы колки. - Но вам пришлось бы постонать, прежде чем притупится мое острие. - Вы нехороший, мой Людвиг, вы нехороший; я буду следить за представлением.
Я ничего не думаю, мой принц. Вот розмарин, это для воспоминания. Я никогда не умела отличать цветы; хотя тому уже дважды два месяца, как ландыши высохли, но вы их, пожалуйста, храните, пока они не рассыплются.
Прекрасная мысль - лежать между девичьих ног. - Вам весело, мой принц? Мне очень весело. Это коротко, мой принц. Положите голову мне на колени. Я ничего не думаю, мой принц, я ничего не думаю, Людвиг, я буду следить за представлением. Все лучше и все хуже, но я же не могу не плакать, если его положили в холодную землю.
***
Звезды медленно выступали на небе и застывали сверкающими фальшивыми бриллиантиками. Воздух летел холодно и чисто. Он подошел к открытому окну, оперся рукой о подоконник. Посмотрел вперед и вдаль, словно пытался захватить взглядом что-то большее, чем умершие улицы. Отвернулся. Взял лезвие, закатал рукав рубашки. Вскрыл вену. Боль почти не ощущалась. Крови было мало. Он зажал пальцем надрез и снова отпустил. Кровь текла, грязная, больная кровь. Ирина Александровна сидела прямо и смотрела на него - большими, мутными, скошенными глазами. Он коротко усмехнулся - или всхлипнул? - и выкинул лезвие. Оторвал кусок ткани - от скатерти? салфетки? занавески? - и пережал надрез. Кровь остановилась. Ирина Александровна встала и пошла к нему, странно волоча ноги. Он успел подхватить ее на руки, и лишь ее тонкие пальцы сухо царапнули пол.
***
- Что ты читаешь?
- «Тэсс».
- Хорошо.
- Я думаю.
- Можно попросить?
- Конечно.
- Прочитай мне самый конец. Я люблю.
Ирина Александровна приблизила к себе книгу и начала негромко читать. Он слушал ее, улыбаясь и машинально покусывая губы.
- «Правосудие» свершилось, и «глава бессмертных» (по Эсхилу) закончил игру свою с Тэсс. А рыцари и дамы из рода д’Эрбервиллей спали, ничего не ведая, в своих гробницах.
Она не дочитала до конца, но он, видно, любил именно эти строки, и снова улыбнулся.
- Ирина.
- Людвиг?
- Подойдешь?
- Сейчас.
Она положила книгу, потянулась и встала с кушетки. Мятое платье, длинное, легкое, сильно открытое, запуталось вокруг ее ног. Он положил руку с так и незажившим надрезом ей на локоть.
- Я устал. Я очень устал, - сказал он с оттенком смеха.
- Будем ложиться?
- Давай.
- Холодно. Никак не могу согреться.
- Ложись ко мне.
- Нельзя. Ты же знаешь.
- Хуже мне уже не будет.
- Будет. Будет.
- Значит, я умру? - по-детски спросил он.
Она медленно побледнела - какими-то белыми пятнами. Судорожно схватилась за горло, хотела что-то сказать - и не могла.
- Ладно, - снисходительно сказал он. - Не будем заниматься мелодрамой.
- Ты прав, - в тон ему сказала она.
- Спи, моя Тэсси.
- Спи, мой Энджел.
Она усмехнулась. Он примял ее и без того измятые губы. Она сняла платье, бросила его на кушетку и легла.
- Брр, холодно.
- А ты не спи голая, - немедленно посоветовал он ей.
- Не твое дело.
- Мое. Нечего меня соблазнять.
- Спи, Отелло.
- Плохо знаешь Шекспира, Офелия.
- Я пока не схожу с ума.
- Чтоб вольнее гулять, извела меня мать, - тут же запел он.
- Молчи уж, Гретхен. И не путай Гете и Шекспира.
- А я и не путаю, Джульетта.
- А ты ведь не Ромео.
- Ты всего-навсего «весьма прелестная шлюха».
- Но ты - настоящий губитель шелковых пуговиц, дуэлянт, дуэлянт; дворянин с головы до ног, знаток первых и вторых поводов к дуэли. Ах, бессмертное passado! punto revesso! hai!
- Что ж, да, я почище кошачьего царя Тиберта.
- Любезный кошачий царь, прелестный Тибальт, я хочу взять всего лишь одну из
ваших девяти жизней.
- О низкое, презренное желанье! Его загладит лишь alla stoccata!
- Пожалуйте, синьор, - удар за вами.
- К вашим услугам.
- Мой гнев и принужденное терпенье вступили в бой.
- Но лишь твои уста с моих весь грех лобзанием снимают.
- Так приняли твой грех мои уста?
- Мой грех… О, твой упрек меня смущает! Верни ж мой грех.
- Вина с тебя снята.
- Вновь это слово «изгнан»! О, к чертям всю философию! Она не может создать Джульетту, передвинуть город иль уничтожить этот приговор. Так что в ней пользы?
- И ты, Тибальт, здесь в саване кровавом.
- Любовь моя, пью за тебя…
Он обхватил ее за плечи и задохнулся. Она смеялась ртом, а брови и глаза у нее уже были безумными. Он сплюнул кровь на подушку и странно откинул голову назад и снова вперед. Кровь пачкала рубашку, руки, и он даже не пытался ее сдержать.
***
11.08.
Доигрались. Все. Теперь - точно конец. Все. Мы картонные, картонные. Со мной говорили, и меня целовали - меня целовали. Фиалки - это для воспоминаний, лилии - чистая любовь, полынь - для меня, но я же не могу не плакать, если они положили его в холодную землю.
***
День был сухой, холодный и длинный-длинный.
Штейн взял ее руку в свою узкую лапку. Погладил Ирину Александровну по голове. Она улыбалась ему. Она была холодна.
- Это все. Это начинается агония.
- Вы не правы, - медленно и четко сказала она.
Штейн съежился и стал похож на мокрую черную птицу.
- Не плачь, девочка, - попросил он. - Не плачь.
Она кивнула ему и ушла. Он лежал уже почти бесплотный. Он серел и заострялся. Ирина Александровна поцеловала его руку.
- Вот и все, - сказал он обычным, ясным голосом. - И совсем нестрашно. Нестрашно.
- Чушь.
- Чушь. Только странно. Оборвалось все как-то неожиданно.
- Да, - согласилась она.
Она была узкая и легкая, стального цвета. Рыжеватые недлинные волосы текли вокруг шеи. Она сходила с ума.
- Я, наверно, умру. Нет, не умру, да?
- Нет. Не бойся.
- Я не боюсь.
Он хитро и слабо улыбнулся и сжал ее пальцы.
- Что?
- Помнишь ту песенку? Жеана. Спой, а?
Она взъерошила ему волосы и снова поцеловала руку. Улыбнулась.
- Завтра Роза принесет апельсины.
- Отлично. Давно не ел апельсинов.
- А бантики далеко. Они не войдут.
- Значит, и я не умру.
- Нет, конечно. Ипохондрик несчастный.
- Ты петь будешь?
- Зануда.
Она наклонила голову и весело и чуть картинно взглянула исподлобья. Приоткрыла рот и вдруг плотно сжала губы. Ее глаза плакали.
- Да не бойся, девочка, - сказал он негромко.
Она накрыла его пальцы ладонью:
Клянуся божьей кровью:
Законов, короля,
И очага, и крова
Нет больше у меня!
И с верою христовой
Давно простился я!
- И прекрасно, - сказал он. - И очень хорошо.
Город медленно всасывал серых, беспогонных, с красными бантами на воротниках.
Свидетельство о публикации №203030800119