Валерий Куклин

В. Куклин. Ушли в разведку. Детективно-приключенческая повесть. В буранную ночь 1942 года в землянке-бараке политзаключенных умирает замполит одного из лагерей КарЛага, расположенного в середине среднеазиатской пустыни Муюн-Кумы. Перед смертью он вынуждает зэков вспомнить события 1919 года, участниками которых были некоторые из присутствующих. Вот тут-то и выясняется, что во время Гражданской войны в глубоком тылу красных оказались и члены научной экспедиции, и отряд белогвардейцев, и красные разведчики, и искатели клада, за которым охотились и агенты Дзержинского, и колчаковцы, и просто авантюристы. В условиях выживания в лагеря смерти бывший казачий подполковник, бывший первый секретарь укома партии, бывший ученый-востоковед, бывший чабан, бывший ученый-ихтиолог, бывший следователь уездной прокуратуры и бывший директор  зернохранилища проводят реконструкцию событий, случившихся двадцать три года назад, расследование преступлений того времени, покушений и  убийств, случившихся во время их следствия.
Экзотика, тайны, документализм...

Валерий Куклин

У Ш Л И   В   Р А З В Е Д К У
Детективно-приключенческая повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1942 год
- А куда они на хрен денутся? Кругом - одни пески... - помолчал, и добавил, - ... и волки.
Говорил невысокий, толстый человек с крупной, широко идущей от бровей и вверх лысиной, с выпученными карими глазами и с узким, кажущимся неуместным на заплывшем салом лице, ртом. Собеседником его был человек могучего телосложения с несуразно вытянутым лицом, огромным носом и с губами большими, похожими на украинские вареники с вишней - того же бордового цвета и неопределенных очертаний. На вид обоим было едва за тридцать, оба одеты в военную форме, только первый имел чин майора, второй - капитана. Между ними был самодельный, собранный из досок-вагонок, стол без скатерти, с опорожненной бутылкой водки, с двумя алюминиевыми кружками и алюминиевой же миской, в которой лежало несколько неочищенных картофелин и пяток квашеных огурцов.
- Я, блин, здесь с сорокового года сижу, - продолжал майор, - И ни один не сбежал. Дохнут - да. А бегут редко. Да и то весной.
Рука его потянулась к бутылке, опрокинула ее над кружками - не вылилось ни капли. Он со вздохом вернул бутылку на место.
- У нас тут какой процент знаешь? - спросил вдруг.
- Какой процент? - не понял капитан.
- Естественного, - пояснил майор, - Приход-расход, усушка, утруска, мышиное еденье... Как на складе... - и, приподняв над столом палец, торжественно объявил, - Двадцать процентов!.. В армии - два, в Карлаге - восемь, а у нас - двадцать! Пятую часть - хоть засеку, хоть расстреляю, хоть волкам скормлю - мне ничего не будет.  Больше двадцати  - да, накажут. Комиссии приедут, разбираться начнут. А до двадцати - да и хрен с ними!
Офицеры сидели в низкой полуземлянке с залепленным снегом маленьким окошком. Здесь кроме стола был еще один топчан, висела сбитая тоже из вагонок дощатая вешалка с двумя шинелями и двумя синеооклышными фуражками, стоял большой дорожный сундук - из тех, в которых бабушки держали свое приданное, висел рукомойник над устроенным прямо на земле тазиком оцинкованного железа. Освещала весь этот нехитрый скарб новая керосиновая лампа, всунутая в свернутое из толстой проволоки кольцо и подвешенная под потолок к кривой балке, держащей на себе то, что представляло собой сразу и потолок, и крышу в виде множество корявых красноватого и желтоватого цвета веток с проглядывающими сквозь них кусками рубероида. Пол и стены обшиты тоже вагонкой, но неаккуратно - местами сквозь щели проглядывала земля. Еще была сделанная из старой железной бочки "буржуйка" с неровно вырезанным в ней квадратом для топки, в котором ярко светились голубые огоньки сгоревших дров, унося через изогнутую в одно колено жестяную трубу тепло наружу. Рядом с печью валялось два узловатых, словно свитых в канаты, а потом спрессованных саксауловых полена.
Майор тоскливо посмотрел на пустую бутылку, и вздохнул.
Капитан понял вздох правильно. Он молча встал, отошел к  сундуку, достал оттуда еще одну "белоголовую". Вернулся к столу и, сорвав сургуч, наполнил кружки до краев. Бутылка сразу опустела.
Майор повеселел.
- А ты - не дурак, замполит! - заявил он, протягивая руку к вожделенному напитку, - Дело знаешь!
Поднес кружку ко рту, оттопырив при этом мизинец в сторону, как кокетливая дама из определенного рода салонов,  понюхал - и стал мелкими глоточками пить, не дыша и наслаждаясь жгучей остротой водки. Допил - и, крякнув, поставил кружку на стол кверху дном.
- Я свою норму знаю, - объявил майор, и полез рукой за огурцом.
Капитан смотрел на жующего и шумно дышащего собеседника молча. Рука его кружку держала, но пить из нее он явно не собирался.
- Я таких, как ты, политрук, - сменил обращение майор, - ценю. У меня до войны был тут... старший политрук... Синицын, твою мать!.. - пьяно рассмеялся вспомненному, - Синицын. Вправду Синицын! А я ему так и говорил: "Синицын, твою мать!" А он отвечал: "Слушаю!"...  Я ему: "Синицын, твою мать!" А он: "Слушаю!"... - икнул, и стал валиться лицом в миску с картошкой.
Капитан отдернул миску - и голова майора со стуком упала на стол.
- "Слушаю"... - проговорил майор и, выпустив из носа пузырь, погрузился в сон.
Стало видно теперь, что лысина старшего офицера имеет форму удлиненную, доходит до самой макушки острием своим, но не съела еще волос по бокам и у ушей.
"Хорошая лысина, добротная лысина", - подумал капитан. Встал, обошел стол, обхватил майора под мышки, перетащил на топчан. Бросил поверх одеяла, расстегнул ему гимнастерку, присел, сдернул один за другим сапоги. Потом оглянулся, увидел таз, достал его, пододвинул к топчану у изголовья.
Тень от длинного, долгоносого профиля его перекатывалась по щелястым дощатым стенам, бугрилась, изламывалась, и вдруг нависала над лежащим кверху лицом майором.
Надо было случиться, что как раз в этот момент майор всхрапнул, задохнулся вырвавшимся из нутра перегаром, поперхнулся, и открыл глаза...
Страшный крик вырвался из него при виде изломанной дьявольской тени, и вместе с фонтаном пьяной блевотины ударил в корявый потолок.
Тело майора выгнулось, глаза закатились - и так вот, с распахнутыми белками глаз и судорожно сведенной вбок головой, соскользнул офицер с постели к полу.
Капитан брезгливо передернулся, наклонился над пьяным, хотел было помочь ему подняться, но увидел, что майор уже безмятежно спит, решительно разогнулся, пошел к импровизированной вешалке. Снял фуражку, шинель, одел их, поправил складки под ремнем, и вышел из землянки.

В лицо ему ударил ветер вперемежку с песком и снегом. Пришлось зажмурить глаза, пойти боком в сторону виднеющихся слева белых бугров-землянок.
Света, как такового, не было, но все же тьма не казалась кромешной. Снег ли тому причиной, но замполит видел и себя, и то, как проваливаются его сапоги в снег, и как осыпаются края оставляемых им следов, и, когда поднимал голову и щурился, то различал, как медленно и неуклонно приближается к нему шеренга из пяти снежных бугорков, как из каждого из них торчит нечто похожее на трубу с угадываемым по запаху дымом.
И когда до бугорков осталось шагов пять, капитан вспомнил, что сюда как раз ему идти и нельзя. Ему надо двигаться вдоль пяти холмов, а потом слегка вправо - к еще двум бугоркам, которые днем показались ему повыше этих пяти. Там были сортиры. А потом надо вернуться и, пройдя плац, войти в одну из пяти других землянок, расположенных перпендикулярно к тем, что он сейчас видел.
Красноармейцы, живущие в тех других землянках, должны дать приют своему комиссару. На одну ночь. Завтра в его собственной землянке зэки уберут, почистят. Он достанет из сундука привезенные с собой половички, занавески, бритвенный прибор, зеркало, другие полезные вещи - и новый дом преобразится, приобретет уютный вид; в него можно будет вызывать подчиненных, разговаривать с ними  по душам, угощая горячим чаем с... чем-нибудь вкусным. Есть же здесь кухня и повар, который может испечь булочки или даже пряники...
С мыслями о предстоящих душевных разговорах с красноармейцами и о еще более важных беседах с заключенными капитан прошел вдоль пяти снежных бугров - и обнаружил, что за ними расстилается голимая снежная равнина без бугров и дымов.
Стало быть, он выбрал неправильное направление, а потому надо идти назад. Там, где будет пятая из этих землянок, он остановится и внимательно поглядит вперед - через десять метров должны находиться два строения для оправления естественной нужды.
И капитан пошел назад, считая про себя остающиеся справа землянки и думая о том, что личный состав находящихся там людей интересен ему особенно, как политработнику, ибо каждый из живущих в зоне оказался здесь не по собственной воле, а за вину перед государством, которое находится сейчас в тяжелейшем положении и губит лучших сынов своих как раз в то время, когда они - враги собственного народа - живут и кормятся за счет преданной ими державы.
Мысль эта так понравилась капитану, что он даже сбился со счета и, остановившись у одной из землянок, стал вспоминать, какая она должна быть: третья или четвертая? Решил, что четвертая - и пошел к следующей.
Но той на месте не оказалось...
И впереди не было видно снежных бугров - одна серая, плохо проглядываемая муть.
Значит, последний бугор был пятой землянкой? И впереди должны быть плац и вырытые этому ряду поперек землянки красноармейцев. И раз их не видно, то значит это, что пурга из снега с песком очень плотная, непроглядная. Надо просто пройти десять метров - это двадцать шагов - и тогда натолкнешься  на них.
Хмель уже выветрился из головы капитана. Он чувствовал теперь лишь неприятный металлический привкус во рту, ощущал невесть откуда взявшуюся отрыжку, колотье в боку да сквозь легкую шинель холод между лопатками и вдоль бедер. Надо пройти всего двадцать шагов - и будет тепло.
Капитан сделал два шага, и обернулся...
Одна пара его следов заносилась снегом, предыдущих двух уже не было видно.
Холмики с трубами тоже исчезли...

В первом бараке, как здесь называли землянки для зэков, жило в тот момент восемь человек. Десятый умер месяц назад, а девятый был отправлен днем на том же самом поезде, на котором приехал новый замполит, в медсанчасть села Отар с острым приступом аппендицита. "Доживешь - твоя удача, - сказал ему в напутствие начальник участка "восемьдесят второй километр" майор Мягков, - А нет - не наша вина. Мы свой процент бережем". И каждый в бараке знал, что в следующий раз на поезде узкоколейки прибудут новые зэки, которые займут освободившиеся места на деревянном топчане у самого входа, ибо такова участь всякого новенького - спать у двери, подальше от теплой "буржуйки" с греющимся на ней старым жестяным чайником - предметом особой гордости первого барака, ибо в остальных четырех вместо чайника были котелки с крышками, из которых кипяток черпали кружкой, а потом разливали.
Кроме пяти двухъярусных нар (по две пары у боковых стен и одна пара у торцовой, где, по идее, должно было находиться окно), печки изготовленной из двухсотлитровой бочки, саксауловых дров, корявой сушилки с портянками, мятых, словно изжеванных, девяти пар старых сапог, выстроившихся вдоль нар, и большого бака с крышкой, служащим общей парашей, в землянке ничего не было. Керосиновых ламп зэкам не полагалось, довольствовались они лишь отблеском света из "буржуйки". Если уставали за день чересчур, то, приходя сюда после ужина, разжигали печку и, едва разувшись, падали одетыми на нары. Коли кто ночью просыпался и ходил к параше по нужде, то бросал в "буржуйку" один-два сука из лежащих возле нее дров. Вот и все заботы. Ибо дежурных по обслуге этих подземных бараков не полагалось, закон о пресловутых двадцати процентах распространялся на всех зэков, без исключения, больными признавались только те, кто мог действительно умереть, а потому проще было отправить заболевшего в Чу или в Отар, чем оставлять его в бараке - там были большие лагеря, были медсанчасти, были даже два врача и несколько санитаров.
Вот сюда-то, в грязный, пропахший человеческими испражнениями первый барак, и ввалился облепленный снегом человек, внеся с собою добрую порцию холодного воздуха.
Огонь в "буржуйке" полыхнул, озарив землянку, но не согрел никого, а напротив - все девять спящих мужчин  разом проснулись от холода. Никто не взматернулся, не ругнулся - сказалась зэковская привычка быть покорным и сносить обиды молча, - лишь плотнее укутались в рвань, служащую им одеялами, да попытались припрятать головы в лежащие вместо подушек фуфайки.
Незваный гость не стоял в дверях, не орал ненавистное слово "Подъем!", не грозил наказаниями. Он валялся, задрав зад вверх и в сторону распахнутой двери и уперев морду в землю, словно лишенный и рук, и ног обрубок замерзшей плоти. А рядом с ним валялся большой комель саксаула, которым (тоже в нарушение распорядка) подпиралась в ночи с пургой дверь барака. Снег летел в землянку и бил прямо в раскрытый из-за разреза на шинели суконный зад.
Вставать не хотелось никому, но долго лежать и любоваться пришельцем грозило превратиться всем в его подобие.
- П-паскуда, - недовольно пробурчал тот, что лежал на нижних нарах у двери, - Лучше бы ты там сдох...
Встал, взял саксаул в руки, кряхтя дотащил до входа, подпер им дверь.
В бараке стало теплее. Зэк вернулся на свое место.
Второй зэк спрыгнул с верхних нар  - с той пары, что у дальней, теплой, стены - и молча сунул в печь несколько коряг из груды валявшихся рядом саксаулин. После подошел к гостю и, приподняв ногу, легонько толкнул его в выкляченный к потолку зад - и военный упал на бок, продолжая сохранять всю ту же скрюченную позу. Рот его был открыт, дыхание судорожно.
Огонь в печи полыхнул, сухая древесина запылала - и в бараке стало светлее. Зэк разглядел, что лицо у пришельца обморожено. А также видны стали и голубые петлицы с кубиками на выглядывающей на белый свет гимнастерке.
- Капитан... - сказал зэк вслух, - Новый... Замполит, должно быть.
Барак ответил дружным молчанием. Комиссар зоны - фигура важная на перекличках да во время душещипательных бесед на предмет стукачества среди своих. В виде замерзшего полутрупа он не вызывал у людей ни сочувствия, ни интереса.
Зэк же достал со своих нар фуфайку, одел ее на себя, застегнулся, а уж потом наклонился над замполитом и двумя ударами ладони по офицерскому заду очистил его от налипшего снега.
- Спа-асибо... - пролепетал капитан, раздирая глаза и смотря на склонившегося над ним зэка.
Тот же молча уперся коленом в его ноги, руками - в его руки, и с усилием разогнул онемевшее тело.
- Не скули... - сказал, - Расслабься... Постарайся пошевелиться...
Пошел к своему месту, забрался на нары, оттуда произнес последнее напутствие:
- Там и лежи... Морду не три. Будет болеть - ты, главное, не три ее... - и отвернулся к стенке.

Зэкам не спалось.
Испуганный капитан лежал на полу тише мыши, боясь громко вздохнуть, не то, что слово промолвить, а все же самим своим присутствием вызывал тревогу в душах зэков.
Как это вдруг он попал в их барак? Каким образом сумел заблудиться на территории крошечного лагеря, обнесенного со всех сторон колючей проволокой? Что с ним случилось? Как теперь аукнется для барака его нежданное спасение? Сделать, что могли, для его спасения два зэка сделали, а большего не получил бы и свой брат-зэк. Нравы в зоне особые, здесь христианское смирение да чрезмерное милосердие чреваты собственной гибелью. Тут уж кто выживет, тот и прав, а коли с кем беда, то и проще дать пропасть ему. Если он тебе не друг, конечно.
А комиссар зэкам другом не был и быть не мог. Более того: будь то не комиссар, а простой красноармеец, у кого-нибудь из зэков да и дрогнула бы, быть может, душа, позвал бы он парня к себе на нары, поделился бы одеялом. А тут - комиссар. Что в бараке оставили, не выкинули назад в ночь да пургу - и тому пусть будет рад. 
А надо сказать, что коллектив первого барака (и, стало быть, первой бригады) был особым. По какому-то неясному самим зэкам наитию начальник лагеря (не здешний, не майор Мягков, а начальник головного лагеря, что расположен рядом со станцией Отар на Турксибе, полковник Сучков) первую бригаду заготовщиков саксаула в пустыне Муюн-Кумы комплектовал лично из людей образованных или, на последний случай, связанных с искусством. Так, например, выбывший в Чуйскую медсанчасть обладатель воспаленного аппендицита был учеником самого Станиславского и несколько лет прослужил в качестве штатного актера во МХАТе. А еще здесь находился выпускник исторического факультета Ленинградского Университета, бывший сотрудник Эрмитажа Александр Иванович Попов.
Вот этот-то Попов и прервал затянувшееся молчание:
- У нас на курсе был такой Дима Лихачев, - сказал он ни с того, ни с сего, - Его тоже брали. В конце двадцатых. А после выпустили. Защитить диссертацию позволили. Так он с самим Флоренским в Соловках сидел. Чего уж о нас говорить.
- Это какой Флоренский? - подал голос кандидат биологических наук из Томска Годо Германович Иогазен, - Философ?
- Он самый.
- Да... - согласился Иогазен, - Флоренский - гений. Отец говорил, что с религиозными его воззрениями можно считаться и не считаться, но то, как смотрит он в суть вещей, - это порой глубже, чем у Бердяева.
Бывший белогвардейский подполковник Никитин подал свой голос:
- Спите, господа! Уймется к утру пурга - на работу идти.
- Не уймется, - уверенно заявил Иогазен, - Такая бывает дня на два, на три.
Слову старожила, да еще профессионального биолога, несколько сезонов проработавшего в сибирских экспедициях с самим профессором Обручевым, верили беспрекословно.
- А я дежурный... - с тоской произнес бывший следователь по особым делам прокуратуры города Аулиеа-Ата Готлиб Фрик, - Мне за супом идти.
В первом бараке существовало негласное правило: не называть тюремными словами предметы быта и пищу (суп - баландой, одежду - робой и так далее), не использовать терминологию уголовников в разговорах. Исключение составляли слова бранные, от которых даже подполковник Никитин отказаться не мог и не хотел, объясняя свою прихоть следующим образом: "Брань позволяет душу чистить. Не полаешься - внутри столько дряни наберется, что впору пулю в лоб пустить от омерзения. У нас в полку - еще до германской - поручик один служил. По виду, господа, вылитый портрет Лермонтова: лоб крутой, высокий, усики узенькие, подбородок сладенький. Ни разу, господа, слова от него грубого не слышали. Все время только: "Чего изволите?.. Не извольте беспокоиться... Будьте так любезны..." Лакей, словом. И комполка был от него в восторге: "Настоящий русский офицер! - нам говорил, - Извольте брать пример!" А как  на фронт послали - он, господа, в первом же бою и обдристался, прошу прощения. Ей-Богу, господа, не вру! Цепь в атаку пошла. Он справа от своего взвода с пистолетом в руке, при сабле на боку и в белых штанах. Глянули - а у него вся задница мокрая. Так и течет... Вечером, значит, суд чести. Пистолет ему дали, одного в блиндаже оставили. И поверите, господа, не застрелился! Через окошко выполз - и сбежал. Так и не нашли".
- Вместе сходим, - предложил Адиль Амзеев, единственный малограмотный человек в первой бригаде, оказавшийся в ней только потому, что после ареста попросил у следователя разрешения получить в качестве передачи получить из дома домбру. Просьба так насмешила энкэвэдэшников, что во всех бумагах, которыми был сопровожден "враг колхозного строя" Адиль Амзеев в тюрьмы и колонии, следовала запись: "Кличка - Музыкант". Вот и решил, должно быть, полковник Сучков, что именно музыканта в первой бригаде и не хватает.
- Спасибо, - согласился Фрик, ибо рад был безмерно тому, что тяжелый бак с горячим варевом на восьмерых человек придется теперь тащить не одному, а вдвоем; хотя, надо признаться, именно Адиля-то он недолюбливал по той причине, что был Амзеев казахом рода Чапрашты, а донос на него был написан казахом того же рода.
Разговор тем самым истощился. А спать все равно не хотелось. Если пурга будет мести еще день-два, то времени для сна будет достаточно.
А вот если погода угомонится, пусть даже солнце не будет светить, затянет небо мглой, то будет приказ выйти наружу, построиться и, пятью бригадами под охраной по два красноармейца на каждую, идти в глубь пустыни, ломать там саксаул - дерево, прежде всем, кроме Адиля, не виданного, корявого, с крученым стволом, твердого настолько, что его ни пила, ни топор его не берет, а можно только ломать либо выворачивать вместе с комлем. Работа физически очень тяжелая, под силу только трактору. Но в нынешний мороз солярка так загустела, что не течет из стоящей в тупике цистерны, и потому трактора стоят.
Майор Мягков сказал, что видел в России такие же трактора с газолиновыми двигателями, которые работают на дровах, без солярки, а это значит, что можно заказать такой мотор в Алма-Ате, и топить его саксаулом.
Но Годо Германович авторитетно заявил, что газолиновый двигатель может работать лишь на смолосодержащих дровах, а в саксауле смолы нет, у него просто высококаллорийная древесина, почти равная по эффективности сгорания коксующемуся углю. Сказал это не из-за уверенности в правоте своих слов, а из страха, что при наличии трактора, способного ломать саксаул круглогодично, уничтожат в пустыне леса слишком много, нарушится экологическое равновесие, пески двинутся на поля и города.
"Правильно думаешь... - сказал ему тогда Адиль, - Пустыне двигаться нельзя. Пустыня на месте должна стоять. Хороший ты человек".
Вот о том давнем разговоре и вспомнил, должно быть, Адиль, когда спустя еще минут пятнадцать, каким-то шестым чувством уловив, что никто в бараке не спит, сказал:
-   Ты, Годо Германович, раньше в Казахстане был? Или только в Сибири жил?
- Был, - ответил Иогазен, - Приезжал. С отцом. А потом с профессором одним.
- С отцом?
В голосе Адиля послышалось удивление, словно бы сам факт наличия отца у кого-либо из зэков звучал заведомо фальшиво.
- Да. До революции мы с ним проехали по всему Северному Притяньшанью. Он собирал гербарий местных трав и картографировал пастбищные угодья. Я помогал. А потом я уже вместе с Массагетовым проехал от Семипалатинска до Ташкента. Искали месторождения целебных трав и кок-сагыза.
- Нашли?
- Да. Дармину, например, и эфедру.  А в Бер-Каре после нас десять лет бригада собирала кок-сагыз для автомобильной промышленности, пока синтетический каучук не изобрели.
- А ты говорил - ты про рыб ученый.
- Это я диссертацию по ихтиологии защитил - Ученый совет решил, что проблема рыбоводства для Сибири важнее. А раньше я ботаникой занимался. Как отец.
Ученых слов Адиль не знал, не понимал их, но никогда в этом не признавался, резонно считая, что и без того хорошо понимает высказанную человеком мысль. В данный момент он понял, что высокие начальники в Сибири запретили Годо Германовичу изучать растения, но позволили разводить рыб. А раз русские едят рыбу, то начальники поступили правильно:  мясо, хоть и рыбье, кушать все-таки лучше, чем траву, пусть даже лечебную.
- А я вот диссертацию не защитил, - подал голос Попов, - Не успел. А тема была шикарная - о системе орошения в государстве Урарту. Я вместе с Пиотровским в раскопках участвовал. В Армении...
- Спать, господа! Спать! - приказал Никитин.
Люди замолчали, но не заворочались, как это бывает, когда решаются преодолеть бессонницу и стараются заснуть. Каждый лежал и прислушивался. К чему?
Ответом послужило шевеление замполита на полу. Он разогнул, наконец, ноги, повернулся на бок. И движение это словно уничтожило напряжение в бараке. Все восемь зэков тоже заворочались. Кто-то шумно вздохнул, кто-то прокашлялся.
- Всякая власть безнравственна, и функционирует лишь как естественная способность человеческого общества развиваться посредством селекции негодяев. Сие есть формула государства.
Произнес эту фразу человек дотоле молчавший, но, как и все, не спавший. Звали его Трыкиным Семеном Матвеевичем. В дотюремной своей жизни был он самым настоящим анархистом. Семен Матвеевич участвовал в трех покушениях до 1917 года, бежал с каторги, встречался с князем Кропоткиным, участвовал во взятии Зимнего. 30 декабря 1917 был посажен в первый ленинский концлагерь, в 19-ом под честное слово был выпущен на похороны Кропоткина и сам вернулся за проволоку, чтобы спустя три недели бежать на фронт для участия в борьбе с мировой контрреволюцией. У Нестора Махно служил недолго и, обозвав того ренегатом, "ушел в народ", чтобы объявиться уже у Антонова на Тамбовщине. Газы комбрига Котовского пощадили его, но, по личному приказу командарма Тухачевского, столь заслуженного революционера не расстреляли, а отправили на Соловки. Последующие двадцать лет Трыкин лишь сбегал из лагерей, снова арестовывался, судился и вновь отправлялся по этапам, ибо лагерей в стране с каждым годом становилось все больше и больше, а уважение к прошлым заслугам Трыкина у судей оставалось высокое. Официально его образование ограничивалось шестью классами первой Харьковской мужской гимназии, но все прожитые годы жажда к знаниям у него была настолько велика, что Семен Матвеевич использовал любую возможность пополнить их как за счет книг (в основном, учебников и научных монографий), так и с помощью бесед со своими сокамерниками и доходягами из спецлагерей. В конце концов, широта его познаний оказалась почти необъятной: он мог подолгу спорить с Иогазеном по вопросам перспективы развития ныне запрещенной в стране евгеньики, с Фриком - о не выявленных юристами противоречиях в римском праве, с Поповым - беседовать о причинах, приведших к распаду супердержав в древности: Рима, Бактрии, Согдианы, Персии, Урарту и других. И часто, как правило, совершенно не вовремя и не к месту, он разражался сентенциями, подобными этой:
- Всякая власть безнравственна и функционирует лишь как естественная способность человеческого общества развиваться посредством селекции негодяев. Сие есть формула государства.

Токареву Александру Соломоновичу, замполиту подразделения Отарского лагеря  под названием "Участок 82-ой километр", сей странный переговор оказался понятным по всем статьям. Он даже удивился тому, какими оказались верными и точными характеристики членам первой бригады, отраженные в их досье. Странное свое появление здесь и чудесное спасение от смерти на морозе и ветре объяснить своим везением он еще мог, но то, что попал он именно в первый барак, объяснению не поддавалось. Потому думать о таких пустяках он сейчас и не собирался, а старался лежать тихо, не беспокоить зэков лишним своим шевелением - пусть думают, что спит комиссар, пусть говорят о своем, а он будет внимательно слушать их - и понимать гораздо больше произнесенного вслух.
Ибо они не знают, не могут знать, что их новый замполит потратил добрую неделю  на то, чтобы внимательно прочитать их личные дела, узнать истории именно их жизней. Сведения об этих людях, которыми располагал полковник Сучков, были столь обширными, что замполиту не стоило труда, не слыша прежде их голосов, узнать каждого из тех, кто говорил. Он даже понял, почему среди тридцати четырех кличек анархиста Трыкина полковник Сучков остановился на "Профессоре", тем самым как бы уравняв образовательный ценз недоучки-гимназиста с выпускником Ленинградского Университета Поповым и профессиональным ученым Иогазеном.
Еще был здесь пока молчащий Левкоев - враг народа периода 1937 года, попавший под "ежовщину" бывший первый секретарь укома партии Аулиеатинского уезда, член партии большевиков с 1911 года, личный недруг самого Генерального прокурора СССР Вышинского. В деле Левкоева есть собственноручная записка высокого лица, требующая от руководства лагерей, в которые может попасть бывший первый аулиеатинский секретарь, содержать арестованного в строгости, но беречь ему жизнь и зря не мучить.
Составлена бумага умно, о сущности поручения догадываешься, читая между строк, но сам факт подобной бумаги не столько настораживает, сколько пугает: подобной запиской можно было бы шантажировать одного из самых могущественных людей государства, а, следовательно, и планеты; допуск к подобному источнику информации означает знание Вышинского о том, кто эту записку прочитал.   
Очень не нравилось Александру Михайловичу это задание: стать на время замполитом "Участка 82-ой километр" и произвести расследование событий, произошедших в этой Богом забытой Джамбулской области в 1919 году.
И вот первая не то беда, не то удача: он лежит обмороженный на полу забитого до потолка государственными преступниками барака, слышит то, что узнать в любой другой ситуации потребовало бы много сил и времени. Если дело пойдет так и дальше, то уже через неделю можно будет доложить в Отар о выполнении поручения, и ждать вызова в Алма-Ату.
Поэтому капитан Токарев лежал тихо, еще тише дышал, терпел немилосердную боль в обмороженных руках и ногах и, превозмогая нахлынувшую в тепле сонливость, слушал...

А слышать было что...  Анархист Трыкин, словно очнувшись от спячки, стал рассказывать и рассуждать как раз о том, в какой ситуации оказалась страна Ленина в середине 1919 года, когда он сбежал из лагеря под Ярославлем и двинулся на юг, чтобы стать одним из бойцом крестьянской армии Нестора Махно, воюющей с белогвардейцами под черным флагом анархизма.
Из его рассказа выходило, что советская Россия тогда находилась в полном дерьме, разодранная и растасканная Англией, Францией, Германией, Японией и Американскими Соединенными Штатами. А еще хозяйничали на русской земле турки, персы, афганцы, китайцы, румыны, венгры, поляки, чехи, словаки. И это все - не считая националистов всех мастей из числа колониальных народов: в современной Грузии, Азербайджане, Армении, в Средней Азии, в Казахстане, в Бесарабии, на границе с отторгнутой Финляндией... А еще была Гражданская война внутри самих славянских народов: малороссы и белорусы требовали отсоединенная и самостоятельности, создавали при всяких там Директориях армии и правительства, белая армия адмирала Колчака контролировала всю Сибирь, армия генерала Деникина расположилась от Черного моря до Воронежа и подступала к Туле, генерал Юденич грозил взять Петроград, генерал Миллер высадился в Архангельске. При этом, основная железнодорожная магистраль гигантской страны - Транссибирская - оказалась от Волги до Владивостока захваченной чехами.
Лишь два свободных от иностранцев и от белых армий пятна остались на карте самой большой державы мира: клочок из нескольких губерний вокруг Москвы и узкая полоска от только что справившегося с  мятежом Попова Ташкента до избавившегося от осады генерала Анненкова города Верного. Территории по европейским масштабам значительные, но с весьма скудными населением и экономикой.
- Мы тогда считали часы империи Ленина, - рассказывал анархист, - В то время в лагерях не было его сторонников, только противники, политические противники. Нас - анархистов - он посадил первыми, потом пришла очередь левых эсеров; во время "красного террора" бывших соратников своих он разжижил нашими общими дореволюционными врагами: дворянами, офицерами и дамами высшего света. Да, были в нашем лагере и дамы. Одну графиню я подкармливал мерзлой картошкой, а она одаривала меня тем, в чем отказывала представителям аристократии с генеалогией в пятнадцать и выше колен.
- Не пошлите, сударь, - подал голос Никитин.
- Я же без имен, Юрий Сергеевич, - нимало не смутился анархист, - А в вопросах классовых мы - анархисты - полностью солидарны с большевиками: мы против и титулов, и поместий, и права наследованная основными фондами. Вы, например, по нашей логике - латифундист, и защищаете представителя своего класса эксплуататоров. Я же имею честь высказать свое отношение к представителям вашего класса, и доказать вам, что нормы морали зависят вовсе ни от происхождения, ни от образования (она, кстати, была выпускницей Смольного института благородных девиц, колыбели  революции, как теперь говорят), а от условий, в которые попадает человек, и от степени усвоения им в детстве понятий нравственности.
- Каких, например? Чести?
- Нет, Юрий Сергеевич, - ответил Трыкин, - Я думаю, в первую очередь, это - доверие. Кропоткин как-то сказал мне, что предает тот, кто сам никому не доверяет. Мы с графиней были молоды, тело требовало того, что ему полагалось природой, и она могла доверять его мне с уверенностью, что я не изменю ей с одной из сифилисных женщин нашего лагеря, дам картофелину именно своей даме. Она знала о моем побеге, но не выдала меня, хотя без моей картофелины могла и не выжить. Она верила, что после побега я вызволю ее.
- Вы это сделали?
- Я ограбил одного ярославского купца, заплатил красноармейцу из охраны - и он инсценировал ее убийство при попытке к бегству.
- А потом?
- Потом я дал ей половину оставшихся у меня денег, и уехал к Махно. Что стало с ней после, я не знаю.
- Вы любили ее?
- Сейчас, по прошествии стольких лет и стольких лагерей, я думаю, что в моей жизни она была главной женщиной. Я, Юрий Сергеевич, оказался, по сути, девственником. Большинство монахов, я думаю, имело больше плотских удовольствий, чем я за всю свою жизнь. Сами посудите... Мне пятьдесят один год. Из них в тюрьмах и на каторге я пробыл двадцать девять. Самые цветущие годы без женщин, без нормальной пищи, без свободы передвижения. Графиня эта, может статься, еще жива и полна обо мне самых приятных воспоминаний. Ибо если и был я когда-либо нежен с кем, то только с ней. Вы даже не представляете, Юрий Сергеевич, как мне иногда бывает жалко, что мы не встретились с вами в каком-нибудь девятнадцатом в Тавричских степях. Вы - верхом на коне, с шашкой в руках, а я - на тачанке.
- В девятнадцатом не получилось бы, - отозвался Никитин, - В девятнадцатом я был в штабе адмирала, а потом... здесь.
- В этой пустыне?
- В этом уезде, господин анархист. Аулиеатинский уезд Семиреченской области Туркестанского генерал-губернаторства. Только вот волость другая. Называлась Горной. Знаете такую?
- Генерал-губернаторства не знаю, - заявил Трыкин, - Все-таки девятнадцатый год, подполковник, был второй год без этих ваших... губернаторов. Коли сообщество наше позволяет вам обращаться к нам словом "господин", это не значит, что вы вольны нам диктовать все остальные старорежимные понятия. Это значит, как вы могли бы уже догадаться, мы  лишь позволяем вам дистанцироваться благодаря этому слову; вы - нам не товарищ, господин Никитин. И только.
- Чем и горжусь, господин анархист... - последовал ответ с саркастическими  интонациями в голосе, - Было бы странно назвать собственным товарищем человека, который печалится, что не убил меня четверть века назад.
- Но я подозреваю, что вам тоже свойственна подобная печаль, - отпарировал Трыкин.
Судя по всему, понял политрук, подобные словесные пикировки были нормой общения между старым анархистом и убежденным монархистом, да и темы споров были одни и те же, только нюансы реплик видоизменялись по ходу действия, служили поводом для поисков остроумных ответов - и не более. Словом, обычный интеллигентский треп людей противоположных взглядов и убеждений, относящихся при этом друг к другу с заметной долей симпатии. И ежели такие пикировки начинаются ни с того, ни с сего, то продолжительность их зависит от степени нервной усталости обеих сторон и готовности перейти к взаимным обидам и угрозам. 
Но именно ссоры и драки в бараке меньше всего хотелось внимательно вслушивающемуся в этот переговор Токареву. Тема, начатая анархистом, касалась непосредственно времени, которое ему следовало изучить, узнать о степени участия в ней зэков первого барака. Ссора могла этому помешать.
- Заключенный Трыкин, - решил тогда подать голос капитан, - Вы сказали, что Россия в девятнадцатом году была в полном дерьме. Почему же мы победили интервентов и белогвардейцев? Чем вы это объясните?
Анархист засмеялся.
- Уж вовсе не благодаря идеям гражданина Ленина и гражданина Сталина, под знаменем которых вы собираетесь вести среди нас агитацию, господин комиссар, - заявил он, - Мы в лагере в то время хоронили вашу державу, спорили сколько еще дней продержится большевистская власть - и при этом, заметьте, все без исключения хотели на волю только для того, чтобы принять участие в мясорубке Гражданской войны. При этом, большая часть - и это тоже симптоматично - собиралась воевать на стороне предавшего революцию Ленина.
Барак затаился. Столь кощунственные утверждения и оскорбление причисленного к богам вождя в присутствии постороннего лица грозили анархисту как минимум карцером за контрреволюционную пропаганду, а сказанное так в присутствии замполита  могло обернуться и вовсе расстрелом.
- Объяснить причины такого отношения к власти я могу лишь рабской психологией, но никак не разумом, - заявил Трыкин.
- Однако, вы сам сейчас сказали, что сбежали к Махно. А тот в это время воевал на стороне Красной Армии. Или я ошибаюсь?
- Нет, не ошибаетесь. Я воевал в армии Махно как раз в те месяцы, когда он сотрудничал с большевиками. Едва вы предали Махно, я ушел и от него.
- Вовремя ушли...
- Простите. Не перебивайте, - повысил голос анархист, - Я же не утверждал, что лично я в своей сути отличен от народа, к которому принадлежу. Я совершал те же поступки и жил теми же заблуждениями, что и окружающее меня общество. Сейчас мне, например, как и всем присутствующим здесь людям (уверен, и господину Никитину тоже), было бы куда предпочтительнее оказаться где-нибудь под Сталинградцам с винтовкой в руках и стоять, как говорится, насмерть. Мы готовы защитить унизившее нас и надругавшееся над нами государство ценой собственных жизней, не прося взамен ни наград, ни почестей. Логикой и словами подобного нашего стремления не объяснишь, его надо признавать, как факт. Но вам, гражданин замполит, я думаю, не захочется в это поверить. А уж тем более - доверить нам оружие.
Столь откровенно с Токаревым никто из заключенных не говорил никогда. Ругались - да, кричали, грозились, обвиняли, плакали, заискивали - все это да, было, было не раз. Но вот так: спокойно, будто объясняя правописную истину, подобную первой догме из геометрии, говорить о себе и об обществе в присутствии человека в форме офицера НКВД не смел никто. Может тому причиной темнота в бараке? Или то, что обмороженный замполит лежит, словно собака, на полу, а старый зэк развалился на нарах под одеялом?
- Я - тоже раб, гражданин замполит, как рабы все мы своего воспитания, своей крови, своего чувства сопричастности к этой земле, где появились на свет и которую считаем своей Родиной. Разумного объяснения тому нет, как, впрочем, и тому, что убежденный интернационалист и вождь народов Сталин вдруг в прошлом году стал оперировать понятиями Отечества и национальной гордости. В девятнадцатом году под Царицыным, рассказывали на нашем фронте, он, как член Реввоенсовета, расстреливал за подобные слова чуть ли не собственноручно. А в сорок первом... Нет, гражданин замполит, объяснением нашему патриотизму словом "страх" я не удовольствуюсь. Оно применительно к тем, кому есть, что терять в этой жизни. А чего терять нам? Пайку хлеба? Надежду на получение права на поселение после окончания срока?
- Вы же - атеист, заключенный Трыкин, - гнул свое Токарев, - А говорите сейчас, словно поп.
- Это ваш Сталин - недоучившийся поп, молодой человек, - спокойно оскорбил вождя народов анархист, - Я же - человек, находящийся в поисках истины. Это совершенно различный образ жизни: искать истину и изрекать ее.
- Вот как? - сказал Токарев, и сел на полу, подогнув под зад оттаявший и почти высохший подол шинели, - А мне показалось, что в разговоре о причинах побед Советской власти и Красной армии в девятнадцатом году вы решили уйти от ответа, принялись спорить с заключенным Никитиным не по существу вопроса. У вас, значит, нет ответа?
- А у вас есть?
- Я тогда был ребенком, - заметил Токарев, - Но если мы, находящиеся здесь, сможем вспомнить хотя бы один-два эпизода из своей жизни в то время, то, быть может, отыщем и ответ?
Зэки заворочались, засопели. Предложение замполита показалось всем столь  неожиданным, неуместным в данных обстоятельствах и в данном месте, что большинство зэков растерялось, не решаясь первым высказать свое отношение к предложению офицера НКВД. Жизненный опыт подсказывал им, что представитель данной организации подобных заявлений без какой-то скрытой цели делать не может, офицер рассчитывает узнать о том, что кто-то из присутствующих надежно скрывает от органов правопорядка - словом, некую тайну.
Но, с другой стороны, в какой мере кому из присутствующих может грозить разоблачение эпизода, произошедшего в девятнадцатом году?
И почему винить в этом надо замполита, если дату назвал не он, а анархист, который всей жизнью своей и судьбой давно доказал всем, что быть провокатором не способен?
И если выбран именно девятнадцатый год, то что общего между всеми присутствующими было в этом году, если никто из зэков прежде не встречался и впервые увидел любого из находившихся в этом бараке только оказавшись в лагере в Отаре, в Чу или здесь?
И, наконец, стоило ли для подобной провокации рисковать жизнью, чуть было ни замерзнуть насмерть в тощей шинельке, в пургу при температуре в минус сорок градусов?..
- Кто начнет, господа? - спросил наконец бывший подполковник.
- Я думаю, начать лучше вам, - ответил Токарев, - Тем более, что время и место действия подсказали вы: Горная волость Аулиеатинского уезда, 1919 год.
Никитин почувствовал подвох, но отступать сейчас - потерять то, что почиталось им всю жизнь офицерской честью. Да и, в конце концов, чем может навредить этот молокосос человеку, который был доверенным лицом самого адмирала Колчака?
- Я думаю, господин комиссар, - сказал Никитин, - что во всякой истории есть своя предыстория. Ибо то, что я хочу рассказать в основной части своих воспоминаний, касается одного лица, которое здесь не присутствует, но находится в близком родстве с человеком, находящимся в этом бараке. Вы разрешите мне, господа, не называть это лицо до поры до времени, пока я не расскажу всю предысторию событий?
Зэки молчали. Это было одобрительное молчание. Никто не высказал вслух своего согласия, но что-то в этом непроизнесении было такое, что сразу всем стало ясно, что протестующих нет, каждый согласен с тем, чтобы бывший подполковник рассказал о себе и о случае, который произошел с ним и с кем-то из их возможных родственников в некой Горной волости.
- А я предпочитаю спать... - заявил вечный молчун Первомайский.
- Вольному - воля, спасенному - рай, - заявил Трыкин, - Мы слушаем вас, подполковник.
- Генерал Лукомский до революции руководил Генеральным штабом русской армии, - начал Никитин, - Это был выдающийся стратег, интеллектуал международного масштаба. Будь царь и его окружение чуть поумнее и поблагородней, прислушайся они к его советам, германской бойни не произошло бы, поверьте мне, господа. И не его вина, что в результате бездарного вмешательства придворной сволочи в дела армии, в тылу вспух нарыв большевизма и, лопнув, заразил Россию вдобавок к Германской еще и Гражданской войной. Через полтора года после вашей революции генерал Лукомский стал начальником штаба армии, которой командовал адмирал Колчак...

ГЛАВА ВТОРАЯ

1919 год
Адъютантом генерала был штабс-капитан Юрий Голицын - из тех самых Голицыных, что прославились в Смутное время перебежками к тушинскому вору, службой королевичу Владиславу и сдачей Москвы полякам, но уже при Петре отличились храбростью и доблестью во славу русского оружия, чтобы в последующие годы и столетия потомки их кичились приближенностью предков своих к великому реформатору, боролись за место рядом с Престолом, прославились меценатством.
Молодой князь Юрий Сергеевич ни на каком на фронте никогда не был, а из подпоручиков до штабс-капитана дослужился с помощью связей красавицы-жены,  женщины расчетливой и беззаветно преданной своей семье. Говорят, что в бытность свою при дворе Николая Второго она отказала в домогательстве самому Распутину, но при этом убедила "отца Григория" перевести Юрия Сергеевича в лейб-гвардейский полк. И под крыло Лукомскому пристроила мужа она - добилась приема у самого адмирала, и прямо в лицо ему заявила, что желает видеть Голицына живым и здоровым, а не убитым или покалеченным.
Юрий Сергеевич жил под присмотром жены так спокойно и так беззаботно, как может существовать в этом мире человек, лишенный предрассудков и имеющий при этом надежный щит от житейских бурь в виде фамильного герба с девизами предков о славе, доблести и чести.
Он не пил безмерно, не шатался по ресторанам и кабакам, как делали это прочие лейб-гвардейцы в прежние времена и как делали потом офицеры всех частей и родов войск России и СССР, если не находились на передовой.
Он не ухлестывал за чужими женщинами и не посещал публичных домов, что являлось высшим шиком и предметом постоянных восторгов в окружающем его обществе.
Он даже не кричал никогда и не поднимал ни на кого руку - и не потому, что не смел, а потому, что считал подобные действия ниже собственного достоинства.
Он просто жил, терпеливо выполняя обязанности, которые накладывали на него то командир полка, то жена, то генералы, чтобы, оказавшись один, посидеть у окна в кресле-качалке, спрятав ноги под плед  и покуривая длинную турецкую трубку. Думал он тогда о чем-нибудь, мечтал ли - этого никто не знал, ибо во всех разговорах, в которых он все-таки участвовал, ни разу не услышал никто ожидаемых от задумчивого затворника мудрых слов либо чего-нибудь особенного, способного удивить окружающих.
Генерал своим адъютантом был доволен, говорил, что более послушного и расторопного офицера при его штабе нет и никогда не было, шутил при этом, что любой мужчина может без каких-либо опасений доверить Голицыну сопровождать свою жену хоть на край света. И как-то само собой получилось, что Юрий Сергеевич очень скоро оказался вне штабных дел, занятый более проблемами обустройства быта начальника штаба, нежели непосредственными служебными обязанностями. Кровь мятежного Василия Васильевича Голицына, скинувшего когда-то самого Бориса Годунова и  едва не взобравшегося на русский трон, словно скисла в его дальнем потомке, превратив Юрия Сергеевича в заурядного слугу либо полового из трактира.
Но княгине Надежде Васильевне муж нравился именно таким, ибо, сама будучи шумной и энергичной в свете, она желала иметь дома покой и, как часто цитировала сама, "приют отдохновения". Никто другой, кроме Юрия Сергеевича, дать подобного счастья ей не мог.
И вдруг весной 1919 года, когда быт Голицыных после всех революционных передряг вновь пришел в порядок, когда Лукомский не мог нахвалиться своим адъютантом, колчаковская столица Омск оказалась в глубоком тылу, а дивизия генерала Капелля перевалила географическую границу Азии и Европы, в дни, когда мятеж красного командарма Муравьева был воспринят самим адмиралом, как гарантия выхода белых войск к Волге и далее к Москве, а друг Деникина Лукомский подтвердил Колчаку согласие Антона Ивановича уступить адмиралу звание Верховного главнокомандующего освободительных войск России, адъютант Юрий Сергеевич Голицын застрелился.

Он полусидел-полулежал в кресле-качалке, с остатком окровавленной головы и серо-коричневым клетчатым пледом на коленях. Револьвер валялся на полу возле длинночубуковой турецкой трубки с высыпавшимся из нее табаком. Окно было закрыто, дверь выломана с наружной стороны. Сомнений не было - штабс-капитан Голицын убил себя сам.
Вбежавшая вслед за выбившим дверь денщиком жена, увидев то, что осталось от мужа,  вскрикнула, и упала в обморок.
Денщик привел ее в чувство, усадил на диван, после этого позвонил по телефону в контрразведку и, не тронув в комнате ничего, дождался приезда троих офицеров, сидя на диване и осторожно приобняв при этом княгиню, слушая ее всхлипывания и обрывочные слова о том, что она ничего не понимает, что это так ужасно, отвечая при этом односложно и спокойно, словно забивая гвозди:
- Судьба... Не вернешь... Он сам так решил...
Денщик был молод, лицом небросок, с тяжелой темной бородой, делающей его несколько старше возможных двадцати пяти - двадцати восьми лет. Говорил внятно, с расстановкой, как делают это коренные матерые сибиряки. Именно за эту основательность и солидность и выбрала его княгиня из всех пришедших на просмотр солдат, сказав мужу, что молодые и солидные крестьяне были хорошими денщиками всех полководцев - начиная с  фельдмаршалов Шереметьева и Салтыкова, генералиссимуса Суворова и кончая покойным теперь уже генералом Алексеевым.
- Судьба... - в очередной раз произнес денщик, и вздохнул, когда офицеры контрразведки вбежали в комнату и увидели мертвого адъютанта и сидящих на диване княгиню с денщиком. 
- Встать! - закричал высокий сухощавый ротмистр при виде этой показавшейся ему идиллической и столь неуместной пары.
Денщик было подчинился, но женщина ухватила солдата за гимнастерку рукой, и тут же завыла в голос.
- Простите, господин ротмистр, - виновато произнес денщик, - Виноват. Но дама... - и кивнул в ее сторону.
Тут уж и офицеру не осталось ничего делать, как успокаивать княгиню. Остальные же, бегло оглядев комнату, спросили:
- Ничего не трогали?.. Кто выломал дверь?.. Окно было закрыто?
Получив от вскочившего-таки с дивана и по-прежнему удерживаемого рукой вдовы солдата  четкие ответы, офицеры пришли к единому мнению: штабс-капитан по каким-то неведомым никому причинам решил покончить с жизнью счеты - и совершил это, будучи в здравом уме и твердой памяти. Они велели денщику переложить труп на пол, завернуть тело в плед, а ротмистр в это время увел не прекращающую плакать вдову из комнаты.
- Мог бы и сам это сделать, - заявил денщику капитан Белобородов, бывший в контрразведке армии видной фигурой.
- Никак нет! - уверенно ответил денщик, вытянувшись в струнку перед начальством и поднося ладонь к козырьку, - Мой долг - находиться с мертвым офицером и передать его вам с рук на руки.
Белобородов глянул на бывшего в гражданском прапорщика Горидзе, и сказал:
- Видите, князь? Вот вам иллюстрация к нашему вчерашнему разговору: у дамы горе, а он думает о том, как выслужиться перед возможным будущим хозяином. Далеко прохвост пойдет.
- А мне нравится, - невозмутимо произнес Горидзе без акцента в голосе, присущего людям его национальности, -  Верный человек... - посмотрел на солдата, - Пойдешь ко мне денщиком?
- Так точно! - гаркнул тот, и вытянулся во фрут.
- А по прежнему хозяину скучать будешь? - спросил Белобородов.
- Так точно, ваше благородие! - последовал ответ, - Буду. Господин Голицын был хорошим офицером.
- Любил ты его?
- Так точно!
- А его жену? - неожиданно спросил Белобородов.
Солдат оторопело вытаращил глаза.
- Не понимаю вас, господин офицер... - сказал он стесненным голосом, - Что изволите спросить?
- Я изволю задуматься о причинах, заставивших господина штабс-капитана совершить это, - кивнул Белобородов на завернутый в плед труп, - И у меня возникает резонный вопрос: не был ли тут причиной обычный адюльтер?
- Виноват, господин капитан, - ответил солдат, - Я всех слов, что вы сказали, не знаю, но мне кажется, что вы говорите про княгиню плохое. Будь Юрий Сергеевич жив, он бы потребовал от вас объяснений.
- Вот как?
Белобородов посмотрел на денщика внимательней: высокий, стройный молодой человек с сильными руками, умными глазами, глядит в глаза, смущения не испытывает. Будто он - не простой солдат, волею судьбы оказавшийся в услужении у родовитого князя, а равный офицеру и дворянину. Этот белоручка-князь совсем избаловал денщика. А может такими сделала крестьян революция?
- Объяснений? - переспросил капитан, - Да я этого сукина сына на порог не пустил, когда он пришел ко мне вчера. Выслал такого же олуха, как ты, на крыльцо, чтобы спросил, что князю надо - и все.
 - Вчера? - удивился Горидзе, - А застрелился сегодня... Зачем он приходил?
Белобородов улыбнулся.
- Ничего существенного. Сказал, что хочет поговорить со мной по одному деликатному делу. А у меня был допрос. Сам знаешь, как бывает. Я в таком виде... Ну и передал через солдата, что зайду к нему сегодня.
- И не зашел.
- Забыл. Понимаешь, Серго, совсем как-то из головы вон.
- А он сидел тут, ждал вас...
- Ну, вы что, князь? При чем тут я? Ко мне знаете сколько людей идут с доносами? Если с каждым болтать...
- Голицын был не каждый. Он был адъютантом начальника Главного штаба.
Взгляд Белобородова стал тревожным.
- Вы, князь, думаете?.. - начал он, но Горидзе его перебил:
- Я, господин капитан, считаю, что русскому офицеру должно думать в первую очередь о собственных просчетах, а уж потом порочить честь женщины. Перед вами - образец преданного слуги, а вы пытаетесь с непонятной мне целью очернить память представителя древнейшего дворянского рода России, оскорбить в глазах слуги женщину, достойную всяческих похвал.
Лицо Белобородова пошло белыми пятнами.
- Вы забываетесь, князь! - вскричал он, и положил руку на кобуру, - Я требую немедленных извинений! И в присутствии нижнего чина!
- Пожалуйста, - спокойно ответил Горидзе и, вынув пистолет из кармана, выстрелил в замешкавшегося с кобурой Белобородова.
Вбежавшему на выстрел ротмистру князь объяснил:
- Капитан хотел выстрелить в меня. Денщик - свидетель.
- Да, - ответил солдат, - Господин капитан признался, что он - виновник смерти Юрия Сергеевича.
 Ротмистр бросился к Белобородову, перевернул тело на спину, глянул в лицо, закрыл убитому глаза. Потом медленно поднял голову, посмотрел на Горидзе.
- Я требую объяснений! - сказал он.
- Все расскажу в контрразведке, - ответил грузин, - А пока мы должны отнести трупы в машину, и найти того, кто позаботится о вдове. Я думаю, с этим справится денщик... - посмотрел на бородача, - Ясно?
- Так точно! - ответил тот, и тут же поправился, - Как прикажете, ваше благородие.
- Ну и хорошо. Помоги вынести трупы и возвращайся к княгине. Да, вот что... Еще женщины в доме есть?
- Прислуга... - ответил солдат, - Только ушедшая сегодня она. Будет часам к десяти, не раньше. Барыня отпустили.
- Сейчас - семь, - сказал князь, поглядев на часы, - Дождешься прислуги, передашь ей барыню - и бегом в контрразведку. С десяти часов будешь моим денщиком.
- Рад стараться, ваше благородие! - гаркнул солдат, и вновь вытянулся во фрут.
- Ну, полно, полно... Помогай давай...
Трое мужчин взяли завернутый в плед труп, понесли к выходу.

1942 год
- Тем денщиком был я, - подал голос Левкоев, - Именно я, а не какой-то там мой родственник. Вы ошиблись, подполковник.
- Вот как? - удивился Никитин, - Это для меня открытие. Я, знаете ли, не видел того денщика... То есть, простите, вас. Но это на многое проливает свет. Вы, господин Левкоев, насколько мне известно, были членом партии большевиков с одиннадцатого года?
- Да. С одиннадцатого.
- И денщиком, получается, были у Голицина только для того, чтобы иметь доступ к секретным материалам нашего штаба. Я правильно понял?
- Да. Я был разведчиком.
- Любопытно, любопытно... Это проливает свет, повторяю, на многое. Мы же не знали, не могли знать, что сообщение прапорщика Горидзе и свидетельство денщика о том, что капитан Белобородов оскорбил память князя Голицина и отказал тому в праве на сатисфакцию, не соответствует действительности. Было, знаете ли, даже приятно слышать о том, что в нашем пропитом и пропахшем кровью обществе остались такие благородные души, как князь, которые могут смывать оскорбления собственной кровью. И Голицына по смерти стали уважать как раз за то, за что раньше презирали. Вскоре воспоминание о нем подкреплялось эпизодом из его жизни, как свидетельстве изысканности, высокой культуры и вкуса. Он, мол, просто не мог жить среди людей без чести... И вы знаете, господа, я осмелюсь считать, что смертью своей Голицын сделал для белого движения больше пользы, чем жизнью. Так что, от имени всего офицерства благодарю вас, господин красный разведчик, за ту услугу, что вы оказали белому движению.   
Анархист Трыкин зааплодировал. Как всякий склонный к внешним эффектам человек, он умел восторгался чужим остроумием и благодарить за него.
- Вы ошибаетесь, подполковник, - ответил Левкоев, - Вы действительно так ничего не поняли в истории, которую вы сейчас представили, как предысторию того, о чем так хочет узнать наш новый замполит.... - и далее объяснил, -  Контрразведка согласилась с версией, которую, представил ей прапорщик Горизде и подтвердил я: штабс-капитан Голицын застрелился якобы потому, что капитан отказался принять его вызов на дуэль. Вы все попались на крючок, имя которому: дворянская чванливость. Горидзе был умнейшим конспиратором с опытом подполья с пятого года. Он разрешил ситуацию раньше, чем я осознал степень возможности провала. Одним выстрелом он уничтожил человека, который мог отправить меня в застенки контрразведки по нелепому подозрению в любовной связи с княгиней, и одновременно предложил удобный нам вариант объяснения самоубийства штабс-капитана. А главное - он лишил контрразведку возможности разрабатывать версию возможного предательства покойного князя.
- Вы хотите сказать, что князь Голицын был большевистским агентом?
- Вовсе нет, Юрий Сергеевич... - ответил Левкоев, - Юрию Сергеевичу совсем не нужно было затрачивать усилия на борьбу с обществом, в котором он жил точно согласно со своими желаниями и настроением. Он был в княжеском своем величии бесконечно счастлив, и не мог даже помышлять о борьбе с обществом, которое олицетворял с самим собой. Он был выше всего: выше гражданской войны, идущей на территории его Родины, выше умирающих вокруг него людей, выше их идеалов и принципов. Он просто жил так, как позволяли ему обстоятельства, пользовался услугами жены, качался на кресле, курил, смотрел в окно. Вот это - сидеть в кресле-качалке и курить, глядя в окно (совсем при этом было ему безразлично, что за пейзаж открывался пред ним), и было сущностью князя Голицына. Не будь революции, гражданской войны, он так бы и дожил до старости в таком состоянии, и умер бы, покачиваясь и с трубкой в руке.
- Зачем вы так много говорите об этом растении? - удивился Никитин, - Вполне достаточно сказать, что он не предавал белого движения и своего класса, а вы использовали его связи и возможности в своих целях и без его ведома.
- Вопрос в том, кого вы подразумеваете под словом "вы", - ответил Левкоев, - Кроме нас с Горидзе вам был известен еще один человек.
- Княгиня? - догадался Никитин, - Но вы же сами сказали, что она тут не при чем.
- Нет, я сказал, что было бы глупо считать, что эта умная и честная женщина могла быть чьей-то любовницей при живом муже. Но я не сказал, что она не была связана с разведкой Красной армии и большевистским подпольем. Она впоследствии стала моей женой, и я могу с полной ответственностью заявить вам, подполковник, что женщина эта достойна восхищения во всех отношениях. Она искренне любила своего первого мужа, которого вы только что назвали растением.
- Тогда я ничего не понимаю!... - подал голос замполит, - Вы считаете, что человек, подобный князю Голицыну, может называться человеком?
- Его можно признать душевнобольным, но все-таки человеком, - ответил Левкоев, - Моя жена не могла любить человека-расстение. Она видела в нем нечто такое, что недоступно нашему с вами разумению. Вот и все.
- Она жива? - спросил вдруг Попов.
- Нет. Ее отправили в Карлаг, как жену врага народа, и там убили. Нашлась, знаете ли, такая женщина, которая считала всех членов партии преступниками, и зарезала ее и еще трех жен партработников ночью... спящих. Мне об этом написала дочь уже с фронта. Они спали в Карлаге с матерью рядом.
В бараке наступила гнетущая тишина. Стало как-то неловко продолжать вечер воспоминаний. Каждый из зэков пережил трагедии в личной и семейной жизни, у многих не осталось на свете близких, но смерть столь бессмысленная и жестокая если не потрясла слушающих, то, по крайней мере, вызвала нежелание говорить о том, что предложил рассказать им человек, находящийся по другую сторону их жизни.

Токарев служил в Карлаге как раз в то время. Он помнил, как начальник лагеря, ведя планерку, со смехом рассказал о добровольной помощнице среди зэчек, которая перерезала глотки трем женам врагов народа. И еще сказал, что среди убитых была бывшая княгиня Голицына. Тогда эта деталь вызвала смех у офицеров и у Токарева, а сейчас ему почему-то стало жалко женщину, о которой муж ее говорит с такой теплотой.
Но жалость в данном случае неуместна. Надо переломить себя, переломить этот затихнувший было барак, заставить зэков рассказывать дальше. Ибо больше такой возможности, как случилась в эту ночь, не будет, придется людей тормошить, вызывать на откровенность или допрашивать, заставлять честно отвечать.
- А я в девятнадцатом жил в Аулие-Ате, - сказал он, - Сейчас наш город называется Джамбулом...

Г Л А В А   Т Р Е Т Ь Я

1919 год
Весна в тот год выдалась теплая. Купаться пацаны начали еще в феврале, а в марте уже европейцы цветом кожи мало чем отличались от живущих в городе узбеков и немногих киргизов. После Беловодского мятежа и разгрома его силами Красной армии, жизнь вошла в привычную колею: работали шерстомойки, артели, мельницы и синематографы; базары были полны продавцов и покупателей; хозяйки публичных домов не жаловались на уменьшение числа посетителей, ремесленники тоже не сворачивали деятельности, почитая в качестве денег все виды дензнаков, имеющих хождение по объятой огнем гражданской войны России: от золотых десяток и хрустящих ассигнаций императорского русского банка до задрипанных медных китайских монет с квадратными дырками и иероглифами. И процветали, как всегда, менялы и ростовщики, дающие в рост и деньги, и товары, и даже должности при новой власти.
Так, например, сын менялы с Мучного базара Ибрай Кошмамбетов подарил председателю уездного Совета ахалтекинскую кобылу с жеребчиком - и за это приобрел к имени своему новое слово "депутат", которое открыло ему двери в большие кабинеты Ташкента.
Подобные новости широко обсуждались аулиеатинцами, образ нынешней жизни сравнивался с дореволюционным и признавался неизменным, ибо только другие люди пришли к власти - не более. Удивлялись тому, что так легко в октябре семнадцатого отдали печати и ключи от дверей в кабинетах прошлые начальники, а после сели в каталажку, и кто-то даже был расстрелян. Военный коммунизм не столько пугал обывателя, сколько вызывал недоумение, ибо названием своим должен был касаться образа жизни всех бывших подданных государя-императора, а на деле соотносился лишь с теми несколькими людьми, что приезжали изредка в Аулие-Ату из Ташкента, Верного или Пишпека, говорили здравницы в честь нового царя Ленина, грозили, блестя черными кожаными куртками, неведомой никому мировой контрреволюции и, после, нагрузившись подарками и дарами местных базаров, уезжали восвояси.
Мальчишкам же и вовсе жилось привольно: старые учителя, перестав получать жалованье из казначейства, либо переквалифицировались в базарных торговцев, либо занялись попрошайничеством у богатых родителей, уча их детей невесть чему и невесть как, ибо большую часть прежних наук новая власть не признавала, а умный человек зря голову пустыми знаниями забивать не станет. Вот и были в ходу лишь два предмета: математика и словесность, которые преподавали в домах богатых родителей бывшие учителя, сидя наедине с одним-двумя несчастными, а остальные мальчишки и девчонки весь восемнадцатый и уже начавшийся девятнадцатый год заняты были помощью родителям и собственными детскими проказами.
Семья Токаревых жила в русской части города недалеко от магазинов Семержиди в одном из тихих безымянных тупичков. Месторасположение было выбрано с расчетом, что любой попавший сюда может покинуть тупичок только в одну сторону - в ту самую, где стояли два маленьких домика братьев Житницких. Старик и старуха - родители известных на весь уезд разбойных братьев - постоянно сидели возле дувалов на лавочках и внимательно вглядывались в лица входящих в тупик и выходящих из него. За такое времяпровождение старший Токарев платил старикам из своих ростовщических доходов ровно один процент, не обманывая их и почитаясь всей семьей Житницких за  благодетеля. Доброе, солидное предприятие, словом.
И единственный наследник старинного семейного дела Сашка Токарев, названный так старым Мойшей после того, как сын его Соломон согласился стать выкрестом и Михаилом, не только сидел с отцом за конторкой и старательно записывал все, что тот ему ни прикажет, но и учил правила математики с совсем уж ненужными, кажется, формулами тригонометрических функций, писал по-русски длинные диктанты, удивляясь тому, что расход на сидящих с ним ежедневно учителей составляет почти три процента от семейных доходов Токаревых, хотя те могли бы довольствоваться и платой втрое меньшей.
И вот один из учителей -  Олег Иванович Костиков, бывший до революции аудитором первой мужской прогимназии, красавец-жених 1913 года, о котором и после революции и его женитьбы на Алле Наумовне вздыхали бывшие невесты на выданье, - предложил Сашке пройтись по расположенному неподалеку Зеленому базару с карандашом и бумагой в руках, записать название товаров и цен, чтобы после, в домашней тишине, рассчитать рентабельность оборота морковного ряда весной.
А надо сказать, что этот второй по величине в городе базар располагался на месте разрушенной семьдесят лет тому назад крепости бывшего кокандского приграничного города. Оставались пока что три старые, оплывшие от времени и дождей, саманные стены, но и их расторопные жители Аулие-Аты понемногу растаскивали на тележках, тачках и арбах, ибо глина здешняя была лучшей в округе, удобной для строительства домов-мазанок. В проломы въезжали запряженные ослами арбы с арбузами и дынями, с тыквами и виноградом, огромные запряженные волами возы с клевером и кукурузными початками, запряженные конями и лошадьми, груженные мешками с зерном телеги. Все это, а также хурму, яблоки, груши, лук, чеснок, капусту, картофель, сливу, терн, сладкий корень-батат, облепиху, вишню, черешню, малину, смородину, помидоры, огурцы, баклажаны, кабачки, патиссоны и прочие дары земли высыпали на большие белые полотнища, положенные на выметенную землю, огромными грудами с вьющимися над ними роями ос и мух, шмелей и пчел.
Мальчишки здесь зарабатывали тем, что разгоняли прожорливых насекомых и птиц со сладкого, истекающего соками товара, отбирали и выносили порченное с территории базара, закапывали в тех самых ямах, откуда перед тем брали глину их отцы и матери. Делали они это нехотя, по-мальчишески наспех, поэтому гниль проступала над засыпанными тонким слоем земли фруктами и овощами, разнося кислый запах от базара к пенистому на перекатах  Таласу.
Весной запахов было меньше, как и товара в сравнении с разгаром лета: лишь сушенные фрукты и дыни, выдержанные в сараях и обмякшие за зиму прошлогодние дыни и тыквы, лук, морковь, ранняя зелень да возы не попавшего на Конский базар сена.
Еще бойко торговал зерновой ряд, ибо хоть были здесь рожь с ячменем и дороже, чем на Мучном базаре, но привозили их только с Горной волости, где зерно это имело какой-то особый привкус.
Базар сей был вотчиной сартовских мальчишек, живущих на близлежащих улицах Наманганской, Узбекской и Луговой. Никого посторонних из числа сверстников они не признавали здесь даже в качестве покупателей, следили за чужаками, искали повода для ссор и драк, а главное - отбирали у пацанов деньги. Милиционер, как и некогда базарный городовой, в конце дня получал за свою слепоту обговоренную мзду - и на этом все конфликты базарные благодаря молчаливому согласию горожан заканчивались.
Чем руководствовался Костиков, решивший учить еврейского, благовоспитанного и богатого мальчишку математической премудрости именно на Зеленом базаре, осталось для Саши Токарева тайной. Он не только потерял там тонко очиненный новый карандаш и аккуратный дореволюционный блокнот для записей, но и оказался без кожаного кошелька с металлической застежкой, привезенного ему в подарок дедом из самого Ташкента. А еще он вернулся домой в порванной рубашке, в брюках с выдранным на боку клоком. Из носа и из проглядывающей сквозь прореху ноги обильно текла собственная Сашина кровь.
Гнев отца был велик, но направлен не на базарных узбечат, а на сына:
- Как ты мог поддаться? Почему побили тебя, а не ты их? - громыхал он, - Почему ты шел по городу в таком виде - и все видели униженного Токарева? Как ты посмел вообще явиться мне на глаза в таком виде?
Соломон Авербах, ставший двадцать лет тому назад Михаилом Токаревым, был прихожанином православной церкви, что располагалась возле Мучного рынка, метал, как истинный христианин, громы-молнии недолго. Он добыл из тайника в саду несколько золотых десяток царской чеканки, сходил с ними к священнику.
О чем там говорили они, Саша не узнал. Но догадался, что упомянут ими там был мулла мечети с улицы Арычной.
Ибо на следующий день сам мулла пришел к ним в дом, а за ним брели, низко опустив головы, трое босых взрослых сартов в белых чалмах и грязно-белых, перевязанных белыми тоже платками рубахах. Эти люди принесли Саше его кошелек с деньгами, блокнот и две половинки разломанного надвое карандаша, за который согласны были заплатить.
Отец милостиво отправил их по домам, подарив мулле серебряный перстенек с зеленым камнем, а потом сказал Саше:
- Завтра пойдешь на Зеленый один. И купишь хорошего урюка.
В руке он держал серебряный рубль - ценность по тому времени огромную, ибо серебряные монеты царской чеканки пользовались у инородцев огромной популярностью - из них делали богатые монисты. Такую монету могли не только украсть, но самым наглым образом отобрать на виду толпы. Но хуже того - с одного серебряного рубля Саше следовало получить сдачу только серебряной мелочью, а это означало, что число желающих похитить серебро увеличится десятикратно. Лучше бы отец дал "катеньку".
Но спорить со старшим не было в обычае семьи Токарева: сам Соломон, например, получал кнутом от своего отца однажды в неделю просто так, для порядка, а Сашу хоть и не пороли по пятницам, как это было с его отцом в детстве, но наказывали за любую оплошность основательно: ставили коленями на соль или били палкой по пяткам. Но на этот раз обошлось без экзекуций. Почему - этого Саша еще не понимал.
И на следующий день отправился на базар с тоской в сердце и предощущением беды...
Но случилось неожиданное: все сарты Зеленого базара, завидев Сашу Токарева, приподнимались со своих ковриков и, приветливо улыбаясь, кланялись ему. Их сыновья тоже улыбались, и провожали идущего мимо них сына ростовщика взглядами, полными немого обожания. Хозяин понравившегося Саше урюка долго упрашивал его взять лакомство даром, потом попытался обвесить самого себя, при расчете дал сдачу большую, чем следовало, и первым пожелал на прощание здоровья и долгих лет жизни.
Никто ни разу в толчее базара не толкнул Сашу, не сказал обидного слова, а когда при выходе на запруженную арбами и вовсю кричащими ослами площадь он проверил карманы, оказалось, что на месте и кошелек, и бронзовая пуговица от старинного офицерского мундира, и даже коробок спичек.
- Понял теперь? - спросил старший Токарев Сашу, когда тот принес домой сверток с урюком и положил его перед отцом и дедом на стол, - Понял, кто в этом мире главный? - и сам ответил, - Не тот, кто ножиком и кулаками орудует, а кто деньги большие имеет. И запомни: нет власти сильнее власти денег. Все, что хочешь, можешь купить: и свободу, и понравившееся, и даже власть. И запомни: богатый человек никого не боится, а богатству его служат все. Запомнил?
- Запомнил, - ответил Саша.
- А коли запомнил - скажи: что будешь делать теперь?
- Пусть сарты будут мне служить.
Отец с дедом переглянулись.
- Я имею в виду мальчишек, - поправился Саша.
- Он говорит дело, - сказал дед, - Мальчишки вырастут скоро.
- Согласен, - ответил отец.

Обо всем этом замполит, конечно, не стал рассказывать. Ни к чему посторонним знать то, почему это сын богатого ростовщика оказался в компании замызганных мальчишек-узбеков, раскапывая основание остатков фортификационных сооружений последнего кокандского эмира. Пусть думают зэки, что принцип пролетарского интернационализма лежал в основе взаимоотношений этой маленькой мальчишеской банды, занявшейся, на самом деле, после прихода к ним Токарева не только карманным воровством, но и самым настоящим разбоем.
Они организовывали засады на выездах из города в сторону гор - там большаки продирались сквозь болота и камыши, среди которых было удобно прятаться подросткам с закрытыми масками лицами, - грабили возвращающихся с аулиеатинских базаров жителей Грозного, Шиена, Джиде, Кара-Бууры и других сел.
Когда же кого-нибудь из узбечат сердитые казаки ловили, и пытались выведать имена остальных разбойников, юные сартры предпочитали мученическую смерть от рассвирепевших и пьяных мужиков, нежели выдать имя всемогущего своего атамана. Из милиции же новых дружков своих Саша смог выкупать уже через пару месяцев после заведения собственного дела.
А подрывали стену бывшей крепости они потому, что именно в это время Саша Токарев прочитал тоненькую книжку про Шлимана и откопанную им Трою; история эта так потрясла его, что он тут же занялся раскопками первого попавшегося ему на глаза исторического памятника.
- Я увлекся археологией, - продолжил замполит, поворачиваясь к буржуйке другим боком, - Наш город ведь не изучен совсем. Все знают, что он очень древний, почти как Китай, но никто ничего как следует не знает о нем. Мы, например, нашли такие монеты, какие потом просто не могли распознать ученые из Москвы. Они сказали, что их надо изучать специалистам-нумизматам, что таких монет нет ни  в одном музее мира. А мы с пацанами их насобирали штук пятьсот...

Вот эта орава археологов-энтузиастов и обнаружила в щели одной из  крепостных оплывших башен свернутый в трубку листок бумаги со свежими фиолетовыми строчками письма. И так как никто из узбечат читать не умел, письмо это передали атаману.
Саша прочитал написанное и, положив письмо в карман, заявил, что письмо написано ему, а потому никого не касается. После этого он оставил своих помощников копаться в глине дальше, а сам поспешил домой.
Отец, прочитав письмо, сказал:
- Кому еще показывал?
- Никому.
- Молодец. Теперь беги в ЧК, и добейся встречи с самым главным. Но смотри: если тебя увидит кто возле ЧеКи, не заходи. Дождись, чтобы на улице было пусто.
Саша так и сделал. Подошел к Дому народной обороны, где на первом этаже и в подвале находилась уездная Чрезвычайная Комиссия по борьбе с бандитизмом, контрреволюцией и саботажем, дождался, когда никого на улице не останется, быстро поднялся по ступеням, вошел в прохладный, пахнущий пылью и мышами вестибюль. Справа от входа стоял красноармеец с винтовкой. Ему Саша, как посоветовал отец, сказал:
- Важное письмо. Самому главному. Лично.
 Красноармейцу было скучно стоять здесь. Поэтому он завел волынку о том, что не положено по всяким пустякам отрывать начальника ЧК от дел, что письмо может передать и он, или, на крайней случай, можно оставить его на подоконнике - сюда складывают все письма. Завтра начальник возьмет письмо, и прочтет. А пока не до писем ему. И так далее, и тому подобное. Время тянулось, в любой момент мог появиться здесь посторонний - и факт появления под кровом страшной ЧеКи сына ростовщика станет известен всему городу.
Саша ухватил одной рукой винтовку красноармейца, а коленом ударил  ему между ног. Красноармеец согнулся, а Саша Токарев вырвал винтовку из его ослабевших рук, и ударом приклада в основании шеи прекратил готовый вырваться из глотки стража ЧеКи болезненный вопль.
После этого Саша пробежал вдоль длинного коридора до комнаты с надписью "Тов. Коломейцева" и толкнул ее.
Молодая красивая женщина сидела за столом и внимательно читала какую-то бумагу. Лицо ее было суровым, волосы собраны в тугой узел на затылке. Из-под распахнутой кожанки выпирала внушительных размеров грудь. Она оторвалась от чтения и подняла на Сашу глаза:
- Вам кого, товарищ? - спросила она.
От вида груди и звука низкого бархатного голоса во рту у Саши пересохло - и он прохрипел:
- Вас... Извините... Я хотел.
Глаза женщины потеплели.
- Меня? - улыбнулась она, - Вы хотели меня?
- Да... - пролепетал он, - Хочу... Очень.
Женщина рассмеялась. При этом она слегка приподняла голову - и Саша увидел ее красивую белую шею. Голубая жилка билась где-то сбоку, вторя ритму смеха.
И он почувствовал, что готов отдать все свои деньги и деньги отца за право прижаться губами к этой жилке, слышать этот жаркий и счастливый смех.
Он сделал навстречу ей несколько шагов на непослушных ногах, протянул бумагу.
- Вот, - сказал, - Вам...
Как раз в этот момент дверь за ним распахнулась - и в кабинет ввалились два красноармейца: ударенный Сашей стражник и второй - светловолосый, голубоглазый парень в мешковато сидящей на нем форме.
- Он! - сказал голосом полным боли знакомый красноармеец, при этом двинул Саше кулаком в спину так, что тот пролетел остаток комнаты, и растянулся на столе, упершись  лицом в грудь женщины в кожанке.
Чем уж он руководствовался, как так получилось - непонятно, но в отчаянии каком-то, не соображая, что делает, Саша впился губами в нежную плоть, чувствуя, как разом напряглось тело поцелованной им женщины, как непроизвольно дернулись к нему лежащие на столе руки, но тут же отодвинулись, а теплый бархатистый голос нежданно приобрел металлические нотки:
- Что вы себе позволяете, Тютюник? - спросила она, - Как вы смеете драться в моем кабинете?
Саша отпал губами от груди и стал медленно сползать со стола назад, чтобы не закрыть собой красноармейцев от глаз разгневанной женщины.
А та продолжала:
- Вы где находитесь? Что вам здесь - царская охранка? Как вы посмели бить человека?
- Да что он.. бля... первый! - последовал ответ.
- Что? Пять суток ареста за матерщину!
- Товарищ Коломейцева, - рассупонился тут же Тютюнников, - Я же из-за чего?.. Он насильно прорвался в ЧеКу. Меня с ног сбил, винтовку вырвал - и сюда. А я - в охране.
- Сбил с ног? - переспросила Коломейцева, - Вырвал винтовку? У часового?
Саша сел на пол, а женщина вышла из-за стола.
- Красноармеец Тютюнников! Вернитесь на пост, а после окончания дежурства зайдете ко мне с объяснениями.
- Так я же, товарищ Коломейцева...
- Можете идти... И вы, Беспалов, тоже.
Токарев повернулся - и увидел, как, недобро поглядывая в его сторону, красноармейцы вышли из кабинета.
- Ну, вставай, - сказала Коломейцева со смехом в голосе, - А ты, однако, прыткий. Как зовут?
Саша понял, что если он и на этот раз поддастся обаянию этой женщины, ответит  ей с пола и будет мямлить, то она потеряет к нему всякий интерес. Поэтому он молча поднялся с пола, так же молча, не смотря на нее, оглядел себя, поправил рубаху и брюки, отряхнул несуществующую на них пыль, одернулся, расправил складки, и лишь потом встретился с ней глазами и представился:
- Токарев. Александр Михайлович... - щелкнул каблуками и приклонил голову, - К вашим услугам.
- О, да вы из барчуков! - произнесла она с улыбкой в голосе, - А, знаете, приятно. Вы всегда такой агрессивный?
- С вами - да, - ответил он, принимая игру, - Вы очень... очень красивая!
И женщина в кожанке, о которой по городу ходили жуткие легенды, словно о каком-то нетопыре или василиске, пьющем человеческую кровь, смутилась, опустила глаза.
- Вы очень любезны... - произнесла она, и поспешила вернуться на свое место, где чувствовала себя значительно спокойней; увидела письмо и облегченно спросила, - Итак, вы написали мне?
- Нет, - ответил Саша, - Это только повод. Вы прочтите, пожалуйста.
Женщина, глядя с улыбкой ему в глаза, развернула бумагу. Потом на какой-то момент задержала его на бумаге.
- Вот как? - сказала, - И вы знаете кто написал это?
- Нет, - ответил Саша, - Но... - встретился с ней глазами - и покраснел.
- Вас как зовут? - спросила она ласково.
Юноша представился.
- Саша... - повторила она, - Красивое имя. А меня звать Ольга Петровна.
- Я знаю, - кивнул он, и смешался совсем.
Тут уж она рассмеялась совсем откровенно, приобняла его за плечи и, подведя к столу, усадила Токарева на стул для посетителей.
- Ну... - сказала, сев сама на стол, отчего голые коленки ее выглянули из-под подола черной сатиновой юбки, дразня голодный взгляд юноши двумя аппетитными ямочками, - Расскажи, где взял письмо...
Сбивчивый рассказ то и дело вспыхивающего краской юноши выслушала она внимательно, после чего вернула ему бумажный рулончик, попросила положить на место.
- За вами пойдет наш сотрудник, - объяснила она, - Вы не должны его видеть и знать его, а он как раз наоборот - должен видеть, как вы положите это послание на место, и кто потом его возьмет. Вы поняли меня, Саша? - опять улыбнулась она; но теперь это была не просто улыбка, а какая-то особая, влекущая что ли...
Саша кивнул.
- Вот и бегите, - сказала она.

Токарев не стал рассказывать о том, как спустя два дня Ольга Петровна вызвала его к себе в кабинет повесткой, как испугался грозных букв ЧК его отец, как расплакалась мать, провожая сына до самого страшного дома города, как трясся он сам, хотя хорошо помнил о своем поступке, и даже ждал поощрения, надеялся опять увидеть женщину, взгляд которой так запал ему в душу, что три последующие ночи он не спал, то покрываясь потом от вожделения, то замерзая от отчаяния.
Он подошел к крыльцу Дома народного ополчения и, осененный материнским крестом, поднялся по ступеням. Протянул повестку красноармейцу.
Тот пропустил.
В коридоре было так же пусто, как и в прошлый раз. И сама ЧК не казалась страшной. Саша вспомнил слова отца о том, что надо ему от всего отказываться и тянуть время, потому что дедова телеграмма в Ташкент дойдет не слишком быстро, а там уж дядя Сашин - Альфред - знает куда позвонить, что сказать в защиту глупого племянника. Главное - отрицать все, что ни скажут в ЧК, говорить о любви своей к Советской власти, о  своей верности пролетарскому интернационализму, высказывать свое стремление идти на фронт красноармейцем, чтобы бить белую сволочь до последней капли крови. "Чем больше ярких лишних слов, тем больше тебе веры, - напутствовал отец Сашу, - Нынешняя власть взросла на митингах, на словопрениях, дела она не понимает и не ценит. Похлестче фразы, попроще мысли - и ты понят ими. А понят - значит принят за своего".
Номер комнаты, отмеченный в повестке, был тот же, что и красовался над табличкой с ее фамилией.
Саша несмело постучался, вошел.
Ольга Петровна сидела в кабинете одна. На этот раз на ней не было дурацкой кожаной куртки, под которой, как думалось Саше, тело должно сильно потеть и дурно пахнуть. Теперь Коломейцева была в легком ситцевом платьишке с глубоким вырезом и с бантом под ним. Грудь поддерживалась лифчиком, ибо величина ее была столь значительной, что казалось, что она вот-вот вывалится наружу.
От вида эдакой прелести во рту Саши пересохло, и он вместо слова "здрасьте", сказал:
- Ой!
Женщина рассмеялась, и встала из-за стола. Теперь стала видна вся ее стройная крепкая фигура, полные загорелые ноги и то, что вместо сапог она носит красивые черные туфли с серебряными пряжками.
- Здравствуйте, Саша, - сказала она, улыбаясь ему вновь ласково и даже, кажется, призывно, - А вы думали, я вас не найду?
- Я? - переспросил он, - Я... Нет... Мгм.. Я... М-да...
Лицо женщины потеплело, она спросила:
- Я вам нравлюсь?
Саша вновь покраснел до корней волос, уши его запылали. Во рту пересохло, он не мог ни сглотнуть слюны, ни вымолвить слова. Лишь глупо моргнул глазами два раза, затем кивнул.
- Ха! - прозвучало вместо "да".
- Ой, как я рада! - воскликнула она и, подойдя к Саше, обняла его, прижала к себе.
В нос ударил запах дорогих духов, а губы прикоснулись к нежной шелковистой коже. Как уж так второй раз случилось, он и сам не мог понять, а  поцеловал ее Саша. В шею.
Ольга Петровна рассмеялась счастливым смехом, и принялась осыпать короткими поцелуями его лицо, губы. Потом прижала к своей пылающей жаром груди, выдохнула торжественно и тоскующе одновременно:
- Мой!
А еще через два дня они поженились. Выглядело это довольно прозаически: без мещанских свадеб, без церковного пения и обхождения аналоя. Расписались в какой-то амбарной книге в уездном Совете, а после Ольга Петровна вместе с вещами переехала на постоянное жительство в дом Токаревых.
Отец такому повороту был рад, рассуждая с сыном наедине:
- Будет крепка новая власть - будешь при силе и власти сам, сынок. От твоего стола и к нашему столу что-то перепадет. Что старше тебя она на пять лет...
- На шесть, - поправил отца Саша.
- Пять-шесть, все равно, - кивнул тот, - Это, может, и лучше. В твои пятнадцать сифилис еще получишь по проституткам таскаясь. А так - своя будет под боком, потянет на сторону уже не с кем попало, а для души. Главное - теперь у нас под боком само ЧК, и что мы с тобой ни сделаем - во всем будем правы. А случись, что... власть большевистская, к примеру, не удержится - тоже твой возраст возьмут в расчет. Скажем, что ссильничала она тебя, заставила мужем стать. И в браке вы живете не настоящем, церковью не связанные. Стало быть, и греха в том, что при надобности предашь ее, тоже нет.
Мудрость Соломона Токарева не знала границ. Когда десять лет спустя партия чистила крылышки от троцкизма, Саша припомнил жене ее давние слова об истинных вождях революции, смело выступил на парткомиссии - и постылая женщина, успевшая к этому времени стать всего лишь директором трудовой школы-коммуны социального воспитания, а также утяжелиться задом и грудями до величин баснословных, не только положила на стол райкома книжечку члена ВКП(б), но и потеряла свободу сроком на три года, потом еще на сколько-то лет, пока не сгинула в империи Главного управления лагерей, как пропали из жизни и эти вот оказавшиеся рядом с Токаревым в одной землянке зэки.
Отца Саши, убило шальной пулей во время очередного налета басмачей на город в тридцать восьмом году, однако старик успел увидеть и порадоваться успехам сына, сумевшего из простого секретного сотрудника ЧК, каким он стал в 1919 году, превратиться в капитана НКВД, что по общевоинским стандартам соответствовало званию пехотного подполковника. И это - в 1937 году, когда было Саше всего 33 года. И если нынешнее задание партии он выполнит успешно - быть внуку еще живого Мойши Авербаха майором НКВД, то есть будто бы полковником.
Но вернемся вновь в 1919 год, ибо свернутое в трубочку письмо Саша положил на место, успел даже жениться, а бумажка продолжала лежать в одной из вымоин бывшей крепостной стены, растаскиваемой жителями Аулие-Аты на строительные нужды...

Секретный сотрудник ЧК, одетый в лохмотья дервиша, сидел под старой ивой, растущей возле широкого арыка, отходящего от  канала Базарбай к Зеленому базару, и зорко следил за всяким подходившим к тому участку стены, где было оставлено Сашей письмо. Голова его болталась на тощей шее, словно подрубленная, рот был слюняв и раззявлен, взор выглядел мутным - и многие из проходивших мимо убогого, бросали в стоящую между его ног деревянную чашку либо мелкую денежку, либо что-нибудь из съестного. Когда шея сексота затекала, он щерил зубы, низко кланялся подавшему милость, что должно означать высшую степень благодарности блаженного. А ночью, когда город спал, чекист вскакивал на упругие ноги, бежал к стене и проверял: на месте ли  письмо. Всякий раз в течение двенадцати дней оно оказывалось нетронутым.
А вот на тринадцатый исчезло.
"Должно быть, взяли, когда я кланялся!" - мелькнуло в его голове - и сексот, радуясь тому, что утомительное сидение и кривлянье теперь уже позади, помчался с этим сообщением в ЧК.
Там его принял дежурный, который ни о письме, ни о секретном сотруднике не ведал ни сном, ни духом. Выслушав взволнованное сообщение наблюдателя спокойно и внимательно он, не торопясь, позвонил в дом Токаревым, куда на днях по приказу председателя укома партии был проведен телефон, и сообщил заспанной новобрачной, что в комиссию ночью пришел какой-то оборванец с сообщением о потерянном письме. После длинного и бестолкового, прерывающегося из-за неполадок на линии, телефонного разговора стало ясно, что решить вопрос дежурный не в силах, а молодая жена покидать супружеское ложе не желает. Договорились встретиться с сексотом утром.
А на рассвете дервиша, к которому стали уже привыкать на Зеленом базаре, нашли лежащим возле старой стены шахристана с перерезанным горлом.
Чекисты бросились к оберегаемому сексотом месту - и обнаружили пропажу письма.
На следующий день Токареву (в девичестве Коломейцеву) Ольгу Петровну вызвали в уком партии, сделали основательное внушение за неспешное принятие решений. Дело по письму, обнаруженному в старой стене, было передано Галунчику Николаю - бывшему вольноопределяющемуся австро-венгерской армии, перешедшему добровольно в русский плен, а затем освобожденному Советской властью, настоящему интернационалисту и другу трудящегося народа.
Галунчик русский язык знал хорошо, хотя и произносил слова с основательным чешским акцентом. Он сказал несколько теплых слов молодой семье Токаревых, высказал надежду, что со временем они все трое сработаются, будут нещадно уничтожать врагов Советской власти. А пока он просит Ольгу Петровну изложить ему суть дела, рассказать о ходе проведенного расследования.
 Через пять минут разговора стало ясно, что никакими конкретными сведениями Коломейцева-Токарева не располагает. Даже полученного от Саши письма не догадалась переписать, да и запомнила его неточно - рассчитывала на засаду да на то, что письмо, в конце концов, попадет ей в руки опять.
Подобная безалаберность должна быть оценена, как преступная халатность, караемая по законам военного времени лишь расстрелом.
Но глаза женщины были испуганными, в них светилось столько нежности к сидящему рядом с ней новому секретному сотруднику ЧК, что сердце Галунчика растаяло - и он попросил Ольгу Петровну написать то тайное письмо по памяти, как будто она действительно перекопировала его две недели тому назад. Потом положил подделку в папку с грифом "Совершенно секретно".
На следующий день город узнал, что заместитель начальника уездной ЧК Коломейцева О. П. стала товарищем Токаревой О. П. и переведена на должность начальника уездной милиции.
Но остался никому не известным разговор, случившийся между Николаем Галунчиком и Михаилом Мойшевичем Токаревым, произошедший в ночь между двумя этими событиями...
- Я вот привез тебе муки, - сказал ростовщик, входя в старую лачугу, которую снимал новый заместитель председателя уездного ЧК у русской вдовы, - Власть должна быть сытой. Голодному начальнику люди подчиняться не будут.
- Вы что себе позволяете? - возмутился Галунчик, - Кто вы такой?
- Двоюродного забора троюродный плетень, - коротко представился старший Токарев, - Вон на арбе лежит мешок. Ты его возьми, внеси в дом. Скажи хозяйке, чтобы напекла тебе побольше киргизских лепешек. Еще пусть возьмет у киргизов айрана. Будешь это есть каждое утро - через месяц перестанешь кашлять.
Галунчик страдал той формой туберкулеза, которую в народе зовут чахоткой. Красноармейцы Аулиеатинской социалистической роты знали об этом, и искренне сочувствовали ему. Кто-то сказал, что от чахотки помогает собачье сало - и сослуживцы чуть ли не каждый день подстреливали какую-нибудь из бродячих собак и приносили Николаю с советом поскорее вытопить из нее жир и выпить. Больной отказывался, говорил о своем отвращении к собачьему мясу, но история повторялась с утомительным однообразием, заставляя его думать порой, что предложение есть собачину - своеобразная русская шутка.
Но вот белую муку в подарок и совет пить айран ему не предлагал еще никто.
- Я не беру взяток! - твердо произнес он.
- А я взятки и не даю, - ответил Михаил Мойшевич, - Я просто благодарю тебя за то, что ты спас мою невестку.
- Вашу невестку? - удивился Галунчик.
- Да. Я - свекор Ольги Петровны. Она мне рассказала о том, как вы позволили ей написать то письмо. Большое спасибо вам, - и тут же, видя желание Николая перебить его, продолжил, - Вся наша семья искренне желает вам счастья, здоровья и долгих лет жизни. Поэтому, будьте так добры, возьмите муку и постарайтесь поскорее выздороветь.
С этими словами Токарев словно растворился в ночи, арба поскрипела и поехала сама по себе, без возницы, а на ее месте остался мешок муки фунтов на сорок весом. 
На следующий день город узнал, что чекисты подарили беженцам-узбекам из захваченного басмачами Намангана больше пуда белой первоклассной муки.
О том, что распухшим от рахита кривоногим малышам не досталось ничего из подарка, все забрал глава рода толстяк Рашида-аги, знал в городе тоже каждый. Но кто станет рассказывать о том большому начальнику из ЧК? Люди живут сами по себе, власти - сами по себе. Каждый тешится своими иллюзиями.
А заместитель начальника уездной ЧК в тот же день встретился с начальником уездной милиции в укоме партии, и после доклада секретаря сказал ей на ухо:
- Пожалуйста, забудем о том письме. И больше никаких подарков.
Товарищ Токарева согласно кивнула.
Новое положение в уезде ей нравилось куда больше прежнего, ибо с момента назначения в милицию отношение в городе к ней резко изменилось - люди перестали бояться ее, коситься в ее сторону, бросать за спиной злые фразы, спины их вопросительно изгибались при ее виде, рты льстиво улыбались, а глаза смотрели с надеждой, ибо всем была памятна фигура главного полицейского чиновника уезда - пристава, все понимали, что таким должен быть и главный милиционер. Каждый посетитель ее нового кабинета норовил "случайно забыть" на столе либо подоконнике ценную вещь, либо оставить в углу мешок с поросенком или опять-таки с мукой.
Расположения Ольги Петровны стали искать люди дотоле ей неизвестные, ибо никакой политикой, кроме денежной, они не интересовались, ко всем властям были равнодушны, готовы были продать все и вся за цены смехотворные.
Так случилось, что желание свое узнать имя того, кто убил чекистского сексота, одетого в дервишеское рубище, она произнесла среди бела дня в присутствии мадам Ирэн, продолжающей быть хозяйкой самого большого публичного дома в набитом паломниками городе.
- Дорого бы я дала за это, - прибавила Ольга Петровна для красного словца.
- Сколько? - спросила мадам Ирэн.
- Да уж не пожалела бы... - ухмыльнулась невестка самого богатого ростовщика уезда.
На следующий день в дом Токаревых пришел человек, и сказал, что за десять золотых монет царской чеканки он назовет имя убийцы дервиша с Зеленого базара.
Ольги Петровны не оказалось дома, но Михаил Мойшевич и сам догадался, что дело касается его невестки, и стоит тех денег, которые просит за свои сведения юркоглазый человек в поношенном канотье и в не менее поношенном парусиновом костюме.
Он быстро вошел в дом, и так же быстро вернулся из него, держа в руке стопку золотых монет.
- Бери, голубчик, - сказал Михаил Мойшевич, - Последние отдаю. По миру пускаешь. Кто он?
Гость внимательно посмотрел на лежащие пока еще на чужой руке деньги, ответил:
- Иогазен... - помолчал и добавил, - Герман Эдуардович.

1942 год
Лежащий на нижних нарах Годо Германович встрепенулся. Дотоле он предпочитал молчать, не вмешиваться в разговор о событиях, которые произошли двадцать три года назад в городе, расположенном от его родного Томска за добрых пять тысяч километров. Отец был в Аулие-Ате не раз, и в девятнадцатом тоже поехал, ибо была у него мысль проследить корреляционную зависимость качества горных пастбищ Тянь-Шаня от погодных условий, зарегистрировать динамику изменения нижней границы альпийских лугов Таласского и Чаткальского хребтов с зажатой между ними высокопродуктивной Таласской долиной. Отец Годо Германовича был ботаником.
- Герман Эдуардович? - переспросил он, - Вы так сказали?
- Да, - ответил Токарев, - В ЧК пришел свидетель, утверждающий, что секретного сотрудника убил некто Иогазен Герман Эдуардович. Я это точно помню. Имя все-таки редкое по тем временам.
- Не такое уж и редкое, - вмешался Попов, - Я интересовался историей русских немцев. Их призвала в Россию Екатерина Великая для освоения причерноморских степей и Нижнего Поволжья. А еще были  энтузиасты-колонисты со времен Ивана Грозного и до наших дней. В Киргизии сейчас, говорят, есть целые селения, где живут только немцы. И в Аулие-Ате вашей, раз там уездный центр, немцев должно быть много.
- Мы - не немцы, - сказал тут Годо Германович, - Мы - из обрусевших шведов. Предок наш был пленен под Нарвой во время Северной войны, а после до самой смерти служил Петру Великому. Отец был первым профессором естествознания Томского Его Императорского Величества Университета.
Тут уж не сдержался и подал голос редко говорящий в этом бараке Готлиб Фрик.
- "Его Императорского"... - передразнил он, - Двадцать лет Советской власти, а вы все еще о старом времени печалитесь. Правильно вас посадили - контра вы, больше никто.
- А вы? - спросил Токарев только потому, что не должен был показать, что внимательно ознакомился с личным делом и бывшего следователя по особо важным делам уездной прокуратуры, - Вы почему здесь?
- Я - немец! - услышал в ответ, - В прошлом году в августе, как вы знаете, нас сослали. Но это не значит, что я сочувствую контрреволюционерам и врагам народа. Мой народ  терпит муки из-за своей кровной принадлежности к народу, пошедшему за Гитлером. Это сурово, но справедливо. Жителей Поволжья сослали на Урал, а нас - жителей Средней Азии - в пустыню. Товарищ Сталин мудро решил, что так будет от нас больше пользы родному Отечеству.
Имя советского вождя зэками произносилось редко и уж совсем без пафоса. На перекличках, на торжественных  встречах, на митингах оно выслушивалось молча, кричалось под дулами автоматов охраны после каждой здравницы угрюмо. Нынешнее же заявление бывшего следователя уездной прокуратуры показалось всем кликушеством или расчетливым маневром человека, желающего обратить на себя внимание нового лица в зоне.
- Да здравствует товарищ Сталин! - торжественно произнес замполит.
- Да здравствует... - вяло откликнулись зэки.
Разговор прервался. Общий стыд, казалось, переполнил внутренность землянки и бился под дверью в поисках щели.
- Надо спать... - сказал наконец Адиль, - Завтра много работы...
Но настырный замполит решил настоять на своем:
- Тут один человек сказал, что он - Иогазен. Вы что - родственник тому Иогазену, о котором я сейчас сказал?
- Я - его сын, - просто ответил Годо Германович, - В девятнадцатом году я жил в Томске, ходил в гимназию. Гимназии, знаете ли, при Колчаке работали. Не знаю, кто платил жалованье учителям, но на уроки приходили они все, никто не отлынивал. Хотя было голодно, правда. Если бы не кедровые орешки и не кедровый жмых, я бы, наверное, зиму с восемнадцатого на девятнадцатый не пережил...

1919 год
Младший Иогазен лукавил. Указанную зиму и весну девятнадцатого он жил не в окруженном тайгой Томске, а в хлебном Омске, куда его отправили родители к богатой, но больной раком тете Ефросинье - сестре матери. Тетка в пятнадцатом году получила в наследство от богатых купцов-родителей все состояние, ибо простить младшей дочери - матери Годо - уход  из дома к лютеранину Иогазену кержаки не могли. Богатая тетя Ефросинья хоть и успела пережить двух мужей, но детьми так и не обзавелась. Потому, узнав про грозный диагноз, вспомнила о проклятой стариками сестре, решила сотворить перед смертью доброе дело: вызвала к себе племянника, чтобы тот скрасил ее последние дни на этом свете и научился разумно расходовать нажитое предками.

- Ты почему сегодня так поздно? - спросила тетя Ефросинья, сидя в полутемной комнате перед печкой с раскрытой дверцей. Огонь пылал вовсю, освещая осунувшееся бледное лицо ее, покрытое испариной, с тонкими лиловыми губами и глазами, сощурившимися настолько, что казалось, будто из щелей торчат два острия гвоздей, - Вчера слышала в это время перестрелку. Могли и убить.
Пьяная ругань и редкие выстрелы со времени превращения Омска в столицу Сибири стали нормальным явлением в этом городе, одна лишь тетя Ефросинья никак не могла привыкнуть к этому новому образу жизни бывшего провинциального города, при всяком выстреле вздрагивала и спрашивала: дома ли племянник?
Румяного, сухощавого, подвижного и неунывающего юношу, нисколько не похожего ни на нее саму - некогда грузную и толтстоногую, а теперь иссушенную и с дряблой обвисшей кожей, - ни на круглолицых, мосластых и бородатых предков-чалдонов, она полюбила со всей страстью бездетной женщины, обретшей на склоне лет приемыша. В душе она, должно быть, сокрушалась, что так поздно познакомилась с племянником, кляла упрямого отца, твердящего, что отступница от старой веры - хуже змеи подколодной, от коей надо открещиваться родителям и всей семье, но вслух никогда дурно о родителях не говорила, предпочитая рассказывать племяннику о своей тоске по сестре, которую в молодости очень любила.
- Иди, поешь, - говорила она с облегчением в голосе, будто само появление в доме Годо снимало с нее ответственность за возможные с ним неприятности в этом городе. Дома она чувствовала себя спокойно, ибо в письме, полученном из штаба Главнокомандующего и подписанном самим генералом Лукомским, было сказано, что адмирал Колчак помнит о помощи, которую оказывала она Добрармии Деникина в прошлом году, а потому дом ее "подлежит охране одним часовым с наружной стороны круглосуточно и освобождается от постоя солдат и офицеров", - Алена там приготовила пирог с рыбой.
Алена была старой служанкой в доме Мурановых, помнящей мать Годо еще ребенком. Она была родом из Серебрянки, полунемка-полурусская, но незаконнорожденная, а потому долгое время беспаспортная. Прадед Годо Германовича, рассказывали в городе,  пригрел несчастную сначала позарившись на красоту ее и молодость, а после оставил нянькой при детях и внуках. Теперь было ей за семьдесят лет, двигалась она по старинному, рубленному в лапу, дому неслышно, зная где какая половица как скрипит, где какая вещь стоит. И готовила каждый день пироги, меняя лишь начинку, добрые пироги, вкусные, но опустошающие закрома тети Ефросиньи со сказочной быстротой. Другие блюда Алена готовить разучилась.
Вечно голодный, как и все подростки, Годо быстро сбрасывал ранец и шинель, мыл руки, садился за стол, ел пирог, запивал его чаем (запасы чая в доме деда были немалые) с вареньем, а после шел в тетину комнату, садясь возле нее на медвежью шкуру у огня, подбрасывая в печь поленья и слушая ее бесконечные рассказы о семье Мурановых, о дедах, прадедах - и так далее до самого Ермака, с которым пришел в Сибирь из Великого Устюга основатель династии Матвей Конь.
 В один из таких тихих уютных вечеров в дом купца Муранова ворвалось несколько солдат во главе с офицером контрразведки Сизинцевым. Они перевернули в доме все вверх дном, перетрясли даже учебники Годо, а потом всем трем обитателям старинного сруба завели руки за спины, связали кисти веревками и отвели пешком в дом на Овражной.
Гимназист посопротивлялся, получил удар прикладом в спину и объяснение произошедшему:
- Большевистская сволочь!
А утром следующего дня все трое узнали о главном пункте обвинения, произнесенном все тем же Сизинцевым в комнате для допросов:
- Кому передавали письма?
К концу дня Годо с выбитым зубом, с двумя переломанными ребрами и окровавленным лицом оказался в камере для смертников, удосужившись чести перейти из филиала контрразведки армии в городскую тюрьму. Там сокамерники обмыли его, перевязали обрывками одежды, уложили на нары и объяснили, что он - Годо Германович Иогазен, сын профессора Томского Университета и гимназист первой мужской гимназии Омска - большевистский шпион, передававший секретные сведения из Генерального штаба Освободительной армии под командованием адмирала Колчака в Москву самому Дзержинскому.
- Я ничего... не делал такого, - лишь пролепетал гимназист.
- Молодец, - поддержал его пожилой машинист, сумевший распаять какие-то трубки в паровозе бронепоезда, отчего взорвались котлы, - Держись на том. Может по молодости лет и помилуют.
Машиниста расстреляли с первой группой приговоренных. Годо и остальные обнялись с этими пятерыми, посмотрели им в глаза, а через пятнадцать минут услышали слаженный залп со стороны заднего тюремного двора.
И таких уходов юноша пережил за две недели восемь.
Самого его больше не допрашивали и не казнили. Молодые ребра быстро срастались, болели только по ночам. Лишь рот непривычно шепелявил.
А на не то пятнадцатый, не то шестнадцатый день в камеру швырнули ротмистра Сизинцева. Рот его был совсем без зубов, голова безвольно болталась, словно у тряпичной куклы, сломаны кроме ребер были обе руки и, судя по всему, недавние сослуживцы отбили ему и внутренности.
Скончался ротмистр на руках Годо, очнувшись и узнав юношу перед смертью.
- Простите дурака... - прошептал Сизинцев, - Виноват. Разве ж знал...
Годо плакал над телом своего недавнего мучителя, страдая и за смерть ротмистра, которая, как он чувствовал, случилась по его ненамеренной вине, и за себя, ибо мучительно было ежеминутно ждать приближающихся к двери камеры дробных шагов подкованных сапог и слышать список фамилий, по которому из камеры люди уходили и больше не возвращались.
- Иогазен! - услышал он сквозь плач.
Поднял голову - и только тут увидел впервые не услышанного им человека в военной форме.
- На выход! - произнес усатый фельдфебель, - С вещами... - и улыбнулся юноше, - Свободны, вашбродь. Сказали, по ошибке вас сюда...
И далее, на всем пути по длинным гулким коридорам с металлическими ступенями и поручнями вдоль обитых железными полосами дверей с запертыми окошечками в них, фельдфебель не умолкал, прося "господина Иогазена" помнить, что в тюрьме с ним обращались хорошо, не обижали, кормили вовремя, а все ушибы и раны он получил совсем в другом месте.
Юноша слышал произносимые сопровождающим его человеком слова, но не вникал в них, ибо перед взором его стояли лица оставшихся в камере людей с глазами полными печали и презрения. Сейчас он завидовал тем сорока с лишним смертникам, что приходили в его камеру и уходили из нее по коридору направо и в задний тюремный двор, а не как он - налево и через железную анфиладу к конторке у дверей с надписью "Выход". 
Из-за конторки встал пожилой человек с большим, выпирающим из-под костюма животом и с тонкими ногами в черно-белых полосатых брюках. Штиблеты на нем были белые с черными блестящими носками, в руке он держал черную трость с большим моржовой кости набалдашником.
- Господин Иогазен! - ласково улыбнулся пузан, блеснув двумя золотыми коронками изо рта и большим изумрудом на въевшемся в толстый палец перстне, - Как я рад вас видеть! Виновники недоразумения наказаны. Подумать только - сам новый Муранов оказался обвинен в симпатиях к большевикам! Неслыханно!
При этом пузан кланялся и, добыв из конторки ключи, сам отпер дверь.
Но это был только выход в передний тюремный двор, представляющий из себя большой, утоптанный сапогами плац с видными кое-где остатками деревянного мощения, расположенный между зданием собственно тюрьмы и большой, некогда побеленной известью с желтым порошком, а теперь порядком вылинявшей стеной. В центре стены были врезаны черно-белые полосатые ворота, раскраской своей напоминающие брюки пузана, решившего проводить знатного арестанта до настоящего выхода.
У ворот он вновь высказал свое возмущение по поводу неправильного ареста Годо, потом приказал солдату распахнуть маленькую дверь в правой створке ворот, перекрестил спину юноши.
- Будьте счастливы, - были его последние слова.
А на грязной, полной талой воды и оседающих серых сугробов улице "нового Муранова" уже ждал экипаж с дородным кучером в овчинном тулупе и в высоком татарском малахае. Точнее даже два экипажа - во втором приехал за Годо Германовичем невысокого роста человечек в соболиного меха шапке, закутанный в медвежью шубу так, что только и видны были, что острая бородка да стекла очков.
Человечек мигом соскочил с подножки экипажа, поспешил к Годо Германовичу навстречу.
- Мое почтение! - сказал он и, сняв шапку, представился, - Присяжный поверенный Евдокимов. Семен Моисеевич. А сейчас, простите-с, вашего дома нотариус и душеприказчик. Времена-с...
При этом он как-то воровато оглянулся, надел шапку, и вдруг предложил:
- Не изволите сесть в экипаж? А то холодно-с. Вы без пальто.
Только тут юноша заметил, что стоит посреди улицы в изодранной гимназической форме, обутый в солдатские обмотки, оставленные ему одним из расстрелянных, и в соломенные лапти, сплетенные другим несчастным из камерной подстилки. Его ведь взяли из дома, от теплой печи, возле которой он уютно лежал на медвежьей шкуре, смотрел на огонь и слушал бесконечный рассказ тети о великих свершениях своих предков. А на улице и впрямь было холодно и влажно, изо рта шел пар, стылый воздух знобил.
Годо Германович сел в экипаж, прикрылся оставленным там клетчатым пледом.
- Поезжай! - крикнул старик кучеру - и лошади тронули.
Уже дома юноша узнал от душеприказчика Евдокимова, что арест его семьи произошел по самовольному, не санкционированному начальником контрразведки, приказу Сизинцева. Ротмистр будто бы получил сведения, что через дом покойного купца Муранова налажена связь военной разведки красных - и решил поймать преступников с поличным. Однако, при аресте в доме оказались лишь две немолодые женщины и гимназист. Обыск тоже ничего не дал. Тогда ротмистр решил провести допрос с пристрастием и вызнать имена и явки других шпионов от комиссаров.
Тетя Ефросинья скончалась к полудню первого дня допросов, старуха-служанка пережила хозяйку часа на четыре, а молодой наследник мурановских миллионов хоть и остался жив, но был увезен из контрразведки, как заявили адвокату, в неизвестном направлении.
Евдокимову пришлось две недели добиваться приема у Лукомского - генерал дал приказ, и в течение полусуток Годо Германовича обнаружили неосужденным, но находящимся в камере для приговоренных к расстрелу. Так что две недели мученического ожидания смерти объясняются только бюрократическими сложностями, потому "нового Муранова" просят это понять и не держать на людей армии зла.

1942 год
- А теперь я нахожусь здесь по обвинению в сотрудничестве с колчаковцами в 1919 году, - закончил Иогазен.
- Я помню  этот провал, - неожиданно произнес Левкоев, - Мы нашли провокатора в цепочке, и успели его обезвредить раньше, чем он вывел бы контрразведку на остальных связных. К сожалению, Елену Муранову предупредить не успели - контрразведка взяла ее первой.
- Елену Муранову? - переспросил Иогазен, - Вы хотите сказать, что Алена была...
- Да, Елена Марковна Муранова была нашей связной, а дом деда своего - вашего, Годо Германович, прадеда - использовала в качестве места передачи сообщений курьеру из Москвы.
- Да... Вы хотите сказать, что наша служанка Алена была мне тетей?
- Конечно. Будь вы постарше и повнимательней, вы бы и сами догадались об этом. С прислугой не обращаются так, как обращались с Еленой Марковной. Она действительно была незаконнорожденной, но только, как тогда говорили, плод греха вашего любвеобильного предка. И тетя ваша - Ефросинья Тихоновна - знала об этом. И только потому не могла передать Елене Марковне в наследство свое состояние, что где-то в Томске жили вы - последний мужчина мурановского корня. Мы эту ситуацию обсудили на партийной ячейке и предложили Елене Марковне упросить сродную племянницу вызвать вас в Омск.
- Зачем?
- Было ясно, что Ефросинья Тихоновна может не прожить до прихода красных, а только она знала где хранятся богатства, накопленные купцами Мурановыми. Елена Марковна говорила, что ее предки в течение трех веков собирали и хранили богатства в каком-то месте. Его знал лишь один человек в роду. Последним таким человеком была ваша тетя Ефросинья Тихоновна. Внезапная смерть в контрразведке помешала ей открыть тайну вам, а молодой советской республике, истощенной в гражданской войне, деньги бы эти оказались очень кстати.
- Вы, товарищ первый секретарь укома... - ехидно произнес, делая ударение на слове "товарищ", Никитин, - ... прямо как передовицу для газеты пишете: "...молодой советской республике, истощенной в горниле гражданской войны". Сказали бы уж честно: хотели денежки мурановские прибрать, да наша контрразведка не позволила.
- Вы знаете... - спокойно произнес Левкоев, - ... на деньги, что мы отбили у Колчака (он, как известно, хотел вывезти из страны большую часть золотого запаса России - и под это обеспечение получал кредиты на вооружение от Америки, Англии, Франции и Японии), мы уже в двадцать первом году купили сто паровозов в Швеции и пятьсот тракторов в США.
Но Никитин решил настоять на своем:
- Хотелось бы знать, за что власть, которую вы так страстно защищаете, упекла вас за решетку?
- Я - враг народа.
- Ну, это мы знаем. Общая формулировка. А в чем вас обвинили конкретно?
- Я - английский шпион.
- А еще конкретней.
- Я передавал англичанам информацию стратегического значения.
- Это какую же информацию стратегического значения? - рассмеялся, но как-то печально и сочувственно, Никитин, - В вашей задрипанной Аулие-Ате, а теперь Джамбуле, кавалерия - и та на ишаках скачет. Или проституток разводите, как средство биологической войны?
- Я выдал англичанам секретные инструкции содержания коней буденовской породы в нашем племенном конезаводе. Во-вторых, мною переданы графики работы и объем выпускаемой продукции двух сахарных заводов. Я мешал ритмичной работе шерстомойки и стекломастерских.
Токарев, читавший и это дело, знал, что еще Левкоева обвинили в срыве ритма движения воинских эшелонов и эшелонов НКВД через станции уезда. Но бывший первый секретарь укома об этом почему-то не сказал.
- Это все правда? - спросил Иогазен. В голосе его слышалось неприкрытое удивление.
- Это и не важно, Годо Германович, правильно или неправильно меня обвинили. Главное - я заслужил эту каторгу. И терпеливо ее снесу, чего бы это не стоило.
- Да вы прямо Христос! - не выдержал замполит.
 - Я бы сказал спасибо, если бы хоть на долю процента вы были правы, - ответил Левкоев, - Раз уж вы, гражданин замполит, взяли на себя полномочия попа в эту ночь, то позвольте и мне исповедоваться перед бывшим своим однопартийцем...
Токарев промолчал. Отвечать согласием или несогласием - значит нарушить возникшую каким-то странным образом доверительную атмосферу в этой землянке. Пусть уж лучше молчание его расценится, как растерянность.
- Я потом прочитал в какой-то из иностранных брошюр, что система сбора разведданных, созданная Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, была самой совершенной в мире. На стол Ленина секретные документы из ставки Колчака ложились раньше, чем их получали белые полковые и дивизионные командиры на передовой. Штаб обороны Советской республики, благодаря нам, имел возможность решать стратегические задачи раньше, чем белые генералы Восточного фронта. И 1919 год был лучшим во всей моей жизни...
После разгрома Колчака Левкоев сражался с японцами и атаманом Семеновым на Дальнем Востоке, был командиром партизанского отряда, участвовал в знаменитом штурме Волочаевки. Затем был переброшен партией на Украину, где воевал с белобандитами до первого ранения и отправки на излечение в Москву. По выздоровлении был принят в Наркомат иностранных дел. Поездил по заграницам. В 1924 году, вскоре после образования Казахской автономии, был направлен туда первым секретарем уездного комитета ВКП (б).
- Вот тут-то я совершил первое свое преступление против советской власти, - сказал Левкоев, - Первым секретарем меня не выбрали, как должно быть согласно Устава партии, а назначили. Хотя внешне все выглядело как будто даже законно: люди проголосовали "за - единогласно", я сел во главе стола, начал заседание. Но это была ложь. Мы все это понимали. Люди видели меня первый раз в жизни, а доверили мне миллионы рублей и судьбы сотен тысяч земляков простым поднятием рук. Никто не посмел даже усомниться в правильности моего назначения. А я, гордый оказанным мне партией доверием, чувствовал себя вознесенным на Олимп, способным решать все и вся в уезде только на том основании, что этот уезд теперь стал моим.
 Левкоев замолчал. Никто не торопил его. Исповедь человека, принадлежавшего еще недавно к тем, кого называют "номенклатурой власти", кто еще недавно решал судьбы почти миллиона человек, выступал на партийных съездах и конференциях, встречался со Сталиным и голосовал за избрание того первым секретарем ЦК ВКП(б), кто сам громил с высоких и не со слишком высоких трибун троцкистов и уклонистов, клеймил позором "врагов народа" и "попутчиков", могла если не приоткрыть завесу над тайной истинной причины их судимостей и переносимых скорбей, то, по крайней мере, хотя бы прояснить нечто важное, разуму недоступное...
- Моим... - повторил Левкоев, - Вы понимаете, граждане заключенные и гражданин замполит? Я посчитал уезд моим. Искренне стал считать всю эту площадь гор, степей, песков, озер и рек в квадрате шестьсот на шестьсот пятьдесят километров своими. Как будто я - князек какой средневековый, Рюрикович, а уезд - моя вотчина. И это второе предательство взрастивших меня идей обернулось чередой множества других измен духу социализма, который я будто бы строил, а на самом деле хоронил: я влезал в вопросы, в которых не понимал ничего, но давал советы, которые принимались, как приказы, не задумываясь, чем они обернутся для моих подданных.
Левкоев рассказал, как он ездил по волостям, по аулам и кишлакам, агитируя самолично казахов создавать колхозы. Как тепло и радушно принимали его, кормили до отвала блюдами из баранины, поили водкой и кумысом, кланялись и благодарили столь высокого гостя за оказанную им честь, и как тут же два-три аксакала соглашались вступить в колхоз от имени всего рода. Таких коллективных хозяйств за три месяца Левкоев создал сто шестьдесят три. Коллективизация была бы полной, если бы не сопротивление потомков русских казаков и немецких колонистов. В Горную и Джувалинскую волости пришлось посылать войска.
- Знаете, даже эта акция не отрезвила меня. Я ведь посылал красноармейцев стрелять в людей, которые только недавно голосовали за меня на выборах в депутаты уездного совета. Я предавал их потому, что считал их предателями партии и, следовательно, меня  лично. Мне казалось, что подданные мои должны подчиняться мне беспрекословно, жить так, как им велю я. Нет, это не звучало подобным образом ни вслух, ни даже в мыслях моих; слова имели иную окраску и форму, но сущность их была именно такова: партия и Сталин - всемогущи и безгрешны, апостол их Левкоев - царь и самодержец на земле уезда. Вы понимаете, гражданин замполит?
В ответ послышался тоненький присвист спящего человека - Токарев, уставший и промерзший за время своих блужданий, отогрелся у печи и заснул...
Левкоев протянул ногу к трубе, задвинул заслонку - так тепло в землянке сохранится дольше, не вынесется наружу.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1942 год
Майор Мягков, начальник колонны "участок 82-ой километр" (названна она была так из-за стратегических соображений, ибо само  сакауслозаготовительное отделение Отарского лагеря НКВД СССР находилось на расстоянии в 186 километров от ближайшей железнодорожной станции Чу и в 75 километрах от приречного села Фурмановка) рвал и метал: замполит, присланный накануне с секретным заданием из самого Отара, каким-то странным образом оказался ночью в первом бараке для зэков и там умер от печного угара.
Труп Токарева обнаружили сами зэки, когда проснулись от звука гудящего от ударов молотка обрезка железнодорожного рельса. Соскочили с нар - и кто-то в темноте наступил на лежащего свернутым в калачик человека. Открыли двери - и увидели мертвого замполита.
На допросах все восемь зэков в один голос отвечали, что проспали ночь без задних ног и не слышали, как замполит вошел в их барак, что там он делал и почему уснул у печи на полу, где, как всем известно, всегда скапливается угарный газ.
Кто-то из них врет, конечно, но, с другой стороны, работа у зэков тяжелая, изматывающая, а в дни накануне бурана кажущая еще более тяжелой из-за головных болей и нервного переутомления. Они и всегда-то спят, как убитые, а в ночь с бураном, когда есть надежда, что ветер не утихнет и весь следующий день, вовсе дрыхнут, как суслики.
С другой стороны, какого черта понадобилось политруку забраться ночью в землянку с зэками, имея при себе пистолет и все документы? Это ж - нарушение сразу трех Уставов и нормативов несения караульной службы. За одно это следовало бы, если бы капитан остался жив, передать дурака под суд. Хорошо, не сбежали зэки, захватив с собой форму, документы и пистолет. Все оставили при мертвом замполите.
Мягков приказал вымыть и проветрить облеванную им землянку политрука, а после внести туда труп Токарева и положить его там на стол. Укрыть флагом.
- Каким флагом, товарищ майор? - спросил сержант, назначенный проследить за тем, чтобы все приказы были выполнены, - У нас только знамя роты.
- Вот им и укрой, - кивнул Мягков, - И организуй прощание. Чтобы все, как положено, прошли мимо мертвого и простились. Возьми фотоаппарат - и сфотографируй это.
- Есть! - восторженно воскликнул сержант, козырнул, и убежал из землянки начальника.
А Мягков сел за стол, пододвинул к себе лист бумаги, чернильницу, ручку, стал писать доклад начальнику лагеря полковнику Сучкову о смерти на боевом посту замполита колонны "участок 82-ой километр" Токарева Александра Михайловича, члена ВКП(б) с 1924 года...

Два ЧТЗ, натужно урча и постреливая выхлопными газами, неровно двигались по заснеженной пустыне навстречу низкому багрово-красному солнцу. Задними сцепками они были соединены металлическим тросом, который валил толстые узловатые стволы саксаула, оставляя после себя черно-белую полосу взрытого песка и снега, груды морковообразных черно-палевых комлей с занозистыми сломами и жидкими, похожими на черных червей, обрывками присыпанных снегом корней.
Оттого, что тракторы шли неровно, то обгоняя друг друга, то отставая, вздыбленная линия за ними петляла, оставляя позади тракторов островки, а то и целые клинья снежной, облесенной целины. И несколько одетых в старые ватники и треуха, обутых в разбитые кирзовые сапоги мужчин доделывали работу тракторов: наваливались на оставшийся стоящим саксаул, гнули его к земле и, когда раздавался треск, отскакивали в стороны.
Двое красноармейцев стояли, опираясь на винтовки, у разожженного на краю делянки костра, матерясь и чертыхаясь из-за того, что жар от саксаула сильный, приходится отходить от огня далеко, и в результате одному боку всегда жарко, другому холодно, приходится вертеться, как пескарю на сковородке.
Мороз потрескивал, было, кажется, за сорок, уши и носы охранников нещадно мерзли, требовали постоянного трения.
- Блин, надо зэков погреться позвать, - сказал один, - Одубенеют, блин-на фиг!
- Нифига, не сдохнут, - ответил второй, - План, блин, два гектара только.
- Да, блин, при хорошей кормежке, блин, полная фигня. А они, блин, в фуфанах, блин, мерзнут.
- Чо ты, в натуре, гонишь? Жалеешь врагов народа?
- Да, блин-на-фиг, живые все-таки. Мы ж - не Гитлеры.
- Ну, ты, в натуре, сказанул! Я - красноармеец, а ты меня - в Гитлеры. Я, блин, комсомол, на фиг!
- А я, блин, тебе хрен с горы? Я, блин, комсомолец тоже.
- Вот, блин, и не каркай. Пусть контра пашет.
- А я чо? Ты, в натуре, чо мне шьешь?.. Я тоже, в натуре, - пусть пашут.
И зэки "пахали". Чтобы не замерзнуть, валили саксаула помногу, иногда даже прося трактористов расширять островки там, где деревьев было побольше. Если же солярка застывала, вскрывали кожаные кожухи, лезли внутрь и горящими саксауловыми ветками грели трубки топливопроводов, матерясь всякий раз не хуже охранников. А задувал ветер - лезли внутрь обеих кабин чуть ли не на головы друг другу, чтобы поспеть до начала бурана в барак. Охранники в таких случаях, вцепившись в винтовки, сидели вместе с ними, морщась от вони матерых запаршивевших тел, но помня о том, что таких бригад померзло насмерть в этих песках не один десяток.
 Был, правда, году в тридцать восьмом случай побега на тракторах в такую вот пургу. Отобрали зэки винтовки у красноармейцев да, выкинув парней в снег, поперли прямым ходом в сторону Бет-Пак-далы. Там и замерзли в машинах с израсходованным до конца топливом, ибо в какую сторону ни поедешь от "участка 82-ой километр", везде до ближайшего жилья сотни километров, да и то многие из тех, что  считать жильем, приютить в состоянии разве что одного-двух путников, но никак не десяток лагерных беглецов.
Бежать же в одиночку - и вовсе пропасть. Сколько их лежит обглоданными костьми в песках - не счесть. Летние беглецы гибли по большей части от жажды, зимние - от обморожений, а весенние да осенние, поплутав, поплутав, либо возвращались назад, либо умирали от голода. Один в сороковом году беглец пришел в отряд через сорок три дня побега. Был он сыт, ибо питался все это время черепахами и их яйцами, вместо воды ел листья и корни ревеня, но оказался в состоянии тихого помешательства. Повесился, говорят, в Отарском лазарете.
Словом, если задул ветер с песком вперемежку, то бежать надо быстрей к теплу, одним не чваниться званием красноармейца с винтовкой в руках, другим не коситься зло на своих охранников, ибо за потерю зэка красноармейцу грозила отправка на фронт, а за потерю красноармейца - двум из десяти обещан был расстрел. Таковы правила игр взрослых людей со свободой.
Трактор тащился в сторону лагеря, чуть приобогнав второй трактор. Красноармеец сидел зажатым между лежащим на его голове под холодной железной крышей Трыкиным и под устроившимся под ним Фриком. С других сторон были фуфайки Левкоева и Иогазена, от которых красноармейцу было тепло, хоть и пахли они мерзко.
- Вы, блин-на-фиг, когда в баню ходили? - не выдержал красноармеец, - Сами ж строили. Снега много, дров тоже.
- Так ведь потеем, - ответил не боящийся ни Бога, ни черта Трыкин, - А коли потеем, то и воняем.
- Я тебе попотею, - незло пригрозил красноармеец, устраиваясь на Фрике поудобнее, - Только чур не пердеть.
 Мужики согласно заржали.

Трактор, кряхтя и поскрипывая, стреляя мотором, пополз по снежной целине, распростершейся на вырубках прошлых дней. Людям от соприкосновения чужих тел было тепло и тряско - все условия для того, чтобы задремать, отключиться от жизненной дряни, забыться в единственной усладе зэка - сне. Ан - не получалось...
Не спал Левкоев. Думы лезли сами по себе.
Что это понесло политрука в буран из теплой землянки? Отчего попал он именно в первый барак? Чтоб там помереть тихо и бесславно?
Нет. Смерть замполита выглядит случайной. И не усни вчера он так внезапно, услышали бы зэки друг о друге еще немало такого, о чем раньше и не подозревали, не подумали спросить. Каким-то образом в неполных два часа замполит сумел вызнать у зэков больше, чем они рассказали в этой самой землянке о себе за последних несколько месяцев.
Вот к чему, например, было ему - Левкоеву - болтать о закупке ста паровозов в Швеции? Секретная операция Наркомата иностранных дел, вершина дипломатической интриги товарища Урицкого, героя Генуэзской конференции, выломала брешь в твердой броне экономического эмбарго капиталистических стран. Сейчас вон главный враг России Североамериканские Соединенные Штаты в единой коалиции с СССР против Гитлера, а двадцать лет назад шла борьба с наглыми янки не на жизнь, а на смерть. И разглашение дипломатической тайны может повредить отношениям Сталина и Рузвельта. Да, гражданин Левкоев поступил неосторожно...
А почему? Как сумел политрук заставить Левкоева разговориться? Именно политрук, ибо до его появления в бараке бывший первый секретарь укома партии хоть внешне и считал себя равным по положению со своими однобарачниками, но в душе ставил себя выше остальных, не снисходил до обсуждения того, что скинуло его с поста главы партийной организации уезда и кандидата в члены ЦК КП Казахстана.
Ах, да... Причиной был сарказм Годо Германовича по поводу работы гимназий в Омске в месяцы правления Колчака. Обидным показалось признать превосходство белых в деле народного образования. Нелепо - но факт. Политрук расколол старого конспиратора не сам, а подкинув зэкам идею рассказать о давно прошедшем и всеми забытом, то есть не требующем самоконтроля. И Левкоев попался.
А зачем политруку надо было знать именно про девятнадцатый год? Что могут люди, находящиеся в глубине среднеазиатской пустыни, сообщить о событиях, произошедших в Сибири четверть века назад? Если неспроста был заведен этот разговор замполитом, то кто-то из находящихся в первом бараке, а может и не один человек, а сразу два или несколько, могли знать нечто, что было важно политруку? Что?
Ветер ударил внезапно, залепив снегом стекло, чуть не остановив трактор.
- Беда, братцы! - закричал сидящий за рычагами Иогазен, - Ничего не видно! - и тут же принял решение, - Кто-нибудь! Держите один рычаг. Я возьмусь за второй. Будем ехать прямо - и точка.
Люди зашевелились. Мотор взревел надсадней, сидящие внутри трактора почувствовали, что тряска усилилась.
- Трос лишь бы не оборвался, - спокойно произнес слезший с красноармейской головы Трыкин, - В два трактора легче выбраться на лагерь.
- Правильно, - согласился Иогазен, -  И если один заглохнет, второй вытащит.
Едва сказал - трактор потянуло назад и вправо.
- Вот и сглазил! - рявкнул красноармеец, - Молчать надо было, блин-на-фиг!
- Ничего! Там Адиль водилой. Он мешать не станет. Вытянем.
И трактор, замедляя ход, треща и кашляя, продолжил путь сквозь белесую мглу, окутавшую его со всех сторон.
 Странно, но Левкоев не чувствовал даже беспокойства, не то что страха. Возня красноармейца мешала неуклюжему уюту в кабине трактора, фуфайка задралась - и полоску кожи между ней и штанами неприятно холодило - и только.
С тех пор, как нетрезвый глава Особого совещания объявил приговор, собственная жизнь стала слишком  мало значить для Левкоева, страх наказания или смерти ушли на какой-то очень отдаленный план. Он подчинялся чужим приказам, делал порученное дело: вставлял руки в наручники, ноги в кандалы, шел или бежал в строе, громко кричал славу Советской власти и ее вождям, работал и ел, словно и не слыша ни оскорблений, ни ударов, ни угроз. Поэтому и был назначен бригадиром номер один, ибо кто-то должен быть и среди бесправных зэков главным. Бригада работала хорошо, план выполнялся, паек зэки получали стахановский -  все были удовлетворены.
И вдруг - смерть замполита...
Левкоев вспомнил растерянное лицо майора Мягкова, его жалобные, часто моргающие глаза, его дурацкий приказ уложить труп в замполитовой землянке, укрыть снятым с жерди на плацу знаменем. И еще более нелепой казалась процессия зэков со снятыми шапками вокруг импровизированного надгробия, от которого несло пьяной блевотиной, как из трактира. Вышедших из землянки направляли к плацу, где, выстроившись в колонну по трое, они слушали сообщение Совинформбюро, доносящегося сквозь хрипы и визги эфира из черного квадратнорылого репродуктора, висящего на одном из столбов с колючей проволокой. На фронтах было все в порядке, но немец почему-то подходил уже к Волге.
Трагедия наполовину захваченной иноземцами страны тоже мало волновала Левкоева. Он понимал, что если Гитлер дойдет до Казахстана, ни этого лагеря, ни зэков в нем немцы не обнаружат. Законы политики и войны жесткие, с ними не поспоришь. Попал в жернова истории - терпи. Сносит же лишения без лишних слов юрист Готлиб Фрик, попавший в лагерь по Указу совершенно расистскому - о депортации немцев. На карту истории поставлено такое, что даже судьбы и достоинство целых народов приносятся в жертву - что уж тратить время на защиту самого себя?
Но вот умер замполит. Пустяк, песчинка среди пустыни человеческой скорби в бойне, идущей по всей планете. А мысль о ней скребет сердце и не дает покоя...
Потому что любопытно.
Оказывается, весь кошмар ГУЛАГа, пережитый Левкоевым за пять лет, просто не удивлял его, не вызывал любопытства, принимался, как норма и своеобразный быт. Ну, колючая проволока, ну, работа под прицелом винтовок, ну, охрана на каждом шагу, ну, еда поганая - все это быт. А быт неинтересен, невкусен, как пресная лепешка сытому человеку. Когда познаешь сладость власти над людьми, над судьбами и жизнями тысяч и тысяч, тюрьма оказывается единственным местом, где в полной мере познаешь  истинную цену самому себе и тому, что свершил в жизни. И стоящим внимания оказывается лишь то, что способно еще удивить...
Ибо вовсе не Сибирь и девятнадцатый год интересовали замполита. Он заявился в первый барак преднамеренно. Под крышей одной землянки непонятно с какой целью оказались собранными люди, которые в той или иной мере были связанны между собой, порой даже не зная об этом, некой тайной, концы которой находятся в Аулие-Ате. Ведь что узнал замполит - неясно, но то, о чем узнал Левкоев, следует систематизировать:
- Годо Германович оказался сыном профессора, который в течение многих лет изучал растительный мир Северного Притяньшанья;
- Адиль - вообще уроженец тех самых мест;
- Фрик был в течение многих лет следователем уездной прокуратуры;
- Попов сам родом из Аулие-Аты, но учился в Ленинградском Госуниверситете, писал диссертацию под руководством занимающегося исследованием средневековой истории Средней Азии академика Бартольда;
- Никитин до революции служил в Оренбургском казачьем войске, в Аулие-Атинском уезде бывал по делам службы неоднократно;
- сам Левкоев, пробывший первым лицом уезда без малого тринадцать лет;
- и внезапно заболевший и отвезенный в Отар Тютюнник тоже был аулиеатинцем.
Не слишком ли много совпадений для одного барака?
Вот разве что молчун Первомайский... И еще Трыкин... Он, кажется, был арестован последний раз в Алма-Ате. Но ведь и все прочие попали в лагерь с разных весей страны, вовсе не из города, о котором с такой ностальгической грустью вспоминал замполит Токарев...
Левкоеву был знаком покойный ныне замполит не понаслышке.
Давно, еще году в тридцать третьем, он подписал ходатайство о награждении сотрудников местного ОГПУ, в котором Орден Трудового Красного Знамени перед фамилией Токарева был заменен на Красную Звезду. Операция, которую провели в то время чекисты, была столь секретной, что в детали ее не посвящали даже главу уезда. Левкоев сейчас помнил, что была она чем-то связана с деятельностью туркменского националистского лидера Джунаид-хана, банды которого бесчинствовали за две тысячи километров от Аулие-Аты, но каким-то странным образом влияли на активность киргизских и казахских националистов.
Расстреляли тогда многих врагов советской власти, втесавшихся в доверие  партии, а на их место поставили выдвиженцев из числа местной молодежи. Правда, и те, судя по всему, не оказались достаточно достойными: еще раньше Левкоева большинство из них было арестовано за пропаганду против Советской власти и расстреляно. Нарком Киргизии, например, Торекул Айтматов. Хороший был человек, бывший землекоп. Секретарь укома Левкоев с ним встречался на неделях киргизско-казахской дружбы...
Но все это - отвлечение от главной мысли, которая была первой за пять лет, способной всколыхнуть его сознание, и заставила задуматься о произошедшем рядом: зачем пришел в барак номер один замполит Токарев, и что хотел он вызнать у обитателей этого логова? В конце концов, пора просыпаться после пятилетней спячки...
Трактор тряхнуло на какой-то кочке. Красноармеец ругнулся, но никто не его поддержал - и он замолчал. Слышалось лишь сопение прижатых друг к другу людей и негромкий говорок сидящего у рычагов Иогазена:
- Ничего, не в первый раз... Прорвемся... Меня ведь крестили по-лютерански, вас по-православному... Не можем мы в одну могилу попасть с разными верами... Это если война, насилие - тогда всех в одну кучу. А когда от стихии, от Бога смерть - тогда в одной могиле никак нельзя...
- А если землетрясение или пожар? - спросил Трыкин.
- Такая стихия - не от Бога, а от дьявола.
- Так вы ж - атеист. Откуда такие суеверия?
- Атеист я - по образованию, а не по воспитанию. Как судьба прижмет - сразу о Боге вспоминаю...
Странный он - этот Иогазен Годо Германович, прозванный в зоне Академиком, ибо успел дописать на воле кандидатскую диссертацию по ихтиологии, а здесь, в песках, находил время, чтобы летом и весной изучать местные растения и насекомых. Ничего не записывал, а внимательно рассматривал найденные колючки и жучков, по нескольку раз описывал их словами и старательно запоминал. Если доживет до свободы - будет знатоком флоры и фауны пустыни Муюн-Кумы.
Левкоев почувствовал укол зависти к ученому. Знания - вот истинная пища интеллекта. Углубляй их, расширяй, оперируй сведениями - и ты вознесся не только над толпой, но и над властью. Кем в сравнении с Годо Германовичем или его отцом были и есть Левкоев или даже Сталин, не умеющие отличить даже эремуруса от эфедры?
Первому секретарю укома известно, что власть сильна лишь молчаливым признанием толпы права одного человека помыкать остальными. Этому нет объяснений, это просто факт. Парадокс, с которым мирятся люди со времен, когда вышли они из пещер и стали жить в жилищах. Человеческое общество - само по себе тюрьма, и всякий, нашедший себе любимое занятие, оказывается свободным даже за колючей проволокой. Физиолог Дадыкин, с которым судьба свела Левковева в первый год заключения в Карлаге, занимался исследованием химических процессов в растениях, изучая осоку, растущую рядом с его бараком. А ведь мальчишка был совсем, от силы двадцать пять лет от роду.
Стало быть, вот, что самое страшное в заключении: не поруганная честь, и не ощущение постоянного помыкания тобой, а усыхание интеллекта, потеря приобретенных ранее знаний, разрушение опыта оперировать ими.
И смерть замполита то ли курьезностью своей, то ли тем безразличием, с каким была она встречена зэками и охраной, всколыхнула заторможенные и забытые уже Левкоевым чувства, заставили, во-первых, задуматься о том, почему оказались в одном бараке люди, связанные с Аулие-Атой, во-вторых, позавидовать ученому, в-третьих, вынудила поразмышлять о том, что Левкоева не касается, не принесет в результате расследования ни свободы, ни прощения, ни даже дополнительной пайки хлеба.
Он просто будет думать и расспрашивать, потому что думать и советоваться - его профессия. Дело, которым он не занимался уже пять лет, оказалось внезапно востребованным. Чем? Кем? Да самим собой, в конце концов. Почему бы и нет? Сладко будет разгадать задачу, над разрешением которой ломали головы на воле люди столь сильные, что в состоянии были собрать со всей страны нужных им людей в один лагерь и в один барак.
Трактор громко хрюкнул, дернулся и остановился. Мотор, к счастью, не заглох, продолжал хоть и с перебоями, но стучать.
- Приехали! - весело сказал Трыкин, - Станция Березай, кому надо - вылезай.
Красноармеец встрепенулся, ударив Левкоева прикладом по голове, Трыкина - ногой в плечо, остальных только пошевелив.
- Что случилось, блин-на-фиг?! - спросил он, - Почему стоим?
- Выйди - и посмотри, - ответил Иогазен, - Мы с Анархистом рычаги держим. Отпускать нельзя.
Отпускать рычаги можно, мотор не заглохнет. Такую простую истину знали все зэки, даже к тракторам отношения не имеющие. Но красноармеец, призванный в войска НКВД из-за своего крестьянского происхождения и, стало быть, политической благонадежности, был дремуч, как и все остальные охранники. Он знал Устав, умел слышать приказы, исполнять их, но трактор до призыва раньше видел лишь в кинохроннике с легендарной Пашей Ангелиной в сверкающей на солнце кабине, в натуре познакомился уже здесь, да так и остался пораженным обилием гудящего, скрипящего и чем-то стреляющего железа.
Красноармеец глянул на залепленное снегом ветровое стекло,  слабо освещенное маленькой лампочкой под потолком, выматерился, и полез наружу. Выпускать из кабины зэков во время движения не позволялось по Уставу конвойной службы.
Дверь распахнулась - и всем сразу стало холодно.
Трыкин сказал:
- Чего смотреть? "Железка" там. Теперь надо влево сворачивать - и переть вдоль нее.
Слова его подтвердил красноармеец. Он подбежал к двери трактора, и восторженно заорал:
- Железная дорога! Узкоколейка там!
- Да, ясно, не кричи, - устало произнес Трыкин, - Залезай давай. И винтовку убери.
Только тут красноармеец заметил, что винтовку свою, пока выходил на улицу, он забыл в кабине, оставил ее с зэками.
- Вот блин-на-фиг! - растерялся он, хватаясь за ствол и притянув оружие к себе, - Как это я?
- Да ты садись, - ответил Трыкин, - Сейчас поворачивать будем. Тебе еще придется к тому трактору идти.
- Зачем?
- Они ж не знают, что поворачиваем. Надо и трос перецепить.
- А я... Я не умею.
- Господи! Чему вас только учат! - проворчал Трыкин, - Залезай. Держи рычаг. Что Академик скажет, то и делай. Понял?
Трыкин передал правый рычаг красноармейцу, сам вышел из трактора и, обойдя его, исчез в буране.
Трактор стоял упершись гусеницами в невысокую песчаную насыпь с двумя тоненькими железнодорожными рельсами, которые ЧТЗ мог бы легко преодолеть, если бы опытный тракторист Иогазен не ощутил необычность толчка и не остановил машину. И хотя пурга мела так, что не было видно и в метре, внезапная остановка эта гарантировала найти "Участок 82-ой километр" и, следовательно, спасти десять жизней: восьми зэков и двух красноармейцев. Они ведь работали к югу от "железки" километров за десять и знали теперь, что на западе узкоколейка должна кончиться, упереться в цистерны для солярки исправительного лагеря, который стал им домом...

Стало быть, есть место - Аулие-Ата, и время - 1919 год. Потому что других дат в разговоре с замполитом не упоминалось. Но год большой - и надо выбрать нужную дату или хотя бы период. Тут может помочь только упомянутая вскользь деталь в рассказе Иогазена: при выходе из тюрьмы он увидел грязную дорогу с талыми лужами и осевшим серым снегом. Для Омска - это конец марта либо апрель. В девятнадцатом, помнится, весна была запоздалой, поэтому освободился Академик середине-конце апреля. А других дат пока не подсказано...
Итак, что могло произойти в Аулие-Ате в середине-конце апреля 1919 года?
Левкоев в это время уже не служил денщиком у Горидзе, а побрился, сменил фамилию и делал вид, что работает в паровозном депо, был связан с большевистским подпольем и контролировал передачу сведений из колчаковского Главного штаба в Москву. Он один знал человека в ведомстве Лукомского, который имел возможность копировать секретные документы и даже военные карты, над разработкой которых бились выдающиеся военные умы России. По дурацкому стечению обстоятельств, этого человека при взятии Сибирской столицы Красной Армией расстреляли подпольщики.
А в Аулие-Ату Левкоев попал пять лет спустя...

1924 год
Город поразил нового первого секретаря укома, в первую очередь, запахом. Со всех сторон несся аромат каких-то неведомых ему пока фруктов, ягод и овощей, будто ничего, кроме садов и базаров, в нем не было.
Фактически так и оказалось. Что русская часть города, что узбекская, что административный центр - все это были одноэтажные глинобитные либо жженного кирпича дома, окруженные садами и огородами, мимо которых тянулись по большей части мощеные горным камнем, но иногда и просто пыльные с глубокими колеями, улицы с рядами низкорослых слив, яблонь, персиков и длинных, похожих на зеленые свечки, тополей. Несколько кустарных артелей и мастерских, десяток водяных, расположенных на старинных каналах, мельниц, шерстомойка и реквизированный в пользу Советской власти водочный завод - вот и вся промышленность города. Зато базаров было не счесть. Основных - больших, с сотнями продавцов и тысячами приезжающих со всей степи покупателей - пять, да еще штук двадцать маленьких. Огромное число паломников прибывало в город для того, чтобы помолиться у перестроенной в тринадцатом году старинной могилы святого Аулие-Аты, именем которого назван город, и усладиться в двух десятках публичных домов, хозяйки которых исправно платили доходы в городской бюджет и поставляли красавиц на всякого рода званные ужины и общественные мероприятия.
Левкоев, помнится, возмутился торговлей женским телом, потребовал закрыть бордели, но тогдашний начальник уездного ОГПУ Айтиев в доверительной беседе объяснил первому секретарю укома партии, что столь волевое решение может привести к политической и, главное, экономической катастрофе города и всего уезда. Во-первых, будут оскорблены в своих религиозных чувствах паломники, а с ними и члены мусульманской фракции ВКП(б), имеющие очень сильные позиции в Москве и после смерти Ленина претендующие на ряд высших постов в партии. Во-вторых, легальный порнобизнес позволяет ОГПУ иметь своих секретных сотрудников среди проституток, контролировать умонастроение как масс, так и склонных к изменам руководящих работников. В-третьих, выброс на улицу проституток приведет лишь к созданию тайных притонов, на розыск и ликвидацию которых потребуется выделять время и деньги, необходимые на решение других проблем. Ну, и наконец, средства, получаемые от публичных домов в городской бюджет, практически равны по объему средствам, которые выплачивает ныне государственный водочный завод.
Левкоев тогда согласился. А публичные дома уничтожил лишь пять лет спустя, когда на строительство Турксиба приехали со всей страны тысячи людей, и контролировать распространение сифилиса и триппера не стало возможности. Хотя и построили на окраине города, рядом с кирпичным заводом, венерический диспансер.
А еще ему показали достопримечательности Аулие-Аты.
Новый мазар над могилой святого был похож на тысячи других, мимо которых проехал Левкоев, пока добирался сюда из Оренбурга, только размерами побольше. Но вот валяющиеся рядом с хаузом изразцовые кирпичи - остатки старого мазара - поражали искусностью узора и прочностью, ибо выдерживали, сказали ему, даже рубящий удар сабли.
 Красивы оказались православные церкви и собор. Одна - деревянная, рубленная без единого гвоздя из тянь-шаньских елей - стояла у Мучного базара и имела за своей оградкой большое число замечательно изготовленных из разного цвета камней могильных памятников. Жалко было спустя несколько лет сбивать золотые маковки, вывозить иконы и церковное имущество на свалку, превращать храмы в склады управления колхозов и сельхозтехники. Но партия приняла решение - и Левкоев его выполнил.
Еще были караван-сараи в городе, а по-русски гостиницы. Штук тридцать, наверное. В них жили командировочные и паломники. Здесь же содержали коней, верблюдов и ишаков, на которых они приезжали в город. Хозяева караван-сараев платили налоги тоже исправно, хотя, как знал Левкоев, основной доход имели они вовсе не от сдачи комнатушек с сеном на полу, а от курения в них опиума и гашиша. И чтобы прекратить этот позорный промысел, Левкоев, помнится, многие из караван-сараев закрыл, приказав создать в их помещениях начальные школы и ликбезы. А построил рядом с Зеленым базаром Дом колхозника.
Мазары Айша-Биби и Бабаджи-Ханум в селе Головачовка приказал охранять. Поразила его не только отделка и красота узора кирпичей, но и старинная легенда о великой любви местного хана к самаркандской принцессе, которую укусила змея в момент, когда девушка чуть было не стала женой юного воителя. Для старушки, предки которой охраняли эти могилы вот уже восемьсот лет, он велел собесу выделить деньги в виде пенсии работника культуры. Был, правда, за это донос в Москву, но, слава Богу, заступился здешний уроженец Турар Рыскулов, бывший в то время в Верховном Совете СССР большим начальником, а теперь расстрелянный - и решение Левкоева о пенсии служителю культа осталось в силе.
 И еще была достопримечательность, о которой Левкоев чуть не забыл, а должен был вспомнить, как о первой...
Памятник. Точнее, даже  не памятник, а деревянная пятигранная пирамидка с жестяной звездой наверху. И на каждой грани - по табличке с фамилией и именем.
Левкоеву, когда он в первый раз увидел этот памятник, показалось даже удивительным, что там не было отчеств (хотя все фамилии были славянские) и дат жизни. Сказал об этом, а когда спустя год увидел памятник снова, обнаружил только новую жестянку с надписью красной краской:
"СЛАВА ГЕРОЯМ!"
Никого родственников героев в городе не осталось, сказали ему, а потому дополнительной информацией горожане не владеют.
Возмущенный Левкоев на партактиве сказал об этом - и тут поднялась член горкома партии, бригадир первой женской бригады валяльщиц Мария Беспалова, и заявила, что все сообщенное первому секретарю о героях  - ложь, никто не разыскивал их, потому что она - родная сестра одного из погибших - Ивана Беспалова.
Кто-то был снят с должности за халатность, кто-то отделался выговором, на всех предприятиях города и во всех партийных ячейках прошли собрания, на которых гневно заклеймили позором людей, не помнящих имен героев революции... но на этом все и кончилось. Через одиннадцать лет в день суда, когда Левкоева выгрузили из арестантской машины у бывшего Дома обороны, ставшего теперь школой имени Крупской, обратил внимание новоиспеченный враг народа на то, что жестянки на деревянной пирамидке остались прежними, фамилии героев подправлены свежей краской - и только.

1942 год
Герои погибли в 1919 году в Горной волости - и это может оказаться ключом к разгадке тайны замполита. Потому что хотя уезд и разделили между Казахстаном и Киргизией еще до Левкоева, первому секретарю укома приходилось часто бывать в Таласской долине. Во-первых, там он председательствовал на ежегодных торжествах, посвященных казахско-киргизской дружбе, а во-вторых, был часто приглашаем на заседания водно-земельной конфликтной комиссии, разбирающей тяжбы между двумя республиками из-за вод Таласа - главной реки региона. Таласскую долину, бывшую некогда Горной волостью, он изъездил вдоль и поперек, побывал во всех дочерних ущельях от Куркуреусу со священной горой Манас до знаменитых пастбищ за перевалом Сусамыр. И потому очень хорошо помнил ущелье Беш-Таш, где сложили головы пять разведчиков Аулиеатинской социалистической роты...

1919 год
 Казармы Аулиеатинской линии Семиреченского казачьего войска располагались напротив разрушенных еще во время русского приступа ворот крепости. Шесть глинобитных длинных домиков вмещали в себя ровно сто человек. Еще были столовая и прачечная, баня, склад саксаула, были конюшни и два открытых конных манежа: для джигитовки и для рубки лозы, один плац для тренировки пехотным строем и, наконец, мазанка без окон, служившая местом наказания - гауптвахтой. Все это окружал высокий саманный дувал, который раньше солдаты, а теперь красноармейцы, ремонтировали ежегодно, меняя вложенные в них палки, зашпаклевывая вымоины и бреши.
Со сменой власти мало что изменилось в жизни и быту бывших солдат, согласившихся еще в семнадцатом стать сначала красногвардейцами, а потом и красноармейцами. Городское казначейство аккуратно выплачивало жалованье согласно указаний новых властей, они несли службу по поддержанию порядка в городе, охраняли учреждения с невозможными названиями (уначпрод, нарфинисп, совдеп, укомол, ЧК, пролеткульт и прочие), стерегли мосты и караулили митинги и совещания, иногда выезжали в ближайшие волости, красуясь на сытых конях ровным строем и оголенными саблями.
В дни Беловодского мятежа рота три месяца жила в состоянии повышенной боевой готовности, то есть в увольнительную уходили красноармейцы по очереди, оставляя в казармах не менее сорока человек. А когда в город вошла дивизия ивановский ткачей с Дмитрием Фурмановым во главе, направлявшаяся в бунтующую Чуйскую долину, казармы социалистической роты оказались переполненными: пятьсот гостей приветили в этих стенах, оставшихся разобрали на постой местные красноармейцы. Через два дня хозяева простились с теми, кого щедро и тепло принимали, называя за спиной карателями, и город зажил привычной жизнью.
Попасть в социалистическую роту было и почетно, и выгодно, ибо каждый красноармеец, согласно ленинскому декрету, получал от власти десять тысяч рублей дензнаками в виде месячного жалованья и меру овса в день на коня. Цена за то, чтобы стоять перед чьими-то дверьми и шагать под звуки духового оркестра, значительная, много больше того дохода, что имел слесарь артели "Металлист", например, или простой мукомол любой местной мельницы. Желающих одеть серую форму и валяную шапочку со звездой и острым верхом  уже к осени восемнадцатого оказалось не счесть.
А мест в роте было всего сто, включая командира роты и комиссара, начальника штаба и начальника канцелярии, начальника прачечной и начальника столовой, трех поваров и каптенармуса, восьми музыкантов и дирижера, двух сапожников и кузнеца с молотобойцем. Собственно красноармейцев, кого до революции называли семиреченскими казаками, оставалось всего семьдесят восемь человек. Из них старослужащих, бывших здесь еще до октября 1917-го, оставалось четырнадцать, пришедших по первому зову Советской власти летом восемнадцатого - одиннадцать. Остальные пятьдесят пять красноармейцев были либо родственниками, либо близкими друзьями тех, кто сидел в кабинетах учреждений с неудобопроизносимыми названиями.
 Надо ли удивляться, что дисциплина, в сравнении со старым временем, была в социалистической роте слабой, приказы командира и комиссара часто игнорировались или забывались, нарушители порой жаловались высокопоставленным друзьям и родственникам на свое начальство - и, в результате, всякий случай, происходящий внутри роты, широко обсуждался всем городом, как новость внутри семьи.
В середине апреля 1919-го самым интересным событием в роте, всколыхнувшим весь город, было известие о том, что красноармеец Иван Беспалов застукал свою четырнадцатилетнюю сестру Машу целующейся с красноармейцем Сергеем Перепелкиным. Красноармейцы сильно подрались, и попали по приказу командира роты на гауптвахту. Сердобольные аулиеатинки по очереди посещали заключенных в землянке с маленьким, забранным решеткой окном, просовывали несчастным узелки с всевозможными яствами, воркуя при этом так, что Перепелкин успел за три дня сделать предложение двум девицам, а двум вдовам признаться в любви.
Иван Беспалов лишь вкусно ел да помалкивал - и это заинтриговало аулиеатинок еще больше: в двадцать лет не соблазниться сердобольными красавицами мог либо импотент, либо мужчина, имевший любовь тайную и страстную. Поисками этой любви и занялись вездесущие кумушки города...
А в это время уездный пролеткульт готовил торжественную демонстрацию, посвященную годовщине гибели немецких комммунистов-интернационалистов Карла Либкнехта и Розы Люксембург...

Кого-кого, а уж ссыльных в Аулие-Ате хватало еще со времен Государя Александра Александровича. Поэтому в феврале 1917-го и в октябре того же года было из кого выбирать на роли глав уезда и города. И выборы прошли самые что ни на есть демократические: сначала поорали на митингах, выкликнули с десяток фамилий, а после как-то сами по себе отпали почти все, остались двое: от партии эсеров - Ярослав Сорока, чех по национальности и горлопан по сути, от партии большевиков - Коломейцев, мужик решительный и обещающий златые горы. До октября руководил городом Сорока, а после того, как по телеграфу передали о взятии Зимнего дворца и установлении Советской власти во главе с Лениным, Сорока, так до конца и не уяснивший разницу между левыми эсерами, правыми эсерами и просто эсерами, решил передать ключи от городской управы и бывшие царские печати уездного начальства со срезанными с орлиных голов коронами  Коломейцеву.
Восемнадцатый год прояснил ситуацию в стране, Сороке стало ясно, что печати и ключи он отдать поторопился - и уже через год возглавил городскую оппозицию, требующую передачи власти в городе возглавляемому им Народному Вечу.
Вот при таких обстоятельствах и готовился партакитив Аулие-Аты к митингу, посвященному гибели вождей германской революции Карла Либкнехта и Розы Люксембург.
Желающих помянуть таким манером никому здесь неизвестных иноземцев набралось в городе немного. Люди говорили, что вероисповедание у этих самых Карла и Розы было, скорее всего, магометанское, так как Роза - имя татарское. Но Карл - немецкое, а потому службу по их убиению надо вести не в синематографе, а в мечети либо в Орловке, где есть лютеранская кирха -маленькая, но чистая и светлая, как все дома в этом немецком селе.
Все знающий и не умеющий удержаться от того, чтобы не похвастаться своими знаниями Сорока объявил: покойники были еврейской национальности, но не принадлежали иудаистской конфессии, так как с молодых лет были атеистами. Обилие новых непонятных слов и вовсе отпугнуло обывателей от очередного митинга.
Пришло в синематограф Вильде, расположенный на бывшей Полицейской, а теперь Октябрьской улице, от силы человек двадцать простых горожан, все европейских национальностей, да человек пятьдесят от уездного и городского партактивов. В зале с двумя сотнями стульев, выставленными рядами на наклоненном от кинобудки к сцене полу, всем хватило места в первых трех рядах, да несколько пар умостилось на самых верхних и дальних стульях - они там целовались исподтишка и тихо переговаривались. Остальные лузгали семечки, курили, сплевывая прямо на пол. Два красноармейца с винтовками в руках сидели у распахнутой в сторону фойе двери, следили за порядком.
На сцене перед киноэкраном и за открытым занавесом под длинным транспарантом "Вы убиваете наших вождей, но не убьете мировую революцию" стоял накрытый кумачовым полотнищем, длинный, с выглядывающими из-под кумача кривыми ножками стол. Во главе него сидел вечно пьяный член ТурЦИКа Ибрай Ибраевич Кошмамбетов - породистый, широколицый и светлокожий молодой казах, сын известного кара-киргизского ростовщика. Слева от высокого лица устроился председатель уездного Совета, справа - секретарь укома партии, постоянно спорящие о примате депутатской власти над партийной и наоборот. Рядом с ними - соответственные секретарь и председатель городских организаций. Были на скамейке за их спинами еще какие-то лица, но все больше незначительные - вроде старшего Тютюнникова, бывшего живодера, а теперь председателя горкомхоза.
Ждали Николая Галунчика - первого заместителя председателя уездной ЧК, назначенного на место вышедшей замуж две недели тому назад женщины, настоящее имя которой уже начали забывать и называли только товарищем Токаревой либо товарищем начальником милиции. Место для Галунчика было где-то рядом с Кошмамбетовым, но ожидающий президиум расположился широко и удобно, отчего вся передняя лавочка перед столом оказалась занятой.
Света от трех керосиновых ламп, стоящих на этом столе и освещающих высокие лица так, что подбородки у всех казались массивными и твердыми, а круглые тени от голов выглядели на белом экране гигантскими, на зал не хватало. Поэтому открыли двери в длинный вестибюль, тянущийся за идущей вдоль всей длинны зала стеной и имеющий шесть высоких, богатых не столько стеклом, сколько переплетами, окон. Дневной свет проникал сквозь стекла и две двери ослабленным, высвечивая лишь контуры находящейся в зале публики.
Красноармейцы, отставив в стороны винтовки, устроились на крайних стульях в восьмом и седьмом рядах (отсюда им было быстрее уйти, когда эта тягомотина кончится), беседовали:
- Ленин говорит, мы после революции будем из золота делать... эти - как их?.. Унитазы.
- Это что - для гамна?
- Кто его знает? Вождям виднее...
Услышавший этот переговор вошедший с опозданием пожилой человек в потертом старорежимном костюме и канотье, с тросточкой в руке и с остренькой бородкой-эспаньолкой, невольно прыснул, прикрыл рот ладошкой, и поскорее отошел от обиженно глянувших в его сторону красноармейцев.
Сорока, заметивший эту сцену, как замечал он вообще все, что происходило вокруг него на расстоянии двадцати метров, укоризненно покачал головой, давая знать встретившемуся с ним глазами "котелку", что подобное отношение к представителям Красной Армии он не одобряет.
Ему тоже не хотелось посещать этот малоподходящий для проведения агитационной работы митинг. К тому же он только сегодня достал книжку Петра Кропоткина "Анархия, ее сущность и идеал", выпущенную  издательством "Свобода" в 1905 году, прочитал немного - и стал подумывать о возможной своей политической переориентации. Но ведь сморозил при разговоре с ненадежными людьми о еврействе Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Теперь если не явишься на митинг, назовут антисемитом.
А какой он антисемит? У него в Будейновицах жена-еврейка и сын, стало быть, тоже еврей. Живут сейчас в Чехии, думают, что муж и отец их погиб на русском фронте. А он вот жив, борется с мировой контрреволюцией и, как только война кончится, вернется к ним.
Сорока и фотокарточку сохранил. На ней: жена с сыном, тестем и тещей. У тестя - пейсы висят. Если станут опять приставать, он им карточкой в нос и ткнет. Будут знать, какой он антисемит.
Галунчик появился вместе с начальником уездной милиции товарищем Токаревой из дверей запасного выхода, что находились с левой стороны от сцены с экраном и кумачами. Вошел стремительно, так, что все посмотрели на него и не обратили внимания на товарища Токареву, которая тихо пристроилась на крайнем стуле четвертого ряда. Галунчик столь же быстро поднялся по трем, ведущим на сцену, ступенькам, обошел  скамейки и, оказавшись за спиной секретаря укома партии большевиков Морозова, наклонился, стал что-то быстро шептать ему на ухо.
Лицо секретаря стало серьезным. 
Сороке, знавшему секретаря уже два года, реакция его показалась подозрительной. Он поднялся со своего места, и громко, во весь зал, заявил:
- Я требую, как депутат уездного Совета и советский гражданин, чтобы товарищ Галунчик вслух произнес то, что он только что сказал своему партийному руководителю на ухо.
Заскучавший было зал зашевелился. Люди давно уже привыкли к постоянной пикировке бывшего и нынешнего руководителей уезда, но всякий раз улавливали все новые и новые оттенки в этих разногласиях, отчего слова в устах спорщиков в их умах приобретали все новые и новые значения: "сорочить" - значило скандалить, "секретарить" - значило огрызаться, и так далее.
Все в городе знали, что Николай Галунчик - тоже чех, тоже из города Будейновицы, тоже бывший вольноопределяющийся Австро-Венгерской армии, тоже перешел в первом же бою в русский плен, и что шесть лет тому назад он сватался к дочери богатого будейновического еврея, ставшей потом женой Ярослава Сороки. Отказ этот так сильно потряс Галунчика, что до сих пор он не пытался даже познакомиться с какой-нибудь женщиной, хотя вдов в городе было достаточно, да и молодым девкам не хватало парней.
- Я, товарищ Сорока, - язвительным голосом ответил Галунчик, - всего лишь извинился перед секретарем укома моей партии за свое опоздание.
Ложь выглядела явной. И Сорока не сумел стерпеть:
- Я не верю вам, товарищ Галунчик! - заявил он так, словно был председателем трибунала и зачитывал приговор, - Вы хотите сохранить тайну от доверившей вам власть общественности? Не выйдет! Мы - члены оппозиционных большевикам партий - не допустим этого! Потому что революция принесла России свободу, а большевики хотят эту свободу перековать в новые цепи для трудящихся...
Сорока сел на своего любимого конька - клеймить позором инакомыслие. В глубине души он сам поражался своим словам и всплывающим по ходу митингования мыслям. Он даже понимал, что слова его в данной ситуации и в данном окружении неуместны, что, произнося их, он своей партии больше вредит, чем помогает, что запал его выглядит со стороны смешным. Но остановиться не мог - и продолжал:
- ... Страна находится в экономическом и политическом коллапсе. Всем стало очевидно, что большевики не в состоянии руководить страной. Весь мир ополчился на большевиков - и мы воочию видим правоту русской пословицы: "Вся рота шагает не в ногу, один капрал - в ногу"...
- Товарищ Сорока! - сердито произнес председатель уездного Совета, втайне радующийся тому, что депутат от эсеровской фракции его Совета пытается дать по мордасам секретарю укома, - Прекратите балаган! Мы не на митинге.
- Неужели? - ухмыльнулся Сорока, - А ведь нас всех... - показал вокруг себя, - пригласили именно на митинг. 
Председатель сконфузился и перевел взгляд на секретаря: помоги, мол.
А Сорока не унимался:
- А знаете, товарищи, что митинг должен во многом быть подобным балагану: здесь каждый вправе говорить то, что думает и как думает.
Сказав это, он опять посмотрел вокруг себя, чтобы полюбоваться произведенным эффектом. Увидел две-три улыбки - и заторопился развить мысль:
- Если товарищ Галунчик по причине партийной дисциплины не вправе обнародовать информацию, переданную им секретарю уездного комитета большевистской партии, то не соблаговолит ли сообщить нам ее сам хозяин господина Галунчика? Мы будем счастливы всем залом выслушать вас.
И тогда секретарь укома сказал решающую во всяком диспуте фразу:
- Товарищи красноармейцы, арестуйте товарища Сороку!
- Арестовать? - растерялся Сорока, - За что?
- За попытку сорвать интернациональный митинг.
Пока секретарь отвечал, красноармейцы, обрадованные возможности покинуть пыльное помещение, подбежали к Сороке. и заломили ему руки за спину.
- В церковный подвал его, - приказал Галунчик, - Завтра разберемся.
После этих слов, не глядя в зал, отошел от центра стола к левому краю, посмотрел на краешек первой скамейки - сидящие на ней быстро сдвинулись, оставив этот край свободным. Он сел.
Ошалевшего от несправедливости Сороку уже вывели в фойе, когда секретарь укома партии большевиков встал из-за стола и громко объявил:
- Товарищи! Митинг, посвященный памяти жертв мировой контрреволюции Розы Люксембург и Карла Либкнехта, считаю открытым!
Люди встали в полный рост и запели "Интернационал"...
 
1942 год
С недокорма зэку всегда холодно. В пургу и бредя рядом с  трактором - холодно вдвое.
Но идти надо. Надо держаться за железный бок ЧТЗ, чтобы не отступиться в сторону и не потерять его из виду. Потому что люди из первого трактора тоже вылезли, встали вдоль железного троса между машинами и тоже мерзнут, ждут, когда Иогазен сдаст трактор назад, потом остановит левую гусеницу, позволит двигаться лишь правой, поставит машину параллельно железной дороги и лишь после этого медленно двинется вперед. Все это время надо стоять и ждать, внимательно следя за тем, как дергается трос и вслед за ним вторая машина, как пытается справиться с фрикционами сидящий внутри нее Адиль. И при этом надо еще не зевать, постараться не попасть под гусеницы, если трос дернет резко и поволочет трактор юзом.
Надо, надо, надо... Главное слово в стране, "где так вольно дышит человек" и десять процентов взрослого населения - зэки, где замполит зоны не решается спросить зэка в лоб, а заводит волынку о революционной юности.
   Ведь и так ясно, что ворвался он в землянку не без умысла. Одних клещей набрал, небось, с десяток, покуда не издох. Когда выносили его из барака - все видели, как по лицу Токарева ползал один кровосос. Потому что зэки в пустыне - как крысы-песчанки или суслики: зарылись под песок, кормят собой блох да клещей. И может статься, что не с аппендицитом увезли на днях в Отарский госпиталь зэка Тютюнникова, а с бубонной чумой. Потому как дураки они все: и зэки, и их охранники - живут, как те же песчанки да суслики, ломают саксаул да жрут всякую дрянь. А клещи им в кровь чуму и вплевывают.
В старое время, при государе-императоре, разве ж люди жили так? Отец, помнится, к каждому этапу выходил, а за ним - слуга с тележкой. На ней - на двадцать рублей ассигнациями всякой еды и товара простенького: пуговиц там, ниток, иголок, игрушек (с арестантами ведь и детишек вели). Еду задаром отдавал, а товар продавал по своей цене, без прибыли. И от того имя его по всему сибирскому тракту гремело: каждый знал, что в Омске есть такой присяжный поверенный Евдокимов, что благоволит к несчастным, будь они хоть уголовные, хоть политические преступники.
А теперь разве ж так? Теперь за то, что статья у тебя пятьдесят шестая, каждый при виде тебя ликом чернеет, еще и удивляется: почему тебя еще не расстреляли?
Дорого потому что. Не пуля, капсюль, патрон да порох нынче в цене, а руки бесплатные. Один ученый муж на этапе заявил, что ГУЛАГ дешевой рабочей силой своей позволил выйти СССР на внешний рынок с товарами вдвое дешевле, чем в капиталистических странах - от того там и экономический кризис произошел. Вот такого говоруна и расстреляли. Из ста двадцати шести человек этапа только четверо не донесли о том разговоре.
Это потому, что в старое время на доносы способен был лишь подлый люд, тот самый, что после революции к власти пришел. Честный человек стрелялся. Отец, помнится, после прихода красных узнав, что жена штабс-капитана Голицына была красной шпионкой, сказал:
"Юрий Сергеевич застрелился, а честь сохранил. Так и со всем белым движением будет: стреляться станут, а честь жен-****ей сберегут".
Мудр был старик: и при царе жил не бедно, и при Колчаке оставался в чести, а при красных и вовсе пошел в гору. Припомнились ему те благотворительные двадцатирублевые выходы к этапам и слова на скорых белогвардейских военно-полевых судах в защиту расстрелянных да утопленных большевиков. Из тех сотен, кого в Тоболе живыми топили, двое спаслись - и сказали, что век будут помнить своего адвоката. И вправду ведь помнили: до самой смерти своей был старик в чести, сначала руководил городской коллегией адвокатов, а после выхода на пенсию был привечаем в школах, рассказывал о мужестве героически погибших революционеров и красноармейцев, вытирал старческую слезу, подставлял шею под очередной красный галстук и получал потом дополнительный паек в обкоме партии.
Сыну бы в наследство половина его способностей - уже бы наркомом стал. Ан не вышло с юридическим образованием. Дипломами хоть стены оклеивай, а главного так и не получил. Все лень проклятая да постоянная мысль о том, что денежки купца Муранова лежат в заветном месте, ждут хозяина, и хватит их не на одну, а на сотню жизней.
Но бодливой корове, говорят, Бог рогов не дает, а ленивому человеку - решительности. Так двадцать лет и прогрезил о миллионах, пока в сороковом не пришли трое с оружием и не увели в казенный дом...

Трактор встал параллельно железнодорожной насыпи - и зэки с красноармейцем полезли, толкаясь, в кабину. Там было пока холоднее, но все ж без ветра и песка.
- Хороший человек Годо Германович, - внезапно произнес Адиль, - Как его отец.
- Ты знал его отца? - удивился Попов.
- Знал.
- Так почему ж молчал?
- Зачем? - ответил Адиль. Русский язык бывший чабан знал хорошо, но такие вот нюансы его речи часто вызывали у зэков улыбку.
Сейчас не улыбнулся никто. Все ждали, когда стоящие вдоль троса пассажиры первого трактора уйдут и сядут в свою кабину. Тогда трактора двинутся быстрее.
Красноармеец ел сытнее зэков, но и у него подвело живот, а тело мерзло от макушки до кончиков пальцев ног. Был он, видимо, из крестьян зажиточных, потому не умел бороться с желаниями и слабостями своего организма. Будучи самым юным в тракторе, но при оружии и, следовательно, при власти, красноармеец решил, что лишняя команда лишь прибавит ему весу, и потому потребовал, глянув на Попова:
- Эй, ты! Сбегай к первому трактору, скажи, чтобы ехали побыстрее.
Попов в ответ поплотнее закутался в фуфайку и закрыл глаза.
- Эй! Тебе говорят.
Все знали, что ослушаться приказа конвойного - это гарантировать себе трое суток ареста и сидения в карцере без еды. Но подчиниться сейчас красноармейцу - замерзнуть насмерть, ибо выполнять столь бессмысленный приказ Попову придется бредя по колено в снегу перед носом и гусеницами движущегося трактора, держась за натянутый мерзлый трос и подставляя ветру со снегом и песком лицо и грудь. Еще до первого ЧТЗ он доберется, глупый приказ передаст. А вот хватит ли у него сил простоять у троса, пока подъедет второй трактор, сумеет ли он увернуться от надвигающейся железной громады, пробежать рядом с трактором и влезть в него на ходу?
Но и заступиться за Попова никто не решился -  гнев конвойного перекинется на защитника - и от того потребует безусый щенок сделать то, от чего отказался сейчас Александр Иванович.
 Красноармеец передернул затвор, направил винтовку на Попова.
- Вылезай, - приказал он.
Ствол уперся историку в лицо.
Александр Иванович открыл глаза и посмотрел на парня.
- Убери ружье, - сказал он спокойно, - Будет кровь в кабине - не докажешь, что при попытке к бегству.
Трактор покачивало на скрытых под снегом колдобинах, палец красноармейца дрожал на курке. Резкий качок - палец дернется - и череп ученого разлетится вдребезги...
- Парень, сам посчитай: один из четверых - это двадцать пять процентов, а не двадцать, - сказал вдруг Первомайский, человек молчаливый, но если уж скажет, то всегда скажет впопад.
Красноармеец ругнулся, приподнял ствол и выстрелил в зашитое фанерой окно трактора. Лицо его стало бледным, он с ненавистью воззрился на Первомайского.
В кабине сразу завоняло пороховой гарью и потянуло свежим воздухом. Несколько снежинок даже умудрились ввалиться внутрь трактора.
Никитин подобрал какую-то ветошь, оказавшуюся так кстати валяющейся на вибрирующем и лязгающем полу, и молча сунул в рваную дыру. 
Попов, открывший от звука выстрела глаза, спросил:
- Ты еще не убивал?
Красноармеец растерялся. Тон, которым произнес человек с кличкой "Историк" был соболезнующим. Будто ни его сейчас хотел убить человек с винтовкой. Рука его дрогнула - и опустилась.
- А я вот грешен, - продолжил Попов, - В тридцать третьем ходил на демонстрацию с требованием ввести смертную казнь для врагов народа. Много нас было таких - демонстрации в каждом городе, в каждом селе. Будто вампиры...
Красноармеец прижал винтовку к себе, сказал:
- Я доложу о твоих словах начальнику колонны.
- Доложи, - согласился Попов, - Буду рад... - и вдруг с чувством продолжил, - Ты даже не представляешь, солдат, как иногда хочется умереть! Вот как сейчас было: ствол смотрит в глаз, а в голове мысль: сейчас нажмет - и все... Хорошо!
- Чего ж хорошего? - "купился на душевность" красноармеец, - Смерть ведь.
- Смерть, - согласился Попов, - И не холодно тебе, и не жарко, не голодно, не устаешь. Вообще ничего... Хорошо!
- Так ты... сам... - подсказал красноармеец.
- А как же грех?
- А ты разве верующий?
- Грех - он не от веры, - печально улыбнулся Попов, - Он у нас внутри. И не страшно умирать, и любопытно узнать, что там, а все одно рука не поднимается. Почему?
Красноармеец пожал плечами.
- Вот я и говорю - неизвестно. А люди назвали - грех.
- То попы назвали.
- Нет, - покачал головой Попов, - Думаю я: было слово - а попы его подобрали.
Странный разговор этот порядком веселил старательно скрывающих улыбки зэков. Все знали об этой удивительной способности Попова морочить головы красноармейцам видимостью философии и диалектики, рассуждать на темы и вопросы ответов не имеющие, благодаря чему не только утихали конфликты с охраной подобные только что пережитому, но и выпадали лишние минуты отдыха в тепле. Разговор о смысле жизни и о страхе смерти был его коньком, потому как на эти темы "покупался" всякий новый охранник, даже из самых дремучих крестьян. Этот, как видно, и в городе бывал, потому посчитал себя знатоком материализма.
- Вы рассуждаете, как идеалист, - заявил он, - А вот читали вы "Империализм и эмпириокритицизм"?
- Пытался, - признался Попов, - Но дальше второй главы продвинуться не смог. Много мудреных слов.
-  Вот! - весомо произнес красноармеец, - Это потому что вы не приобрели "Политический словарь". Там все эти слова объяснены. Нам учительница в школе всегда советовала: не забывайте работать с "Политическим словарем", когда читаете классиков марксизма.
- Да, - согласился сразу поскучневший Попов, - С учительницей вам, молодой человек,  повезло.
- Повезло! - горячо поддержал красноармеец, - У нас знаете какая была Нина Романовна? В нее кулаки ночью из обреза стреляли. Она так политэкономию знала! Лучше всех в районе.
- А вы откуда, гражданин красноармеец? - спросил Первомайский.
Слово, произнесенное им, оказалось и на этот раз уместным. Юный задор можно было погасить только напоминанием, что спорщики находятся не только в разных весовых категориях, но и по разную сторону баррикад, а для этого вполне достаточно назвать красноармейца не товарищем, а гражданином. Не разговаривать же всерьез здесь о работах Ленина?
Красноармеец сразу сделался серьезным и, ответив:
- Не ваше дело, - замолчал.
Трактор тащился по степи вдоль узкоколейки, и сколько им нужно проехать еще километров, не знал никто...

Г Л А В А    П Я Т А Я

1919 год
Моста через Талас в девятнадцатом году не было. Старый снесло половодьем лета восемнадцатого, а новый построили уже в двадцать шестом, да и то никудышный, шириной в одну арбу, без волноломов, качающийся. А так восемь лет все ездили с Верненского тракта на Староташкентский через Михайловку, где река была широкой, делилась на мелкие рукава и была тише, чем у Аулие-Аты.
Еще за версту до города тракт, стрелой пробитый в полыхающей пламенем тюльпанов степи вдоль Александровского горного хребта, вдруг расширялся и превращался в огромный пустырь, истоптанный копытами и изъезженный колесами с редкими обломанными кустами джингиля, одинокими обглоданными корявыми стволами лоха, называемого на Востоке джидой, и узкой линией колючей облепихи у самой переправы. Здесь целый день колготился народ Нижней Таласской долины, спешащий еще до вечера добраться до караван-сараев Аулие-Аты, чтобы ночь передохнуть там, а с восходом оказаться на одном из базаров, где можно продать свой товар, купить необходимое и в день-два вернуться к этому вот самому броду, а там и опять домой...
Путешествующие делали крюк верст так в двенадцать, чтобы попасть в Аулие-Ату, к тому же выстраивались в длинные очереди у брода, где шныряли ловкорукие цыгане, а напуганные рассказами об их проделках седобородые казаки крутились на возах с плетками в руках и грозили убить да покалечить воров. Гвалт стоял будто на базаре. Раза два за день какой-нибудь воз с мукой либо с товаром опрокидывался в воду, хозяин впадал то в крик, то в слезы, а ушлый народишко спешил выловить не утонувшее, частично вернуть на телегу, а частично спрятать в мотню.
Иогазена Германа Эдуардовича знали здесь многие, называли Шоптын-устой, то есть травяным мастером. Более десяти лет приезжал сей странный человек в здешние степи и горы только для того, чтобы засушить несколько сот травинок, вложить их в бумагу и увести в далекую Сибирь. Первые годы пытались ушлые людишки и его пограбить, но после того, как аксакалы степных киргизов взяли ученого под свою защиту, случаи падения телег ученого на переправах, прекратились. Более того, от самой реки Чу и до Аулие-Аты профессор мог отдохнуть в любой юрте и в любом домишке уезда. Всякий местный житель стал почитать за счастье услужить человеку, который помогает сохранять пастбища летом и указывает новые места для зимних кочевий.
Вот и в девятнадцатом слух о том, что "Шоптын-уста" едет в Аулие-Ату, достиг Михайловской переправы раньше, чем появился он там сам. Люди удивлялись мужеству ученого, проехавшего сквозь два фронта, через тылы белых и красных только для того, чтобы собрать еще несколько новых травинок, побеседовать со стариками о том, где и как кочевали их отцы да деды, оставить здесь свои деньги, а после возвращаться через все те же тылы и фронты в далекий заснеженный Томск.
Воистину, ученый человек - он, как ребенок, знания для него - дороже золота. Так говорится в сказках, такое случается и в жизни.
Что ж, решил тогда народ приталасских и ассинских степей, рука дающего не оскудеет, одного человека прокормим и обережем.
 Кто так сказал, кому передал, кто услышал, кто согласился, а кто и опротивился - то осталось для всех неизвестным. Но казахский закон, принятый и русскими крестьянами с охотой, берег Шоптын-усту от всех невзгод от самых Кулундинских степей, где кочевали казахи Среднего Жуза, до степей у гор Тянь-Шань, где жили извечные противники северян - роды Жуза Старшего. Две тысячи километров проехал профессор, и десятки раз спасали его, помогали ему кочевники, имена которых он порой и не знал, давали ему тепло, приют, еду, только для того, чтобы сей странный и любимый южными казахами человек добрался-таки до разводий у села Михайловка и, остановившись в конце очереди телег и арб, спросил:
- В городе сейчас красные или белые?
Его тотчас узнали - и наперебой стали объяснять, что в Аулие-Ате никогда не бывало белых, что со дня получения телеграммы о большевистском перевороте в Петрограде здесь власть Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, что все рады видеть дорогого Шоптын-усту целым и здоровым, приглашают в гости и желают ему многих лет здоровья.
Как-то незаметно для всех верблюд Германа Эдуардовича с запряженной в него груженной арбой переместился от хвоста очереди в голову. Нашлось с десяток добровольцев, которые, разогнав медленно идущих впереди владельцев волов и возов, перевели верблюда с ученым скарбом Иогазена на другой берег, самого профессора подхватили на руки и перенесли через воду, не позволив даже намочить ноги. Поставили на берегу и, раскланявшись, спросили: какая еще требуется помощь, не проводить ли его до города?
Тут же нашелся молодой человек, не имеющий больше дел на переправе, но которому оказалось крайне необходимо попасть в Аулие-Ату. Он сказал, что сопроводит Шоптын-усту до города, взял верблюда за свисающий у морды повод, повел вперед, не слушая растерянной благодарности профессора, не обращая внимания на протягиваемые ему деньги...

Герману Эдуардовичу и невдомек было, что этот разбитной с виду малый, держащий верблюда в поводу и напевающий что-то веселое, оказался на переправе не случайно. Как не случайно было его желание проводить Шоптын-усту до Аулие-Аты.
Начиная с Мерке, где проводник из рода Чапрашты передал казахам рода Копал профессора, того незримо, а порой и явно, сопровождали люди, обязанностью которых было охранять нужного казахам ученого от всяких бед. У брода через Талас эстафету перенял третий сын Амзея из Кенеса по имени Адиль.
А повелел людям Степи охранять сибирского ученого старый Умурзак-ага. Сей уважаемый аксакал рода Копал не был ни богатым баем, ни совершившим хадж муллой, как его младший брат Жаксылык, владеющий самыми тучными стадами от перевала Уюк до плато Бес-Кепе, но слыл самым мудрым и духовно дальнозорким на землях от Сыр-Дарьи до Алтайских гор.
Это он в шестнадцатом году, когда царь Николай объявил дурацкий свой Указ о заборе степянков на тыловые работы Германского фронта, посоветовал людям своего рода попусту с властью не спорить, оружия против русских не поднимать, а тихо уйти в пески, прожить недолго там. А чтобы скот на удобных зимой, но скудных летом пастбищах пустыни не передох, посоветовал закупить у русских кузнецов побольше серпов да кос. Ими, сказал он, можно косить сочные травы в весенних низинах и молодой камыш в чаротных озерах пустыни...
Одно лишь лето пасли казахи овец в песках, одну лишь зиму кормили овец камышом да сеном - и почти не было падежа, как случилось от джута в ту зиму по всей Степи. И окот у рода Копал прошел хорошо.
В других уездах казахи брали ружья в руки, стреляли в русских начальников, уходили с остатками стад в Китай и Монголию. А в роде Копал лишь удивлялись глупой заносчивости таких, как тургаец Амангельды Иманов, да прикидывали про себя, что сохранять на зиму сухую траву - вовсе не обычная русская глупость, а разумный расчет. Ибо случись джут (не дай Бог, но ведь случается) - не станут овцы тебеньковать, сдохнут от бескормицы - и с ними вымрет род...
В феврале 1917 всем стало ясно, что посылать на фронт казахов никто не будет. Погнали копальцы свои стада на горные джайляу, заносясь и хвастаясь перед обедневшими родами Дулатов. Много свадеб сыграли. Много песен спели во славу Умурзака. Но не услышали мудрого предостережения старика взять свои деньги из русского дома с названием "БАНКЪ". Лишь бай Жаксалык, первым поверивший Банку лет десять назад (тоже, говорят, посоветовал старый Умурзак), услышал слова брата - и в ноябре, когда пришли к власти большевики и все деньги превратились в бумагу, оказался богаче, чем был, в десять раз...
Вот какой мудрый Умурзак-ага, вот почему слово его в Большой Степи от Алтая до Волги было весомей любого Указа любой власти - будь то власть белого царя, будь то власть царя Керенского, будь то власть красных Советов. Вот почему слово его о необходимости зашиты профессора Иогазена от лихих людей прозвучало, как повеление хана из старых сказок, и вот почему сын Амзея Адиль, увидев Иогазена у переправы, почувствовал себя вознесенным на Гору Счастья...

Девять верст до канала Копал, названного так по имени рода, по землям которого был прорыт он лет так триста тому назад, и служащего границей Аулие-Аты с востока, профессор с юношей и верблюдом прошли часа так за три.
Вокруг расстилалась ровная, уже потравленная скотом, но все еще красно-зеленая от несъедобных тюльпанов степь, заунывно кричали стоящие серо-желтыми столбиками у своих нор суслики, уже колосился и седел ковыль, убегая редкими волнами от города  к горизонту. Было интересно смотреть, как хищные птицы - сапсаны да беркуты, орлы да коршуны - падают невидимые и слышные лишь как нарастающий свист, и тут же взлетают, оставляя на земле уменьшающееся пятно тени. Но ни одного суслика за три часа грозные птицы так и не поймали - зверьки вовремя юркали в норки и там исчезали...
Мост в старое время чинили городские купцы по очереди, кичась друг перед другом новыми перилами ли, досками ли толщиной в четверть, смолистыми еловыми ли бревнами. С приходом Советской власти ремонт на себя взяло учреждение с неудобопроизносимым именем Горкомхоз. Бывший живодер Тютюнников, ныне комиссар Горкомхоза, на всех заседаниях Совета и укома партии торжественно клялся, что починит дырявый мост в два дня, но после зимы, талой грязи и с наступившей теплотой все никак не собрался послать сюда артель так нужных ему на строительстве укомовской бани плотников.
Всего этого профессор не знал, и потому повел бы верблюда по мосту и переломал бы тому ноги, а арбу с приборами и сибирскими еще запасами провизии утопил, если бы не Адиль.
Юноша перестал петь и молча свернул вправо - туда, где канал расширялся, мутная вода текла среди вязкой черной топи с пологими спусками с обоих сторон. Посмотрел арбе под колеса, прикинул докуда достанет вода, и лишь после этого сказал по-русски:
- Аке, - (то есть человек старый, уважаемый), - Садись на арба. Будет вода.
Порядком уставший за время пешей ходьбы от Михайловки до города профессор взглянул благодарно на проводника и полез на арбу. Сил хватило взобраться без видимой усталости. Но уже на кошме, которой был обернут весь скарб, профессор упал, как подкошенный.
Верблюд, влекомый рукой властной, привыкшей к обращению с этими строптивыми животными, свернул к броду и тяжело вступил в жирную грязь... 
Весь переход занял от силы десять минут. Как раз в это время какой-то не то новый человек в городе, не то ротозей, решил на дрогах проскочить через мост - и колесо, провалившись в середине моста в какую-то дыру, сломалось, согнувшись острым углом внутрь. Удар был столь силен, что металлическая оправа колеса лопнула, спицы посыпались в воду, а возницу выкинуло вперед, ударив лицом прямо в лошадиный зад.
Профессор встрепенулся.
- Помочь надо, - сказал.
Проводник засмеялся:
- Дураку помочь нельзя.
И, тем не менее, когда верблюд с арбой вышел на городской берег, оставил профессора одного и побежал к мосту.
Там он осторожно прошел до середины, поговорил с очнувшимся возницей дрог, осмотрел с ним колесо, и вернулся к профессору.
- Надо Кузнечный улица ехать, - сказал, - Совсем колесо ломал.
Профессор знал, что нигде с этой стороны кузниц в городе нет. Надо ехать к Большой церкви, как звали здесь расположенный на самом высоком месте города Собор Михаила Архангела, а оттуда уж - до Кузнечной слободы рукой подать. Еще около часа езды.
- Хорошо, - сказал он, - Поедем.
Но возница, только теперь увидев, как профессор устал, переменил решение.
- Эй, бала! - крикнул он по-казахски мальчишке лет двенадцати, в белой грязной рубашке до колен и со столь же грязными ногами, который все это время стоял возле дувала ближайшего к каналу дома и внимательно наблюдал за происходящим, - Найди кузнеца. Хозяин заплатит.
Мальчишку словно ветром сдуло - голые пятки его засверкали в сторону Арычной улицы.
Профессор приподнялся на локте и посмотрел на разбросанные в беспорядке низкие мазанки землистого цвета с травой и красными и желтыми цветами на земляных крышах, с полуобвалившимися за зиму дувалами, которые кое-где уже залатали свежим навозом либо саманом, а где-то оставили с разломами, сквозь которые была видна либо вспаханная в комья земля, либо изумрудный, молодой клевер. Еще цвели персиковые деревья, готовились выпустить цвет яблони.
"Успел, - подумал он, - Вегетационный сезон начался. Еще бы на три-четыре недели раньше - было бы и совсем хорошо..."

Прибыть раньше на четыре недели Герман Эдуардович не мог по той простой причине, что был задержан разъездом армии генерала Анненкова на дороге между Семипалатинском и Аягузом, и почти сутки был допрашиваем контрразведчиками, считавшими профессора красным шпионом. Уж больно удобной для прикрытия показалась им маска ученого, занятого, несмотря на идущую по всей стране Гражданскую войну, исследованиями каких-то там дурацких трав.
Первый день Герман Эдуардович спорил с ними, объяснял, что опоздание может сорвать результаты наблюдений последних десяти лет, а потом понял, что доказывать что-либо военным людям бесполезно, и попросил в сердцах, чтобы его поскорее расстреляли.
То-то потешил тем контрразведичков!
- У нас смерти просят, как подарка! - заявил юный прапорщик в черном кителе с пришитыми к петлицам белыми черепами с костьми, - Мы - анненковцы! У нас, как у адмирала Колчака, с большевистской сволочью не миндальничают.
 Юноша, быть может, и ударил бы профессора, но внезапно в казачью избу, где шел допрос, вошел пехотный капитан, который, увидев Германа Эдуардовича, воскликнул:
- Ой, господин профессор! Как вы здесь?
Капитан оказался бывшим студентом Томского университета, физико-математического факультета, который сам лекций Иогазена не посещал, но встречал его не раз в университетских коридорах, слышал много лестного о нем от студентов естественного факультета, то есть смог засвидетельствовать контрразведчикам, что перед ними профессор настоящий, а значит и действительно занятый в этой идущей по всему свету мясорубке полезным созидательным делом.
Со второго по двадцать седьмой день своей вынужденной задержки Герман Эдуардович жил в одной из станиц под Семипалатинском свободно, но без права покидать ее.
Армия генерала Анненкова, атамана Войска Семиреченского, освободила от большевиков весь Степной Алтай и, окружая, понемногу уничтожала большевистские села в горах. Рассказывали, что где-то рабочие изготовляли пушки из дерева и стреляли из них гвоздями и обрубками металла. Это, утверждали в штабе Анненкова, говорит об издыхании большевизма на Алтае и в Семиречье.
Профессор во время подобных разговоров предпочитал отмалчиваться. И не потому, что боялся попасть впросак или выдать возможные свои симпатии к большевикам. Как раз нет - многие из поступков большевиков его коробили. А молчал он потому, что мысли его были заняты только тем, что вот он сидит здесь, слушает не имеющую к его делу никакого отношения чепуху, а время  уходит, весна приближается, уже начался вегетационный сезон в южных степях, вот-вот сойдет снег и в горах, пробные площадки, заложенные еще в 1907 году, окажутся необследованными или, изгородь может упасть, и площадки пощиплет какой-нибудь киргизский коняга.
Когда он говорил об этих своих опасениях господам офицерам, они смеялись над чудаковатым профессором и рассказывали ему жуткие истории о зверствах красных и о своей не менее жуткой мести им. Например, двести большевиков были связаны и брошены живыми в Тобол.
- Господа, это ужасно! - качал головой профессор, - Это просто ни на что не похоже. Вы же - люди.
Офицеры смеялись в ответ и продолжали перечислять ужасы Гражданской войны, участниками которой они были вот уже второй год.
  - Знаете, господа, - признался однажды профессор, - Я думаю, что ленинский лозунг о превращении войны империалистической в войну гражданскую был столь же антигуманным и непорядочным, как и объявление царем Николаем войны Германии.
Фраза профессора была услышана большим числом людей. Потому что произнесена была на торжественном обеде по случаю встречи мандарина из Китая по имени Ван-Ту и штабного офицера из армии Дутова.
Восточный негоциант, имеющий полномочия от своего задрипанного правительства, не сумел вытребовать концессий от возможных будущих властителей России, и потому не дал обещанных денег белому движению. Все время переговоров он притворялся, что не знает русского языка, но, услышав сказанное профессором, заявил:
- Я не знал, что среди русских военных есть думающие люди.
- Не будь вы гость, господин Ван-Ту, - сказал начальник контрразведки с улыбкой на устах, - я наказал бы вас.
- Вы, русские, не знаете толка в пытках, - возразил китаец, - И не умеете как следует награждать. Этот офицер, я думаю, будет вами наказан.
- Это - не офицер, - небрежно бросил начальник контрразведки.
- Не офицер? - удивился китаец, и внимательно посмотрел на о чем-то беседующего с соседом Иогазена, - А кто он?
- Профессор, - пожал плечами его собеседник, - Ботаник.
- Он не служит в армии? А почему он здесь?
Словом, через пять минут высокая особа из Китая узнала о странном положении профессора Томского Университета в армии генерала Анненкова, и произнесла:
- Мне раньше казалось, господа, что быть расточительным с грамотным человеческим материалом - не в традициях русского народа. Однако, я, как видно, ошибался.
Русское офицерство, изучавшее в кадетских школах и военных училищах бальные танцы, фехтование и Кодекс чести с большим усердием, чем Историю мировых культур, просидевшее три года в завшивевших окопах Западного фронта, потерявшее родные поместья, дома, жен и детей в мясорубке революции, прошедшее сквозь море крови своих соотечественников, о том, каким образом китайский народ расправлялся с лучшими людьми своими на протяжении веков, не знало и даже не догадывалось. Потому слова китайского посла были расценены ими, как насмешка над всей русской нацией, солью которой они считали себя. И полковник в черной гимнастерке с белыми черепами повелел:
- Профессор! Вы можете уезжать в свою Аулие-Ату.
- Когда? - спросил Герман Эдуардович.
- Прямо сейчас, - последовал ответ, - Немедленно.
Спустя час профессор ехал в запряженной мосластым лошаком арбе с сопроводительным письмом в руках в сторону Алаколя, подгоняемый  дующим в спину ветром со снегом.
Лишь километров сто спустя, то есть на третий день, ему встретились два казаха и предложили в обмен на лошака дать верблюда. Они-то и провели его через дикие степи от Аягуза до Тарбагатая, научив по дороге обращению с вредным животным и объяснив его пользу: мало ест, мало спит, в мороз греет. А то, что верблюд кастрирован и опасности весной во время гона от него не будет, Иогазен увидел и сам.
По пути до Верного однажды напали на профессора китайские бандиты, вовсю пользующиеся открытыми границами России и беспорядком в ней. Но долго измываться над ученым им не пришлось - через час после нападения к месту разбоя подъехало около двадцати хорошо вооруженных казахов и в упор перестреляли бандитов. Некого было даже допросить.
Так Иогазен узнал, что роды Среднего Жуза считают его другом и на своих землях защитят его.
В Верном -  на землях Жуза Старшего - председателю Семиреченского областного Совета не было дела до какого-то там сибирского ученого; он лишь заявил, что талонов на питание дать не может, а пропуска для проезда до Аулие-Аты никто у него покуда не спрашивал. Словом, если профессор так просит, можно дать и пропуск. Машинистка отпечатала десяток слов на бумаге, председатель, посмеиваясь, хлопнул печатью - и Герман Эдуардович отправился в путь...
 
В Аулие-Ате в прошлые годы Иогазен ночевал в доме Королевского, бывшего до революции предводителем уездного дворянства. Теперь, как оказалось, дом был реквизирован и превращен в трудовую школу первой ступени имени Октябрьской революции, где по причине весенних сельских работ не было ни учителей, ни учащихся. Был лишь сторож, отказавшийся запускать русского с верблюдом и арбой в школьный двор, знаменитый на всю Среднюю Азию своими самыми настоящими соснами - предметом особой гордости ботаника-любителя Королевского.
Правда, увидев смущение профессора, сторож - худой и крикливый таранчи в залатанном  чапане, подобрел и сказал, что Королевский живет теперь в старом флигеле, как раз за соснами. Только комнат там восемь, в них живет пять семей, и стучаться надо в крайнее от правого угла окно, чтобы не беспокоить остальных жителей флигеля. А верблюда с арбой, еще сказал таранчи, на улице оставлять нельзя, надо попросить разрешения ввести его во двор. Ибо время сейчас не то, что раньше, мимо идет Грозненский тракт, люди там ходят разные, и если вы - человек простой и смирный...
Таранчи говорил бы еще и еще, если бы не верблюд - тот, не дослушал сторожа, устав от потока слов и вида перед собой лишь запертых щелястых ворот со стоящим за ним болтуном, решительно повернул морду и пошел в сторону Грозненского тракта, чуть не опрокинув при этом арбу с молча кивающим в такт словам сторожа Иогазеном и сидящим рядом с ним молчаливым Адилем.
Пораженный сообразительностью животного таранчи влез по воротам на самый верх и оттуда стал кричать именно верблюду, чтобы держался тот правой стороны улицы, сворачивал в первый же после школьного забора двор - тот самый, что отделен от сосен плетнем из ивняка и грудой саксаула.
После таких детальных указаний найти новое жилище Королевского оказалось совсем просто. Не пришлось даже стучать в окно, ибо сам бывший предводитель дворянства сидел посреди заваленного саксаулом и старой хозяйственной утварью двора на корточках перед самоваром и усиленно дул в его основание со слабо светящимся в нижних прорезях огоньком.
Верблюд остановился и всхрапнул.
Королевский поднял голову, увидел за спиной брезгливо смотрящего на него животного радостно улыбающееся знакомое лицо. Поднялся, обнаружив высокий рост и прямую спину. Лицом предводитель слегка обрюзг, но все же черты его выдавали породу: высокий лоб, открытый взгляд, сильный подбородок и крепко сжатые, но не узкие губы. Красивый, словом, мужчина.
Пошел навстречу спрыгнувшему с арбы профессору, ступая широко и твердо - и секунду спустя оба заключили друг друга в крепкие, безмолвные объятия.
- Вы, прям, к столу... - сказал Королевский, разжав руки.
Оставшийся незамеченным Адиль принялся распрягать верблюда.
- А вы вон какой стали... - ответил профессор.
Да, год назад, когда виделись они в последний раз, Королевский жил еще в огромном, с белыми колоннами доме, носил дорогой английской шерсти костюм и держал в кабинете с панелями из красного дерева резной деревянный ящик с настоящими гаванскими сигарами, ибо хотя сам и не курил, но ароматом хорошего табака восхищался. Оттого и пытался разводить это растение на собственных полях между Седовкой и Беш-Агачем, рассказывая Иогазену, что условия произрастания табака в уезде ничуть не хуже, чем в штате Вирджиния Соединенных Североамериканских Штатов, куда он ездил в тринадцатом году после посещения подобных плантаций в Болгарии.
Теперь бывший светский лев щеголял в толстовке и вязанном джемпере, носил домотканые порты заправленными в сапоги (правда, яловые, хорошей кожи), вокруг которых явственно видна была вдавленная полоска  - от калош, должно быть, тех самых калош, носить которые бывший франт считал ниже собственного достоинства. Глаза Королевского по-прежнему смотрели молодо, блестели весело, улыбка не казалась ни чуточки печальной, какой бывала у всех оказавшихся причисленными к разряду "бывших", - хорошая была улыбка, открытая и добрая.
С этой улыбкой он разговаривал с Германом Эдуардовичем, давал советы занятому обустройством профессора Адилю, помогал вталкивать  во двор арбу, загонять ее за угол и укреплять дышла на плетне. Сам снял с нее часть груза и внес в дом. Адилю сказал, что как только тот обиходит верблюда, пусть заходит в комнату.
- Двери в коридор все открыты - увидишь где нас с профессором - туда и заходи, - объяснил при этом. И вновь Иогазену, - Припозднились вы в этом году. Я, было, думал, вы и вовсе не приедете. Решил сам провести фенологические наблюдения. У меня для вас уже целая тетрадь исписана. За прошлый год и за нынешний. Думал, подожду еще недельку - и, если не приедешь, сам поеду в Дмитровку. Я ведь ваши пробные площадки знаю все: и в Беш-Таше, и в Кара-Бууре, и на Чаткальских спусках. А вы вон - успели. Молодцом! Как только сумели сквозь два фронта пройти? Расскажете? У нас тут теперь газет нет - только большевистская, и та на немецком языке, новости из уезда, а в остальном одними только слухами пользуемся. Да на митингах от комиссаров кое-что узнаем. Только они больше про мировую контрреволюцию, про Антанту... В такое бурное время живем. А все будто бы вокруг нас проходит, мимо несется. А хотелось бы знать не только про комиссаров, про белых тоже. Вы их видели? Тут о них такое говорят!..
Вот и пришлось Герману Эдуардовичу прямо с порога, сидя перед разогретым Адилем самоваром, рассказывать о своих впечатлениях об анненковской контрразведке, о похвальбе офицеров, рассказывающих, как топили они заживо более двух сотен рабочих, и о прочем, что видел он сам и что слышал от других.
- Вы подумайте! - покачал головой Королевский, - Что война с людьми делает! А ведь были почти интеллигентные люди, хоть и офицеры. Я знаете, Герман Эдуардович, к военным всегда относился неприязненно. Помните, был у нас в городе Мальцев? Ну тот, которого здесь за водочного заводчика почитали, а он оказался всего лишь управляющим. Так его, говорят, ротмистр Монахов убил. Тоже с виду лощенный был офицер, стихи Бальмонта наизусть читал, дамам угождал... А поди ж ты... Говорят, из Санкт-Петербурга комиссия должна была выехать, расследование произвести, да война помешала. Будто бы Государю подсунули не комиссии этой рескрипт подписать, а Указ от первого августа. Болтают, конечно...
О том и велась беседа двух уж стареющих мужчин в небольшой светлой комнате с одним окном, с одной кроватью, с одним резным комодом, с одним старым шифоньером, с одним столом и с тремя стульями. Все это стояло на тщательно выскобленном тополевых струганных досок полу, покрытом перед дверью чистой циновкой, а перед кроватью - лоскутным половичком. Самовар расположился посреди стола рядом с караваем белого хлеба (о черном в этом краю лишь слышали от побывавших в России), расписной фаянсовой кисой полной холодной телятины и с тремя китайскими пиалами: белыми внутри и с красно-зеленым узором снаружи.
Еще ставший вдовцом Королевский имел целый мешок сухого  чайного листа и наполовину опрожненный жбан горного меду. А телятина оказалась потому, что пищу себе готовил он впрок раз в три дня, храня сваренное в забитой ветками бузины и листьями крапивы яме.
И вот, в разговоре об антисептических свойствах бузины, узнал Герман Эдуардович, что жена Королевского, потрясенная сменой власти в 1917 году и реквизициями следующего года, слегла как раз в восемнадцатом, когда профессор проследовал через Аулие-Ату в Верхнюю Таласскую долину, и умерла от инфаркта две недели спустя.
- Для нее так было лучше, - улыбнулся Королевский на этот раз печально, - Такого быта... - обвел рукой вокруг, - ... она бы не перенесла.
Покойная и впрямь была избалована богатством мужа. Она заказывала в эту глушь, куда даже железной дороги пока не соорудили, омаров и французские платья по самой последней моде. Она не любила и боялась лошадей, но требовала себе и мужу выезд из шести рысаков, на пикниках гарцевала только на чистокровных ахалтекинцах и пила только "Клико" из старого хрусталя, а коньяк если и пригубляла, то только настоящий французский и из серебряной мензурочки с вензелем своего чуть ли не августейшего предка.
- И вы знаете, - признался Королевский дальше, - я даже рад.
- Ее смерти? - не понял профессор.
- Нет. Вот этому... - показал опять вокруг себя, - Больше ведь ничего человеку и не нужно. Один человек - один стол, стулья для гостей. Одна кровать. У меня всего достаточно.
 Иогазен не возражал, не удивлялся, как должно было бы поступить всякому иному слушателю, и это подкупало Королевского на откровенность.
- Знаете, когда меня экс-про-при-и-ровали... - по слогам произнес он, - то составили ревизскую сказку - ну, прямо по Гоголю. Дали подписать. Я стал читать - и ужаснулся: сколько было, оказывается, у меня вещей, о которых я понятия не имел. Это кроме домов, земель, цехов, - а одного того, что они называют личной собственностью, которую предлагалось оставить мне. Там было столько такого, без чего мне вполне можно было обойтись, что рука бы устала вычеркивать. На свете, оказывается, существует такая масса ненужных мне вещей... а я ими владел. И главное, учтите, все это - основная масса этого барахла - была не нужна не только мне, но и вообще никому.  Парадные ливреи для слуг, например. Или серебряный столовый набор на сто шесть персон. Вернул я им эти два листа, сказал, что не нуждаюсь. И знаете дальше что?
- Что?
- Они все раздали неимущим. Я им музей помещичьего быта предложил создать, а они раздали. Всем, кто приходил, давали по одной вещи на каждого едока семьи: шесть человек - значит шесть серебряных ложек или шесть серебряных вилок, или шесть соусниц; пять - значит пять. Чтобы, значит, уравнять всех. 
Профессор лишь улыбнулся аулиеатинскому понятию справедливости.
- Это во мне все словно перевернуло! - продолжил Королевский, - Я представил, как какой-нибудь кузнец сидит в своей полутемной хибарке с семьей. У каждого по серебряной вилке в руке, а перед всеми - одна глиняная миска с отваренным рисом без мяса. Вам смешно?
- Нет.
- И мне страшно. Представьте: был один владелец ненужных вещей, а стало их тысячи. Вот истинная цена сегодняшней уравниловки! По всей стране таких многие миллионы! И за это они режут друг друга, убивают, топят заживо? Зачем?
Адиль, отведав холодной телятины, запив ее пиалой чая, молча встал и вышел. Ему, знавшему лишь обиходные слова русского языка, разговор этих людей был непонятен и неинтересен. Про столовое серебро Королевского он знал ровно столько, сколько знал каждый житель Аулие-Атинского уезда: да, ложки, вилки и прочие серебряные вещи самого богатого помещика советская власть забрала и раздала простым людям. А потом умные люди скупили это серебро у бедняков. Больше всех старались те же самые кузнецы, о которых сейчас говорил Королевский. Они раскатывали посуду в серебряные полосы, ставили по ним ряды красивых тавр, а после выбивали круги и продавали богатым киргизам и сартам для их жен и дочерей. За монистами этими приезжали богатые баи из самой Бухары.
- Оставили мне этот вот флигелек, - не унимался Королевский, - За сочувствие к советской власти, сказали. А куда мне он одному? Я впустил четыре семьи из Шанхая...
"Шанхаем" здесь называли множество вырытых в горе Тектурмас ям-домиков, где жили до революции люди столь странные, что даже полиция не решалась совершать налеты на это подобие пчелиных сот, где выход из одной землянки подчас оказывался над крышей другой, где между дырами этими с глинобитными передними стенами и дверьми без запоров были порой прорыты проходы, прикрытые внутри этих странных домов столь искусно, что даже опытные ищейки не могли разыскать их.
- Хорошие оказались люди, - заметил между тем Королевский, - Один - представляете! - читает по-древнегречески. Читает в подлиннике Гомера и Эсхила, не любит Еврипида и Аристофана. Знаете, вот он - свободен. Как вы и я. Ибо, знаете, что понял я?..
Тут он замолчал на мгновение, подыскивая слова, после продолжил:
- Большевики эти, чекисты - они не живут. Как не жил прежде я. Они - не просто материалисты, они - противники духа. Дарвин - это хорошо... но недостаточно. Человеку нужно чудо. Нужно искусство, нужно много такого, без чего материализм просуществует и так, а человек превратится в животное. Читать Гомера в подлиннике - это по-человечески, а жрать, гадить, делать революции, чтобы гадить и жрать еще больше - это, по-моему, деградация... - сказал это и закончил с отчаянием в голосе совсем неожиданное, - И вы знаете, я думаю, что большевики победят.
Столь крутые переходы от одной мысли к другой, логика ассоциаций и диалектики были свойственны Королевскому издавна. Только раньше эту свою способность он употреблял для соблазненная красивых вдов да для того, чтобы привлечь к себе внимание застолий, потешаясь над человеческой тупостью, над умами, неспособными слить воедино два известных факта и сделать правильный вывод. И политики прежде в разговорах он не касался, переводил их на темы скорее скабрезные, чем социальные - и вдруг такой крутой поворот. Профессор смотрел на хозяина дома с удивлением и слушал внимательно.
- Я ведь, знаете, если думать о чем-то начну, не успокоюсь, пока до конца не разберусь. И думаю я, что в нынешней мясорубке победить придется большевикам. Потому как они примитивнее белых. А у войны такое свойство: побеждает тот, кто стоит на более низшей ступени эволюционного развития - это в противовес Дарвинской теории о происхождении видов. Потому что речь идет не о животном мире - там Дарвин прав, - а о человечине. Звери внутри вида не воюют так, как это делает человек. Борются за обладание самкой - да, за территорию пропитания - да, но не для удовлетворения своих духовных потребностей, не для торжества идеологий, как это делает человек. Только вот почему побеждает именно примитивный? Этого я пока не понял. Только...
Здесь опять он замолчал. Долил остывшей воды из самовара в пиалу, добавил заварки из маленького чайника, отхлебнул и, глядя в стол, попытался объяснить:
- Вот крестоносцы, например, владели Иерусалимом, монголы - правили Киевом и Москвой. А как только цивилизации вкусили - так и все у них прахом пошло: арабы взяли Иерусалим, русские - Москву и Киев. Потому и Петр стал Великим, что шведов через дремучесть русскую разбил. Дикий человек - он смерти, как таковой, не боится. Он к ней всегда готов. И не считает убийство за грех. А белые, о которых вы рассказывали, от того и куражатся, болтают о своих мерзостях, пьют, что стыдно им, ведают они про свой грех, ибо стали они, как падшие ангелы. Обессилели дворяне, словом. А дрянь вся, подонки общества будут теперь к сильному стекаться, его ублажать... С каждым днем тех, кто силу большевиков почуял, становится больше. Месяц-другой пройдет - и станут они воистину на Руси самыми большими. И править большевики будут долго - пока не вознесутся в гордыне своей над теми, кто поит и кормит их, не станут поперек горла говорливой протоплазме, как встала античность перед варварами, арабский Восток - перед реконкистой. Сегодня они победят, а завтра они обречены. Мы должны понимать это... - вздохнул и закончил, - И скорбеть...
Потрогал рукой бок самовара - тот остыл. Оглянулся - нет рядом Адиля.
- А этот... - сказал, - Ваш... Где он?
- Кто?  - не понял Иогазен.
- Слуга.
- Да какой он слуга? - улыбнулся Герман Эдуардович, - Попутчик.
Лицо Королевского стало встревоженным.
- Так он - не слуга? - произнес он растерянно, - И вы оставили его с верблюдом?
- И с арбой, - кивнул согласно профессор.
Когда они вышли во двор - ни Адиля, ни верблюда там не оказалось...

1942 год
Всего этого рассказать Попову Адиль не мог. И не потому, что стыдно было за учиненный в 1919 году переполох. Простому гонцу мало что было известно об уважаемом на всю Степь Шоптын-усте. Может тогда, в молодости, он знал и больше, но потом ненужное как-то в сознании стерлось, заслоненное более важными событиями и огромными изменениями, которые перевернули жизнь Степи так, словно в нее опять вторгся Чингиз-хан. Хотя нет, Чингиз был для предков Адиля понятней паровозов Турксиба, например, колхозов, ликбезов, рабфаков и парторгов, электричества, тракторов, райкомов, исполкомов.
Он просто вспомнил, сидя за рычагами заглохшего трактора, тащившегося на буксире за трактором Иогазена, как дед вызвал его к себе в кибитку и приказал идти на Михайловский брод, ждать там Шоптын-усту и, когда тот устроится в городе, отвести верблюда караванщику Садыку, которому уже велено дать владельцу оскопленного верблюда взамен вьючную лошадь и верхового коня.
Адиль так и сделал. А когда вернулся к флигелю Королевского, сидя верхом на кобыле и держа в поводу коня, хозяина и Шоптын-усты не оказалось ни во дворе, ни дома. Вышедшие из флигеля жильцы объяснили Адилю, что полчаса назад в дом пришли люди из ЧК и увели Королевского и его гостя.

Трактор внезапно накренился влево и стал заваливаться.
Все сидящие в нем инстинктивно бросились к правой стороне, стараясь весом тел своих выровнять машину.
Но железо оказалось тяжелей - трактор сначала медленно, потом быстрей и быстрей стал опрокидываться, пока с глухим стуком не рухнул в снег, скрежеща всем своим корпусом, тормозящим продолжающееся еще движение вперед. Секунду спустя раздался звонкий треск, что-то пропело в воздухе, и унеслось со снежным ветром в сторону.
Трактор застыл.
Это значило, что трос, которым буксировал машину Адиля  первый ЧТЗ, лопнул, трактор Иогазена стрелой понесся вперед, и пока сидящие в нем люди поймут в чем дело, снизят скорость, остановятся и решат возвращаться ли им за брошенными товарищами или оставить их здесь умирать (как решит охранник, так и будет), пройдет время, в течение которого оставшимся в сломанном тракторе надо либо лежать вот так друг на друге, грея и греясь лишь остатком тепла человеческих тел, либо вылезать из трактора вон, идти навстречу ветру со снегом и песком по шпалам.
Все это в какие-то мгновения было всеми осознанно и оценено: оставаться в тракторе или идти?
- Все целы? - спросил Попов, - Адиль, тебя не поломало? Я, помню, на тебя упал.
- Хорошо упал, - ответил Адиль, - Мягко. Как женщина.
Люди в тракторе засмеялись. Незамысловатые шутки Адиля всегда были уместными и незлобными. Начали ворочаться, устраиваться поудобнее, помогая Адилю, оказавшемуся в самом низу, выбраться из-под тел, переговариваясь:
- Идти, однако, лучше. Три-пять километров за час пройдем. Сил хватит.
- А вдруг как семь километров? Да и пяти за час не пройдем - ветер, снег. Лучше остаться.
- А чего ждать-то? Ждать можно было и на лесосеке.
- Придут за нами. Дорога рядом. Дрезину по ней пошлют.
- Дрезине бензин надо. Майор пожалеет.
- Можно и на той, что с ручным приводом.
- А кто поедет в такую погоду за нами? Лучше пешком.
Но итог подвел Попов:
- Будем ждать. Нас - пятьдесят процентов от бригады.
Мысль была верная: пятьдесят процентов бригады - это меньше десяти процентов от всего отряда "Участок 82-ой километр", но требует объяснений и докладных от майора Мягкова в Отар, а с ними - и объяснений о принятых для спасения мер. Стало быть, послать дрезину, если за ними не вернется первый ЧТЗ, Мягков будет вынужден.
- Удивляюсь я, - подал тут голос красноармеец, - Какие спокойные вы. Будто на колхозном собрании. Помрем ведь... - и всхлипнул.
- Прекратите, солдат! - резко сказал Никитин, - Считайте, что вы на фронте и это - ваш бой. Как там у большевиков - последний и решительный?
И тут Первомайский, дотоле не проронивший ни слова, бывший и в бригаде неслышным и незаметным, человек молчаливый и замкнутый, разверз уста и запел:
- Вставай проклятьем заклейменный
Весь мир насилья и рабов...
Странно, но первым слова подхватил Никитин:
- Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой идти готов...
Попов последовал их примеру:
- Этой есть наш последний и решительный бой!
И красноармеец поддержал:
- С Интернационалом воспрянет род людской!
Один Адиль не пел, вслушивался в слова чужой, не степной песни, которую пели на городских митингах вот уже двадцать пять лет, но далее одного куплета никто слов не мог запомнить.
- Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем... -
Продолжили поющие:
- Мы наш, мы новый мир построим:
Кто был ничем, тот станет всем....
И ударил припев - высокий, вдохновенный, знакомый Адилю, единственно что он знал в этой песне наизусть - и Адиль подхватил:
- Это есть наш последний и решительный бой!
С Интернационалом воспрянет род людской!   
Люди пели воодушевлено, вставляя вместо забытых приходящие кому-нибудь на ум слова и тут же подхватывая их всеми пятью глотками, ибо не пели уже даже, а кричали, стараясь вытолкнуть наружу все те чувства, что обуревали их сейчас, здесь, в этом пропахшем соляркой и железом стылом гробу, их общей могиле, за которой нет противоречий ни политических, ни житейских, а будет лишь тот самый покой, о котором все говорили и говорят, но с которым познакомится каждый сам и лишь однажды...
Песню прервал выстрел - сухой, винтовочный, известный каждому зэку, как предупредительный на случай побега, следующий будет в спину.
Люди замолчали. Прислушались.
Второй выстрел прозвучал еще более отчетливо, а вслед за ним можно стало различить какой-то рокот.
Первомайский, сидевший к ручке двери ближе всех, повернул ее и, приподнимаясь, приоткрыл дверь головой. Снег вместе с громким рокотом посыпался внутрь кабины. Первомайский тут же сел, сказал одно лишь слово:
- Трактор.

1919 год
Тюрьма Аулиеатинской Чрезвычайно Комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем находилась в каменном подвале Николаевского собора, расположенного на задах Дома народной обороны. И сидело в ней в апреле 1919-го всего лишь шесть человек. Трое из них были спекулянтами, а проще сказать - отказавшимися платить городскому милиционеру за место на базаре мужиками из Дмитриевки, один - небезызвестный эсер Ярослав Сорока, и, наконец, приведенные сюда из флигеля на углу Грозненского тракта Королевский с Иогазеном.
Сидели они на соломе, облокотясь спинами на тележные колеса (в подвале этом до революции поп Игнат хранил конскую утварь для собственного выезда), подставляя лица под утренние солнечные лучи, пробивающиеся в три узких оконца под потолком. Сидели по двое: бывший предводитель уездного дворянства и профессор поближе к тесовой с железными шинами двери, далее - Сорока с крестьянином и, наконец, еще два крестьянина. Молчали.
- Двадцать лет приходил в этот собор, а не знал, что тут есть подвал, - подал голос первым Королевский, - Зачем отец Игнат здесь это все хранил? Во дворе стоит чудная конюшня. И гараж для кареты, помню, был.
- Ты ж атеист, - улыбнулся профессор, - Был здесь, небось, двадцать лет назад. А за это время гараж и сгорел.
- Точно - сгорел, - подтвердил сидящий рядом с Сорокой крестьянин, - Году в пятнадцатом, кажется. Поп все деньги собирал на новый, да не собрал - говорил, что отсылает раненным с германского фронта. Но прихожане давали. Я сам давал.
- Брехал поп, - просипел сухой седой мужик, расположившийся в самом дальнем углу подвала и под солнечный луч подставляющий лишь половину щеки, - Прокутил с Королевским твои денежки.
- Почему с Королевским? - удивился бывший дворянский предводитель.
- Потому.
- А все-таки?
- У него и спроси, - вяло отозвался сиплый, - Солнце вон уйдет сейчас. До завтрашнего утра не будет.
- Я - Королевский, - сказал тогда бывший помещик и повернул голову в сторону сокамерников.
Из всех лишь Сорока посмотрел на него. Остальные как сидели, упершись глазами в противоположную стену с тремя окнами, так и остались в том же положении.
- Я с попом не кутил, - продолжил Королевский, - И денег у меня своих было достаточно.
- Ну и что? - ответил после зевка сидящий рядом с сиплым стариком мужик - тоже сухой, жилистый, с черной заступообразной бородой, умудрившейся и в заключении не склочиться, не сваляться, а лежать аккуратным ковром на грязно-белой рубахе, - Не с попом, так с другими. Погулял, попил в волю - теперь вот исповедуйся.
- А? Какова логика? - обернулся Королевский к Иогазену, - Как с таким говорить? У него всегда есть ответ. Вопросов нет. Идеальный большевик. А они его - в подвал.
Сорока и без того слишком долго молчавший и мучившийся из-за вынужденного молчания, решил, что настала пора и ему сказать весомое слово:
- Вы не правы, товарищ Королевский.
- Я вам не товарищ.
- Вы - не товарищ мне, конечно, - согласился Сорока, - Но я позволю себе заметить, что в данной ситуации ваше пренебрежение к своим сокамерникам неуместно. Когда я сидел в Пражской тюрьме, у нас в камере находились представители многих оппозиционных австро-венгерской империи партий. Но никто не позволял себе оскорблять товарищей по постигшему несчастью.
- Заткнись, а?
Это сказал мужик, сидящий рядом с Сорокой:
- Вчера болтал, сегодня, - объяснил он, -  И когда надоест?
Сорока обиженно сжал губы, уставился в потолок. Будучи представителем крестьянской партии эсеров, Ярослав искренне верил, что вся его деятельность, ровно как деятельность его партии, направлена на освобождение крестьян от эксплуататоров во имя их счастливого будущего. Октябрьский переворот дал мужикам землю, дал свободы, о которых они и не мечтали, а в результате крестьяне вовсе не пошли за эсерами, не стали строить коммуны и вести хозяйство коллективно, а еще более заматерели в своем единоличестве, озлобились друг на друга, стали завидовать чужой хватке, мешать сильным хозяевам развиваться. Большинство аулиатинских русских крестьян, например, просто продали кулакам полученные от Советского государства земли, а деньги пропили. Эсеров, бросившихся вести разъяснительную работу среди крестьян, мужики либо избивали, либо убивали. А после Беловодского восстания этих же самых эсеров признали большевики подстрекателями, посадили в тюрьмы или расстреляли. На весь уезд из эсеров остался один Сорока - и вот и он в тюрьме...
- Я все-таки не понимаю причин нашего с вами ареста, Герман Эдуардович, - сказал Королевский, когда солнечные пятна опустились на пол и вместе с ними  все заключенные сползли вниз, распластавшись на спинах на соломе. В этом и было их единодушие - угнаться за светом.
Профессор молча пожал плечами. Он терял еще один весенний день - и это беспокоило его больше, чем возможная причина этого бессмысленного ареста. К началу вегетационного периода в Нижней Таласской долине он опоздал, теперь может статься, он опоздает проводить исследования в горах. И тысячи преодоленных верст, все тяготы прохождения сквозь два фронта окажутся брошенными коту под хвост. Более того - динамика развития травяного покрова в Верхнней Таласской, Сусамырской и Чаткальской долинах будет неизученной, кому-то потом придется переделывать работу, на которую Иогазен потратил тринадцать лет.
Вдруг дверь загремела, послышался звук отпираемого замка и скрип щеколды. Потом дверь приотворилась, в притвор прошел человек в военной форме. Был это не красноармеец социалистической роты, а чекист. Это ясно было по тому, что держал он в руках не винтовку, как все красноармейцы, а револьвер, приставленный тыльной стороной к животу и направленный на сидящих в подвале.
- Кто тут братья Даниловы?
Сиплый старик  и борода-лопатой поднялись с пола и, переступив через третьего крестьянина и Сороку, встали перед чекистом.
- Мы Даниловы, - сказал старик.
- Тютюникова знаете?
- Братовья мы ему.
- А что - Даниловы?
- Двоюродные, стало быть.
- Свободны.
Продолжая держать остальных под прицелом револьвера, чекист выпустил в притвор братьев Даниловых.
- А меня? - удивился третий крестьянин, - Я что - здесь один останусь?
Старик обернулся:
- Это тоже наш, - сказал, - Он - сам Тютюнников.
- Не похож, - возразил чекист, вглядываясь в третьего мужика, который тоже встал и приготовился выйти вслед за Даниловыми, но вид револьвера пугал его, - Этот не черный.
Выговор выдал в чекисте киргиза. Да и лицом он оказался киргизом. А всего в уездном ЧК, как знали все в Аулие-Ате, был один киргиз - Айтиев.
- Ты, Бауржан, спроси: какому он Тютюнникову брат, - предложил весело наблюдающий за всей этой сценой Королевский, - Комиссара горкомхоза или Сергея?
 - А, - понял наконец и крестьянин, - Серега - племянник мне. А Юра - братан. Это я как отделился - в Дмитровку переехал. А он - при отце. Братан он мне, братан.
Айтиев задумался. Вообще-то за братьев Даниловых просил красноармеец Сергей Тютюнников, про дядю своего он ничего не говорил. Но может и не знал, не мог подумать даже, что родного брата члена исполкома городского совета может взять на базаре простой милиционер. Лучше с большим начальством не связываться, решил Айтиев, надо отпустить этого Тютюнникова, а при случае напомнить о том комиссару горкомхоза - глядишь, и польза.
- Выходи, - разрешил он и Тютюнникову.
Когда крестьяне вышли, Айтиев дверь прикрыл и, встав спиной к двери, спросил, который из оставшихся двух - профессор Иогазен.
- Я, - удивился вопросу Герман Эдуардович, и сел.
За ним сели и Королевский с Сорокой.
- Тебе выходи, - сказал Айтиев, знающий русский язык основательно, но иногда путающийся в местоимениях.
- Я - с ним... - сказал растерявшийся профессор, показывая на Королевского, - Вместе. Не знаю за что.
- Я знаю, - кивнул Айтиев, - Его потом. Сейчас ты.
Герман Эдуардович встал с пола, молча пошел к двери. Потом оглянулся, встретился глазами с Королевским, вернулся к нему.
Королевский поднялся - и они обнялись.
- Ты поезжай один, - сказал бывший предводитель дворянства, - Я догоню. Время уходит.
- Я... я не хочу без тебя! - внезапно перешел профессор на "ты".
- Надо, Герман Эдуардович, - ласково улыбнулся Королевский, - Помните, я говорил про победу большевиков? Надо, чтобы с минимальными потерями. 
С этими словами он подтолкнул профессора к двери.

1942 год
Трактор с набившимися в него десятью людьми шел гораздо быстрее, чем двигались обе машины раньше.
- Сразу бы так, - сказал второй красноармеец.
Первый, втиснутый между Поповым и Никитиным, молчал. Его от тряски и пережитых волнений сморил сон.
- Хорошо быть молодым, - позавидовал ему бывший подполковник.
Трактор по-прежнему двигался слегка накренившись на левую сторону - таким образом Иогазен, ведущий машину вслепую, ориентировался в пространстве, ощущая правой гусеницей насыпь узкоколейки.
Говорить никому не хотелось. Кто не спал, тот думал о своем...

1919 год
Адиль встречал профессора у церковных ворот, откуда обычно чекисты выводили арестованных на допрос.
Вчера он, узнав про арест Шоптын-усты от соседей Королевского, поспешил на коне в Ассу, рассказал деду про случившееся. Старик сразу вспомнил про дальнего родича своего Айтиева, и повелел внуку идти к этому грозному при новой власти, а когда-то неуважаемому в роду человеку, с повелением защитить Шоптын-усту. Адиль поскакал на новом коне в город, нашел юрту Айтиева, разбудил его.
Не смевший ослушаться приказа главы рода чекист тут же поспешил к русской церкви, где держали Германа Эдуардовича.
И вот Адиль стоит у дощатых ворот под аркой кирпичной кладки с иконой наверху, смотрит сквозь щели на церковный двор, удивляясь тому, как быстро этот красивый, ухоженный участок земли превратился в обычную пыльную площадку. Еще год назад здесь были цветники и росли деревья. Теперь осталось несколько земляных бугорков, напоминающих, что здесь были грядки, и два ряда пеньков с щеплистыми верхами.
Первыми из двери, ведущей в подвал церкви, вышли три разнобородых русских мужика. Они о чем-то переговаривались, размахивая руками, лица их были недовольны. Особенно сердит был старший - по волосам старик, а по походке и по стану - никак не старше пятидесяти лет. Они прошли мимо отскочившего от ворот Адиля, даже не заметив его.
- Юрке теперь надо заплатить, - сердито говорил старик, - Дали бы милиционеру - дешевле вышло бы.
- Сам и не захотел дать, - огрызнулся человек с черной бородой, - Власть, сказал, народная. Она - за нас. Вот и поглядел, как за нас.
Больше Адиль не слышал. Он подошел к щели в воротах, и опять стал смотреть во двор.
Вскоре  появились Шоптын-уста с Айтиевым.
Адиль бросился им навстречу.
- Он? - спросил чекист по-казахски, - Берешь его?
- Беру.
Профессор казахский язык знал плохо. Проще сказать, совсем не знал. Но этот простой переговор понял.
 - Это вы меня выкупили, молодой человек? - спросил он Адиля.
- Зачем купил? - обиделся юноша, - Ты - наш гость! Большой гость!
- А почему Королевского не выпустили? - спросил профессор, - Он ведь тоже со мной.
- Королевский потом, - ответил Айтиев, - Я сказал.
Он торопливо подталкивал Шоптын-усту к выходу, где стояли уже приготовленные для него и Адиля лошади, был впряжен в арбу с профессорскими вещами мул. Ему не хотелось, чтобы лишние люди видели, кто выпустил Иогазена из тюрьмы и когда.
Пять минут спустя, попрощавшись с Айтиевым, профессор уже сидел в арбе и погонял мула, обмененного, как оказалось, дедом Адиля на верблюда, с подаренными в придачу двумя гнедыми кобылами-трехлетками, на одной из которых сидел Адиль, а другая за повод была привязана к арбе.
Весна уж развесила сережки семян на вязах, в кронах тополей пели птицы, и жизнь казалась вполне счастливой. Ибо впереди была долгожданная работа на опытных площадках, а также ожидалась встреча с человеком, который понимали смысл ботаники, и мог быть хорошим помощником, а главное - пережил вместе с профессором общее заключение, которое сблизило, оказывается, Иогазена с Королевским еще больше.

Профессор и представить себе не мог, что как раз в тот момент, когда его арба проезжала мимо полуразрушенного шахристана и старого сартовского кладбища, Айтиев вывел Королевского с Сорокой в церковный двор и там в упор расстрелял их из своего револьвера. После этого пошел в Дом обороны и сказал в ЧК, что арестованные пытались бежать, он двоих застрелил, а остальные успели скрыться. 

Г Л А В А   П Я Т А Я

1942 год
Трактор сходу ударился во что-то твердое - и остановился, роя гусеницами мерзлый песок и понемногу погружаясь в него.
Годо Германович, не выключая мотора, остановил машину и попросил кого-нибудь выглянуть наружу и осмотреться.
- Устал я, - объяснил, - Сейчас дверь открою - и выпаду.
 Дверь открыл Фрик.
- Приехали, - сказал он с облегчением в голосе, - Поздравляю вас, товарищи, с прибытием в родную тюрьму.
Хор мужских голосов ответил ему слаженным смехом...

В землянку-барак зэки ввалились скрюченные и застывшие, словно мерзлые поленья. Зашли на негнущихся кривых ногах, попадали на нижние нары да на пол.
Землянка за день выстудилась, но все же в ней пахло жильем и было значительно теплее, чем снаружи.
Последним, вслед за Первомайским, вошел Никитин, да так и сел у двери, придавив ее к косяку телом, словно сам - полено.
Отдышались - и начали понемногу шевелиться - нельзя лежать и спать голодным и озябшим.
Фрик, оказавшийся из лежащих на полу ближе всех к печке, сунул в рванную в железном боку дыру руку, негнущимися пальцами разгреб золу и пепел, обнаружил угли и немножко жара. От тепла пальцы стало ломить, но они зашевелились. Вынул руку, поднял несколько тонких саксауловых веточек, лежавших всегда возле печи и изрядно высохших, бросил их на жар. Потом наклонился над дырой и стал дуть: сначала легко, будто стараясь разбудить огонь, потом сильнее, уже заставляя проснуться, а когда мелькнули первые голубые змейки, дохнул всей грудью, и тут же закашлялся. Это пепел взвился в печи и опал ему на лицо, забил гортань. Но веточки уже трещали и пламя светило весело и ярко.
Годо Германович поднялся на ноги, вытянул руку и вытащил заслонку из трубы - виновницу недавней смерти замполита.
Все это проделали они молча, скорее даже автоматически, чем с намерением. Они просто знали, что им нужно делать, чтобы не замерзнуть в бараке, и поступали именно так, экономя силы, не ожидая, что за них это сделает кто-то другой.
Первомайский протянул руку к обломкам саксаула, припрятанным под его нарами, и выкатил два саксауловых полена: одно потоньше и частично расколотое вдоль, мохнатое на месте скола, способное разгореться сразу, едва коснется мохнатости огонь; и другое - по всему периметру округлое и черное, загорающееся долго, но сгорающее еще дольше и дающее жар. Их он подтолкнул к печке так, чтобы Фрик поленья заметил и положил в печь в том порядке, в каком нужно.
Адиль стал стягивать с себя сапоги и раскручивать портянки. Нога, долго упиравшаяся в железную педаль трактора, распухла и болела. Пришлось бить по ней, растирать.
Первое полено уже заполыхало, когда Никитин проснулся. Тут же встал и сказал, блестя из-под потолка белыми зрачками:
- Пойду на кухню. Кто со мной?
Встал Попов. Он был первым пошевелившимся из оставшихся без дел - ему и идти в пургу опять.
Вышли...
Трыкин, проснувшийся от стылого воздуха, проникшего в землянку с хлопом двери, расстегнул на себе фуфайку, подогнул один угол ватного подола, сел на него. Затем сунул руку под тюфяк на ближайших от него нарах и стал шевелить ею, помогая себе и телом - так, что застывшие от долгого соприкосновения со стенкой трактора правая сторона тела и рука с ногой стали оживать, сообщая о том мелкими покалываниями по коже и ломотьем в суставах. Не чувствовал он лишь локтя.

1919 год
Дорога от Аулие-Аты к Дмитровки шла в те годы вдоль Таласа - реки в те времена настолько многоводной, что она не терялась в песках, как теперь, а впадала в озеро Кзыл-Куль - самое большое из цепи чаротных озер от Тянь-Шаня до Арала. При всей ширине своей и многоводности скорость реки на всем пути до Нижней равнины была столь стремительной, что без оборудованных переправ никто не пытался пересечь ее ни пешим, ни конным, ни на верблюде. Да и переправ было всего три: перед ущельем в Александровском хребте, да возле Александрополя и Орловки - немецких сел. Еще возле самой Орловки был деревянный мост, ежегодно сносимый паводками и восстанавливаемый силами местной общины.
А  еще вдоль берегов росли леса да рощи: частью тополевые, выросшие из посаженных вручную рядами черенков, всегда молодые и стройные, ибо по достижении десяти-двенадцати лет вырубались они на строительные нужды, частью в виде лохово-облепихово-тамарисковых зарослей, переплетенных цветущими лианами и появившейся здесь после прихода русских повиликой. В низинах стояла вода, рос четырехметровый камыш в детскую руку толщиной, твердый с листьями режущими, как бритва. И надо всем этим царили огромные ясени, с виду могучие и ширококронные, растущие быстро, усыпающие в весенние штормовые ветра вокруг себя ломкие ветки, умирающие так же скоро, падающие под напором паводковых вод и потом медленно догнивающие или растаскиваемые на топливо местными жителями.
Дорога пробивалась по этому подобию джунглей вдоль левого берега, иногда выворачивая из четырехсот-пятисотметровой ширины чащи, сворачивая в безымянные киргизские аулы и редкие киргизские села, чтобы потом опять идти в тугайном лесу, пересекая кабаньи тропы, вслушиваясь в крики фазанов, кваканье цапель, нудение кукушек, пение дроздов, хрипения сорокопутов и веселого щебетания птичьей мелочи: от озорной пеночки до прекрасноголосого и здесь тугайного соловья.
Дорога, несмотря на весну, было проторена основательно. А это значило, что местным людям везти в Аулие-Ату было что, было на что покупать и привозить домой чужой товар. Значит, и с пахотой справились крестьяне вовремя, отсеялись хорошо.
В киргизских аулах остались только древние старики да те старухи, которым вменялось в обязанность следить за немощными и за просяными делянками, оберегая их от прожорливых воробьев.
Большинство низких глинобитных хибарок без труб и окон стояло с распахнутыми дверьми, пустые. Хозяева ушли со стадами на джайляу - в сторону высокогорных долин Сусамыра и Чаткала, где будут пасти скот целое лето на тучных альпийских лугах и уже под самый снег, выпадающий в поднебесье в конце августа - в начале сентября, потянутся длинными вереницами назад, к этим вот мазанкам. Установят рядом с ними юрты, наспех соорудят из деревянного и каменного хлама загоны для скота, и станут жить семьями в этих двух домах - перевозном и постоянном - до следующей весны и следующего кочевья.
Адиль прежде этой дороги не знал - его род кочевал от песков Муюн-Кумы, где держали они скот зимой, и до Таласской долины через перевал Уюк. Батраки богатых баев гоняли, говорят, стада вдоль бешеной Куркуреу-су до подножия самого Манаса, но Адиль об этом только слышал от других, сам там не бывал. А по дороге вдоль реки Талас ходил скот рода Копал.
Но во всяком встречаемом ими ауле знали и чтили деда Адиля - аксакала Амзея-ага, везде почему-то узнавали внука, усиленно просили остановиться, отдохнуть, попить чаю и поговорить. И если бы не твердость Шоптын-усты, умеющего ответить необидным отказом, ехали бы они до Александрополя не два дня, а все двадцать. Они даже в русском селе Покровка не остановились, хотя местный поп, узнав о приезде Иогазена, сам заранее вышел на дорогу, встретил профессора, поговорил с ним, а потом долго упрашивал остаться переночевать. Отказал Шоптын-уста. Сильный человек.
А за Александрополем наткнулись на русского. Странный то был человек, не похожий на других: в костюме и в канотье, в больших очках.
Нарвался бедняга на стадо диких свиней, разъяренный секач клыками разорвал брюхо его коня, самого чуть не затоптал. Едва успел путник взобраться на ясень. Просидел там пол дня, пока зверь не успокоился и не ушел вслед за своим повизгивающим свинством. Дальше путнику пришлось идти пешком.
То, что по дороге трупа лошади они не увидели, не удивило ни Адиля. ни профессора - в здешних местах шакалы, лисы и камышовые коты любую падаль разносят в клочья в считанные минуты. Пригласили путника сесть на арбу, профессор пересел на запасную лошадь, поехали дальше.
Спутник оказался словоохотливым. Рассказал, что сам родом из Омска, был там присяжным поверенным, защищал в судах бедных, денег с них не брал, потому жил так, что мог лишь завидовать своим подзащитным. Но зато оставался честен перед собой и людьми, сына тому же учил, говоря: "Береги платье снову, а честь - смолоду".
Не сберег... Не выбрал сын сторону ни красных, ни белых, а приткнулся к бандитам, стал грабить людей. Попался на разбое, сел в тюрьму, да воспользовался неразберихой со властью в Омске - и сбежал. Слух по Омску прошел, что ушел сын бывшего присяжного поверенного в Орловку Горной волости Аулие-Атинского уезда. Вот и поехал отец за ним.
Дивно было слышать, как привыкший к оседлой городской жизни немолодой уж человек, испытывая лишения и невзгоды пути, сумел в четыре недели преодолеть две тысячи верст и здесь, в нескольких часах пути от Орловки, чуть не погиб от клыков пусть и дикой, но свиньи.
Адиль слушал путника - и поражался. Разум его не мог уместить подобных расстояний и такого количества русских названий и имен, которые перечислил во время своего рассказа спутник.
Профессору же, прошедшему этот путь в два с лишним месяца, было интересно узнать. как можно сократить время преодоления его втрое.
Оказывается, до Семипалатинска лучше было ехать поездом, а покупать лошадь там нужно уже за городом - и не у казаков, а у казахов. Дальше ехать надо не по тракту на Аягуз, а спрямить путь по караванным тропам через степи и пустыню. Проводники там дешевые, а в двух караван-сараях по дороге всегда можно купить сена и овса для лошадей.
Дальше надо идти в сторону Ахметовой переправы через Или. Две лодки с настилом, привязанные к протянутым от берега к берегу над водой волосяным арканом, перевозят одного путника и одну лошадь за пять медных копеек. Обязательно медных, других Ахмет не берет.
А уж после идти надо в обход Илийских гор на гору Джамбул, ибо на Курдайском перевале безобразничают разбойники горно-киргизских и кара-киргизских родов, платить надо всем, а уверенности, что жив останешься, нет. От горы Джамбул надо идти на реку Чу в сторону Гуляевки, откуда хорошего хода до Аулие-Аты дня три.
Но рассказчик пошел на Мерке, там купил новую лошадь и доскакал на ней до самого Акыр-Тюбе, пересел на новую - и через четыре часа оказался в Аулие-Ате. Выспался в караван-сарае - а через сутки потерял новокупленного коня на подступах к Орловке.
Рассказав все это, путник уснул. Да так крепко, что не подхвати его Адиль - упал бы с арбы.
Пришлось Адилю слезать с коня и усаживаться с путником рядом, придерживая одной рукой спящего человека, другой погоняя мула.
Из-за путника этого пришлось и в Орловку заехать, хотя раньше хотели они миновать ее, как миновали все прочие русские селения, чтобы расположиться на ночевку в тугаях верстой спустя.
Немцы Орловки знали Германа Эдуардовича хорошо, а о сыне омского присяжного поверенного Евдокимова никто здесь не слышал. Кто и зачем пытался обмануть несчастного отца, дав ему этот адрес, не знали даже в тех семьях, что прибыли сюда в тринадцатом году из Сибири.
Горе Евдокимова было безутешно, оно значительно поубавило восторг орловцев от встречи с Иогазеном.
Но, в конце концов, все успокоились, и после широкого застолья, устроенного прямо посреди прямой улицы между выстроенными двумя рядами беленных и покрытых камышовыми матами домиками с застекленными окошками, разошлись спать.
Утром обнаружилось, что Евдокимов исчез.
Искать его - только терять время. Герману Эдуардовичу осталось только надеяться, что убитого горем отца, бросившегося искать сына по дороге от Орловки назад, добрые лютеране догонят и, вернув в село. успокоят, помогут смириться с потерей. А когда Евдокимов придет в себя, отправят домой.
Он простился с хлебосольными орловцами и отправился с Адилем дальше...
В Дмитровку попал к обеду этого же дня. Но из-за задержки в Орловке решил не останавливаться здесь, как хотел прежде, а идти вправо по безымянному притоку уже значительно сузившегося, но еще более бурного и пенящегося Таласа, текущему из большого ущелья Беш-Таш...

1942  год
Поднятый ночью и отправленный на кухню повар был тоже из зэков. Он был не политическим, а из уголовников - сидел за растрату райпотребсоюзовских денег, и числился в пятой бригаде.
Он-то и рассказал пришедшим за кашей и хлебом Никитину и Попову, что сегодня вечером майор Мягков рвал и метал: не вернулось в пургу сразу две  бригады - первая и пятая, - то есть пропало сразу восемнадцать зэков и четверо красноармейцев.
- То есть тридцать шесть процентов одних и двадцать - других, - сказал Никитин, - Будет комиссия.
- Он так и сказал, - согласно кивнул повар, ворочая деревянной лопатой в алюминиевом котле, - У вас хоть трактора были, а пятая пошла пешком. У них - тридцать четвертый квартал.
Тридцать четвертый квартал был от "Участка 82-ой километр" километрах в десяти. Там первая бригада выкорчевала лес еще в конце октября. Майор требовал форсировать работы еще до буранов, потому вальщики в октябре не сносили саксаул в кучи, а бросали вывороченные деревца на местах, чтобы сразу перейти на пятьдесят шестой квартал. Пятой бригаде пришлось доделывать эту работу уже в декабре. И еще им надо было укладывать саксаул на широкие деревянные полозья, стягивать волосяными арканами и оставлять эти своеобразные сани посреди пустыни. Потом на лесосеку приходили сразу две бригады: вторая и четвертая. Они впрягались в эти сани и тащили, как бурлаки баржу, до узкоколейки. Туда, где таких саней возле полотна набиралось с десяток, подгонялся паровозик "Кукушка с узкими, но уемистыми пятью платформами - и зэки. теперь уже все пять бригад, перегружали саксаул с полостей на поезд. Такой день почитался у зэков праздником, ибо сил здесь затрачивали они меньше, чем на лесосеке, начальство было окончательным результатом всегда довольно, меньше орало, зря не стращало, а позволяло даже баню затопить, помыться и постираться, выделяя по пятнадцать минут на каждые пять человек, и даже отправиться в барак, лечь там пораньше.
Но сейчас пятая бригада не вернулась с лесосеки, а это означает либо групповой побег, либо... двенадцать мерзлых трупов посреди заснеженных песков.
Нет, одиннадцать: два красноармейца и девять зэков. Ибо десятым в этой бригаде числился повар, всегда имеющий добавку для своих и  даже кусок мяса для того, кого называли они то "бугром", то "паханом". Еще по одному не работающему на лесосеке и остающемуся в зоне числилось за второй и четвертой бригадами: работающий в прачечной "постирушка" и туберкулезный "уборщица". Третья. как и пятая, состояла из политических, им работать в тепле не полагалось.
- И все-таки десять.. - вздохнул повар, и рассказал, что "уборщицу" именно сегодня майор отправил на лесосеку "подышать свежим воздухом" вместе с пятой бригадой.
Это было наказанием больному человеку, которого предыдущий замполит-комиссар пожалел и освободил от работы на делянке.
Вина "уборщицы" состояла в том, что после того, как он убрал блевотину в землянке замполита, по привычке затопил печь. Ни прошедшие в траурном хороводе зэки, ни красноармейцы внимания на это не обратили. А когда первая и третья бригады уже уехали на делянку. а пятая только строилась на плацу перед воротами и опробывала глотки, чтобы петь осточертевшую уже от ежедневного исполнения "Каховку", из своей землянки вышел майор. Как уж пьяный нос его унюхал неладное - неясно. Да только почуял он сладковатый запах мертвечины, бросился к соседней землянке - и увидел там пылающую жаром печь с лежащим рядом и медленно распухающим трупом. Оглянулся - и увидел выходящего из прачечной с ведром в руке "уборщицу". Подбежал, схватил рукой за шею, швырнул в колонну пятой бригады с криком:
- Полечись свежим воздухом, гад!
 Печаль повара была понятной: "уборщица" исполнял обязанности его любовницы за право съедать лишнюю пайку, которую повар выкраивал из общего котла.
Но оценивать вслух поступок майора в присутствии близкого к начальству человека ни Никитин, ни Попов не стали. Даже не переглянулись. Они принюхивались к горьковатому запаху пшенки, борясь со спазмами голодных желудков и обилием слюны во рту. В бригада политических был неписаный закон, непонятный уголовникам: носильщики бригадной пищи не пользовались своей привилегией перехватить на кухне лишний кусочек. Все, что получали они здесь, до последней крошки приносилось в барак.
- Скоро утро, - сказал повар, - Пора готовить щи. Берите-ка, ребята, весь бак. Нашим каша уж не понадобится.
Никитин с Поповым переглянулись - и поняли друг друга верно.
- Нет, - сказал Никитин, - Чужого не возьмем.
Повар, привыкший уже к подобным выходкам политических, вздохнул и продолжил:
- Тогда тут лишок есть небольшой. Его возьмите. Измерзлись ведь.
Никитин с Поповым вновь переглянулись.
- Не украл я, честное слово! - жалобным голосом поспешил объясниться повар, - У каши свойство есть такое - разбухает она. А так, все по норме: стакан сырой крупы на трех человек, вода и соль.
Но когда Никитин с Поповым, согласившись взять "лишок", отвернулись за хлебом, в котел, куда попали уже норма и "лишок", повар успел бросить со своей лопатки добавку и полить хлопковым маслом из запаса, предназначенного лишь красноармейцам и командирам.
Никитин с Поповым ушли, а повар прикрыл за ними дверь и пошел к стоящей в углу кухни кадке с оттаявшей за день капустой. Была капуста мягкой, липучей и плохо просоленной - урожай нынешнего, сорок второго, года с полей, засеянных за колючей проволокой самими зэками, поливаемой водой ведрами из колодца. Вода та была солоноватая, капуста росла хилая - но все-таки витамины...

Никитин с Поповым принесли кашу в землянку как раз в тот момент, когда Трыкин обжег руку о трубу и, вскрикнув, стал зализывать обожженное место.
- Во! - узнал он по запаху, - Каша! А у меня еще и с мясом!
Зэки рассмеялись, бросились доставать свои ложки.

- Я думаю, разобьем мы немца, - убежденно говорил Трыкин, - Был я во время эмиграции в Германии. У них там не знают, что такое настоящий холод. Как им в России воевать, если они от морозов в двенадцать градусов умирают на улицах. Это - рядом с теплыми стенами домов. И, потом, не мог весь народ сразу стать фашистами. Мы же не стали все коммунистами. Много их - да, власть у них - да. Но вот красноармеец, что нас охранял, - какой он коммунист? Просто дурак. И у Гитлера армия такая же. Дураки подчиняются и выполняют приказы. Поэтому с дураком может справиться только дурак. А у нас в стране дураков больше.
- Почему? - удивился Адиль.
- Потому что во всяком обществе процент дураков одинаков, а у нас народа больше, чем у немца.
Никитин подал голос:
- Господин анархист, перестаньте морочить людям головы. Это просто несерьезный довод. Победит Советская Россия. Просто потому, что больше некому противостоять Германии. И Россия всегда побеждала немцев. Только и всего.
Разговор велся во все том же первом бараке на следующее утро после триумфального возвращения бригады с лесосеки. Пурга не прекратилась, а наоборот - усилилась, потому и без того испуганный пропажей пятой бригады майор Мягков объявил по "Участку 82-ой километр" выходной и даже разрешил сегодня всем помыться и постираться. И вот, бригада номер один валялась на нарах, ожидая своей очереди на помывку (первая бригада мылась всегда последней) и обсуждала новости с фронта, услышанные ими из репродуктора на плацу под гудение ветра со снегом.
- Вы, господин подполковник, - ответил ему Годо Германович, - рассуждаете, как должно говорить офицеру, когда он обращается к подчиненным ему солдатам. А представьте, пожалуйста, что вы сидите в Генштабе и анализируете создавшуюся обстановку. Не кажется ли вам, что ситуация в 1919 была аналогична той, о которой на днях говорил замполит? Фронт сегодня подкатил к самой Волге. Бои в Сталинграде.
- В Царицыне, - поспешил возразить Никитин.
- Не возражаю, - спокойно произнес Иогазен, - Главное - немцы уже поят коней волжской водой, а мы с вами, независимо от политических пристрастий и религиозных убеждений, убеждаем друг друга, что государство, унизившее и медленно уничтожающее нас, победит в этой войне. Мы собираем в пустыне саксаул, который, мы знаем, необходим предприятиям этого лишенного энергетических ресурсов региона, то есть, в конечном счете, работаем на нужды фронта. К тому же наш саксаул хранится при станции Отар в качестве стратегического сырья для паровозов на случай, если война докатится до этих мест. И работу свою мы выполняем хорошо, качественно и честно. Как по вашему, господин подполковник, в Генеральном штабе нелюбимой вами Красной Армии имеют расчет на патриотизм сотен тысяч бригад, подобных нашей?
- Не знаю... - после некоторой паузы признался Никитин, - Вы, Годо Германович, по-моему, поставили вопрос, на который нет и не может быть ответа.
- Как и на вопрос покойного замполита, - сказал вдруг Иогазен, - Зачем и почему он спросил про 1919 год? Я думаю, каждому из нас есть что вспомнить об этом времени. Я побывал в колчаковской тюрьме, вышел оттуда миллионером, а спустя день узнал, что никаких денег у меня нет, я такой же нищий, как и прочие. Дедов дом оказался разграблен, есть нечего - и я вернулся в Томск. Вскоре пришли красные - и заработала вместо гимназии школа. Вот и весь для меня девятнадцатый год. А у вас, господин подполковник, какие воспоминания? Будьте так добры, потешьте нас рассказом.
Никитин вдруг ответил:
- А почему бы и нет?

1919 год
Командир шестого казачьего полка Оренбургского войска подполковник Никитин не был по крови казаком, а был после ранения назначен на эту должность приказом командующего фронтом генерала Брусилова в 1915 году. И в должности этой он оставался всю жизнь, ибо сам в отставку не подавал, приказа о снятии его с должности или переводе на другую никто из высших командиров не подписывал.
Год 1919 он встретил в штабе адмирала Колчака, а сразу после случая самоубийства князя Голицына был откомандирован по месту приписки в армию генерал-лейтенанта Дутова - атамана Войска Оренбургского и Уральского, участвовавшего в боях с полками впоследствии обожествленного советской властью комдива Василия Чапаева.
Дутов не любил тех старших офицеров в своей армии, что не были по происхождению казаками, но и не смел отменить приказов и назначений, подписанных рукой самого Брусилова, хоть тот в белой армии и не служил, но и красным не был.. Шестой полк Войска Уральского имел по Уставу командиром подполковника Никитина. Но генерал в течение двух недель к командованию его не допускал, держа при себе, объясняя такое поведение особыми стратегическими планами в отношении Юрия Сергеевича.
И вот в конце зимы 1919 года в городе Уральске, где была ставка Дутова, атаман вдруг вызвал совсем отупевшего от безделья Никитина к себе на доверительную беседу: 
- Рад видеть вас, подполковник, в добром здравии и в состоянии трезвости, - пошутил генерал, оказав ему честь пожатием руки после официального объявления Никитина, что он явился по приказу атамана, - Это, знаете ли, такая редкость среди офицеров, когда они находятся не на передовой.
Таков был своеобразный юмор Дутова: быть ласковыми с подчиненными и одновременно напоминать им об их просчетах. Невысокий, как и большинство генералов правления Николая Второго, но ладно скроенный, широкий в плечах, крутогрудый, Дутов олицетворял в своем лице многие лучшие качества казацкого сословия: ходил легко и уверенно, в седле сидел, как влитой, в молодости, говорят, недурно владел саблей, джигитовал и брал призы на смотрах. При этом генерал был дворянином и помещиком, и в свое время благодаря настойчивости родителей получил прекрасное домашнее воспитание: хорошо говорил по-французски и по-английски, прекрасно танцевал, любил стихи, мог при случае рассказать и послушать сальные анекдоты. Отличительной особенностью его лица был тонкий чувственный нос, столь же чувственные губы на по-крестьянски широком невыразительном лице. Именно для того, чтобы скрыть этот неаристократический овал, и носил прекрасно видящий Дутов особой формы очки в золотой оправе. Блеск их отвлекал от преждевременной седины, например, в коротко стриженных усах, от некстати оказавшейся сразу под дужкой маленькой родинки, но очень хорошо гармонировал с изящными, тонкими пальцами рук, умеющих не только держать рукоятку сабли, но и музицировать.
- Я давно прошу, ваше высокопревосходительство, отправить меня на фронт пусть даже рядовым казаком, - ответил Никитин, - Но мне всякий раз отвечают, что относительно меня у вас есть особые соображения и я должен оставаться при штабе, но не быть ни у кого на виду. Я исполняю приказ, хотя и не понимаю причины его.
- Ну, полно, полно, подполковник, - ласково улыбнулся Дутов, - Вы обижаетесь сейчас, как кадет. Долг офицера - исполнять приказ и не рассуждать. А долг  генерала - беречь полезных офицеров и использовать их знания и опыт в нужное время и в нужном месте. 
С этими словами генерал подошел к большому, тянущемуся от высокого потолка до самого пола шелковому занавесу темно-красного цвета, который в штабе звали "кровью большевиков", взял стоящую рядом с занавесом тонкую красного дерева палочку с изящным слоновой кости расщепом на конце, поднял ее, и двумя плавными движениями в стороны раздвинул шторы, представив перед взглядом пораженного такой церемонностью Никитина географическую карту с наколотыми на нее вырезанными из цветной бумаги линиями фронтов с обозначением наименований и номеров воинских частей, стрелок с предполагаемыми ударами дутовцев и противника и собственноручными пометками атамана.
Карта эта была предметом особой гордости Дутова, ибо обладала одной великой особенностью, которую имеют лишь стратегические карты военного министерства управления картографии: на ней были отмечены не только все мелкие ручейки и речки, но даже прересыхающие русла и сезонные родники, не только существующие населенные пункты, но и те, что исчезли с лица земли столетия назад и остались либо в виде порушенных и оплывающих под действием ветром и дождей стен, либо в виде заросших и изрезанных оврагами холмов. Все это имело по два-три названия (на разных языках и в разные времена), которые кропотливые военные картографы занесли на площадь в три на пять метров буковками мелкими, но отчетливыми. А представляла она собой территорию от Южных отрогов Урала и болот Приобъя до земель Бухарского эмирата сверху вниз, и от Астраханских пустынь на западе до Кулундинских и Барабинских степей, Алтая и Китая на востоке. При карте этой состояли два казака, обязанностью которых было следить за ней во время переездов штаба, хранить ее и шелковые шторы в специально предназначенном для этого длинном кожаном футляре, находить помещения с высоким потолком для личного кабинета атамана.
Изучать карту в свободное время было страстью генерала. Для этого вместе с картой возилась небольшая складная стремянка с широкими ступенями, по которой Дутов поднимался, держа в руках лупу, и внимательно вчитывался в перечень странно порой звучащих названий, не уставая поражаться тому, как много оставили следов в этой пустыне люди предыдущих столетий, как много крови должно было пролиться на этой земле, чтобы однажды (по меркам истории, в одно мгновение) появились здесь русские и, прибрав к рукам никогда не могущие ими быть освоенными территории, начали кромсать карту, называя чуждыми земле этой названиями всевозможные однообразные Ак-Су и Кара-Су, Сары-Су и Берли-Су.
При случае он пользовался полученными таким образом знаниями, чтобы удивить офицеров своей эрудицией, заявляя, например: "Строительство железной дороги от Ташкента до Семипалатинска носит стратегический характер, но ведется за счет средств русских купцов. Если бы строительство финансировало военное министерство, хребты Сырдарьинский Каратау и Илийский были бы преодолены еще в двенадцатом году". Или: "Отсутствие старинных караванных путей по направлению через нынешний Перовск, а не через древний Отар, указывает на невозможность преодоления указанных расстояний воинскими частями. Тем более - в весеннюю распутицу. Полковнику Тереньтеву следовало бы воспользоваться маршрутом через Ачисай".
На вопросы желающих польстить генералу офицеров об Отаре, атаман отвечал снисходительно:
- Развалины, господа, развалины. Был великий город в степи шестьсот лет назад. Стоял против Чингиз-хана сорок дней. Историю знать надо, господа...
И вот теперь, подведя Никитина к карте, генерал сменил палку с рожком на полностью слоновой кости указательную палочку и, проведя ею вдоль красной шерстяной нитки, извилисто петляющей по следу старинных караванных путей от Уральска до Тянь-Шаня, упершись на мгновение на Отаре и многозначительно глянув на Никитина, остановился чуть ли не в самом низу карты.
- Были вы в этом городе? - спросил Дутов, - Я имею в виду древний Тараз.
Таразом это место на карте перестало быть сразу после взятия и разрушения города Чингиз-ханом.
- Был, - ответил Никитин, - Это Аулие-Ата.
- Я обозначил ваш путь до этого города, - сказал генерал, - Внимательно всмотритесь в него и постарайтесь запомнить. Вы должны знать все оазисы, все колодцы в том порядке, в каком они отмечены этой ниткой. Как только вы покинете кабинет, нитка будет снята - и уже никто, даже я, не сможет повторить его. Выполняйте.
Никитин с детства обладал очень хорошей памятью: он помнил, например, лет пять-шесть спустя контрольные работы по математике, которые писал в кадетском училище, вплоть до совершенных по небрежности ошибок. Поэтому перечисление двух десятков русских и туземных названий уложилось в строгом порядке в его голове в течение получаса, а зигзаг нитяной линии остался в зрительной памяти таким, словно видел он мебель в своей квартире.
- Блестяще! - воскликнул Дутов, выслушав Никитина, - А как вы находите Аулие-Ату?
Воспоминания у Никитина об этом городе были самыми приятными: обилие фруктов, незамысловатые, но необычайно вкусные вина, сладко таяющие на языке шашлыки, духовитая горячая самса, чудные манты. И конечно, женщины: стремительные, изящные, порой полноватые, но даже при полноте своей умудряющиеся быть воздушными. Первая дама уезда мадам Королевская восхитительная, как свежий персик, целомудренная, как Наташа Ростова на первом балу, верная своему беспутнику мужу, хоть и злословившая о нем со всеми направо и налево. Страсть, которую испытывали офицеры к ней, они утоляли в салоне мадам Иран, где цены на любовь были умеренными, а сервиз утонченный. Пыльные улицы с арбами, ишаками, лошадьми и верблюдами, с арыками и высокими пирамидальными тополями. Много европейцев, а из азиатов - одни сарты да с чистыми китайскими лицами дунгане. Казармы, помнится, были без клопов, эдакие подобия казарм донских казаков в Новочеркасске. И вода в арыках прозрачная до нереальности. Из них дозволялось лишь пить и брать воду на хозяйственные нужды. Но ни в коем случае не сливать в них ничего. Хорошая вода, вкусная, холодная до ломоты в зубах. Настоящий рай на земле.
Но генералу надо знать что-то иное. Что - непонятно.
- Как вы находите местное население? - объяснился Дутов, - Я имею в виду туземцев.
- Не понял, господин генерал-лейтенант, - сказал так и не усвоивший принятых в казачьем войске обращений  Никитин, - Кто вас больше интересует? Киргиз-кайсаки, горнокаменные киргизы, сарты или, например, дунгане, таранчи?
- О! - приподнял брови над пенсне Дутов, - Вы и вправду специалист. Мне докладывали, что имение ваше в Смоленской губернии граничило с имением господина Пржевальского, но что интерес к экзотике у вас столь же сильный, как и у покойного путешественника, не подозревал... Ну, полноте, полноте... - похлопал по плечу растерявшегося от несвойственной генералу фамильярности Никитина, - Я рад, что не ошибся в вас, Юрий Сергеевич. Мне докладывали о вашем интересе к проблемам этнографии, - (как раз этого интереса, как казалось самому Никитину, он не проявлял никогда), - Но вы превзошли все мои ожидания... 
Разговор с любым генералом вообще выглядит формой почтительно выслушанного монолога, а в отношении генерала Дутова, человека безусловно талантливого, умного, но бесконечно самовлюбленного, общение никогда не выглядело иначе, чем монолог атамана и согласие подчиненного.
- Мне очень приятно, что офицеры моего штаба оказались столь прозорливыми в выборе кандидатуры для выполнения особой миссии, которую я на вас возлагаю. И учтите! Не только я, а все руководство освободительных армий, борющихся с большевиками. Это, в первую очередь, генерал Деникин и адмирал Колчак. Видите, как высоко распространены ваши полномочия?
Никитин видел, но не понимал: какую связь нашли офицеры дутовского штаба между ним, боевым офицером, по сути переставшим быть таковым после октября семнадцатого, и народами Туркестанского края, где был он лишь дважды по два месяца? Следовало бы сказать об этом атаману, но бес смущения вынуждал молчать. К тому же, как и всякий подполковник, он в душе мечтал стать полковником и даже генералом, а предложение, которое ему делали высокие лица устами Дутова давало для это ему шанс. Только вот что делать надо - этого Никитин пока не знал.
Он щелкнул каблуками и, вытянувшись во фрут, торжественно произнес:
- Буду счастлив умереть за Бога, царя и Отечество! - фразу, усвоенную им еще во времена учебы в кадетском корпусе и с тех пор ни разу не осмысленную. Не говорить же атаману, что никакого поместья в Смоленской губернии его семья не имела и с выдающимся путешественником Пржевальским никто в его роду не был знаком. А назвал он поименно туземцев по привычке кавалерийского офицера возвыситься над казаком, пусть даже генералом. И вон что вышло.
- Ну, умирать вам не стоит, - ласково произнес атаман, и движением руки пригласил Никитина сесть на посетительский стул; сам же обошел и устроился на своем кресле.
- Вам предстоит выполнить задание чрезвычайной важности... - продолжил он.
Так Никитин узнал, что генерал Лукомский, крупнейший после смерти генерала Алексеева стратег русской армии, был переведен из штаба генерала Деникина к Колчаку вовсе не из-за дипломатических соображений и в поддержку авторитета этого самого молодого и талантливого адмирала страны, как об этом судачили на офицерских вечеринках, а по причинам сугубо стратегическим. Восточный фронт, как правильно говорил большевистский лидер Ленин, превращался в главный фронт страны, ибо под армиями адмирала находилась уже территория всей Сибири, большей части Урала и частично - степей Киргиз-Кайсакии. Мелкие партизанские отряды красных, восстание железнодорожных рабочих Читы и шахтеров Дальнего Востока ничуть не потревожили тылы белой армии. Но вот политическая пассивность и внешнее безразличие представителей мусульманских народов, живущих к югу от Восточного фронта, вызывало тревогу. Не вовремя поднятый мятеж Попова в Ташкенте и деятельность какого-то турецкого князька, возомнившего себя вождем азиатских народов, захватившего Коканд и Фергану, не поколебали позиций Советской власти в Туркестане по совсем непонятным в Омске причинам.
- Генерал Лукомский считает, - продолжил Дутов, - что наиболее слабым звеном как у белых, так и у красных, является отношение к колониальным народам России. Ленин на протяжении всей своей политической деятельности разрабатывал концепцию консолидации возглавляемой им партии только с еврейским народом, оставляя в стороне проблемы остальных национальностей. Назначение на пост комиссара по делам национальностей  некого Сталина - не то грузина, не то грузинского еврея, человека малообразованого и жестокого, - показывает, что у большевиков решение этого вопроса стоит на повестке дня. Но если они в состоянии быстро и волевыми методами законодательно решать возникшие перед ними проблемы, то белое движение, в силу своего европейского демократического умонастроения, решать вопросы таким образом не может. 
Никитин вспомнил нелепую смерть князя Голицына в Омске и недавнюю потасовку в ресторане "Урал", произошедшую между сторонниками монархии и других способов государственного управления. Закончилась она не только выбитыми зубами и поломанными ребрами участвующих в диспуте офицеров, но и одной смертью - как раз, кстати, бывшего депутата Учредительного собрания.
Атаман между тем продолжил:
- Нам нужна другая стратегия, более выразительная и более эффективная. Если вы взглянете на карту...
С этими словами Дутов опять встал из-за стола и подвел тут же вскочившего со стула Никитина к своей любимице:
- Как вы видите, в названном уже вам районе красные контролируют лишь тракт между Кульджой и Ташкентом. Еще есть прилегающие к северу от тракта площади полосой в двести-двести пятьдесят километров. Территория, равная полутора Франциям - я подсчитал. Остальную всю территорию этого региона, за исключением того, что мы зовем Актюбинским фронтом, занимают войска, противостоящие большевикам. Некоторые инородцы к нам лояльны, некоторые считают нашу армию своей противницей. Мы не спорим. Сейчас - стратегически важно разгромить большевиков, а уж потом искать соглашения либо конфронтации с другими их противниками. Миссия ваша состоит в том, чтобы, проникнув на территорию известных вам земель, вы подняли местное население против большевиков и лишили их сильных позиций в этом регионе. Как специалисту и знатоку местных обычаев и народов, вам надлежит вступить со старейшинами местных родов в переговоры, заключить необходимые для этого договоры и направить собранные таким образом мусульманские войска против красных. Задача ясна?
Пораженному Никитину оставалось лишь ответить просто и четко:
- Ясна, ваше высокопревосходительство!
Пути назад не было. Говорить теперь о своем полном незнании того, о чем сейчас сказал Дутов, было равносильно потере чести, а не то, что о полковничьей либо генеральской папахе. Ему доверили тайну, дали самое важное в его жизни задание - и он должен его выполнить.
- Ну, а раз ясна, дорогой подполковник, давайте поговорим о деталях, - сказал атаман и, позвонив в колокольчик, велел вошедшему адъютанту, - Позовите мне заместителя начальника штаба. С известными ему документами. Скажите, что у меня подполковник Никитин.
После этого повернулся к офицеру и предложил:
- Не желаете ли чаю? Я велю подать. Вы с чем предпочитаете, Юрий Сергеевич: с медом или сахаром? Я бы посоветовал мед. У здешних казаков он удивительно пахуч!

1942 год
Лежащие на нарах жители первого барака следили за отблесками печного огня на корявом потолке и слушали исповедь офицера, нарушившего Кодекс чести во имя спасения чести.
Никитин рассказал им, что задача его усложнялась еще и тем, что задание было абсолютно секретным, известным лишь узкому кругу посвященных в него лиц, да и то большинство их находились либо в Омске, либо в орловской Ставке Деникина. То есть никаких проездных документов до Притяньшанья ему не полагалось, даже в должности командира шестого казачьего полка он оставался в этот момент только для пущей секретности. А идти следовало оставаясь в офицерской форме и в сопровождении тоже одетых в форму с погонами десяти солдат, которым тоже ничего не должно быть известно о сути задания. Расстояние более чем в тысячу километров он должен пройти не вдоль Перовской железной дороги, перерезанной большевиками южнее Актюбинска, а слегка восточнее, идя через пустыню Барсуки, безводную Сары-Арку и далее, минуя цепочку чаротных озер, к Аулие-Атинскому оазису.
- И вы прошли? - удивился Попов, - Красный комиссар киргиз Джангильдин, я слышал на лекциях в Университете, прошел с отрядом половину этого пути как раз в те же дни. Он спасал свою часть от разгрома на Актюбинском фронте. Лектор говорил, что Джангильдин совершил настоящий подвиг.
- Да, - улыбнулся в темноте Никитин, - Я слышал об этом. Победи в той войне мы, героем был бы я, а не Джангильдин. Но весь парадокс в том, что победить мы не могли... - и добавил, - Как это ни печально...
Ему не хотелось рассказывать о трудностях и невольных приключениях этого пути, в результате которых его отряд потерял двух солдат и одного унтер-офицера. Людям ведь малоинтересен героизм, не приведший к победе.
- Атаман Дутов ошибался не только в том, что считал меня способным справиться с этим заданием. Ни он, ни автор этого проекта генерал Лукомский, ни тем более офицеры Ставки Деникина не могли даже представить, насколько в своих предположениях они были далеки от истинного положения вещей в данном регионе. Я прочитал потом много книг о территориях, названных ныне Казахстаном и Средней Азией. Это были как авторы старого времени - времени монархии, - так и те, что писали уже при большевиках. Что объединяет их, так это заданость решений, абсолютная уверенность в своей правоте, в своих суждениях о том, что находится вне пределов их естественного понимания. Покойный писатель Борис Пильняк (я близко знал его, любил, но был возмущен его книгой о таджиках), признался: "А что ты хочешь от меня? Я выполнял социальный заказ партии, писал так, как нужно было писать. А что - тебе нужна правда? Так вот она: я ничего не видел из окна поезда и автомобиля, я терпеть не могу их пресных лепешек, не выношу вони их женщин, пил водку и воду только ту, которую носил с собой во фляжке и заранее кипятил. Это, по-твоему, я должен был писать?" Дореволюционные авторы не были столь откровенными, но, я думаю, мыслили они с Пильняком аналогично.
Барак молчал. Откровенность подполковника граничила с цинизмом, но не звучала так. Что ответить ему, не знал никто.
Тогда Никитин спросил:
- Вот вы, Адиль, скажите честно: вы любите русских?
Адиль, относящийся к Никитину с большим почтением, всегда благодарный ему за обращение на "вы", понял, что до конца не понятая им откровенность подполковника требует от него такой же откровенности.
- Нет, - ответил он, - Не люблю. Русские не любят казахов, казахи не любят русских. Так было всегда. Старики рассказывают, что давно казахи были сильнее русских, и русские служили казахам. Потом стали сильными вы. Пройдет время, старики сказали, будут снова сильными казахи, а русские будут у них служить.
- Видите, господа? Знал об этом Дутов? Знает об этом Сталин? Нет, не знали, не знают и не могут знать. Потому что для того, чтобы услышать это, надо оказаться вот здесь, в таком бараке, покорчевать саксаул и перемерзнуть в тракторе, съесть щи из гнилой капусты и десять раз в день не умереть с казахом вместе. А эта мысль - лишь маленький кусочек большой мечты казахского народа - мечты о собственной свободе, о праве быть сильными и помыкать другими народами. Потому что мечта тех первых социалистов, породивших большевиков, бывала великой, но неисполнимой. Ею можно было затуманить мозги европейцам и стремящимся стать европейцами русским, потому что им с рождения забивали головы христианскими проповедями и словами о демократии. На Востоке тысячелетия христианской болтовни не было. Здесь мыслят только категориями права сильного. Честь, благородство, совесть, нравственность - это все для них слова. Попробуйте встретить от Дамаска до Китая хоть одного искренне кающегося в грехе - и это будет сумасшедший. Советская власть и Сталин нашли единственно возможный язык власти с народом на Востоке - язык террора - и потому признаны русскими и Востоком за настоящую власть. В шестнадцатом году государь-император призвал азиатов только на тыловые работы - и они возмутились, восстали либо убежали за границу. А сейчас - сами рвутся на все тот же германский фронт. И это -  свидетельство того, что в силу новой власти они верят даже сейчас, когда Гитлер занял всю территорию естественного проживания русского народа.
- Странно вы рассуждаете, Юрий Сергеевич, - сказал Трыкин, поняв, что Никитин мысль свою высказал до конца, - А давайте спросим самого Адиля: хочет он, чтобы власть наказывала его, помыкала им, мучила? Слышишь, Адиль, хочешь этого? 
- Зачем хочу? - ответил Адиль, - Никто не хочет. Власть должна быть мудрый.
- Ну, а Сталин мудрый, как по-твоему?
- Сталин? - переспросил Адиль, - Сталин - да, мудрый. Сталин - вождь!
На барак обрушилась тишина.
Адиль понял, что сказал что-то такое, чего от него не ожидали, и продолжил:
- Годо Германович тоже мудрый. Как его отец. Герман Эдуардович был большой человек. Его вся степь уважал. И киргизы тоже. Он все знал, все понимал. Казахи любили его... - подумал и добавил, - Киргизы тоже.

3
Весть о том, что Шоптын-уста захвачен таинственным отрядом белых, скрытно прошедшим от Уральска до урочища Беш-Таш, всколыхнула роды левого крыла горнокаменных киргизов и киргиз-кайскаков Большого Жуза. Узун-Кулак, впоследствии осмеянный Ильфом и Петровым, имеет действительно свойство распространяться по Степи быстрее правительственных телеграфных сообщений.
Имам Жаксалык, самый богатый и потому самый уважаемый в роде Копал аксакал, всегда имел при себе зеленую трость и держал в сундуке зеленую чалму - доказательства совершенного им десять лет тому назад святого хаджа. Он только что перебрался с Нижней долины Таласа в Верхнюю, разбил белую юрту в том месте, где тропы разветвляются на Сусамыр и на Чаткал, и готовился вкусить прелести молодой жены Бибигюль, на которой женился перед самым выездом из аула Асса.  Имам не имел никакого желания заниматься какими-либо серьезными делами, тем более касаемыми судьбы какого-то русского ученого, ищущего новые пастбища для казахских родов и отдающего их бесплатно всякой голытьбе.
Он сидел перед юртой на маленьком табурете, позволяющем ему держать скрещенными под собой ноги, как то велит обычай, и не мешать ими огромному своему животу, выпирающему из-под распахнутого халата. Перед ним на расстеленной прямо на свежей весенней траве черной с красным узором кошме сидели вокруг двух круглых достарханами шестеро аксакалов рода; в их числе - и спешно прибывший сюда старший брат Жаксалыка Амзей.
Солнце светило сбоку, не слепя никого из присутствующих и позволяя сидящей в стороне байбиче - старшей жене хозяина юрты следить за чаем в пиалах у стариков и за тем, чтобы в больших блюдах, поставленных перед гостями, не убывало плова, а в подносах - сахара и урюка.
Младший сын Жаксалыка - Умар - бегал от нее к достарханам, перенося пустые пиалы и с чаем, подсыпая плов и урюк. Сахара старики не трогали.
Жаксалык отставил в сторону зеленую палку и посмотрел на старшего брата. Кровь кровью, но братья были во всем противоположны друг другу: Жаксалык богат, Амзей имел лишь небольшой достаток; младший имел двенадцать жен, старший довольствовался всю жизнь одной; и  в то же время все богатство и почет Жаксалыка происходили от того, что поступал младший согласно советов старшего: вовремя положил деньги в русский дом "БАНКЪ", вовремя снял их оттуда и пустил на закупку соли, сахара и муки, которые теперь поднялись в цене во всем уезде, а в самой России, говорят, уже не покупаются за деньги, а обмениваются на золото и драгоценные камни. Сам же Амзей, как знал Жаксылык, деньгами и пищей русских брезговал. Именно он посоветовал младшему брату отступить от веры предков и стать мусульманским священником, совершить хадж в Мекку, искать силу на арабском Востоке для борьбы с русскими.
- Ты не любишь русских, - сказал наконец Жаксалык, выслушав сказанное стариками, но обращаясь к одному лишь брату, - Зачем тебе он?
Амзей ответил после недолгого молчания:
- Там мой Адиль.
Жаксалыку, имеющему двадцать шесть детей и невесть скольких внуков, привязанность брата к старшему из двух внуков была непонятна. Аллах дал, Аллах взял, внук слишком далеко от деда, чтобы беспокоиться о нем. Русские в день взятия Аулите-Аты убили отца Амзея и Жаксылыка, но кто помнит об их деде, убитом за пять лет до этого кокандцами?
- Ты стареешь, брат, - сказал печально Жаксылык, - Ты любишь внука больше рода.
Никогда младший не говорил так со старшим. И оскорбленный Амзей поднялся из-за достархана.
- Ты стал совсем русским, - сказал он, глядя младшему в глаза, - Или арабом. Ты - не казах.
Жаксылык улыбнулся, великодушно прощая старшего.
Но вдруг остальные аксакалы встали из-за достарханов и, не сказав ни слова, пошли вслед за Амзеем.

Всю эту сцену Адилю описал потом тот самый младший сын Жсаксылыка Умар, который помогал байбиче прислуживать за гостями.
Умара лет десять спустя убили во время игры в козлодрание. Но к тому времени и отец его, и байбиче, и родная мать - седьмая жена Жаксылыка - умерли в нищете. Не Советская власть, как потом говорили двоюродные братья Адиля, а людская молва уничтожила несметные богатства Жаксылыка и свела на нет его многочисленное потомство.
Весть о том, что имам Ассинской мечети Жаксалык отказал в помощи русскому профессору Иогазену, распространилась от Омска до Багдада. Седые старики качали головами и говорили, что имам перестал быть святым и отдал душу черным силам. Не зависть к богатству Жаксылыка, как утверждали его сыновья, перешедшие служить к Советам, но до конца своих жизней ненавидевшие новую власть, а гордыня богача, не пожелавшего прислушаться к советам старцев, уничтожила Жаксылыка.
Как все это объяснить русским? Адиль не знал. Он только рассказал зэкам, что дед его Амзей собрал стариков родов Копал и Чапрашты, и сказал им, что хочет спасти профессора и своего внука. Старики ответили согласием помочь - и объявил о сборе казахских джигитов.
Об этом услышали горнокаменные киргизы, которых сейчас зовут просто киргизами, - и тоже прислали Амзею джигитов. Во главе киргизского отряда поставили сына Жаксылыка - Исламбека, который  семь лет назад воспротивился воле отца и взял в жены киргизку. Это был единственный сын Жаксылыка, который был и на этот раз не согласен с отцом, и пошел за дядей. Умар тоже убежал от Жаксылыка после того, как тот оскорбил Амзея, но не потому, что разобрался в причине ссоры, а из-за того, что байбиче, поняв промах мужа, в сердцах ударила мальчика бишкеком по самому больному мужскому месту.
- Исламбек был хороший джигит, - сказал Адиль, - Большой, сильный. Казахи и киргизы - все любили его. Все сказали, что он - главный.
 
После выборов предводителя стали разрабатывать план освобождения профессора. Большинство молодых джигитов хотели просто атаковать белых и освободить пленников силой.
Но Исламбек был против. Он сказал, что любой величины конный отряд военные просто не пропустят в ущелье и, засев за камнями с двух сторон входа, перестреляют всех, как цыплят.
- Правильно сказал, - согласился старый Амзей, - Зачем убивать своих? Надо убить русских.
И предложил послать одного человека в ущелье - и там убить одного белого солдата. Потом, сказал старик, он сам пойдет к солдатскому начальнику и поговорит с ним. Джигитам же предложил находиться неподалеку от лагеря белых и напасть на них только в крайнем случае.
Молодежь было заспорила, но Исламбек сказал, что так действительно будет лучше. Но он очень просит дядю быть осторожней, подумать о том, что в его смерти могут обвинить племянника.
- Я знаю это... - улыбнулся Амзей-ага.

1942 год
Медленный, с частыми остановками рассказ Адиля прервал стук в дверь и сердитый крик:
- В баню давайте!
В прошлый раз приглашали с добавлением слова "сволочи".
Зэки зашевелились, стали сползать с нар.
- Быстрее, - попросил Никитин, - А то этот прохвост закроет и скажет, что мы сами не захотели мыться,
Прохвостом назвал он "прачку", получившего срок по причине анекдотической. Он был наборщиком в типографии какого-то районного городка в Татарии, и в слове "Сталин" вместо "а" поставил литеру "о". Осудили его на десять лет без права переписки. В зоне быстро сошелся с уголовниками, обнаружив с ними общих знакомых, которым продавал уворованную в типографии особого состава краску. Уголовники не только приняли его за своего, но и убедили майора Мягкова в том, что бывший типографский рабочий - не враг, а друг народа. Именно потому он оказался здесь "прачкой", то есть стирал солдатское и офицерское белье, готовил баню и убирался в ней после каждой помывки.
Прохвост был основным врагом зэков первого барака. Охрана и начальство символизировали власть, а потому были заинтересованы лишь в повиновении зэков, берегли их, как долгосрочный товар. Прачка же ненавидел "врагов народа" патологически, как ненавидит человек змею, например. И барак отвечал ему тем же. Мытье первой бригады всегда последней в очереди было особо изощренной экзекуцией "прачки", ибо к концу общей помывки горячей воды в бане почти не оставалось, стены основательно остывали, белье плохо простирывалось, хотя, надо признаться, мыла аккуратный Мягков для зэков не жалел.
Словом, люди поспешили - и успели вовремя: "прачка" уже стоял перед дверьми бани, пытаясь закрыть на ключ огромный амбарный замок.
Никитин молча отодвинул плечом от двери бывшего наборщика, Попов подтолкнул его дальше, Фрик подставил подножку - и "прачка" полетел в истоптанный до грязного песка снег.
Зэки вошли в предбанник, стали молча раздеваться. Ждали - как поступит теперь "прачка"? Побежит жаловаться уголовникам или к Мягкову?
Замок Попов на всякий случай занес внутрь.
Они уже разделись и, отобрав нужное для стирки, сунув эти свертки под мышки, стали входить в низкую дверь помывочной, когда наружная дверь распахнулась, и вошел "банщик". Фуфайка, штаны и даже лицо его были перемазаны так, как можно вымазаться только специально. Следом вошел Мягков.
- Вот они, - сказал, хмуря брови, "прачка" и указал на голых людей, - Насильно ворвались. И замок украли.
Зэки стали оборачиваться. Во всех глазах Мягков прочитал лишь презрение к доносчику и ни капли раскаяния.
Будь это в другой день, когда страха за потерю целой бригады у Мягкова не было, майор, быть может, и прислушался бы к "прачке", но сейчас он видел перед собой тех самых людей, что и сами спаслись из снежного ада, и дали Мягкову шанс на оправдание перед начальством.
И Мягков распахнул зев криком:
- Пошел вон, сволочь! Проститутка! Тварь! Завтра же - на лесосеку!
Хлобыстнул рукой по лицу "прачки", пошел вон из  предбанника.
Под веселое ржание первой бригады следом выбежал и доносчик.

Г Л А В А     Ш Е С Т А Я
1942 год
"Странно, как смерть постороннего человека, какого-то там политкомиссара, всколыхнула бригаду зэков. Мысль, брошенная замполитом перед смертью, оказалась подобна упавшему в воду камню - пошли круги по поверхности, закачались на них, словно опавшая листва, обрывки воспоминаний - и не прошло и половины недели, как все члены бригады стали думать об одном и том же времени - весне 1919 года, об одном и том же месте, о котором им думать не следовало бы - об ущелье Беш-Таш Таласского хребта горной страны Тянь-Шань.
Впрочем, чему тут удивляться? Отец учился в Чите у дочери декабриста, коротко знакомого с Пушкиным. Стало быть, между мной и Пушкиным всего три человека. Сто лет - и всего три человека. Декабрист тот встречался с победителем Наполеона Александром Первым. Между мной и Наполеоном - четыре человека.
Стало быть, то, что мы здесь - в одном месте - собрались из разных мест страны в одну шестую суши, есть какая-то естественная закономерность. Двадцать три года - срок небольшой. И назови замполит другую дату, расскажи другую историю своей жизни - все повторилось бы с точностью до секунды: зэки нашли бы определенный период, который был в стране настолько напряжен, что люди стронулись с мест и бросились на поиски счастья; в этом хаосе кто-то бы встретил кого-то из нас либо того, кто нас бы знал - и началось бы новое расследование, поиск того, о чем никто не знает и не имеет права знать.
Это так просто, так естественно, что понимание этой объективной реальности позволяет расслабиться, слушать других, говорить свое  - и наблюдать, как суетная мысль человечья тщится отделить семена от плевел, отыскать истину, которую знает на всем свете один только человек. Знает - и молчит..."

Баня, на удивление, оказалась не выстуженной, а напротив - с каждой минутой не остывала, а становилась все жарче. Воды горячей тоже не убывало. А холодной и без того было вдоволь.
Увлекшись мытьем и стиркой, зэки первой бригады и подумать не могли, что причиной этой благодати был приказ разъяренного Мягкова. Майор велел "прачке" протопить баню на этот раз по-настоящему, держать полный бак горячей воды. Надзирать за этим поставил красноармейца, который сам сидел в теплом предбаннике, расстегнув шинель и ворот гимнастерки, отставив в сторону винтовку, и следил в окошечко за тем, как ломает саксаул и шурует длинной кочергой в стоящей на улице печи "прачка".
А пурга все мела и мела, от снега с песком все вокруг было серо, мутно. Движение озаренного огнем "прачки" угадывалось по проникающей сквозь сито пурги розоватым тени. 

Майор уже давно ушел в свою землянку, вылил остаток вчерашней водки в стакан, опрокинул его, закусил вялым огурцом и завалился прямо в сапогах на постель. Хотелось спать, но сон не приходил.
В сундуке покойного замполита кроме обычного офицерского набора казенных вещей и завязанных в двенадцать белых мешочках двенадцати сухих пайков  (сгущенка, тушенка, американские галеты, сахар, чеснок, гречка и перловка), не оказалось ничего достойного внимания майора. Но уже само отсутствие семейных фотографий, например, писем и того житейского барахла, которое важно и интересно лишь самому владельцу и являет истинное его лицо, вызывало у Мягкова подозрение.
Странный был замполит. Совершенно неожиданно полковник Сучков отозвал с участка прежнего комиссара - Митрофана Мефодьевича, с которым Мягков прожил здесь три года и с которым должен быть (по негласному регламенту, принятому в НКВД) переведен на новое место службы. Токарева прислали с письмом, в котором майора предупреждали, что новый замполит прислан с испытательным сроком в двенадцать дней. Такое на памяти Мягкова случилось впервые за двадцать лет службы в органах - никогда комиссар не проходил испытательный срок у своего командира. А тут еще эти двенадцать аккуратных белых мешочков с едой на одного человека. Такое впечатление, что Токарев прибыл сюда для короткой тайной проверки.
Кого? Чего? Кому нужен этот самый дальний из всех островков ГУЛАГа? Что за интриги плетут там в Отаре? Или может в самой Караганде? Или в Москве?
С мыслями о замполите Мягков не мог заснуть. Он встал и, подкрутив фитилек в линейной лампе, стал искать те вещи, что вынули по его приказу из карманов покойного. Вынули - и принесли сюда, а майор не нашел сразу времени просмотреть их.
Наконец нашел - лежали в коричневом конверте под майорским планшетом на столе.
Офицерская книжка... Орден Красной Звезды (смотри ты!)... Командировочные удостоверение... Так... На двенадцать дней... А это что?
Сложенный вчетверо листок оказался порыжевшим от времени. На нем было написано чернилами четким каллиграфическим почерком:
"Приказ
по гарнизону города Алуие-Ата
за номером 116 от (неразборчиво) ...реля 1919 года

Послать в село Дмитровка:
- Галунчика - замначальника уездной ЧК
- Беспалова - сотрудника ЧК
- Тютюнникова - красноармейца социалистической роты
- Коломейцева - красноармейца социалистической роты
- Перепелкина - красноармейца социалистической роты

Командующий гарнизоном: неразборчиво
 
Народный Дом обороны
г. Аулие-Ата"

1919 год
Начальником Аулиеатинского гарнизона в 1919 году был Морозов. Он же - первый секретарь укома большевиков. Хотел было председатель уездного совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов Коломейцев стать и начпродом уезда, да перебил ему это место старший Беспалов - Степан Михайлович.
А все дело в том, что Коломейцев-старший вступил в партию Ленина еще в пятнадцатом году на фронте. Имел об этом и соответствующие бумаги, подписанные самим Дыбенко.
А Степан Михайлович решился стать партийным лишь в зиму с семнадцатого на восемнадцатый.
Но у Беспалова был собственный дом на Копальской улице и два десятка родственников в городе да еще больше в ближних селах.
А у Коломейцева  кроме неряхи-жены и "задумчивого" сына никого здесь не было.
Прибыл ведь Григорий Петрович в Аулие-Ату из-под Воронежа в четырнадцатом году, обустроиться здесь не успел - призвали на войну. Баба - она, известное дело, баба и есть, дом приобретать не стала, сняла угол - да и проела за три года все воронежские деньги. Вот и жили теперь втроем в задней комнате бывшей городской управы.
Когда на митинге по невинноубиенным Карлу и Розе зам председателя ЧК что-то прошептал на ухо Морозову, Беспалов, сидевший тут же в президиуме, промолчал, лишь посмотрел сочувственно на суесловящего Сороку. Но сыну Ивану приказал прознать про секрет между Галунчиком и первым секретарем укома.
С утра пришел домой сын не выспавшийся, усталый, сообщил отцу, что ничего не узнал, а вот Сороку этим утром убил чекист Айтиев.
То, что вместе с Сорокой был убит и бывший предводитель уездного дворянства, не тронуло Беспалова ("Да, хороший был мужик, для революции безвредный", - сказал лишь), а вот смерть лидера оппозиции для начпрода была действительно серьезной потерей. Сорока своим неуемным языком был не помехой в борьбе между старыми аулиеатинцами (Беспаловыми, Морозовыми, Тютюнниковыми, Матвеевыми, Егошиными, Токаревыми) и новопришлыми (Коломейцевым, Галунчиком, Соболевым, Клименко и прочими). Болтун поддерживал любые нарекания на отнявших у него власть в семнадцатом большевиков - и потому, сам того не ведая, был мил сердцу председателя уездного Совета, тоже большевика Морозова, умеющего вовремя направлять гнев и недовольство эсера против Коломейцева. А Морозов был Беспалову двоюродным братом.
И вот кузены, узнав о смерти Сороки, собрались на совет.
Сидели они в доме Беспалова в передней комнате за застеленным куском старого покрывала (чего зря добру пропадать?) столом. В окошко о четырех маленьких стеклышках проникал неровный свет и ложился пятнами на хлеб, бутыль, два граненных стакана, на миску с огурцами и на кусок завернутого в белую тряпицу сала. Зеленые репья лука оставались в тени.
- Ты, Степка, теперь только на Ваньку своего и надейся, - сказал Морозов, разливая самогон по стаканам, - Он - у тебя парень с головой. Галунчик мне про то письмо сказал, которое чекисты в крепости нашли.
- Какое письмо? - спросил Степан Михайлович, поднося стакан ко рту, - Почему не знаю?
- Ну, ты даешь! - удивился в свою очередь городской глава большевиков, - Ты же был на ячейке, когда обсуждали Коломейцеву-Токареву. Решили в милицию перевести, а чеха - В ЧК.
Беспалов помнил что-то такое, но он в тот день был изрядно пьян, плохо соображал, только смотрел, как голосует брат - и поступал также. А потом спросить про причины снятия чекистки стало недосуг. Он прокашлялся и протянул руку со стаканом брату.
Чокнулись. Выпили. Крякнули в такт, потянулись за соленными огурцами, сунули их в рты, захрустели.
- Добрая самогонка! - сказал Морозов, - Сам варил или кто?
- Есть у меня время, - ухмыльнулся Степан Михайлович, - Сами несут, - и объяснил, - Продразверстка.
В сытом уезде было изобилие продуктов, а из-за войны вывоз зерна и мяса в Москву оказался невозможен. Распоряжение же Ленина и Цюрюпы об организации продотрядов и выполнении продразверстки было категоричным - вплоть до расстрела. Депутаты уездного Совета, узнав о бедственном положении голодающих рабочих Петрограда, решили поддержать своих вождей, создать пятнадцать продотрядов, вооружить их и подчинить начпроду Беспалову.
После прибытия первых восьмидесяти подвод с зерном стало ясно, что в городе нет свободных помещений для хранения такого количества хлеба. А ожидалась еще около двух тысяч подвод.
К тому же всполошились купцы и приказчики Мучного базара, ибо весть о бесплатно доставленном в город хлебе облетела весь уезд - и возник слух, что вскоре цены на муку и крупу упадут втрое. Родичи Беспалова, имеющие большие земельные наделы и кормящиеся с них, явились к начпроду с увещеваниями и угрозами: дескать, прекрати обездоливать трудовое крестьянство, войди в наше положение.
И Степан Михайлович отыскал выход: за то, что продотряды не станут отбирать хлеб и вывозить его в город, крестьяне будут сами привозить в Аулие-Ату излишки и находить места для хранения этого числящегося государственным хлеба.
За милость эту каждый селянин уезда считал своим долгом отблагодарить великодушного начпрода: везли в дом его самогон, сало, масло, ряженку, сметану, еще невесть что. Пришлось Степану Михайловичу даже вырыть второй погреб и закупиться полусотней новых глечиков, чтобы было где все это хранить.
Морозов, также получавший свою долю от двоюродного брата, хитро улыбнулся и погрозил Беспалову пальцем:
- Но, но, но! - сказал он, - Сам! Ты понял? Только сам!
- Так ведь мы - свои.
- Все равно, - твердо произнес председатель Совета, - Не привыкай. Сам - и точка.
Как свозили к Беспалову свои "излишки" крестьяне, так и начпрод развозил начальству собственную дань. В месяц два раза по полной телеге под охраной отправлялись в Ташкент, один раз - в Верный. Потому и гремела на весь красный Туркестан фамилия Беспалова - лучшего организатора продовольственных отрядов для голодающих рабочих Петрограда.
- А то если Коломейцев узнает... - продолжил Морозов, отрезая солидный шмат сала и укладывая его на хлеб, - Сам понимаешь... - и отправил кус в рот.
Коломейцев, разумеется, обо всем знал, но жил вместе с семьей в гордом одиночестве, пропитаясь на свое и сына жалованье, ибо отступница-дочь, породнившаяся с Токаревыми и ушедшая во враждебный стан, с отцом не зналась, помогать ему не собиралась. И Коломейцев ходил в старой, времен германской войны, форме, только без погон, в старых сапогах, носил офицерскую фуражку без кокарды, а с красной звездой, вырезанной женой из уголка скатерти и аккуратно пришитой к тулье белыми нитками. Она сама ходила на базар и в лавки, не говоря мужу о несказанно низких ценах, по которым отдавали продукты именно ей, о неожиданно обнаруживаемых в корзине подарках. Словом, не будучи ни другом, ни родственником начпрода, первый секретарь укома партии большевиков тоже не бедствовал. Но доносом на Беспалова непременно воспользовался бы.
Но доносов не было. Подкармливать высокое начальство было в традициях аулиеатинцев со времен владычества Коканда. Царские чиновники лишь укрепили подобные отношения, назвав взятки подношениями и принимая "невинные подарки" ото всех без разбора. Ждать, что большевистские комиссары станут голодать, но просиживать сутками за непонятными простому человеку бумагами и, имея в руках оружие, будут носить обноски, никому из аулиеатинцев даже не приходило в  голову. Никто Коломейцеву на Беспалова не жаловался по причине отсутствия мысли в головах аулитеатинцев о том, что взятка есть свидетельство социальной несправедливости. А без жалоб принять меры против взяточника Коломейцев не мог.
Закусив и налив по второму стакану, пить братья сразу не стали, а, отставив самогон, продолжили разговор. При  этом, не переставая, жевали лук, сало и хлеб.
- Галунчик собрался в Димитровку. Коломейцев приказ подписал, - сказал Морозов, - А я не отпустил.
Начальник гарнизона имел права военного диктатора города в этот момент, выезд любого чиновника, а тем более одетого в военную форму и при оружии, происходил только по его разрешению. Но и председатель Совета, в силу демократических полномочий, возложенных на него избирателями, имел право накладывать вето на подобные разрешения - и эта юридическая закавыка портила немало крови им обоим. Разрешал один - запрещал другой, и наоборот.
- Я сказал... - продолжил Морозов, - что в городе появилась контра - и председатель ЧК должен находиться здесь.
- Ну и дурак, - уверенно заявил Беспалов, - Он не сегодня, так завтра втихаря уедет. Надо по-другому.
- Как?
Беспалов взял свой стакан, Морозов свой.
- Вместе надо ехать, - объяснил Беспалов, - С Галунчиком пусть Ванька мой поедет. О чем узнает - о том и расскажет.
- С Галунчиком Коломейцовский Федька идет, - покачав головой сказал Морозов, - Один отвлечет Ваньку - второй свое дело исполнит.
Руки приблизились к лицам, но во рты самогона не опрокинули.
- Вот что! - воскликнул Беспалов, - Пошлем Тютюнникова-сына. Два - на два! - и выпил.
- Тогда еще и Перепелкина Сережу, - закончил Морозов, и выпил тоже.
Объяснять друг другу в чем заключается хитрость включения в группу Сергея Перепелкина братьям не стоило. Восемнадцатилетний красноармеец не был аулиеатинцем, а прибыл сюда с дивизией иваново-вознесенских ткачей, посланных на усмирение Беловодского мятежа. Сергей объелся здешней невиданной прежде им сушенной дыней, пропоносился - и был оставлен комиссаром Дмитрием Фурмановым в Аулие-Ате до выздоровления. Перепелкин провалялся в лазарете добрых пару недель; к тому времени с беловодскими кулаками дивизия справилась без него и отправилась на Семиреченский фронт. Догонять ее Сергею уже не имело смысла - и приказом начальника гарнизона он был оставлен в социалистической роте. С другой стороны, братьям было известно, что пришлый красноармеец Перепелкин, находящийся под пристальным вниманием Коломейцева-старшего, не догадывается об этом интересе, ибо голова его занята прелестями рано расцветшей четырнадцатилетней Машеньки Беспаловой - младшей дочери Степана Михайловича.
Пустые стаканы стояли у опорожненной бутылки, рядом валялась испачканная крутой рыжеватой солью тряпица - сало оказалось вкусным, съелось все.
 Морозов посмотрел на стаканы, покачал головой, сказал укоризненно:
- Не чокались чего-то. Не к добру.

1942 год
Красноармеец, прильнувший к окну в предбаннике, уснул.
Иззябшийся и отчаявшийся от собственного промаха "прачка" никак не мог угомониться: поднимал огромные саксауловые стволы над головой и с силой обрушивал на воткнутое осью в промерзлую землю паровозное колесо, вновь поднимал и вновь обрушивал, разбивая дерево в щепы, собирая осколки саксаула в охапки и перенося к печи.
Куча рядом с разверстым огневищем росла и росла, озаряемая пылающими дровам.
"Прачка" работал, не жалея сил, надеясь усердием своим выслужить прощение у майора, остаться здесь, а не идти вместе с бригадой в пески, где холодно, где волки, где рядом нет повара с добавкой хлеба или каши, где можно остаться навеки, валяться непогребенным и растаскиваемым хищниками по гнездам и логовам...
Когда зэки первой бригады вышли наконец в предбанник и увидели спящего у освещенного багровым светом окна юного красноармейца и валяющуюся возле его ног винтовку, они все поняли без слов тут же проснувшегося и растерянно хлопающего глазами вояки.
- Все нормально, парень, - сказал Попов, - Сейчас оденемся и пойдем в барак.
Красноармеец благодарно улыбнулся. Но промолчал - разговаривать с зэками охране не полагалось.
Зэки оделись в сухое, мокрое свернули и сунули под мышки, головы спрятали в шапки-ушанки. Вышли на мороз.
Следом пошел, держа винтовку наперевес, красноармеец.
- Эй, усердный! - крикнул Никитин "прачке", - Передохни!
"Прачка" замер с дровиной в руках, медленно обернулся.
На зэков первой бригады смотрел совершенно седой человек...

1919 год
Дорога от Аулие-Аты к Александрополю все время идет вверх. Как кони не стараются, а все равно движутся медленно. За Таласским ущельем, пробитым рекой сквозь Александровский хребет, лучше оставить торную торговую дорогу и курганы справа, поехать по конной тропе вдоль сузившейся до двухсот шагов, бурной и гремящей реки, огибая опасные, но красивые из-за розовых цветов сусака топкие ложбины и следя за тем, чтобы кони не споткнулись о вылезающие то здесь, то там старые толстые корни. Дорога здесь тем и хороша, что нет лишних людей, тени от ясеней, кленов и древовидной жимолости хватает и для коней, и для всадников. И самое главное - здесь всегда ветрено, гнус и оводы не лезут в лица людей и в морды коней, достаточно лишь изредка отгонять их из-под шлеи, остальное время переговариваться или ехать молча, думая о своем.
Но за время дороги от города до ущелья разведчиками было переговорено обо всем: и о смерти Королевского, которого, оказывается, в городе все любили и вспоминали только об его благотворительности, обещаясь прийти на похороны целыми семьями; и о профессоре Иогазене, который, побывав в гостях у Королевского, внезапно исчез; и об Айтиеве, который (даже так говорят в городе) убил Сороку внутри синематографа Вильде во время диспута между эсерами и большевиками, а потом подбросил труп к церкви; и об неизвестном белом отряде с офицером с серебряными погонами во главе.
Отряд тот объявился в уезде, находящемся за тысячу верст ото всех фронтов. Его видели пасущие стада казахи и киргизы, но вовремя не донесли в город - и отряд исчез.
Позубоскалили даже о вражде между главными аулиеатинскими большевиками, пославшими в Дмитировку по два сторонника с каждой стороны и пятого - вовсе всем чужака.
Сергей Перепелки лишь хмуро улыбался, кивал головой, когда Федор Тютюнников говорил, что он одной половиной задницы, как новоприбывший, сидит в седле Коломейцева, а как жених Беспаловой - второй половиной устроился в седле Морозова.
Все посмеивались, понукали лошадей да думали о том, чтобы побыстрее добраться до Александрополя, где лучше всего переночевать: домики немецкие чистые, без клопов, у шинкаря Отто есть и самогон, и наливочка, а главное - есть кому за конями приглядеть.
В том месте, где река, свернув от центра долины, обрушивает водяную мощь на скалы Александровского хребта, чтобы дальше стремительно нестись вдоль него до клинообразного развала Таласского ущелья и вырваться в Нижнюю долину, конная тропа резко поворачивала вправо и версту спустя соединялась с главной дорогой на Александрополь и Дмитровку.
На этом перекрестке стояла юрта. Давно стояла. Наверное, много веков подряд. Всегда черная, кошмяная, с приоткрываемыми в течение дня с разных сторон пологами в теплое время, с дымом в верхней дыре зимой, наглухо закрытая в дожди и снегопады. Были здесь и коновязи из кривых карагачевых бревнышек, и велись тропинки к расположенным неподалеку выпасам, где медленно двигались, пофыркивая и потряхивая головами стреноженные кони. У родника с узким ручейком лежали кошмы, стояли кривоногие навесы с камышовыми крышами.
Хозяева этого своеобразного постоялого двора в течение столетий изредка менялись, но вид этого уголка оставался постоянным. В тот год владельцем юрты, навесов и выпасов был горнокаменный киргиз Молош, тоже не коренной таласский житель, а сбежавший лет тридцать тому назад от кровников одного из родов правого крыла. Он попросил защиты у киргизов левого крыла, был принят ими, но не признан за своего. Даже за четырьмя женами пришлось Молошу ездить на Памир и там воровать их у своих же родичей. А дети его и бесчисленные внуки и вовсе были никем - ни левокрыльскими не приняты, ни правокрыльскими не признаны. Чем занимались, на что жили они, кроме дохода от постоялого двора, никому было не ведомо. Ходили слухи, что связались какие-то из них с пройдошливыми люли, а другие вели дружбу с ловкими на конокрадство курдами. А еще говорили, что занимаются они продажей китайского опия. Что ж тут поделаешь - на то и людские языки...
Тютюнников, бывший в Дмитровке с отцом не раз, сказал, что до Александрополя еще ехать и ехать, а ноги у него устали, задница от седла болит, потому лучше передохнуть с часок у Молоша, попить чайку, который здесь стоит чуть ли не в пять раз дешевле, чем у Отто, поесть настоящих, печенных в лучших в долине тандырах лепешек.
Остальные вопросительно глянули на Галунчика: он старший, ему и решать.
- А чем его лепешки лучше аулиеатинских? - спросил тот больше для того, чтобы показать основательность своего решения, чем признаться в готовности сразу согласиться с красноармейцем.
- Это, как женщину: сначала надо попробовать, - рассмеялся, показав зубы, Тютюнников.
- Хорошо, - согласился Галунчик, - Отдохнем. Но только не больше часа.
Отряд приблизился к юрте...
Предоставили коней каким-то грязным голопузым пацанам, тут же стреножившим животных и поведшим по тропе к выпасам. Пошли к черной с красным узором кошме, расстеленной у родника под худым навесом с торчащими во все стороны остовьями камыша. Развалились там, подставляя тела под бьющее в дыры крыши яркое горное солнце, пряча и без того усталые от него лица.
Из юрты выбежали две мелкотелые старушки-киргизки. Обежали ее и тут же вернулись, держа за ручки большой медный самовар с штампами медалей вокруг сверкающего на солнце пуза. Поставили рядом с кошмой и убежали, чтобы тут же вернуться с пятью пиалами, лепешками и полным кишмиша и урюка подносом. Поднос они умостили посреди кошмы, вокруг которой улеглись красноармейцы. Туда же побросали нарванных лепешек.
Спросили по-киргизски: не хотят ли аскеры (солдаты) курта?
 - А что это такое? - спросил Перепелкин.
Ему объяснили: сушенный на солнце соленый творог из овечьего либо коровьего молока. Посоветовали попробовать.
Он согласился - за ним и остальные.
Принесли и курт.
Потом одна старушка ушла. Другая села рядом с самоваром и стала наливать в пиалы чай, подавать аскерам.
Молодые люди (младшему - Беспалову - исполнилось шестнадцать, старшему - Галунчику - едва ли тридцать) задвигали челюстями, кроша здоровыми зубами крепкий, как камень, курт, жуя лепешки, запивая эту смесь пахучим чаем.
Еда и полулежание-полусидение на кошме, необходимость видеть перед собой, как минимум, две пары глаз и ощущать боками соседей, располагали к благодушной беседе и откровенности.
- А что, мужики, может останемся здесь ночевать? - предложил Тютюнников - парень разбитной, ротный балалаечник и вообще заводила всех проказ социалистической роты (например, вырядился раз в черта и сунулся в дом к попу Николаевского собора - попадья чуть Богу душу не отдала), - Хозяйка и девочек нам подпустит. Деньги есть! - сказал с веселой улыбкой искусителя на лице, и хлопнул ладонью по груди - там под нательным крестиком висел на сыромятном ремешке кожаный кошель с частью утаенных от матери денег  от красноармейского жалованья, - После отдадите.
Галунчик глянул в его сторону серьезно, сказал укоризненно:
- Иван молодой еще. А ты говоришь...
- Тю-у! - весело ответил Тютюнников, - Шестнадцать лет! Воевать - в самый раз, а баб тискать - рано? Я в его годы уже двух...
Иван покраснел и потупил очи. Отец перед отъездом как раз об этом и предупреждал: не баловать с бабами в Верхней долине. Тамошние киргизки, говорил он, очень охочие до русских мужиков. А Иван - еще парень. И для него отцом уже примечена невеста в Бурном: из казачек, коса - в руку, хозяйственная.
Чресла Ивана немели при одном упоминании о невиданной им до сих пор невесте - и ей бы он хотел оставаться верен. Но насмешки Тютюнникова и любопытные взоры этих таких кажущихся ему взрослыми людей (следующему за ним Перепелкину было аж восемнадцать лет, он брился и собирался отрастить усы) вынуждали его если не согласиться с постыдным предложением товарища, то хотя бы не отказаться. 
- Во - зарделся! - радостно проржал Тютюнников, - Значит, хочет... - повернулся к Коломейцеву-младшему, - А ты?
Сыну главного большевика уезда было девятнадцать. Он был молчуном и пользовался репутацией никогда ни в чем никому не отказывающего человека: попросят воды принести - принесет, попросят денег взаймы - даст,  попросят на строительстве дома поработать - переоденется, руки засучит и будет работать, пока день не кончится. И все время молча. Только глазами изредка сверкнет и улыбнется.
И на этот раз он только глазами сверкнул и улыбнулся.
- Я - как все, - упредил вопрос Тютюнникова Перепелкин. Ему не хотелось портить отношения ни с новопришлыми, ни со старыми аулиеатинцами.
- Большинство - за, Николай Батькович! - объявил Галунчику Тютюников, - Кстати, как тебя по отчеству?
- У нас в Чехии нет отчеств, - ответил Галунчик, невольно улыбаясь от встречи глазами с этим разухабистым и настырным парнем.
Ему, мужчине в соку, долгое воздержание тоже было в тягость. В Аулие-Ате он был на виду, к тому же все его поступки постоянно обсуждались Сорокой, не могущим простить земляку того, что тот пытался стать женихом его жены. Нынешняя же нежданная свобода и предложение Тютюнникова были как никогда вовремя - прошлой ночью он проснулся от того, что в научных книгах называется поллюцией.
- Я согласен, - сказал наконец и он.
Тютюнников быстро вскочил на ноги и подошел к старушке. Что-то быстро проговорил ей по-киргизски.
Она ответила.
Он полез за ворот гимнастерки и достал кошелек. Вынул несколько бумажек.
Она взяла, посмотрела на свет и кивнула. Потом встала и ушла.
- Плакали мои денежки. - сказал Тютюнников, глядя ей вслед.
Но старушка вернулась почти тотчас. За ней шли пятеро юных киргизок в возрасте от тринадцати лет на вид до шестнадцати.
"Выбирай" - сказала она по-киргизски.
И ушла.
Пораженные аскеры лишь прятали друг от друга глаза, не зная, как поступить им дальше.

1942 год
Готлиб Фрик, говоря о том, что оказался в первом бараке только из-за того, что он - по национальности немец, лукавил. И все знали это.
Бывший следователь по особым делам Аулиеатинской уездной прокуратуры Фрик не участвовал, например, в деле по расследованиию предательской деятельности первого секретаря уездного комитета ВКП(б) Левкоева (делом кандидата в члены ЦК республики занимались следователи Алма-Аты), но причастность к подобным расследованиям и судам в течение всех тридцатых годов поставила его в положении козла отпущения как раз к весне 1941 года. Какой-то московский следователь, искавший компромат на Генпрокуратуру Казахстана, обнаружил в папках уголовных дел телеграмму из Аулие-Аты, в которой Фрик обвинялся в фальсификации дела, не имеющего отношения вообще к советской власти, но затрагивающее честь и достоинство фигур в правительстве Сталина очень крупных.
Речь шла об уголовном деле 1912 года, расследованном Фриком по приказу Генпрокурора СССР Вышинского в 1937 году. Кого хотел защитить автор телеграммы, чего хотел добиться, было трудно сказать (автора расстреляли за четыре года до московской находки), но сам факт сокрытия следователем этой телеграммы явился достаточным основанием для ареста Фрика и обвинения по той же самой статье, по которой он отправил за решетку и под расстрел десятки других людей.
Но Указ от 28 августа 1941 года о высылке немцев Поволжья и из других районов компактного проживания был расценен потрясенным Готлибом Фриком, как истинная причина своего заточения - и в скором времени он сам уже верил тому, что сидит на нарах только из-за того, что он - немец по нации, а идет война с немецким фашизмом, в котором люди его национальности могут перейти на сторону врага и оказаться врагами Советской страны. Верил - и оправдывал Советскую власть.
Анархист Трыкин часто спорил с ним, пытался доказать, что Сталин и его окружение доказали этим своим Указом, что они ничем не лучше Гитлера, если огульно обозвали целый народ предателями. Но Фрик упорно стоял на своем, называл Трыкина контрреволюционером и удивлялся тому, что анархиста до сих пор не расстреляли.
По возвращению из бани в барак они вновь заспорили.
Началу диспута послужило обсуждение зэками факта внезапного поседения "прачки". Причины были ясны. Вставал лишь естественный вопрос: жалеть негодяя или нет?
Сошлись на том, что самим зэкам жалеть его невозможно. Но если попадет теперь "прачка" в их бригаду, то не станут зэки тратить силы на месть за прошлые его пакости - пусть живет.
Но вот пройдут годы кончится война, выйдут сроки у выживших в этом аду - что скажут люди о "прачке"?
У Трыкина не было ответа. За долгие годы тюрем и спецлагерей он привык к мысли, что люди здесь думают только о себе, такими глупостями, как возможная жизнь на воле, об отношении общества к бывшему зэку, голову себе не обременяют. Себя лично вне тюрьмы он не представлял, а уж кого другого - тем более.  Более двадцати лет существования за колючей проволокой выработали у него способность к выживанию в условиях, когда, кажется, сама жизнь абсурдна, когда мораль и этика становятся понятиями абстрактными, возможными лишь при теоретическом обсуждении, но ничего не имеющими с жизнью действительной. Конкретный вопрос о конкретном человеке ставил его в тупик.
А у Фрика ответ был:
- Думаю, именно у него и найдутся жалельщики, - сказал он, - Точнее - жалельщицы. Сердобольные дамы будут слушать его рассказы о страданиях, осторожно пальчиками трогать его седину и вздыхать... - и добавил сквозь рвущийся из груди смех, - Еще и заплачут.
Юмор в зоне отличен от смеха на свободе. То, что бывает не смешно в одном месте, в одной компании, в другом и у других людей вызывает гомерический хохот.
Рассмеялся и первый барак: все сразу, восемью глотками, от души, и так вольно, как не смеялся никто из них, наверное, с самого детства. И смех этот был самой сильной их местью "прачке" за все мерзости, совершенные им в "Участке 82-ой километр".
А когда смех затих, сказал Трыкин:
- Удивительное дело: мы простили его, а государство - нет. А ведь если разобраться, то перед нами у него вины больше, чем перед державой. Вот вы, товарищ Фрик, говорили в прошлый раз, что законы каждого государства зиждутся на моральных устоях олицетворяемого им общества. Создавшаяся сейчас ситуация доказывает в таком случае, что либо нравственность защищаемого вами общества ложна,  либо, что государство, отправившее нас в тюрьму, действует на основании законов безнравственных и потому ложных.
Удар был, что называется, "под-дых". Опровергать сей заведомо ложный тезис Фрик не мог, ибо только что сам был причиной смеха над негодяем и прощения его. Но и согласиться с тем, что советские законы, службе которым сам Фрик посвятил добрые двадцать лет, опровергались и нарушались в стране повсеместно как раз теми органами. которые должны были ими руководствоваться, он не мог.
Но и молчать долго - значит признать правоту хитроумного анархиста.
- Говоря о примате нравственности в законотворчестве, - сказал наконец он, - я считал само собой разумеющимся оставить в стороне от дискуссии тезис о целесообразности во имя сохранения порядка в обществе. Но, если угодно, я добавляю его.
- Целесообразность порядка... - повторил Трыкин, - Для меня это - фруктово-ягодный компот: незрелой вишни много, компот кислит - добавляют сахар.
Барак прислушался. Эти минуты и часы споров двух антагонистов оставались одной из немногих пауз в их жизни, моментом отдохновения от рабской доли, заполняемым тем, что, на первый взгляд, совсем и не нужно желающему лишь выжить человеку: искусством, философией, литературой. Этих споров члены первой бригады ждали больше, чем зэки уголовных бригад ждали кинофильмов (а их привозили раз в месяц из города Чу специально для красноармейцев, но майор Мягков разрешал смотреть на растянутую между двух столбов простынь с движущимися фигурами и зэкам; правда, только тем, кто не был наказан и не находился в карцере). Все эти "Комсомольски", "Цирки", "Вратари", "Веселые ребята" с "Поездами, идущими на Восток",  с "Чапаевыми" и "Сердцами четырех" казались дебильными в сравнении с беседами Попова об античной истории и диалогами Трыкина с Фриком, с литературными обозрениями Никитина (он пересказывал сюжеты романов русских писателей от Пушкина до Чехова с такой скупрпулезностью, что казалось, будто он их знает наизусть).
На улице выл ветер, пурга набирала силу, от ветра с песком и снегом качались столбы с колючей проволокой, часовые послезали с вышек и перебрались в землянки с пулеметами - их было две, располагались они на противоположных углах "Участка 82-ой километр", в местах наиболее вероятного прорыва заключенных в случае их попытки совершить побег.
 - Всякое государство безнравственно, - стал развивать свой тезис Трыкин, - Ибо в основе своей зиждется на высказанной вашим Лениным аксиоме: "Государство есть аппарат насилия". Мы с вами - независимо от того, что совершили или не совершили в пользу или во вред этому аппарату - являемся жертвами государства. Никто, кроме тех людей, которые олицетворяют собой символ государства, не лишает людей свободы - единственного истинного достояния всякой живущей на земле твари: будь то земляной червь или человек. А для целесообразности порядка, о котором вы сейчас сказали, товарищ Фрик, мы с вами являемся самой дешевой со времен рабов Египта рабочей силой.
- Не такой уж дешевой, если учесть затраты на содержание нашей охраны, - заметил Фрик с усмешкой в голосе, - А если учесть войну и что солдаты сидят здесь, а не находятся на фронте, то мы с вами стоим для государства дороже золота.
- По-вашему, советское государство настолько гуманно, что предпочитает мучить нас вместо того, чтобы уничтожить самым дешевым из способов? - спросил Трыкин, в душе удивляясь тому, что собеседник уходит в этот раз от прямого спора.
О том, что в первом бараке нет доносчиков, знали все. В других - да, было помногу желающих выслужиться перед Мягковым либо перед замполитом, донести за подобные речи. А находящиеся здесь даже и не задумывались о подобной возможности. Им было интересно. Слишком однообразна и скучна была их жизнь, состоящая из работы и борьбы за выживание, без подобных словопрений, чтобы терять их из-за добавки постных щей или лишнего половника ячневой каши.
- Убить человека нетрудно, - вновь ушел от ответа Фрик, - Это я вам, как профессионал, говорю. Труднее избавиться от тела. Убить два человека - труднее в два раза, чем одного, а трупы сокрыть - в четыре. И так в геометрической прогрессии: убить десять, сто человек. Похоронить их или как-то иначе избавиться от трупов - это уже создание целого производства, расходы на создание основных фондов. Так что, слава Богу, никому еще в голову не пришло превратить убийство людей в производственную необходимость и статью дохода.
Барак застыл, потрясенный услышанным. Вчерашние слова Никитина и Попова о различиях между гуманизмом Толстого и Достоевского, утверждения Левкоева о классовости искусства и ехидство молчуна Первомайского по поводу несовместимости работы заключенных с основными положениями книги Карла Маркса "Капитал" о прибавочной стоимости и эксплуатации человека человеком превратились в детский лепет. (Люди эти еще не знали, а кое-кто и не узнал никогда, про Майданек, Дахау, Саласпилс и Освенцим с тоннами женских волос и горами детской обуви, про абажуры из человеческой кожи, про мыло и собачий корм из человечьей плоти, но само рождение подобной мысли - превратить массовое убийство людей в статью дохода - показалось им столь чудовищным, что будь они чуть-чуть другими, менее культурными и образованными что ли, менее дружными и не слитой в единый организм бригадой, они бы набросились на Фрика с обвинениями и требованием замолчать. Но Фрик год назад спас жизнь Никитину, делился с Левкоевым последними каплями воды прошедшим летом, когда трое суток пришлось им ждать посреди песков втроем с охранником трактор с цистерной. Он делом доказал, что чудовищные слова его - это слова о других, а не о себе. Как Гитлер и его окружение не словами, показало потрясенному миру дело своих рук в Бабьем Яре и Тремблинке, в Хатыни и в Бухенвальде).
Молчание словно погребло под собой восьмерых людей. Даже Адиль, знающий русский язык только в обиходном его варианте, не разобравший многих из произнесенных Фриком слов, преисполнился чувством ужаса и потрясения от того, что в смерти сразу многих людей нет ничего более величественного и трагичного, чем если бы то была смерть одного героя. Такого, например, как Козы-Корпеш. Или киргизский Манас. Или Зоя Космодемьянская, историю мучений и гибели которой рассказали по радио в прошлом году. 
- А вы знаете, - сказал вдруг редко включающийся в споры Левкоев, - мне кажется, нам надо переменить тему разговора. У нас у всех достаточно личных и частных проблем. Так, например, мы все... или некоторые... или даже один из нас...
Здесь Левкоев на какое-то время замолчал. То ли подыскивая слова, то ли сомневаясь в целесообразности их произнесения. Но потом все-таки произнес и оставшееся:
- Кто-то из нас лукавит. Не до конца говорит о том, о чем начал разговор замполит. Например я...
Барак молчал. Зэки умели слушать. Никто не поспешил с осуждением либо с вопросами. Говорить или молчать - дело  каждого, последнее право и последняя свобода, оставшиеся у них. Если кто-то собрался исповедоваться - пусть говорит. Если замолчит на полуслове - тоже его дело, не следователи же они.
- Я просто не подумал, что моя деятельность разведчика в Омске в 1919 году отзовется каким-либо образом в какой-то неизвестной мне тогда Аулие-Ате и откликнется эхом в нынешнем 1942 году...

1919 год
Система сбора данных об армии Колчака и передача их в Москву, к Главкомверху Каменеву и главе советского правительства Ленину, созданная и руководимая Феликсом Дзержинским, была действительно уникальной, по своей эффективности не имела аналогов в мировой истории. Не только сведения о передислокации воинских соединений, качества вооружений и информации о личном составе передавались по организованной для этого цепочке связных, но даже информация сопутствующая: например, о способах заготовки провизии от населения, о складских помещениях, о породах и качестве конского поголовья в кавалерийских частях. И еще сообщали о жизни и смертях влиятельных, хотя и гражданских людей, передвижении их капиталов и фактическом состоянии денежной массы в банках и на черном рынке.
И вот когда на стол к Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому - человеку жесткому, умелому организатору и выдающемуся аналитику, который, казалось, и не спал никогда, а лишь старался успеть заполнить свою короткую туберкулезную жизнь делом, - легли сведения о смерти купца Муранова, он решил самолично сличить дату смерти одного из богатейших купцов Сибири с движением денег, ценных бумаг и золота в колчаковской Сибири.
Поначалу он просто захотел узнать, насколько ощутима смерть одного из богачей для рынка ценных бумаг - и обнаружил никаких за сим последствий.
 Тогда он передал приказ собрать сведения о наследниках Муранова - и через пять дней получил известие, что дочь и внук купца арестованы колчаковской контрразведкой, не успев вступить в свои права.
Но такое положение должно отозваться на рынке не повышением активности, как ожидал до этого Дзержинский, а падением. А там дела шли ровно, без скачков.
Это было настолько противоестественно, что Дзержинский вызвал к себе начальника Гохрана и  потребовал от него сведений о банковских операциях Муранова до революции, считая, что купец, в таком случае, хранил свои деньги в банках Центральной России, национализированных советской властью.
Начальник Гохрана сообщил, что до революции всем было известно о крупных деньгах у Муранова, об его способности делать одноразовые вливания в развивающиеся заводы и фабрики крупными денежными суммами. Но наличными. При этом все знали и об отсутствии на счетах крупных банков счетов с деньгами на его имя. Между тем, отец последнего Муранова во время экспансии России в Среднюю Азию в середине прошлого века выделил золото и наличные деньги военному министерству в размере восьми миллионов рублей - сумму по тому времени астрономическую.
- Мурановы не доверяли банкам, считали, что нет смысла получать проценты от чужой деятельности, если можно самим делать деньги и получать все сполна, - объяснил начальник Гохрана Дзержинскому, - В своей деятельности, говорили в деловых кругах, они пользовались методом, как у нас говорят, немецким: основные средства держали в специальном хранилище, а в оборот пускали только часть имеющихся у них денег и драгоценностей. При получении дохода они делили его соответственно: часть - в неприкосновенный запас, часть - в оборот.
Таков способ хозяйствования был не в привычках русских купцов, знал Дзержинский. Русак старается вложить в одно дело сразу как можно больше денег, чтобы получить сразу много дохода и стать миллионером. Подобных "скороспелок" в последние годы царствования Николая Кровавого было не счесть. Они быстро богатели, гуляли напропалую, кичась нежданно свалившимся богатством - и исчезали с небосклона денежного Олимпа. Старые купцы были не столь заметными, но сидели крепко. Самым незаметным внешне и могучим по сути был покойный Муранов.
- Так где же его деньги? - спросил Дзержинский, - Они пригодятся нашей стране после окончания Гражданской войны. Вон какая разруха - одних паровозов надо покупать сотни. Заводы восстанавливать. И потом Коминтерн... Рабочим партиям Запада нужны деньги купца Муранова.
- Я думаю, что Мурановы хранили свои сбережения в каком-то тайнике, известном лишь одному человеку - прямому наследнику купеческой династии, - сказал начальник Гохрана, -  Так поступали, рассказывали мне, все купцы-староверы.
- И колчаковская разведка арестовала наследников Муранова только для того, чтобы вызнать место хранения этих сокровищ, - решил Дзержинский, - Что ж... Мы освободим его...

1942 год
- Вот истинная причина, Годо Германович, по которой вас отпустила контрразведка Колчака, - сказал Левкоев, - Нам пришлось заплатить немало денег за то, чтобы вынесенный вам приговор не был приведен в исполнение. Адвокат Евдокимов действительно был на приеме у генерала Лукомского с прошением о вашем освобождении и возвращении вам вашего имущества.
- Но... он мне ничего такого не говорил... - растерянно произнес Иогазен, - Он только привез меня домой, оставил там до утра. А на следующий день мы с ним проверили все шкафы - и убедились, что там пусто - кто-то вынул все документы и деньги.
- Деньги, все время деньги, - подал голос Трыкин, - Кто-то из классиков сказал, что в основе всех преступлений лежат либо жажда скорого богатства, либо влечение к женщине. Я бы добавил еще одну страсть: жажда власти. Именно она превратила большевиков из революционеров в преступников.
Но Левкоев, решивший наконец выяснить нечто для себя важное, его перебил:
- Вы  нас отвлекаете, товарищ анархист.
- А в чем дело? Разве у нас серьезный вопрос? Подумаешь? Был богат купец Муранов или это - только миф? Мне лично все равно.
- Вам - может быть. А Годо Германович может узнать, например, что документы из дома его дедушки вынесли по моему приказанию члены большевистского подпольного комитета. Они с группой специалистов внимательно изучили все бумаги - и ничего заслуживающего внимания не нашли. Поэтому мы выкупили наследника. Адвокат Евдокимов должен был пронаблюдать за Годо Германовичем и решить: знает тот о тайнике деда или последним человеком, которому было это известно, была его погибшая в контрразведке тетя?
- Я не знал, - признался Иогазен.
- Мы поняли, что вы даже не догадывались о тайнике и богатстве. Это подтвердил и Евдокимов.
- А куда он потом исчез?
Вопрос Годо Германовича прозвучал просто. Это  наивный человек до сих пор не понял, что рассказ Левкоева о задании, полученном им от Дзержинского, освещает рассказанные всеми тут истории совершенно  иначе, чем они прозвучали раньше.
- Евдокимов не исчез, - ответил Левкоев, - Он был направлен нами в Аулие-Атинский уезд.

1919 год
Заседание омского подпольного комитета большевиков проводилось в доме купца Муранова в тот день, когда задохнувшийся от свободы и опечаленный смертью тети гимназист Годо Иогазен носился от градоначальника в тюрьму и обратно, чтобы найти трупы умерших о пыток родственниц и похоронить их по христианскому обычаю. Везде отвечали, что за давностью дней найти тела их невозможно, что похоронены они в одной из общих ям либо в какой-нибудь из безымянных могил при тюремном кладбище. Гимназист то плакал, то злился, писал бесчисленные прошения и требования, не догадываясь, что принадлежащий ему дом используют неизвестные ему люди...
- Денег в Омске нет, это точно, - сказал адвокат Евдокимов, - Гимназист даже не знает об их существовании. Я просто убежден, что они спрятаны совсем в другом месте.
- Например? - спросил пожилой слесарь из паровозного депо, член комитета и командир отряда из десяти подпольщиков, - В нашей губернии? В Москве? Или в Америке?
- Я думаю, в Средней Азии, - внезапно заявил Евдокимов, - Купцы Мурановы вели торговлю с Востоком, с Бухарой, Китаем и Афганистаном в течение трех столетий. У них там сформировались крепкие торговые связи. Их дом хоть и не породнился ни с кем из азиатских купцов, но имел столь доверительные отношения, что никто - ни сами Мурановы, ни азиаты - ни разу не обманули друг друга при торговых операциях. При этом - учтите - большая часть их торговых сделок имела устный характер, бумаги подписывались крайне редко. А чай караванами шел в Москву еще при отце Петра Первого Алексее Михайловиче. И ни одного - повторяю: ни одного за триста лет нападения на мурановские караваны.
- Да, это говорит о многом, - согласился слесарь, - У меня дед погиб при сопровождении чайного каравана из Кульджи. Всех вырезали басурмане, никого не оставили.
- Вот и надо искать тайник в Средней Азии. Не зря ведь Муранов финансировал ее захват. Его очень интересовала линия от Ташкента до озера Зайсан.
- Значит, надо искать там, - уверенно заявил слесарь.
- Две тысячи километров, - заметил Евдокимов, - Пески, степи, горы.
- Горы, - уверенно заявил слесарь, - В горах спрятать легче.
- На его деньги был разработан проект железной дороги между Ташкентом и Верным, - продолжил все знающий адвокат, - То есть расстояние сокращается вдвое - верст до семисот-восьмисот.
Левкоев как раз к тому времени внес в бывший кабинет купца большой медный чайник с кипятком. Он слышал весь разговор через приотворенную дверь, но не вмешивался. Теперь, поставив чайник на кусок цветной китайской циновки, лежащей на столе, решил сказать и свое слово:
- Город Алуие-Ата находится там? - спросил он.
- Кажется, - неуверенно ответил Евдокимов, и пожал узкими плечами, - А что?
- Мне кажется, что мы не того Иогазена искали, - ответил Левкоев, - Два месяца назад через Омск проезжал отец нашего наследника. Он ночевал у жениной сестры, виделся с сыном. И поехал... - сделал паузу, привлекая к себе всеобщее внимание, - ... в Аулие-Ату.
- Ну и что? - спросил слесарь.
- А то, что гимназист говорил нам, что тетя его была смертельно больна. Ему она, как мы знаем, места нахождения тайника не назвала. А отцу его - человеку взрослому, ученому, старшему мужчине в роду, мне думается,  - сообщила. И профессор сразу - заметьте, через день после приезда в Омск - отправился в Аулие-Ату. Если объединить то, что сказал сейчас товарищ Евдокимов, с тем, что знаю я, - получается, что вместо семисот верст нам надо исследовать лишь один уезд.
- И уезд размером почти что с Францию, - добавил до сих пор молчавший учитель - тоже член подпольного комитета и тоже стоящий во главе десяти не знающих об этом комитете подпольщиков.
- Вы знаете этот уезд? - удивился Левкоев.
- Нет, - ответил учитель, - Но я знаю Германа Эдуардовича. Я учился в Томском университете, он читал нам курс лекций по ботанике. Это - человек кристально чистой души, энтузиаст науки. Он не поедет за тридевять земель из-за какого-то там мифического сокровища.
- Однако, поехал, - заметил Евдокимов.
- Он поехал на сборы редких растений региона. Иогазен - крупнейший специалист по эндемикам Северного Тянь-Шаня. И в этот уезд ездит уже более десяти лет подряд.
Члены подпольного комитета переглянулись. Надо признаться, задание Москвы найти сокровища Муранова были не всем по вкусу. Близилась весна, ожидались серьезные бои на Восточном фронте, подпольщики надеялись, что Красная Армия наконец-то справится с Колчаком, пойдет в наступление и войдет в город. А для помощи армии и для ареста Колчака, для того, чтобы сохранить документы белых, необходимо подготовить ударные группы, вооружить, и их силами ударить про белякам с тылу. Вот когда это произойдет, тогда и будет возможно думать о каких-то там драгоценностях и деньгах.
- Поехал в Аулие-Ату... - задумчиво произнес слесарь, - Во время войны. Через два фронта... Ради растений... - покачал головой, - Не верю что-то... - потом перевел взгляд на Левкоева (слесарь был единственным человеком в комитете, который знал, что денщик ротмистра Горидзе - разведчик из Москвы), сказал, - Десять лет ездил в одно и то же место... - и объяснил, -  Был связным. Связным купца Муранова... - развил свою догадку, - Он каждый год отвозил в одно и то же место ценности, которые Муранов наживал за год. Каково прикрытие, а?
Молчаливый комитет смотрел на слесаря с восторженным изумлением.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1919 год
Подпольный комитет большевиков Омска четырьмя голосами "за" и одном воздержавшемся (это был учитель, уверенный, что версия о связи профессора Иогазена с купцом Мурановым есть домысел) приняли решение послать в Аулие-Атинский уезд Туркестанского края адвоката Евдокимова с целью догнать там Иогазена и проследить за ним до того момента, когда профессор обнаружит в горах тайник.

1942 год
- Глупость все это, - сказал Годо Германович, - Какой из отца связник? Он любил ботанику, науку. Зачем ему чужие деньги?
- Не чужие - тестя, - поправил его Первомайский, - Деньги жены, получается, и сына.
- Но он никогда не встречался с дедушкой, - возразил Иогазен, - Отец говорил, что после того, как он женился на маме, дед проклял их обоих. Дед был старовером, для него собственное проклятие было равнозначно божескому. Для того, чтобы приблизить отца, надо было простить его, а это, в свою очередь, целая церемония в присутствии большого числа свидетелей. Но никто никогда не говорил, что дед простил младшую дочь-отступницу и ее мужа. Нет, все это - бред.
- Деньги должны перейти к вам, - сказал спокойно выслушавший Иогазена Первомайский, - Вы - единственный внук и прямой наследник купцов Мурановых. И это важней религиозных распрей трехсотлетней давности.
В бараке стало совсем темно. Огонь в печи почти потух, тепло уносилось в трубу со свистом. Надо было кому-то встать с нар и подбросить в тлеющий огонь хотя бы одно полено.
Сделал это Адиль. Положил в дыру саксауловый комель, сел на пол, уставился в забегавшие по розовато-желтой с черными лохмотьями коре голубые змейки. Слушал разговор русских.
- Простите, товарищ Левкоев, - сказал Фрик, который и в зоне остро чувствовал дистанцию между простым следователем прокуратуры и первым секретарем укома партии, никогда не обращался к бывшему своему руководителю напрямик и старался в разговорах обходить вопросы и проблемы Аулиеатинского уезда тех времен, когда руководил им сосед по нарам, - Вы помните, как выглядел этот Евдокимов?
- Безусловно. Я ведь встречался с ним. Несколько раз.
- Был он невысок ростом, щуплый... - сказал Фрик, -  Подбородок острый, брови прямые. Верхние скулы четко обозначены, у висков седина. Ходит не прямо, а слегка выставив вперед правый бок, как ходят люди, привыкшие к трости. Еще... Борода клинышком, как у Чехова, но носил он не пенсне, а очки... в металлической оправе.
- Портрет! - воскликнул Левкоев, - Вылитый портрет! Да вы, товарищ Фрик, прямо-таки художник!
- Следователь, - скромно поправил Фрик, - Словесный портрет - это элемент из навыков моей специальности. Но оставим это... Как вы думаете, почему я описал вам именно этого человека?
- Н... не знаю, - честно ответил Левкоев, - Хотя... Нет, вы были тогда ребенком.
- Да, мальчишкой, - согласился Фрик, - Мне было тогда тринадцать лет. И жил я попеременно то в Аулие-Ате, то в Александрополе, то в Орловке. Это значит: то у родителей, то в батраках у менонитов или баптистов.
- Странно, - подал голос Первомайский, - Никогда не думал, что немцы батрачили.
- Недолго. Но так уж получилось. Как раз в зиму с восемнадцатого на девятнадцатый у нас пали сразу две коровы и одна лошадь. Отец послал меня на заработки...

1919 год
В Верхней долине всегда холодней, чем в Нижней. И снег здесь тает позже, и весной прохладно в те дни, когда внизу люди мучаются от жары и говорят, что в этом году что-то лето наступило рано. Потому и пашут, и сеют "вверху" на две недели позже, чем на полях рядом с Аулие-Атой. И желающие подзаработать у богатых "верхних" идут в немецкие села Александрополь и Орловка или в русское село Грозное.
Мужики тамошние, сами до работы жадные, опытным глазом высматривают "нижних", выбирают безошибочно кого на весну, кого на весну и лето, кого еще и на осень в придачу. Выбор этот - как клеймо: раз стал "весенним", никогда не возьмет больше никто в "летние", а уж если попал в "осенние", то и на следующую весну тебя еще по дороге перехватят и предложат идти на заработки до самой зимы.
Готю Фрика с первого взгляда определили, как "осеннего" работника. Среднего роста, крепкий телом, щеки пухлые, румяные, глаза спрятаны глубоко, но смотрят прямо, без лукавства. И по рукам видать, что работы не боится, сноровку имеет. Адольф Фохт не прогадал в выборе работника и на этот раз.
А вот Готе пришлось тяжело в работниках. Александровские и Орловские немцы хоть и находились в постоянных ссорах из-за проблем вероисповедания, но семейный доход и пахотную землю ценили превыше религиозных противоречий. Уж если заканчивалась работа у Фохта, а орловские не успевали отсеяться, то старый Адольф посылал на подмогу работника, не задумываясь о том, устал батрак или нет. Тем более, что и прямого пути между селами немного - пересечь речку Ур-Мурал.
- Беги, - сказал в очередной раз Фохт, - подсоби Карлу.
И Готя побежал.
При подходе к мостку в месте слияния Ур-Мурала с Таласом встретил юный Готлиб Фрик человека, которого описал двадцать три года спустя. Особенно поразила его тросточка в руке путника - не для дороги, а для городских прогулок. И канотье. Он видел такое только у знаменитого аулиеатинского франта Косинского на голове, да и то однажды.
И шел этот человек пешком, держа коня в поводу. Остановился у мосточка, примериваясь перейти Ур-Мурал здесь.
- Не получится с конем, - сказал ему Готя после приветствия, - Тут только для пешего. А с конями мы вон там переходим.
И показал на заросли облепихи и ивы, скрывающие большой разлив - рукотворное озеро в пойме горной стремительной речки.
- Там мелко и вода поспокойнее, - продолжил он, радуясь возможности побеседовать с новым человеком, - А здесь если нога коня соскользнет - вниз понесет, как ветер. Костей не соберешь.
Словоохотливый малый привлек внимание путника. Он решил не переходить Ур-Мурала, а побеседовать с парнем. Расспросил о людях, живущих в Александрополе и в Орловке, о приезжих и проезжих, останавливавшихся здесь в последнее время, о прочих дорогах на Дмитровку и Беш-Таш. При этом достал папирос из чересседельной сумки, угостил некурящего, но не посмевшего отказаться Готю, посочувствовал, когда того от ядовитого дыма стошнило.
Через час подобной беседы приезжий признался, что устал и идти в Димитрвоку не спешит. Не проще ли ему будет переночевать в Александрополе?
- Конечно! - почему-то обрадовался Готя, - У дяди Отто хороший трактир. И домик есть для проезжих.
- Дней на пять-десять, - добавил проезжий.
- Ой! - воскликнул Готя, - Так долго! У Отто никто больше, чем на ночь, не останавливается... - и тут же спросил, - А с конем как?
- Что с конем? - не понял путешественник.
- Застоится у Отто. Его надо в табуны.
Путешественник согласился и на это. А в благодарность за добрый совет и будущую помощь дал Готе целых два рубля серебром - цену, за которую на аулиеатинском базаре давали корову с теленком.
Готя смутился - цена за мелкую услугу была непомерно велика. Стал отказываться.
Но человек в канотье настоял - и Готя искусился, взял.
Устройство странного человека у Отто и отгон его коня в табуны занял у Готи времени немного. Когда парень вернулся в трактир, человек в канотье, назвавшийся Семеном Моисеевичем, успел лишь отобедать, расстелить постель, и примеривался прилечь и отдохнуть с дороги.
- Ну, ты пострел! - воскликнул Семен Моисеевич при виде Готи, - Прямо, как молния.
Готя вновь зарделся, не зная, что отвечать.
И услышал следующее задание:
- Дорогу на Аулие-Ату хорошо знаешь?.. По ней должен пройти один человек. Не здешний. Лет пятидесяти. Нос прямой, с легкой горбинкой. Очень умное лицо. Борода вот такая! - изобразил на собственной физиономии "эспаньолку", - Таких здесь ни у кого нет. И еще... Он будет обязательно на бричке, на телеге или на арбе. А конь, мул, верблюд впряжен - не важно, - и бросил в руки Готи очередной серебряный рубль, - Скажешь мне. Понял?
Чего уж тут не понять? За такие деньги можно на дороге и с обрезом стоять, всякого в лицо рассматривать. У Фохта за такой рубль люди по три-четыре месяца ишачат.
Но Готя оказался человеком практичным. Были у него собранные еще до революции шестнадцать копеек медью - их он показал местным мальчишкам восьми-одиннадцати лет, сказал, что отдаст это богатство первым трем, кто увидит описанного им человека и сообщит ему.
- А делить уж вы сами будете, - закончил.
У мальцов при виде денег глазенки разгорелись. Они пошушукались, поспорили - и решили, что станут сторожить телегу с бородатым человеком вдоль всей дороги от Ур-Арала до поворота. Назначили дежурства и места схоронов.
А Готя отправился в Орловку помогать Карлу управляться со скотиной.

1942 год
- Вот она - власть денег! - сказал неожиданно разговорившийся молчун Первомайский, - Три рубля - а запомнились на двадцать лет. Старик не знал цен в вашем захолустье - и там, где хотел остаться незаметным, стал знаменитым, как граф Толстой.
-  Вы ошибаетесь, - ответил Фрик, - В деревнях чешут языками с удовольствием, но не в страдную пору. Чужой человек в это время - лишь помеха, а не предмет обсуждений. А про три рубля я никому не говорил. И пацанам про мои шестнадцать копеек болтать было невыгодно. А вот весть о приезде доктора Иогазена летела впереди него самого. Один из мальцов услышал разговор взрослых, сообразил, что этот самый  Шоптын-уста и есть разыскиваемый мною человек. Прибежал ко мне и получил свои шестнадцать копеек. А я от Евдокимова - десять рублей.
- Как десять? - удивился Первомайский, - Вы же сказали - три.
-  Это - плюс к тем трем - еще десять рублей. Золотой монетой. Царской чеканки. Теперь ясно, почему я запомнил Евдокимова?
Первомайский не ответил.

1919 год
- Будешь помогать мне - получишь столько же, - сказал Евдокимов, вручая Готе золотую монетку, - Не бойся, убивать или грабить никого не надо. Я просто должен встретиться с этим человеком и поговорить. А ты должен идти за нами так, чтобы тебя не заметили. Если понадобится помощь - ты только покричи. Будто бы зовешь своих друзей.
- И все? - спросил Готя, потрясенный видом настоящего собственного золота и просьбой, которая в его глазах не стоила и медного гроша.
- Все, - ответил Евдокимов, - Крикнешь - и беги куда глаза глядят. Захочешь помочь мне - зови подмогу по-настоящему, а испугаешься - такая уж моя судьба.
Слова эти прозвучали в ушах подростка крепче приказа. Теперь уж Готя точно знал, что случись какая беда с Семеном Моисеевичем, он бросится на обидчика - и хоть ценой собственной жизни, а защитит доброго человека.
 Поэтому он повел Евдокимова в тугаи ближним, показанным ему местными мальчишками, путем.
Ждать профессора оказалось недолго - Иогазен ведь отказывался от остановок в пути и собирался, как рассказал Адиль, миновав Александрополь, затемно прибыть в Дмитровку и остановиться там. Но встретили потерявшего коня путника, разговорились с ним и остались ночевать в Орловке.
После пиршества по случаю прибытия в село дорогого гостя уснули все, даже дворовые собаки.
Готя иззябся и устал от ожидания, когда этот самый Шоптын-уста совершит злодеяние, - а благородный защитник Фрик выскочит из-за кустов, схватит преступника и покажет всем орловцам истинное лицо их недавнего кумира. Разгоряченная фантазиями голова парня придумывала все новые и новые сюжеты преступлений профессора и собственные подвиги, пока сон не сморил Готю - и парень, свернувшись калачиком в кустах возле профессорской арбы, уснул.
А очнулся от тихого поскрипывания осей арбы. Поднял глаза - и увидел в свете тускло мерцающего полумесяца мужскую фигуру, роющуюся в груде покрытых кошмой вещей.
- Эй! - громко сказал Готя, - Ты кто? Что тут делаешь?
Человек резко повернулся в его сторону и выстрелил из пистолета.
Пуля пролетела мимо, но Готя упал не то от страха, не то от удивления, что выстрел, а с ним и смерть, могут быть такими тихими и неожиданными.
- Эй! - в свою очередь сказал человек, - Ты где? Я не попал?
Это был голос Семена Моисеевича.
Готя поплотнее вжался в землю, постарался не дышать.
- Готя! Это ты?
Готя не отвечал.
- Неужто убил парня? - произнес растерянно Евдокимов, - Ой!
Он собрался было спуститься с арбы, но потом передумал, залез на самый верх, стал озираться по сторонам. Опять спустился. Но к Готе не пошел, а бросился в сторону дома и исчез.
Готя уж подумал, что пора и ему подниматься, как Семен Моисеевич вышел из дома с какой-то котомкой на плечах и большой суковатой палкой в руке. Быстро прошел через двор, исчез в темноте.
Готя почувствовал, как одеревеневшее от неподвижного лежания на холодной земле тело его стало расслабляться, - и заплакал...

1942 год
- И это - все? - спросил Первомайский.
- Все, - ответил Фрик, - Больше я Семена Моисеевича не видел. Я заболел в ту ночь - и Фохт отправил меня с оказией в город к родителям. Денег я принес домой много - хватило и на коров, и на лошадь. И на заначку осталось. Отец решил больше не пускать меня на заработки, а послал учиться.
- Все-таки деньги... - сказал Первомайский, и в голосе его слышалось презрение, - Всюду деньги...
Барак замолчал. Это была первая размолвка в бригаде после совместного триумфального возвращение из бурана. Раньше, бывало, тоже нависала в  бараке такая же вот гнетущая тишина, люди молчали, копя внутри гнев, желание спросить, объясниться. Но при этом каждый ведь знал, что у барачного молчания есть одно страшное свойство - кричащий и рыдающий здесь не будет услышан, ибо если кто-то сорвется, заорет, брызжа пеной изо рта, суча руками и ногами, его просто повалят на пол, ухватят крепко за руки, разомкнут ручкой алюминиевой ложки рот и нальют в беззубый от цинги рот воду. Но все останутся при этом безучастными. Ибо не может быть добродетель бесконечной, как и не может остаться места для сострадания у людей, страдавших и за себя, и за близких изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.
Ничего не произошло вроде в бараке, ничего дурного не было произнесено, а вот случилось открыть рот молчуну Первомайскому - и оказалось, что думает он не так, как от него  ждали, имеет оценку происходящему свою, отличную от, например, Фрика.
А Фрик ведь открылся не от корысти, а от слабости. Размяк человек от счастливого возвращения из бурана, после бани расслабился, услышал предложение Никитина попробовать быть откровенным - и открылся.
И получил плевок в лицо. Ибо зона есть зона. Все волки живут сами по себе, хоть и в стае. И коли кто захочет вдруг стать овцой, то ему же и быть съеденным. Таков непреложный закон зоны.
- Будем спать, - предложил наконец Левкоев, - Тяги в трубе нет - потеплеет, стало быть. Завтра - на работу.
И все тут же согласно засопели...

Утром оказалось, что Готлиб Фрик мертв.
Обнаружил труп Первомайский, который первым заметил, что вчерашний оппонент его на звук рельса не встал, продолжает спать. Первомайский подошел к угловым нарам, потряс Фрика за плечо. Оно показалось ему деревянным.
Сказал зэкам. Те, возясь с портянками и онучами, не обратили на его слова внимания.
Тогда Первомайский поднял ветвь сакусаула с бахромой мелких веточками на концах, сунул в печь. Дерево запылало, разбрасывая искры, словно маленький фейерверк. Сунул факел в лицо Фрику.
- Мертв, - сказал он.
И все повернули головы в сторону освещенных нар.
Лицо Фрика было раздуто, глаза вылезли из орбит, а толстый язык выпирал изо рта наподобие лиловой подушечки для иголок и булавок.
- Будь на нашем месте криминалист Фрик, - сказал Никитин, - он сказал бы, что налицо картина удушения.
- Да, - согласился Попов, - И добавил бы, что среди нас - убийца.
Рука с факелом дрогнула и медленно опустилась к печке.

1919 год
Евдокимов, решивший, что он убил помогавшего ему мальчишку,  покинул Александрополь так спешно, что забыл в доме Отто револьвер.
А вспомнил о нем только утром, когда проснулся (если можно назвать сном лежание на котомке с булкой хлеба и с двумя банками консервов и с камнем в изголовье под кустом шиповника), попил воду из речки и нашел в кармане пачку патронов. Вспомнил как прятал револьвер в постели, а ночью впопыхах не удосужился посмотреть под матрас.
Теперь он оказался в положении загнанного волка, но только без клыков и без когтей - можно взять голыми руками. Не отстреляться теперь от загонщиков, не уйти.
Не успел подумать об этом, пошел дождь. Настоящий весенний горный дождь: мелкий и густой, с запахом чабреца столь свежим, что хочется дышать влагой.
Но состояние духа Евдокимова было таково, что от дождя он лишь окоченел и промок. Думал:
"Дождь смоет следы - и собаки, если их пустят по следу, не настигнут".
А потом подумал, что убитый им парень был единственным, кто знал, что он - Евдокимов - направлялся в Дмитровку. И если будут искать убийцу, то больше внимания обратят на дорогу в Аулие-Ату или на другой выход из долины - аул Маймак.  А он пойдет в противоположную сторону - сразу в ущелье Беш-Таш. Сделает свое дело - и на Сусамыр; а там и Китай, говорят, рядом.
Главное - не упустить Иогазена. И чтобы сын успел привести в Беш-Та лошадь.
Теперь-то он знает профессора в лицо, может следить за ним издали.
А впрочем, зачем следить в пути? Можно обогнать профессора и встретить его уже в Беш-Таше. А как сын подойдет, так все будет окончено.
"Сын - парень мозговитый, хоть и ленивый не в меру. Велел ему с утра ехать в Беш-Таш, значит он будет там к вечеру. Или к завтрашнему утру. И, если ничего не случится, будет обязательно. С оправданиями, конечно, с объяснениями, но появится. Такой вот уродился", - думал Семен Моисеевич.
Дождь перестал так же внезапно, как и начался. Засияло весеннее солнце. Защебетали птицы. Где-то далеко прогремела лавина и рассыпалась эхом по ущелью, вынеся в устье лишь слабый гул.
Евдокимов огляделся: огромный валун, принесенной такой же вот лавиной, стоял посреди бурной реки, загораживая русло, задерживая собой множество всякого рода мусора, принесенного весенней водой: коряги, крупные ветки деревьев, мертвые тела каких-то птиц со слипшимися перьями и два больших карагача, вырванных половодьем с корнями. Вода ревела, била в преграду, ярилась, а после, оказавшись за камнем, крутила водовороты и, словно забыв о неожиданной задержке, беззаботно неслась вниз.
По этому шаткому импровизированному мостку и решил Евдокимов перебраться через реку. Он сунул руки под лямки котомки, несколько раз присел, пробуя, как удобно сидит на нем груз, и шагнул на мелко подрагивающую под напором воды корягу...

1942 год
Майор Мягков не любил "ЧП" в своем подразделении КарЛага, а три происшествия подряд были не нужны ему тем более. За смерть политрука будет ему, конечно, головомойка, но капитан сам виноват - нечего было лезть в барак к зэкам среди ночи и без охраны. Бригада замерзла в песках - так это потеря менее двадцати процентов от общего контингента, можно отделаться обещанием привезти по весне в Отар побольше сайгачатины. Но вот то, что в том же самом бараке, где умер политрук, убит и зэк - это уже станет полковнику Сучкову не по нраву. А потому майор решил объявить на поверке:
- Заключенный первой бригады Фрик внезапно умер от укуса проснувшейся из-за тепла в бараке фаланги. Приказываю произвести дезинфекцию бараков, уничтожить всех паразитов, вплоть до блох и клещей. 
Зэки довольно заржали. Дезинфекция - это еще один день не работать  в пустыне, остаться "дома", греться у печей.
Однако Мягков добавил:
- Дезинфекцию произвести в день следующего бурана. А сегодня всем заняться своими делами. Первая бригада, как успешно справившаяся с месячной нормой, может не заготавливать саксаул... - сделал паузу, зная, как екнули сейчас радостно сердца "врагов народа" в предвкушении возможной награды, и заявил, - Они отправятся на поиски пятой бригады.
Это было наказанием, а не поощрением. Бригада Левкоева должна в течение светового дня найти и принести в зону останки всех зэков без исключения. Если число черепов не будет соответствовать числу членов пятой бригады, это будет означать побег, ярость начальства и наказание, как крайних, именно их - тех, кто несчастных искал. Так было уже несколько раз на памяти зэков. Только раньше первую бригаду на поиски трупов не посылали. А теперь... Почему именно теперь?..
"Потому, - ответил себе каждый, - что среди зэков первой бригады убийца".
В бригадах уголовников посмеивались, идя в столовую:
- Ай-да политические! Сначала коммуниста пришили - теперь фашиста. Ловкие ребята!
Поганое слово, слетевшее с языка одного негодяя, залепило уши всем и каждому. Все словно только что узнали, что покойный Готлиб Фрик был по нации немцем. И кровное родство его с теми, кто сейчас воевал против его же родной страны, обернулось для бывшего следователя прокуратуры черной посмертной славой.
- А Фрика-то засудили за то, что был он германским шпионом, - уверенно говорили уголовники, - Посадили еще до войны - тогда с Гитлером дружили, не имели права немцев расстреливать. А теперь политические, чтобы выслужиться перед НКВД, шпиона и кончили.
Болтали так и на разводе, и при перекличках, и в столовой, и при посадке на прицепленные к тракторам сани-волокуши. Даже кричали когда трактора дружно загудели и, постреливая в небо клубами копоти, поползли в сторону пылящего снегом горизонта.
После бурана, как и предсказал вчера Левкоев, воздух потеплел, стал мягким, при дыхании уже не лез в легкие, не скреб носоглотки, не сушил щек и глаз, как было позавчера. Но сильный перепад давлений и температуры, обычный в этих широтах, точил сердца, как напильник.
- Хорошо быть сумасшедшим, - внезапно сказал Попов, - Или медицинским кретином. Дауном, например.
- Хорошо, - согласился Первомайский, - Жить без стыда - всегда хорошо.
Сани подскочили на какой-то кочке, подбросив  зэков и тут же подставив скамейки им под зады. Разговор прервался.
Волокуши эти представляли собой деревянные щелястые щиты с досками-полозьями, на которых было прибито по две скамейки одна за другой для пятерых людей на каждой. В первой бригаде оставалось семь человек, но расселись они не по обычным своим местам, а как-то, на первый взгляд, странно: на передней устроились справа от Левкоева Никитин и Первомайский, на задней остальные: Попов, Иогазен и Трыкин. Адиль с красноармейцем находился в тракторе. Левкоев и Первомайский смотрели в железную спину трактора, Никитин сидел к трактору спиной, а к людям на второй скамье лицом.
Сквозь марево начавшего парить снега радужно, но не ярко и без тепла светило солнце. Из-за отсутствия теней от саксаула на снегу оно казалось нарисованным. Жирные песчанки вылезли из нор и стояли, жмурясь на странное светило. Тракторов и волокуш они не боялись, некоторые подскакивали так близко, что бывали случаи, когда шустрые зэки прямо с саней ловили их голыми руками. Потом варили в бараке и ели.
Но на этот раз песчанки стояли от волокуш далеко. Да и ловить грызунов никому не хотелось. Каждый думал о своем...

1919 год
Отряд киргизов под командой казаха Исламбека, разделился на две части: шестнадцать человек пошло вниз по левому склону ущелья Беш-Таш, остальные четырнадцать - по левому. До этого они проникли в ущелье по мало кому известной контрабандистской тропе времен кокандских еще ханов и осмотрели ущелье вплоть до озер, не обнаружили никого и решили, что белые прячутся у выхода реки на простор Таласской долины.
В числе четырнадцати был и сам Исламбек. А рядом с ним молчаливой тенью двигался турок Ширали. Его подарил на свадьбу Исламбеку сам туркменский хан Джунаид. Хан не смог прибыть на свадебный той, зато прислал богатые подарки: шелка, пиалы, чай, ковры, серебряную посуду этого вот самого Ширали. "Твой верный раб" - писал о нем Джунаид-хан. 
Ширали был немногословен, и очень верный. Он все время шел впереди отряда Исламбека и потому первым обнаружил часового.
Киргизу и туркмену обмануть русского в горах не труднее, чем цыгану выдать старого коня за породистого жеребца.
Исламбек бросил камешек вправо от стоящего на карауле солдата, а Ширали подошел слева и ударом кулака в основание шеи сбил караульного с ног. Потом достал из-за голенища нож и, приподняв голову солдата, поднес лезвие к шее.
Но Исламбек остановил его:
- Живой пленный лучше, - сказал он, - Можно торговать.
Ширали согласно кивнул, и тут же деловито связал добытым из другого голенища сыромятным ремешком руки и ноги солдата.
Путь в лагерь русских был открыт.
Исламбек приказал одному из киргизов сообщить об этом Амзею-ага.
Киргиз счез в темноте...

И эту историю рассказали Адилю тоже, он не видел ни как ударил Ширали солдата, ни как хотел его убить.
Сам он в это время, держа в поводу кобылу, впряженную в арбу, подходил со стороны долины к ущелью Беш-Таш, известному на весь уезд богатыми запасами мумие, выступающими на тамошних скалах, словно черные слезы гор, пятью находящимися в высокогорной глубине озерами, давшими ущелью название, и самыми вкусными в уезде османами - их подавали на праздничные столы Королевского и незабвенной памяти кутилы заводчика Мальцева, например.
Широкое и уходящее далеко в глубину ущелье с верстовой длины и полуверстовой высоты скальными массивами при выходе не расширялось, как это бывает обычно со здешними ущельями, а резко сужалось, отчего Бешташка здесь становилась глубокой, бурливой, пенистой. Два холма на самом выходе из ущелья, по весне покрытые зеленью и цветами, а большее время года голые, стояли по берегам реки так близко, что пройти по тропе между ними и над водой могли лишь овцы, кони, люди цепочкой, но никак не арба. Если даже поехать не вдоль реки, знал Адиль, а по взлобку бугра, то это позволит лишь подняться на верх его, а дальше вниз спуститься невозможно. В старину здесь, рассказывали старики, два десятка киргизских батыров сдерживали в течение пяти дней многотысячную армию калмыков. Только вот зачем было калмыкам идти в Беш-Таш, было не понятно - за ущельем этим был высокий, тяжелый перевал, ведущий в закрытую отовсюду долину, - и только.
За правым бугром находилась старая саманная избушка лесника. Стояла она очень удобно - так, чтобы и верховой, рискнувший взобраться по взлобку правого бугра, не мог проехать мимо. Построили ее по приказу управляющего ташкентским лесным департаментом еще в прошлом веке, содержали там на государственные деньги охранника с семьей вплоть до осени семнадцатого, когда с приходом большевиков к власти в Москве денег на лесную охрану не стало, и лесник, решивший бесплатно жизнью не рисковать, вернулся в Аулие-Ату.
Шоптын-уста решил в этом заброшенном глинобитной помещении оставить свой скарб, расположить лабораторию, чтобы отсюда выезжать как вниз по долине, так и вверх - к Сусамыру, а также, чтобы исследовать один из отвилков Беш-Таша, где, как ему казалось, есть растения, которые неизвестны никому в мире. Последнее было странно слышать Адилю от столь ученого человека, который, как казалось молодому степному киргизу, знал все на свете.
В месте, где арба дальше не могла идти, Шоптын-уста решил сделать привал и заночевать. Вода была рядом, костер можно не разводить, а всю работу по переносу груза сквозь проход в ущелье можно будет сделать с  утра, когда солнце не будет жечь, но будет достаточно светло, чтобы на себе да на лошадях перенести груз в избушку лесника, а там и, разобрав арбу, погрузив ее на лошадь, в таком виде отправить на место.
Адилю такое решение показалось правильным. Лучше поработать одно утро, а потом отдохнуть, чем ночевать в Дмитровке, а потом по жаре таскать тот же самый груз в тот же самый домик. А переночевать под открытым небом весной - это только удовольствие для вольного сына степей.
И вот, когда Адиль и Шоптын-уста, остановив лошадей, расседлали их, выпрягли из арбы и подложили под колеса камни, чтобы та не скатилась, стали расстилать небольшую кошму, на которой собирались спать каждый под своим одеялом, кто-то набросился на них сзади, зажал руками рты и, повалив на землю, ударил чем-то тяжелым...

1942 год
 Пятую бригаду нашли быстро. Все уголовники, в полном составе, сидели в выкопанной ими в мерзлом песке голыми руками яме под большим заснеженным и обледенелом барханом, прижавшись телами друг к дуру и смотря остекленевшими холодными глазами прямо перед собой. Тела у всех были целы. Почему-то ни волки их не нашли, ни лисы, ни хищные птицы. Мертвые сизые лица со снегом и инеем на щеках...
Двое суток бурана не выдержал никто. Даже сидящий в самой гуще мертвых зэков бригадир - вор "в законе", имевший около десятка судимостей, опыт сидения в тюрьмах еще дореволюционный, - не спасся и, по-видимому, умер последним. Почему так казалось - трудно объяснить, но когда Никитин сказал:
- Пахан дольше всего продержался, - все тут же согласились.
А потом они отдирали трупы друг от друга, катили скрюченные тела по песку, грузили на волокуши.
Тела красноармейцев, сидевших по бокам от зэков с винтовками в руках и умерших, по-видимому, первыми, сначала отвалили в стороны. Когда же зэков уложили горой на волокуше, пришла очередь и их. Конвоиры выдрали винтовки из обледеневших рук товарищей, а потом позволили зэкам первой бригады уложить погибших на посту охранников в стороне от трупов заключенных на тех же самых волокушах.
Настроение у всех было паршивое. Общее впечатление выразил все тот же Никитин:
- Словно саксаул грузим.
Мороз крепчал. Погода обещала быть на долгое время ясной и рабочей.
- Ну! Чего носы повесили? - крикнул красноармеец, бывавший на лесосеке редко, потому как числился комсоргом и правой рукой комиссара "Участка 82-ой километр", - Работать надо. Я сейчас отвезу это мясо Мягкову, а вы  чтобы план выполнили, пока приеду. Эй, кто поведет трактор?
Никто из зэков не сдвинулся с места.
- Ехать, так всем, - выразил общее мнение Левкоев, - День похорон сегодня. Проститься надо...
- По-христиански, - добавил Никитин.
- Чего? - заорал красноармеец, - Спорить? А ну, смирно!
Зэки подчинились. Опыт рабской жизни приучил их бояться окрика и командного голоса. И, хотя перед ними стояло всего два красноармейца с трехлинейками, затворы которых на морозе так смерзались, что пользы от винтовок было не больше, чем от саксауловых дровин, все заключенные знали, что пререкаться с человеком в форме нельзя, проще выполнить его приказ.
- Паскуды! - орал комсомольский секретарь, - Похороны вам, сволочам! Страна напрягается в борьбе с фашизмом! Люди гибнут на фронтах! Герои остаются не погребенными! А вас - блевотину - по-христиански? Вот так вот будете лежать! - орал, - Горой! Тухлого мяса! Чтоб волки вас сожрали! Лисы!
Вдруг строй дрогнул. Это вышел из него подполковник, одетый, как и все зэки, лишь в фуфайку, дерюжные штаны, при кособокой шапке и разбитых кирзовых сапогах. Рядом с глыбой одетого в овчинный тулуп красноармейца он казался существом потешным, невыразительным. Но существо это молча прошло мимо заткнувшегося и вылупившего на него глаза красноармейца, приблизилось к волокушам и село на их край.
За ним, след в след, пошел и бригадир Левкоев. Тоже прошел мимо комсорга и сел на волокуши. И, пока он шел, все остальные молча двинулись туда же, обходя растерянных мальчишек с винтовками в руках, словно не замечая их. Все  сели на волокуши.
- Вы жертвою пали в борьбе роковой... - внезапно запел Левкоев, -
- В любви беззаветной к Свободе... - подхватили остальные, в том числе и Никитин.
- Молчать! - орал комсорг, - Нельзя! Не положено! Это святая песня! Про большевиков!
Зэки, как по команде, поднялись с волокуш и продолжили петь стоя:
- Вы отдали все, что могли, за собой..
- Прекратить!
Песня продолжалась.

Мягков, написав протокол о смерти на лесосеке десятерых зэков и двух красноармейцев, вызвал к себе за неимением комиссара комсорга, чтобы тот подписался в качестве свидетеля.
- Теперь, - сказал он, - у нас отчетность в порядке. Я, признаться, струхнул. Вдруг бы какого дурака волки растащили? Не докажешь, что это - не побег. А так - все чисто. И отход в пределах нормы. И год кончается. Если до Нового года никто не околеет, мы по отчетности будем "по нолям".
Комсорг молча расписался. Он чувствовал себя уязвленным.
Его жалоба на поведение первой бригады вызвала лишь добродушный смех обрадовавшегося находке пятой бригады Мягкова. И вот теперь, расписываясь под протоколом, комсорг вдруг подумал, что может написать донос на майора, - и тому нагорит за поддержку кощунственных действий политических преступников.
И он дописал в конце листа:
"При перевозки трупов зэки пятой бригады пели вы жертваю пали в барьбе ракавой".
И расписался еще раз.
После этого свернул бумагу вчетверо, передал Мягкову.
Тот сунул ее в большой серо-коричневый конверт с грифом "НКВД" на нем, написал: "Отар. Полковнику Сучкову". После перевернул конверт, заклеил из стоящей здесь же на столе консервной банки канцелярским клеем. Достал из кармана похожий на детский пластилин кусок коричневого воска, подержал над лампой, капнул в центр конверта и после этого прижал расплавленное вещество своей особой металлической печатью "Участок 82-ой километр".
Все это он проделал на глазах молча взирающего на эту процедуру комсорга с той медлительностью и основательностью, с какой священодействуют жрецы перед допущенными к таинству смертными.
- Вот так... - сказал Мягков, - Секретные документы запечатываю личной печатью. А ты теперь у нас за комиссара. Будешь хорошо служить - тоже заимеешь печать.
Потрясенный увиденным таинством комсорг лишь лупил глаза и беззвучно раскрывал рот, как рыба. Все оказалось так просто! Сургучные печати, о которых так много говорят гражданские, которых так боятся даже военные, печати, за которыми, как за замками, скрываются самые страшные государственные тайны, ставятся вот так вот - походя - на самый прозаический документ о смерти каких-то никому не нужных, похороненных давно уже в сердцах родных зэков! Это осознанию комсорга не поддавалось.
- Вижу, хочешь что-то сказать? - улыбнулся довольный произведенным эффектом Мягков, - Говори. Чего уж.
- Я... это... - начал комсорг. И вдруг вспомнил, - Надо Никитина... в карцер.
Толстое лицо Мягкова растянулось в еще более широкой улыбке.
- Дурак ты, братец, - сказал он, - В день массовых похорон тюрьмы и карцеры должны быть открыты. Скорбь по поводу безвременной кончины товарищей должна быть всеобщей. Скорбь должна быть полной, не отвлекаться на события посторонние. Ибо скорбь, как и совместное торжество, объединяет, рабов делает еще большими рабами, а хозяев большими хозяевами. От всеобщей скорби все остальные чувства притупляются, мысли упрощаются, становятся простыми, понятными, управляемыми.
Не понявший и половины из услышанного комсорг оторопел еще больше, чем от вида операции по оттиску сургучной печати.
- А нам надо протянуть до Нового года, - закончил Мягков, - Там пришлют новую бригаду - и опять можно набирать до двадцати процентов. Эх, молодежь, молодежь... Учить вас всему надо.
 
ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1942 год
Первая бригада лежала на нарах второй час молча. Завтра они опять будут работать на лесосеке, старясь перевыполнить план, чтобы зачли его за сегодняшний день и в конце месяца - как раз на Новый год - не лишили их пайков и не заставили в праздничную ночь лечь голодными. А сегодня, уложив зэков пятой бригады в общую, вырытую в мерзлом песке яму, они думали о том, что и их ждет такая же судьба - быть сваленными в одну кучу под песчаным бугром, который в год-два развеют ветры и дожди, не оставив на земле даже метки о том, что здесь покоится прах таких-то и таких-то. Даже Трыкин был задумчив и хмур, хотя во время похорон, долбя смерзшийся песок киркой, шутил и старался развеселить всю бригаду.
- Им только этого и надо, - внезапно сказал он.
- Кому? - спросил Левкоев.
- Вертухаям, - сказал Трыкин запретное в первой бригаде уголовное слово, - Думают повязать нас общей скорбью. Помолчим вот так, потоскуем - и соплями изойдем, скурвимся им на радость. Станем стахановцами.
- Ну-у, так уж и стахановцами, - отозвался с ухмылкой в голосе отвернувшийся к стене Никитин.
- Бригадой вон стали же, - заметил Трыкин, - Тоже ведь большевистское изобретение. Раньше никаких бригад не было, каждый был сам за себя. Это на Беломорканале придумали - специально для зэков. "Коллективное исправление". Я помню.
- Ну, раньше тоже так было, - недовольно прогудел Никитин, поворачиваясь лицом внутрь землянки, отчего лицо его оказалось на свету от полыхающего из бочки огня, - Офицерское товарищество, например.
- Э, бросьте! - отмахнулся Трыкин, - Какое в армии может быть товарищество! Прочтите "Героя нашего времени". Печорин и Максим Максимыч. Вот вам и все товарищество. Из десяти кадетов один становится штабс-капитаном, из пятидесяти один - полковником, а до генерала дорастает один из полутысячи. Такая толкучка! Не до товарищества. Собутыльники - да, но товарищи... Извините - подвиньтесь. Не может быть среди офицерства товарищества.
- А среди зэков - может? - подал голос и Первомайский.
- Нет, - тут же ответил Трыкин, - Раньше было - теперь нет. Есть легенда такая... не знаю, слышали вы ее?.. Профессор Флоренский остался на Соловках и принял мученическую смерть вместо молодого философа Лосева... - и тут же, без паузы закончил тоном совсем будничным, - А в нашем бараке человека убили.
То, что каждый из находящихся здесь пытался заглушить в своем сознании, забыть, как о дурном сне, словно вырвалось наружу при этих словах анархиста.
- Сегодня убили, - продолжил Трыкин, - Утром. И похоронили Фрика вместе с уголовниками, точно такими же, каких он сам сажал. Похоронили в общей яме, как собаку - и никто слова хорошего о нем не сказал. Потому что вертухаям наплевать кто и за что убил его, а мы с вами лежим тут молча, каждый про себя страх прячем - и ждем: кто следующий?
- Но... - хотел было что-то сказать Первомайский, да Трыкин его перебил:
- А следующего может и не быть. Потому что убийце Фрик мешал. Только он - и никто другой. Потому что убили его после рассказа следователя о его почти что детстве. Потому что он знал что-то или видел кого-то. И этот кто-то понял, что может быть разоблачен. А мы все этого не поняли, мы - не товарищество, мы - все сами по себе, все думаем только о своих болячках. А убийце это на руку. И он будет дальше спокойно жить. А мы будем бояться даже спать.
Эти ли два последних слова, общая ли мысль анархиста взволновала зэков - сказать трудно. Только все они заворочались, стали прокашливаться, готовясь к беседе.
- Бояться спать, говорите? - сказал Иогазен, - Это вы правильно заметили. Сон - единственное, что осталось у зэка. А убийца может украсть и его. Давайте тогда размышлять вместе: кто из нас убил Фрика и почему?
- Начинайте, - сказал Трыкин.
- Вы думаете, у меня получится?
- А вы попробуйте.
Молчание остальных звучало, как согласие.
- Что ж... - сказал Годо Германович, - Попробую побыть сыщиком... - и вдруг добавил, - Как Готлиб Фрик.
- Готлиб Фрик был следователем прокуратуры, - подал голос Попов, - По особо важным делам. Он не искал преступников, а назначал ими невинных людей.
- Что вы хотите этим сказать? - спросил Никитин.
- А то, что Фрик исполнял волю своих хозяев и обвинял людей в преступлениях, которые они не совершали, но были готовы назваться врагами народа. Деятельность Фрика - не сыщество, а сообщничество в государственном преступлении. И я прошу не путать эти понятия.
- Ерунда все это, - заметил Левкоев, - Не только же невиновных он сажал...
- Не ерунда! - резко произнес Попов голосом, в котором звучали и гнев, и страдание, - Мой отец был сыщиком. Двадцать шесть лет. И ни одного (заметьте - ни одного!) невинносужденного на его счету! Сто сорок семь уголовных преступников, шестнадцать политических - и все предстали перед судом с доказательствами их вины.
- И большевиков ловил? - поинтересовался Никитин.
- Двух, - ответил Попов, - Вас, к примеру, - сказал, обращаясь к Левкоеву, - Антон Иванович. В тринадцатом году.
- Что?! - воскликнул Левкоев голосом словно бы даже обрадованным, - Вы - сын того следователя, что сумел найти нашу типографию?... Точно... Его фамилия была Попов. Очень распространенная фамилия.
- Ровно настолько, насколько редка фамилия ваша, - заметил Попов, - От того, быть может, я ее и запомнил.
- Так вы хотите стать следователем по делу убийства Фрика? - спросил Левкоев.
- Хочу.
- Ох, слава Богу! - воскликнул Годо Германович.
Почти каждый услышавший этот возглас улыбнулся.
- Ну, что, товарищи, разрешим следствие вести товарищу Попову? - спросил Левкоев.
Землянка ответила согласным переговором.

- Каждый из нас в той или иной мере способствовал в раскрытии некой тайны, которая могла бы волновать преступника... - начал Попов.
- Вот как? - спросил Первомайский, - И что же это за тайна?
- Обычная для авантюрных романов и совсем анекдотичная в нашем с вами положении, - ответил Попов, - Сокровища.
- Глупость это, - заметил Иогазен, - Никаких сокровищ у моего деда не было. Меня в двадцать первом году возили в Москву на беседу с самим Менжинским. Он тоже говорил про эти сокровища. И предупредил, что чекисты будут следить за мной всю жизнь.
- И следили? - спросил Попов.
- Может быть... не знаю. Я как-то не обращал внимания. Хотя... Да, следили. Во время нашей экспедиции с Массагетовым по Северному Притяньшанью у нас был в отряде один человек. Ничего не делал. Палатку так и не научился собирать. Вот он, кажется, следил. Все спрашивал: свернем мы от Аулие-Аты в Таласскую долину?
- И после этого вы переквалифицировались из ботаников в ихтиологи, - сказал Попов.
- Да. Кажется... Точнее, не сразу, а именно после этой экспедиции. Что-то проскользнуло в разговорах в университете. Я не помню сейчас точно. Но что-то испугало меня - и я перешел на кафедру ихтиологии.
- Я знаю что, - подал голос Никитин.
- Вы? - удивился Годо Германович, - Откуда?
- В двадцать первом году в Томске чекисты арестовали группу подпольщиков-монархистов, которые ставили целью сбор средств для борьбы с Советами. В программе их было упомянуто имя купца Муранова, вашего деда. Я был членом этой организации.
- Видите, как далеко мы сразу прошли, едва стали искренними? - спросил Попов, - Если дело пойдет так дальше, то мы раскроем сразу несколько тайн без всяких вопросов.
- Почему без вопросов? - сказал Никитин, - У меня есть вопрос.
- К кому?
- К Адилю. Я хочу спросить: почему он не узнал меня?
- Как это - не узнал? - искренне удивился Попов.
- А так... В девятнадцатом году в ущелье Беш-Таш мы встречались с ним...

1919 год
Вахмистр Дьяченко разбудил уснувшего было подполковника, прикоснувшись рукой к его плечу и сказав:
- Ваше благородие, встаньте. Очень важно.
За весь путь от ставки Дутова до ущелья Беш-Таш Никитина будили только дважды, и оба раза по действительно важному поводу: в первый раз к колодцу подошел чабан с отарой, второй - по причине желудочных колик у одного из солдат. В остальные разы вопроса о побудке отдыхающих в маленьком отряде Никитина не поднималось. Часовые несли свою службу, остальные спокойно спали.
- Что случилось? - всполошился потому подполковник, глядя на освещенного горящей лучиной вахмистра, - Красные?
- Никак нет, Ваше благородие... Человек. А может и два. Два человека.
- Где?
- Идут, Ваше благородие. Сюда идут. В ущелье. С ними лошади и арба.
- Арба? Какая может быть арба? Как они ее сюда проведут?
- Не знаю, Ваше благородие. Но идут.
- Двое?
- Двое.
- Ну, раз так... Возьмите их - и сюда.
- Как языков, Ваше благородие?
- Как языков, - согласился Никитин, - Только не покалечьте.
Солдаты послушались, незнакомцев не покалечили, доставили к подполковнику лишь со ссадинами на затылках да с шишками.
Ими оказались русский интеллигентного вида, с клинообразной по моде десятых годов бородкой европеец и совсем уж юный азиат. Облитые водой и со связанными руками при свете факела внутри глинобитной избушки с завешанной тряпицей дырой на месте окна (саму раму со стеклами лесник отсюда тоже увез, как и прочую утварь) пленники выглядели потешно. Пялились удивленно на Никитина, капая с бровей и бородки на пол. Удивление вызывало лишь то, что щетина на щеках европейца была никак не старше суточной. Аккуратный человек.
Вот эта самая деталь и заставила подполковника подняться с сена, где он по-прежнему лежал, сердясь на пришельцев за то, что оторвали ото сна, и представиться:
- Никитин. Юрий Сергеевич. С кем имею честь?
- Иогазен. Герман Эдуардович, - ответил связанный европеец, - Профессор кафедры ботаники Его Императорского Величества Томского университета.
- Развязать! - тут же приказал Никитин, ибо услышанному сразу поверил, - Прошу прощения, господин профессор. Война...
Герман Эдуардович, почувствовав свободу в руках, согласно кивнул и показал на стоящего рядом с ним казаха:
- Его тоже развяжите, пожалуйста. Это - мой проводник.
Никитин сделал знак - и Адиля освободили от пут.
- Садитесь, господин профессор, - сказал он, указывая на странного вида сооружение, представляющее собой стол и скамейки, слепленные их глины. Здешний лесник решил, должно быть, в свое время сил на изготовление мебели из хрупких ивы да ясеня не изводить, а замешал саман и быстро сляпал это глиняное чудо, - Видели прежде такое?
- Я здесь бывал не раз, Юрий Сергеевич, - ответил Иогазен, - А вот вас вижу здесь впервые. Вы, кажется... - пригляделся внимательней к погонам, - Простите, сколько звезд?
- Две, - ответил Никитин, - Я - подполковник.
- Да, да...- кивнул профессор, садясь на то, что использовалось в качестве скамейки, - Подполковник. Белой армии.
- Казачьих войск, шестого Оренбургского полка.
- И в тылу у красных, - заметил Иогазен.
Подполковник глянул в сторону Адиля, приказал:
- Дьяченко! Выведи его.
Когда вахмистр и киргиз ушли, Никитин сказал:
- Ситуация вам ясна, господин профессор, или надо ее объяснить?
- Да уж не стоит. Насколько я понимаю, вы здесь с секретной миссией. Диверсии, саботаж...
- Да вы просто профессионал!
- Нет. Я просто почти месяц пробыл в руках контрразведки. У генерала Анненкова.
Об Аннекове и его контрразведке в армии Колчака рассказывали такие ужасы, что Никитин удивился:
- И остались живым?
- Как видите. Нашелся, знаете ли, защитник. Торговец из Китая.
- Везде полезно иметь связи, - улыбнулся Никитин, - Поздравляю. Слышал я, от Анненкова не уходил никто. Вы будете первым.
- Да перестаньте, господин подполковник! - оборвал его Герман Эдуардович, - Не для того нас били по голове и волокли сюда, чтобы мы с вами обсуждали действия этого садиста. У меня болит голова и нет никакого желания беседовать с вами об это м негодяе.
Опыта допросов пленных у Никитина, хоть и прошел он германскую войну, не было. Всегда находился кто-то другой, кто занимался этим с удовольствием. Да здесь и допрашивать не было смысла.  Гражданский человек. Оказался в неудобном для этого месте и не вовремя.
- Так вы, значит, профессор? - спросил Никитин, потянулся к стопке наструганных лучин и, зажегши одну из них, воткнул другим концом в глиняную стену, - И документы об этом имеете?
- Конечно. Вот рассветет - пошлите вашего солдата к нашей арбе. Там сверху лежит такой саквояж... Вот такой вот... - показал руками размер, - Кожаный. В нем проездные документы.
 Как раз в этот момент в дыре на месте дверей появился вахмистр.
- Дьяченко! - спросил его подполковник, - Вещи пленных остались на месте?
- А что с ними сделается, ваше благородие? - ответил тот не по уставу, ибо за время пути через степь вахмистр убедился в благодушии своего командира и в нежелании им добиваться субординации (обычная болезнь окопников после семнадцатого), - Не трогали до утра ничего. Вот рассветет - тогда и...
- Найдите арбу, вахмистр, - оборвал его рассуждения Никитин, - Найдите на ней маленький кожаный саквояж и принесите его сюда.
- Слушаюсь, Ваше благородие! - откозырял Дьяченко и, зыркнув недовольным оком в сторону профессора, вышел вон.
- Никакой дисциплины, - покачал головой подполковник, - У Анненкова, небось, уставы выполняются?
- Не знаю, - пожал плечами профессор, - Не разбираюсь в этом. Я только видел их черную форму, эти пиратские черепа с перекрещенными костями. И все время пьют, пьют...
- А у нас предложить вам нечего, - заметил Никитин, - Издержались дорогой. Все по тылам, по тылам...
Тут опять в проеме возник вахмистр. В руках он держал небольшой кожаный саквояж.
- Виноват, ваше благородие! - доложил он, - Арбу ребята разгрузили, сюда все перенесли. Вот он... этот самый, - и протянул саквояж Никитину, - Извините, господин подполковник. Ребята там порыскали - еды нашли. Сало, хлеб. Даже лук свежий.
Все это, а также мешок пшеничной крупы, соль и два конуса сахара Иогазену дали бесплатно местные немцы из Орловки, как давали вот уже в течение тринадцати лет бесплатно ему немного продуктов за то, что профессор не только изучал местную растительность, но и объяснял киргизам пользу возделывания земли, доказывал им, что припойменные земли лучше отдавать под луга и пахоту, чем травить их скотом. Многие из немцев уж округлили свои наделы за счет прислушавшихся к Герману Эдуардовичу киргизов, грех был не подкормить за это профессора.
Подполковник, между тем, вывалил содержимое саквояжа на глиняный стол и, выбрав из всего увиденного, бумаги, стал их просматривать при свете сразу двух лучин.
- Ловок вы, я погляжу, господин профессор, - сказал он, - Сразу и Богу, и черту служите. От двух властей обережными бумажками запаслись: и от Аннекова, и от красных.
- А как же иначе? - ответил Иогазен, - Время смутное, властей много. А вот проверил эти документы вы один.
- Значит, один я такой бдительный?
- Выходит так.
Тон разговора не понравился Никитину. Слишком уж вызывающе держался профессор, не как положено пленному.
- Ты иди, - приказал он вахмистру, - Поешь там с солдатами.
- Слушаюсь, Ваше благородие! - радостно гаркнул Дьяченко, и вышел вон.
- Вы не в обиде, господин профессор? - спросил Никитин, - Объедим вас. У нас как раз провиант кончился.
- Война, - пожал тот плечами, - Позиция силы довлеет над правом и порядком.
- Да вы - философ.
- Я - натуралист, ботаник, естествоиспытатель, Юрий Сергеевич.
- Это написано в ваших документах, - кивнул Никитин, - А скажите, пожалуйста, как по латыни будет тополь?
- Популус, - тут же ответил Герман Эдуардович, и пожал плечами, - Это что - экзамен?
Это был не экзамен. Это было единственное латинское слово, оставшееся почему-то в памяти Никитина с гимназических еще времен.
- Вы - профессор, - сказал он, - У вас, должно быть, кафедра в университете. Зачем вам быть здесь? Кончится война - приезжайте. Ваши травки-цветочки никуда не денутся, не убегут. Или вы - фанатик? Как какой-нибудь Карл Лидсней. Или Левенгук.
Одна из лучин сгорела, вторая уже постреливала и пускала дым перед тем, как тоже погаснуть.
Профессор взял одну из свежих лучинок, поджег, воткнул в стену.
- Долго объяснять, - сказал он, - У меня здесь пробные площадки. Я должен проводить их ревизию каждую весну.
- И только поэтому?.. - поразился Никитин, не досказав фразу о том, что профессор, как и его маленький отряд, прошел тысячу километров через пустыни и степи, сквозь два фронта.
- Тринадцатый сезон, - улыбнулся в ответ Иогазен, - Чертовая дюжина. И вот - встретил вас.
- Вас двое? - резко спросил уязвленный словами профессора Никитин.
- Пока да. Не сегодня-завтра догонит еще Королевский. Он, кстати, был предводителем дворянства в этом уезде. Знаете такого?
Как ни странно, Королевского Никитин помнил. Высокий красавец походя увел даму у знаменитого на весь полк ловеласа Игнатьева, а после долго слушал возмущенный рев ротмистра, всем видом своим показывая, что не понимает причины столь истерической речи и вызова на дуэль. Дуэль, впрочем, состоялась, ротмистр был ранен в плечо, а Королевского судьба оберегла даже от царапины.
- Вполне возможно, - осторожно заметил Никитин, резонно считая, что если Королевский сюда прибудет, то может и не вспомнить одного из десятков офицеров, прошедших перед его глазами, чем поставит подполковника в нелепое положение.
- Хороший человек, - сказал Иогазен, - После большевистского переворота все имущество роздал бедным. Сам живет в одной комнате своего бывшего флигеля, а в доме его теперь разместилась школа. Это, знаете ли, сродни подвижничеству первых христиан. Вам не кажется?
Ответить подполковник не успел - в дверном проеме опять появился вахмистр.
- Ваше благородие! - доложил он голосом удивленным и слегка испуганным, - К вам-с... - и показал пальцем за свою спину.
Там угадывалась чья-то тень.
Подполковник нахмурился.
- Это еще что такое? - грозно спросил он, - Кто на посту? Как пропустили?
Но вахмистр уже отошел в сторону - и в проеме появился старый киргиз в большой киргизской шапке-малахае и в длинном, до пола, стеганном халате, из-под которого выглядывали узкие черные сапоги с загнутыми вверх носками.
Киргиз вошел и, поднеся ладони лицу, словно омыл его ими, окончив движение прикосновением к своей куцей седой бородке. В свете лучины было видно его изборожденное морщинами лицо. И еще полковник обратил внимание на глаза - внимательные, умные.
Киргиз что-то сказал по-своему.
- Что он лопочет? - спросил Никитин, - Вахмистр! Позови проводника. Пусть переведет.
Вахмистр тут же исчез. Он не видел, как киргиз после своих непонятных присутствующим слов повернулся к Иогазену и, улыбнувшись, протянул тому обе руки.
Восточное рукопожатие, не похожее на европейское, очень осторожное, почти нежное касание двумя руками двух рук, выглядит со стороны, как братское.
- Вы знаете друг друга? - удивился Никитин.
- Нет, - ответил профессор, - Но сейчас познакомимся.
После этого он указал киргизу на место за глиняным столом.
Киргиз рассмотрел в свете лучины странное сооружение - и улыбнулся. Сел на краешек саманного сидения. Лицо его было печальным, сосредоточенным.
Никитин и Иогазен сели напротив него.
- Словно стол переговоров, - заметил подполковник.
В помещение вошел Адиль и, увидев старика, расцвел в улыбке. Шагнул к нему и, приложив руки к груди, поклонился. Сказал что-то.
- Это он поздоровался, - сказал профессор нахмурившемуся было подполковнику, - Дед и внук. Я слегка понимаю их речь.
Старик сказал что-то отрывисто и коротко.
Адиль почтительно поклонился, ответил старику, а потом обернулся к подполковнику.
- Мой дед сказал, что я буду переводить.
- Твой дед? - спросил Никитин, - Он знал, что ты здесь?
- Мой дед знает все.
- И он пришел выручить тебя?
- Он пришел помочь нам, - ответил Адиль, и сделал знак, показывающий, что он имеет в виду себя и профессора.   
- И как он собирается это сделать?
Адиль обернулся к деду и передал ему вопрос подполковника. Услышал ответ, перевел его Никитину:
- Вас мало здесь, говорит дед. Только девять человек. А джигитов вокруг лагеря - двести с лишним. Они могут убить вас всех. Но он боится за жизнь Германа-ага. 
- Двести человек? - поразился Никитин.
- Да. Ты должен верить ему. Мой дед никогда не обманывает. Он честный человек. Сам Жаксалык-ага верит ему. Он - брат моему деду. Он - самый богатый в Степи. Его знает сам господин исправник.
Старик сказал что-то резкое Адилю - и тот, почтительно поклонившись в его сторону, что-то ответил.
- Что вы там лопочете? - недовольно спросил Никитин. При этих словах он вынул из кобуры пистолет и положил его перед собой.
- Дед сердится, что я говорю больше, чем говорит он.
- Скажи ему, что нас не девять человек, а больше.
Адиль перевел - и тут же передал ответ деда:
- Он говорит, что двух ваших... - запнулся, но нашел слово, - сторожей... зарезали. Вас девять.
Никитин взвел курок и направил пистолет на старика.
- Вахмистр! - крикнул он, - Ко мне!
Профессор и Адиль перевели взгляды на дыру в стене.
- Вахмистр! - повторил подполковник, - Дьяченко!
Всегда столь расторопный вахмистр почему-то запаздывал.
Старик сказал что-то.
- Человек, который привел меня сюда, больше не придет, - перевел Адиль, - Так сказал дед.
- Он придет, - уверенно произнес Никитин, направляя пистолет в лицо старому киргизу, - Иначе я пущу пулю прямо ему в рот.
Старик, оставаясь по-прежнему невозмутимым, произнес какую-то фразу, потом вторую.
- Дед говорит, что мужчина не должен бояться смерти, - перевел Адиль, - И быть побежденным надо уметь. Ты, офицер, мужественный человек. Он тебя уважает.
- Где мои солдаты? - спросил Никитин, - Они живы?
Адиль перевел.
- Он не знает точно, - перевел затем ответ старика, - Он приказал джигитам беречь их жизнь. Но может двух убили. Может трех.
В дверном проеме возник киргиз с винтовкой в руках, улыбаясь широко, блестя двумя рядами огромных белых зубов.
- Шесть человек убиты, - перевел его слова Адиль, - Остальные связаны.
Рука с пистолетом опустилась. Стрелять в старика не было уже смысла.

1942 год
- Вот видите. Встречались, - сказал Никитин.
- И какое это имеет значение? - спросил Первомайский, - Мало ли кто с кем когда встречался.
- Может и не имеет, - согласился Никитин, - Но коли мы решили быть откровенными до конца, то ничего не должны утаивать. Любая ложь сегодня должна вызывать подозрения. Правильно я говорю, Адиль?
- Вы же сами не узнали его, - заметил Попов.
- Для меня все азиатские лица одинаковы, - признался Никитин, - Потом, он был тогда такой молодой. А я, мне думается, изменился мало. 
Огонь в печи потух, но никто не спешил слезать с нар и подкладывать в нее дрова. Все ждали ответа казаха.
- Я не помню, - сказал он  наконец, - Я не узнал вас. Я думал, тот офицер мертвый.

1919 год
После того, как Никитин, не став стрелять в старого Амзея, опустил пистолет, в избушку ввалилась толпа вооруженных, кисло пахнувших киргизов в тулупах, в кожаных чувяках и с оружием в руках. Они заполонили комнату так плотно, что Адиль уже не видел ни профессора, ни деда, ни подполковника. При этом все они - и киргизы, и казахи - говорили громко, перебивая друг друга, делясь восторженными впечатлениями о том, как быстро и без потерь удалось им справиться с целым отрядом настоящих солдат-аскеров.
- Болды! - раздался резкий голос Амзея.
И гомон тотчас стих.
Дед приказал всем посторонним покинуть дом.
Когда разом присмиревшие джигиты вышли из помещения, оставив по-прежнему сидящих на своих местах тех же самых людей, что беседовали до этого неожиданного вторжения, взгляд старика упал на глиняный стол. Пистолета там не было.
Амзей, не оборачиваясь к двери, приказал вернуть оружие сникшего и безучастно смотрящего в нижний угол Никитина.
Револьвер появился, как по мановению волшебной палочки. Его внес молодой киргиз, которому явно кто-то приказал сделать это, ибо, входя в комнату и кладя оружие на место, он всем своим видом показывал, что пистолет взял не он, а кто-то другой.
- Русский офицер должен застрелиться, - объявил Амзей-ага, - Позор русский офицер смывает кровью. Как он убьет себя? - и сам же ответил, - Ему нужен пистолет.   
Адиль перевел слова деда Никитину.
Тот кивнул.
- Но это дико! - возмутился профессор, - Вы толкаете человека на самоубийство! Это... - у него не находилось слов, - Я не позволю!
- Перестаньте, - перебил его подполковник, - У них свои понятия о нас. Мы все равно не поймем друг друга.
- О чем они говорят? - спросил Амзей-ага внука.
Тот стал быстро переводить вслед за подполковником.
- В этом и была наша ошибка... - продолжил Никитин, - Ошибка генерала Дутова. Он думал, что одним присутствием своим мы - десять солдат и один офицер - можем всколыхнуть эту массу иноверцев на войну с большевиками. Какая глупость... Я ведь знал все это, понимал. А вот поди ж ты... послушался приказа, пошел... Тысяча километров! Через пустыни, степи, прячась, без еды, без воды. И зачем?.. Чтобы заставить этих вот людей взять оружие и стрелять в других людей. Вы, профессор, счастливый человек. Вы проделали тот же самый путь, только с другой стороны. И зачем? Чтобы посчитать какие-то травки на каких-то площадках и сделать этих же самых людей более богатыми. За кем пойдут они: за вами или за мной? Вы - и не большевик, быть может. А мешали вам, арестовывали, грозили вам смертью Анненков и я...
Рука его потянулась к револьверу, взвела курок и поднесла ствол к груди.
- Прекратите! - резко произнес профессор, - Как институтка, ей Богу! Вы - боевой офицер! Умейте проигрывать достойно! Хотите стреляться - сделайте это хотя бы не на людях. Не потешайте толпу. И не позорьте дом, в котором жила семья, и потом будут жить люди.
Подполковник поднял глаза и встретился взглядом с профессором.
- Вы  хотите, чтобы я убил себя? - спросил он.
- Нет. Это вы хотите, - ответил профессор, - А я уже немолод, чтобы вести с самоубийцами душещипательные беседы. Время сейчас такое, что каждый волен сам принимать решения. Если вам больше нечего делать, как выполнять приказы этого самого Дутова, то принятое вами решение правильное. Если у вас есть долг и обязанности перед другими людьми, перед вашим народом, тогда можете принять и другое решение.
Странное дело: скажи эти самые слова кто-нибудь из офицеров, Никитин бы выстрелил себе в сердце не задумываясь. Но речь, услышанная из уст сугубо гражданского человека, потрясла его прозаичностью какой-то, будничностью, будто шел разговор не о жизни его - дворянина и подполковника, - а о чем-то вроде мешка муки (или чего там еще продают и покупают?)
- Вы хотите, чтобы я занялся ботаникой? - спросил Никитин.
- Хотеть должны вы, - ответил профессор, - Я могу лишь предложить. Коллектор мне нужен. Но это - работа тяжелая физически. К тому же вам придется подчиняться мне - человеку штатскому.
- Я должен подумать, - заявил Никитин.
Он встал, положил револьвер в карман, и вышел сквозь расступившуюся в дверях толпу киргизов и казахов из домика.
- Сильный человек, - перевел слова Амзея-ага Адиль.
- Несчастный, - поправил Герман Эдуардович, - Я, кажется, догадываюсь, почему он оказался здесь.
- Я тоже, - сказал по-казахски Амзей-ага.
Раздвинув плечом продолжающих стоять в дверях людей, в дом вошел Исламбек.
- Шопты-уста жив? - спросил он по-казахски.
Перевел взгляд на Иогазена, улыбнулся ему.
- Вы жив, - сказал он по-русски, - Это хорошо.
Невдалеке раздался револьверный выстрел.
И тут же послышался шум обвала.
- Я жив, - сказал Иогазен, - А подполковник мертв.

1942 год
После рассказа Адиля в землянке наступила тишина. Каждый, помня историю, рассказанную Никитиным, не почувствовал бы удивления, если бы узнал, что он застрелился. Не исполнение приказа столь важного стратегического значения должно было подвести черту и под карьерой подполковника, и под его жизнью. И раз Никитин остался жив, то этому должно быть дано объяснение. Каждый из присутствующих либо слышал о подобных самоубийствах, либо читал. Но спросить напрямую никто не решался.
- Теперь ваша очередь, Юрий Сергеевич, - сказал наконец Попов, взявший на себя функции следователя, - Как вы понимаете теперь, мы все очень заинтересованы в вашем рассказе.
- Вы будете больше заинтересованы, чем вам даже кажется сейчас, - заявил Никитин, - Я обнаружил... - не досказал, сменил тон, - Впрочем, давайте лучше по порядку...

1919 год
Выйдя из дома лесника, Никитин чуть не силой протиснулся сквозь толпящихся у входа  вооруженных киргизов, не чувствуя ни вони от них, не замечая презрительных ухмылок, не слыша поощрительного гоготания.
В безлунном небе узкой полосой между вершин ярко светили звезды, горы темными громадами словно давили с боков, направляя в глубь ущелья.
От домика тропинка вела почему-то не вверх, а вниз - и Никитин пошел не по ней, понимая, что труп его завтра будут искать именно там, а вверх, по какой-то козьей тропке, стараясь уйти подальше, и там, вдали ото всех, совершить задуманное, оставив тело свое на съедение стервятникам, ибо лучше быть не погребенным, чем похороненным из милости.
"Еще пять шагов - и можно стрелять, - решил он, - Надо выстрелить сразу, не раздумывая".
Едва так решил, как нога его подвернулась - и он упал на правый бок. В падении же левая рука его уцепилась за какой-то камень, торчащий из почвы на добрых пол метра, - и камень этот, натужно заскрипев, словно несмазанная телега, стал клониться под весом его тела. Палец в сжимающей револьвер руке судорожно дернулся - и раздался выстрел...

- Утром мы увидели небольшой обвал. Как от лавины, - объяснился Адиль, - Подумали, что офицер лежит под камнями. Шопты-уста сказал; "Хорошая могила".
 
Никитин упал куда-то вниз и, ударившись головой о твердое, потерял сознание.
А когда очнулся, то сразу почему-то понял, что находится в абсолютно замкнутом пространстве. Будто все вокруг давит на него со всех сторон, даже стесняет дыхание.
"Клаустрофобия? - подумал он с удивлением, - Или в гробу?"
Растопырил руки над собой и в стороны - ничего. Ощупал место, на котором лежал, - шкура. Палец попал в дырку - и уперся в камень.   
"Пещера Али-Бабы, - подумал тогда, - Сейчас скажу: "Сезам, откройся!" - и откроется дверь".
Встал на четвереньки и прополз вперед. Метра через два (не больше) уперся в стену. Поднялся, опираясь о нее, чувствуя, как кружится голова и слегка подташнивает. "Как бы не сотрясение", - подумал.
Пошел вдоль стены вправо. Через пару шагов уперся коленом во что-то твердое.
"Сундук с сокровищами, - усмехнулся про себя, - Как в детских книжках".
Ощупал препятствие - действительно сундук. Деревянный, окованный железными полосами. Сбоку висит огромный замок.
Никитин медленно опустился на сундук, задумался...
Что это - подарок судьбы? Или ее насмешка?
Если в сундуке не клад, то прятать его столь хитроумно в пещере (кромешная тьма и ощущение полной изолированности говорило о том, что это действительно пещера), нет смысла.
Переступить черту, приготовиться к смерти - и вновь ожить, оказавшись новоявленным Гарун-аль-Рашидом?..
Никитин думал об этом и одновременно удивлялся тому, что до сих пор не сошел с ума.
"А может и сошел? - подумал вдруг, - Может, все это мне грезится?.. Что есть реальность? Не то ли, что мы осязаем и видим? Тогда откуда берутся сказки? Откуда взялся этот сундук?"
Голова его болела, глаза слипались - и он решил лечь на сундук и уснуть...

1942 год
- Завидное самообладание, - прервал Никитина Попов и тут же предложил, - Вот что... Если мы будем так вот лежать, то все замерзнем к чертовой матери. Давайте-ка все сейчас встанем и затопим печь. Все друг у друга на виду, бояться некого... Итак, по счету три... Раз... два... Три...
Зэки дружно спрыгнули с нар.
Послышался шум, звук короткой схватки - и тут же голос все того же Попова:
- Приехали. Давайте свет.
Огонь из печи осветил лицо Адиля, дующего в почти уж совсем остывшие саксауловые угли.
При этом всполохе все увидели, что Никитин и Попов сидят на спине Первомайского и держат его за вывернутые назад руки. В одном кулаке поверженного сверкнул тонкий, как шило, самодельный нож.
- Вот это да! - воскликнул Трыкин, - Вот от кого не ожидал.
Адиль бросил в печь веточки для растопки - и землянка осветилась вибрирующим розовым светом.
Никитин и Попов подняли Первомайского, поставили безвольное тело его на колени перед нарами.
- А я почему-то ожидал... - сказал вдруг Иогазен, - Сам не знаю, почему...
- Потому что дурак, - прозвучал глухой голос Первомайского, - Я же из-за тебя, сукина сына, попал сюда. Сучков послал, полковник. Сказал: "Он знает про клад. Следи  за ним. Будет умирать - выболтает. Они, интеллигенты, такие. Попросит дать клятву - дай. А потом мне все передашь. И - на свободу".
Никто сказанному Первомайским не удивился. Система НКВД работала безукоризненно. Все даже вспомнили, что Первомайский всегда старался быть рядом с Годо Германовичем, помогал ему, старался быть другом, если вообще можно быть другом кому-либо, находясь за колючей проволокой.
Адиль положил два саксауловых полена в топку и, приподняв голову, вдруг сказал:
- Думаю я, обманывает он. Зачем Фрика убил? Зачем ходил с ножом к Никитину?
- А ты что, узкоглазый, думаешь, так просто про клад узнать? - вскинулся Первомайский и обернулся в центр землянки, - Думаешь, одного меня Сучков сюда подсадил? Фрик был главней меня. Его Сучков надо мной поставил. Я, можно сказать, тебя спас. Фрик приказал тебя убить, а я не стал - его убил.
- Складно врешь, - прервал его Попов, - Никитина, к примеру, ты без чьего-либо приказа решил убить.
- Как же - без приказа... - скривил лицо Первомайский, - Мягков приказал.
- Все бы так... - кивнул Попов, - Случись это час назад, я бы поверил. Но была ловушка - и ты попался.
- Какая ловушка? Вы что? Не верите - у майора спросите. Он скажет. Он приказал. Сказал, что Никитин может выдать важную государственную тайну! - уже почти кричал Первомайский, - Он сказал...
Договорить ему не дал кулак Никитина, с силой вбившийся в беззубый, набитый словами рот.
- Скотина! - произнес подполковник. - А я ведь ждал. Знал, что придешь... 
- И потому так рассказывал, - продолжил за него Попов, - Растянуто, с деталями. На нервы действовал.
- Шволошь... - прошепелявил разбитым ртом Первомайский, а Трыкин восхитился:
- Ай, да подполковник!
- Фрика он убил за одно подозрение, что тот знает, где клад, - сказал Никитин, - И, начав расследование, мы опять насторожили убийцу. Я знал, что мои сведения раскроют тайну - и убийца захочет заставить замолчать и меня. Я тянул время, надеясь, что вы  захотите спать, а потом убийца Фрика подойдет ко мне.
- А Попов подыгрывал вам, - кивнул Трыкин, - Так ведь, Александр Иванович?
- Не специально, - ответил тот, - Я просто рад был, что рассказ так долго тянется. А потом, когда тянуть было нечего, сказал про дрова. И спрыгнул в сторону Никитина.
- Шволоши... - повторил Первомайский, - Фы меня не упьете. У Мяхкофа прощент конщилша.
- Это точно, - согласился Никитин, - За свой процент он нас всех перестреляет - один черт отвечать. Так что живи. Но сейчас тебя свяжем. А утром перейдешь в барак к уголовникам.
Он и Попов быстро связали Первомайскому руки за спиной, бросили его на нары.
Огонь в печи ярко полыхал, наполняя землянку теплом и светом.
- Рассказывайте дальше, Юрий Сергеевич, - попросили Никитина.

1919 год
Трудно сказать, сколько времени проспал Никитин. Но как только проснулся и вспомнил, что он в пещере Али-бабы, так сразу же начал исследовать ее.
Обойдя на ощупь пещеру по периметру, он измерил ее величину: овал длиной в восемь шагов взрослого человека, что составляет около пяти метров, и шириной пять шагов, то есть чуть более трех метров. Для подземелья основательное помещение. До потолка рука не дотягивалась, даже если встать на цыпочки. Попробовал подпрыгнуть - опять заболела голова.
Ничего, кроме сундука и двух брошенных на пол шкур, в пещере не было.
В книгах, читанных Никитиным в детстве, в пещерах заботливые разбойники оставляли и пищу, и свечи, и средства для добывания огня. Здесь же было так пусто, что когда он ощупал весь пол пещеры, то обнаружил кроме шкур лишь высохший до мумиеподобного состояния трупик мыши.
Судя по всему, такая судьба ожидала и его.
Как попала сюда мышь, как сам он оказался в этой наглухо скрытой от людей пещере, он мог лишь догадываться. Но думать об этом, растравливать собственное воображение не хотелось. Был бы пистолет - выполнил бы намеченное перед падением самоубийство. Но, как назло, и пистолета у него не было - выпал, должно быть, когда провалился в эту странную яму-ловушку.
С мыслью о ловушке пришло желание задуматься о том, кто мог соорудить эту пещеру. О том, что она была не естественного происхождения, говорила тщательность обработки каменных стен и необычная форма помещения. И еще он подумал, что пещера вырыта инструментом, который держали люди в руках, а не взрывами. А это значит, что глубина ее не должна быть слишком большой. То есть, если встать на сундук и попытаться вытянуть вверх руку, то вполне возможно, что можно и достать потолка.
Так он и сделал.
Потолок оказался даже ниже, чем он предполагал, - сантиметров семь-восемь над его головой. И еще был интересен он тем, что прямо над сундуком во всю длину пещеры по потолку тянулись две, расположенные в метре друг от друга балки. И между этих балок были деревянные поперечины, что делало это пристроенное к потолку сооружение похожим на лестницу.
Никитин обследовал "лестницу" на ощупь на все расстояние, на которое мог дотянуться с сундука, ничего привлекшего его внимание не обнаружил, и тогда решил, повиснув на одной поперечине, болтая в воздухе ногами, пройтись, перебрасывая руки со "ступеньки" на "ступеньку", вдоль по всей "лестнице".
На пятой он почувствовал, что "лестница" под ним медленно опускается. Он перебросил руки на следующую - и весь потолок стал медленно опрокидываться, превращая то, на чем он висел, в настоящую лестницу. Пахнуло свежим воздухом, от которого у Никитина закружилась голова и он чуть было не отпустил "ступеньки". Но, повинуясь чувству опасности (отпустит - и "потолок" вернется на прежнее место), он вцепился в перекладину покрепче и вместе с ней и ставшим "стеной" "потолком" опустился на пол.
Поднял голову.
Полукруг черного звездного неба, скрипучий голос сорокопута и... запахи.
Все это разом обрушилось на Никитина, принеся в душу его ужас, ибо только в этот момент он в полной мере ощутил пережитую им беду - что значит оказаться заживо погребенным, запертым в скале подобно найденной им мумифицированной мыши. Тело разом налилось силой, руки и ноги сами собой, без участия сознания, задвигались - и он в мгновение ока вознесся по лестнице вверх, спрыгнул со ступени на землю и...
...лестница с бывшим только что "потолком" стала опускаться, представляя взору Никитина "крышу" с землей, с кусками дерна, с обломками скал и колючим кустом дикой степной вишни.
Тогда он скинул с себя китель, сложил его погонами внутрь, положил на большой плоский камень, сел на него и стал ждать утра.

1942 год
- Вы решили забрать клад? - спросил Попов.
- Нет. Даже в мыслях не было. Просто я устал... И было интересно.
- Но вы же сами рассказывали, что заподозревали, что в сундуке лежат сокровища.
- Да, - согласился Никитин, - Сокровища. Но они - не мои. А я - не вор.
Молчавший все время "следствия" и исповеди Никитина Левкоев подал голос:
- Вы искренни сейчас, Юрий Сергеевич?
- Разумеется, - последовал ответ, - У меня было почти четверть века, чтобы забрать клад. Я - русский дворянин! Не американский ковбой, не французский буржуй, не английский искатель приключений. И, наконец, простите, первый секретарь, я - не большевик. Лозунга "грабь награбленное" не признаю. У всяких сокровищ есть законный хозяин. И вот мы его нашли - наш уважаемый Годо Германович.
- Я вовсе не уверен... Я не претендую... - растерялся Иогазен.
- В свете всего того, что мы услышали после смерти комиссара, нам следует согласиться с Юрием Сергеевичем. Он действительно обнаружил место сокрытия богатств вашего дедушки, Годо Германович. Тех самых, что не достались ни Колчаку, ни Дзержинскому.
И тут Первомайский закричал:
- Развяжите меня! Развяжите!
Попов слез со своих нар, сел на место, где раньше спал Фрик.
- Зачем? - спросил.
- Мне тоже есть, что сообщить, - сказал он, шепелявя значительно меньше, - Не развяжете - не скажу ни слова.
- Ты думаешь, нам интересно? И так ясно, что ты - или полковник Сучков, не важно - узнали про клад. И вы решили, что кто-то из нас знает его местонахождение... Сучков, быть может, пообещал тебе свободу, если ты все разузнаешь. Комиссара прислал тебе в помощь, а он возьми - и умри. А когда Фрик...
На этом месте Попов неожиданно замолчал.
- Вот именно, - сказал Левкоев, - Фрик чем-то напугал Первомайского. Сказал что-то лишнее. И за это Первомайский убил его. Но что?
- Вот и гадайте теперь, если такие умные, - отозвался Первомайский, - Или развяжите меня.
- А что? Резон есть, - сказал Попов после некоторой паузы, - Деваться ему некуда... А предполагать, угадывать... нет, у нас на это времени нет, - встал с нар, направился, продолжая речь, к Первомайскому, - Хотя, что он может нам сказать? Клад найден, хозяин тоже. Убийца Фрика обнаружен. Конец романа об очередном острове сокровищ.
Узлы рукавов, которыми был связан Первомайский, развязались быстро.
- Теперь говори, - разрешил Попов.
Первомайский поднялся и, сев на нарах, освещаемый колеблющимся пламенем из печи, стал растирать руки.
- Жизнь - не роман, - стал говорить он обрывистыми фразами, сбивчиво, без особой злобы в голосе, скорее даже с отчаянием, - . Я тоже. Ждал. Двадцать лет. Сначала отец. Говорил рано. Потом эта. Власть. Потом арест. Лагеря. Теперь вы. Благодарные. Сволочи. Один. Мог взять. Не взял. Другие - Иогазену. А он - кто? Дед не признал. Его. Ничьи деньги. Любой. Кто найдет. Его клад...
Постепенно речь его выровнялась, и он выдохнул, словно прыгнул с горы:
- Не Первомайский я. Евдокимов.
- Стоп! - прервал его Попов, - Так звали того человека, то встретился профессору Иогазену и Адилю по дороге в Орловку. У него конь погиб. А искал он сына. Тебя?
- Ничего он не искал. А было все так...

1919-1940 годы
Евдокимов Семен Моисеевич остаток дней своих прожил в довольстве и холе. Как бывший присяжный поверенный, защищавший немалое число большевиков на судах в царское время, как известный в дореволюционные годы жертвователь этапным кандальникам, не запятнавший себя в месяцы колчаковщины связью с антинародным режимом, он был признан пенсионером всероссийского, а потом и всесоюзного значения, получал соответствующие жалованье и пайки, заседал в президиумах, выступал с умеренными речами на митингах, ни разу в жизни не примкнул ни к одной группировке и, так и не переехав из Омска в Москву, в конце концов, спокойно почил, чтобы "навеки остаться в сердцах земляков", пришедших, кстати, толпой человек за тысячу на его похороны.
Сын его, Алексей Семенович, жил в тени отца незаметно, довольствовался малым, зависти окружающих не вызывал, все время учился - то в школах, то в институтах, то на всевозможных курсах, живя на стипендию и на помощь от отца, которая была для почетного пенсионера лишь  крохами со стола, а вечно учащегося сына делали состоятельным в сравнении с его однокашниками.
Соученики Алексея Семеновича росли по должностям, их имена мелькали в газетах, фамилиями двух из них назвали улицы, а сын бывшего присяжного поверенного Евдокимова продолжал учиться, продолжал повышать очередную квалификацию, жить в общежитиях, есть в столовых, одеваться скромно и... оставаться живым.
Ибо все, кто, отучившись и прорвавшись к постам, надеялся поразить своим гением человечество и совершить невозможное, превращались, в конце концов, во врагов партии и народа, оказывались в подвалах НКВД, а там и у пресловутой стенки или в лагерях. Не спасало их ни родство с могущественными партийными вельможами, ни истинные заслуги перед обществом и государством - все шли на заклание подобно скоту на мясокомбинате, покорно и без борьбы.
А Алексей Семенович жил. Учился средне, успехами не блистал, на собраниях не выступал, голосовал только с большинством. В двадцатых годах сменил фамилию Евдокимов на более благозвучную Первомайский. Поступил так по совету отца. Отец сказал, что в обществе, где клички и псевдонимы на слуху, имеющий фамилию Первомайский студент никому не опасен. Ибо самоименованием этим он выразил свою лояльность к идее диктатуры пролетариата, но сил на активность не прилагает.
- Забота твоя, Леша, - говорил отец, - только выжить. Ты - человек обеспеченный теперь. Надо только переждать весь этот кошмар. Вечным этот режим не будет. Не может подобное общество жить долго. Все эти пятилетки, вся эта гигантомания - ненормальность. Человек должен жить не ради стада, а для себя. Вот когда перебесятся они, надорвутся - ты и взлетишь. Мне уже не дождаться...         
Ибо сын и отец знали тайну 1919 года - место захоронения неподдающегося воображению клада, который они вовремя не сумели изъять, а потом наступили такие времена, что всякое мало-мальское богатство оказывалось на виду и приносило их владельцам море бед и несчастий. Даже прикрываясь отцовой пенсией Алексею Семеновичу нельзя было посещать ресторан чаще одного раза в месяц. А что уж говорить о личном автомобиле или о дорогом подарке любовнице. Жить в общежитиях было поначалу весело, но с годами общаться с молодыми и однообразно гусарствующими однокурсниками, проходившими перед его глазами безликой чередой, стало надоедливым.
В 1938 году отец умер - и источник дополнительных к стипендии средств иссяк. Алексею Семеновичу пришлось искать работу.
Вид восьми дипломов поразил заведующую орготдела обкома партии. Первомайского назначили директором зернохранилища на место только что расстрелянного бывшего его однокашника. А через год арестовали и самого Первомайского - "за допущенную халатность и разгильдяйство, приведшие к порче семенного зернофонда Омской области".
Дали десять лет...

1942 год
- Это все, конечно, интересно, - сказал Попов, - Мы терпеливо выслушали вашу исповедь. Но самого главного, чего ради вас развязали и позволили говорить, мы не услышали. Каким образом вы обнаружили сокровища купца Муранова?

1919год
О существовании мурановских сокровищ знал старший Евдокимов давно. Еще перед германской войной прошелся по этапам слух, что некий омский купчина хранит деньги в пещере среди азиатских гор. Кто уж узнал о них  и как проболтался, останется тайной навсегда. Только слух такой прошел - и достиг ушей любимого колодниками защитника.
А Семену Моисеевичу не стоило трудов высчитать имя того омского купца. Ибо только династия Мурановых в течение столетий имела сношения с китайскими и бухарскими купцами, ворочала огромными капиталами, но все члены ее жили весьма умеренно, деньгами не сорили, а державе налоги платили наличными, никогда банками не пользовались. Торговля одним только чаем приносила семейству колоссальную прибыль, но, как показало произведенное Евдокимовым расследование, почти весь денежный оборот производился на окраине империи, в местах лишь недавно присоединенных к России. Таким образом, облагался налогом лишь доход, получаемый Мурановыми на Ирбиртской и Нижегородской ярмарках, все остальные деньги текли прямехонько в их карманы.
Знание этой тайны позволило Евдокимову прийти к купцу и предложить себя в качестве консультанта по юридическим вопросам.
Старику понравился ход рассуждений ушлого поверенного - и в 1915 году Евдокимов стал доверенным лицом купца в судах России.
Грянули февраль и октябрь 1917-го, торговля с Китаем прекратилась. Все занялись политикой. Даже старый поставщик Мурановых китаец Ван-Ту занялся политикой. Старик скончался, оставив наследницей больную пятидесятитрехлетнюю дочь.
Евдокимову случилось тут как раз стать вдовцом. Как защитник политических и заботник об этапных, прислуги он не имел, жена его следила за домом и сама стирала. Месяца через два по смерти Муранова пошла она на реку полоскать белье в проруби, поскользнулась, да и ушла под лед.
На следующий после сороковин день Семен Моисеевич пришел к наследнице Муранова с букетом цветов и с предложением "скоротать остаток жизни вместе".
Вот тогда-то и узнал он про смертельную болезнь ее и о желании объявить своим наследником племянника-гимназиста, которого она до тех пор ни разу не видела, ибо младшая сестра ее сбежала из дома в семнадцать лет, вышла замуж за лютеранина, подарив мужу мальчика с неправославным именем Годо.
- Мир стремительно изменяется, - объяснила она свое решение Евдокимову, - А лютеране стоят к Богу ближе все-таки, чем большевики. Помогите пригласить в Омск племянника. Я присмотрю за ним. Быть может, он, приобщась к таинствам веры истинной, станет христианином веры старой, не никонианской.   
Делать нечего. Пришлось Евдокимову с беглой дочерью Муранова переговоры вести. Профессора Томского университета, мужа ее, в те дела не впутывали. Жена уж сама убедила Германа Эдуардовича, что учиться парню лучше в хлебном Омске, чем в таежном Томске. По крайней мере, до тех пор, пока порядка не наступит в царстве-государстве. Осенью 1918 года Годо переехал к тетке.
А старая дура вдруг возлюбила племянника, как дитя родное. Забыла о своем желании спорить с ним о символах веры, о христианском смирении и долге, полностью отдалась заботам о юном оболтусе, читая вместе с ним светские книги, беседуя о литературе, искусстве, политике. Евдокимову же сообщила окончательное свое решение в третий раз замуж не выходить не по причине своей немощи, как думала раньше, а от того, что с приобретением племянника жизнь ее наполнилась столь высоким смыслом, что всякий лишний человек рядом кажется ей помехой.
Взбешенный Семен Моисеевич сообщил большевистскому подпольному комитету о тайном кладе покойного Муранова. Было решено следить за домом с двумя старушками и гимназистом, охранять их, а после возвращения в Сибирь советской власти взять всех троих в ЧК и как следует допросить.
Неожиданный арест белой контрразведкой всей семьи Мурановых вызвал у членов подпольного комитета шок. Было предположено, что колчаковцы узнали о кладе.
Однако, уже через неделю стало известно, что контрразведка замучила старушек, а юный Годо сидит в камере для приговоренных к расстрелу и повешенью. Обвиняли всех трех традиционным образом: "связь с большевистским подпольем".
Выждав еще две недели и убедившись, что в документах, выкраденных подпольщиками из мурановского особняка, нет сведений о месте сокрытия сокровищ, комитет решил выкупить Годо на присланные из Москвы деньги и проследить за ним.
Через некоторое время стало абсолютно ясно, что гимназист не имеет никакого понятия о том, наследником какого состояния он является. Деньги партии, отданные на выкуп Годо, оказались выброшенными на ветер.
Но тут присутствовавший на заседании подпольного комитета Левкоев сообщил, что профессор Томского Его Императорского Величества Университета Герман Эдуардович Иогазен отправился в Туркестан для сбора и изучения тамошних растений.
Сообщение это потрясло бывшего присяжного поверенного. Он сразу поверил предположению членов подпольного комитета, что профессор  являлся в течение многих лет связным Муранова и вызвался проследить за ним.  Семен Моисеевич получил разрешение на преследование старшего Иогазена, деньги на дорогу, и в тот же день пустился в погоню, да не по следам профессора, а по кратчайшему между Омском и Аулие-Атой караванному пути. Заплатил проводнику золотом и пообещал награду утроить по возвращению в Омск.
Потому-то и обогнал он выехавшего раньше профессора. Устроил в приталасских джунглях-тугаях лагерь и ждал там Иогазена вместе с сыном, которого взял в это путешествие не из боязни, что подпольщики подумают день-два, да решат взять парня в залог, а потому, что хотел вместе с ним и богатством бежать в Китай.

1942 год
 Со стороны нар с Трыкиным раздался храп. Старый каторжанин слышал в своей жизни так много жалостливых тюремных историй, что очередная из них, если уж не связана она с политикой, была ему скучна.
Попов отошел к анархисту и тихонько посвистел.
Храп прекратился.
- Счастливый человек, - позавидовал Левкоев, - Его совесть не мучит.
- Вы хотите сказать, что совесть сейчас мучит всех остальных? - удивился Попов.
- В той или иной мере, - ответил бывший партийный секретарь, - Например, я был членом омского подпольного комитета. Знал о мурановских миллионах и, вполне возможно в тех исторических условиях, заподозревать мог Евдокимова в измене. Шла Гражданская война, мир словно обезумел.
- А еще вам нужны были деньги для построения социализма, - заметил Первомайский.
- Да, для социализма для всех, - загорелся Левкоев, - А вы и ваш отец думали только о себе.
- И поэтому вы убеждены, что ваши позиции более благородные, чем желание семьи присяжного поверенного? - спросил Никитин, - А на мой взгляд, разницы принципиальной нет. Они хотели совершить акт отчуждения чужой собственности из личной выгоды, вы - для общественной пользы. И учтите: обе позиции не подразумевают создание чего-либо нового, не ставят цель добычи денег трудом праведным. В моих глазах, господа, между вами нет разницы.   
- Но колчаковцы тоже хотели присвоить мурановские деньги! - воскликнул Левкоев, - А вы - колчаковский офицер.
- Я - русский офицер. Подполковник. Колчаки и Буденные приходят и уходят, русское офицерство остается. Но если речь пошла о муках совести, то мне сейчас жалко тех солдат, что остались лежать в ущелье Беш-Таш. Девять человек моих и пятеро красных.
- Красных? Каких красных? - спросил Попов.
- Не знаю. Пять молодых людей в военной форме и с красными звездами на фуражках.

1919 год
Подполковник, сидя на краю ловушки, откуда удалось ему вылезть, уснул.
Проснулся от прохлады, скатившейся с гор перед рассветом. Вскочил на ноги и, притопывая, похлопывая себя по бокам, попытался разогреться.
Склон холма, на котором он сидел, был обращен в сторону востока - и солнце, выбравшись из-за угадываемого вдали перевала, осветило Никитина раньше, чем достигло его тепло.
При свете наступающего утра Никитин убедился, что трещина в почве холма основательная, что отличить ее от прочих трещин на земле легко, ибо была она толщиной в палец и представляла собой круг диаметром метра в два с половиной. То есть глубина "кастрюли" была, судя по тому, как скреб он ночью коленями по полу пещеры, не глубже трех метров. Обломок скалы, похожий на большой каменный палец, торчал из земля рядом с трещиной. Он мог быть тем рычагом, движением которого открылась западня.
Никитин нажал на него... Круг под ногами не сдвинулся.
Тогда он стал нажимать его сбоку то с одной стороны, то с другой. По всему кругу... Ничего не изменилось.
Никитин огляделся. Ничего другого рядом с кругом, подобного тому, во что он уперся вчера перед тем, как упасть в яму, не было. Значит, это - тот камень.
Тогда он решил повторить свой путь от тропинки снизу и просимулировать падение, благодаря которому люк открылся.
Повторил, не выстрелив лишь из пистолета...
Каменный палец накренился - и круглая площадка провернулась по оси, открыв овальную пещеру с лестницей вниз и сундуком у стены.
Никитин попытался вернуть скалу на место - "палец" не шевельнулся.
Тогда он спустился вниз и быстро поднялся по лестнице наверх. Когда был уже на самом верху, каменный "палец" сдвинулся, а после прыжка на твердую почву, выпрямился. Одновременно с этим закрылась "крышка".
Устройство под землей было, очевидно, примитивным, основанным лишь на использовании рычагов, но надежным.
Никитин опустился на корточки и, продвигаясь по периметру щели, руками осторожно закопал ее. После встал на ноги и прошел ими по кругу еще несколько раз, пока не убедился, что следов его недавнего здесь пребывания не осталось.
Потом направился вниз, к домику лесника.
Ему сейчас казалось, что теперь, когда он нашел клад, собрать армию из инородцев не представляет сложности. За хорошие деньги они станут воевать против большевиков.
Но одновременно с этим он думал, что смысла воевать плечом к плечу с людьми, которые служат не по совести, а за деньги, нет никакого. Сколько бы не было денег в этом сундуке, а вооружить, накормить и обеспечить вооружением достаточную для борьбы с большевиками армию их не хватит. Будет долгая кровавая баня, будет смерть русских от рук мусульман и мусульман от рук православных и большевиков. А что дальше? Кому будут принадлежать эти земли? За кем пойдет оставшийся недоподкупленным здешний народ?..
Он подошел к домику. Заглянул в окно.
Там было пусто. Лишь следы конских копыт да кучи свежего конского навоза со стоящими над ними облаками зеленых мух и полчища ползающих возле них больших черных жуков говорили о том, что еще недавно здесь были люди.
Сколько же времени он пробыл под землей? Непонятно...
Сзади домика он обнаружил свежую могилу. Понял, что там лежат его солдаты.

1942 год
- Да, - подтвердил Иогазен, - Отец рассказывал, что в каком-то ущелье он встретился с белогвардейским отрядом. Их, сказал он, убили местные киргизы и похоронили возле домика. Но при чем здесь красные?

1919 год
Красных Никитин нашел в небольшой тополевой рощице, раскинувшейся у бурной пенящейся речки.
Они лежали на разложенных вокруг костра одеялах, облепленные все теми же мухами, но без жуков, являя глазам Никитина перерезанные чьей-то умелой рукой горла.
Пять человек. Возле каждого лежало по кожаной фуражке с красными звездами.

1942 год
- Их убил туркмен Мирали, - сказал Адиль, слушавший доселе разговор русских молча, - Мирали был раб Исламбека. Исламбек сейчас курбаши басмачей.
- А почему их не похоронили? - удивился Попов.
- Он убил и не сказал Исламбеку, - объяснил Адиль, - В ту ночь. Потом мы простились. Профессор и я пошли в ущелье, Исламбек ушел в Дмитровку. Мирали остался с Шоптын-устой. Так приказал Исламбек. Мирали рассказал мне про красноармейцев. Потом.
- Когда потом? - спросил Попов. 
- Пришли красные, арестовали нас. Отвезли в Аулие-Ату. Там сказали, что мы убили пять красных аскеров.
- Отец об этом не рассказывал, - вступил в разговор Иогазен.
- Профессор не был арестован. Он остался в ущелье.
- Странно... - задумчиво произнес Попов, но дальше продолжить мысль  не сумел...
- Перестаньте! - истерически заорал Первомайский и застучал ногами по полу, руками по коленям, - Замолчите вы! Я говорю!..

1919 год
Алексей Семенович, тогда еще просто Лешка, ждал отца в зарослях тугаев под Орловкой два дня, как они и договаривались. Потом сел на лошадь и поехал не спеша к ущелью Беш-Таш. Остановился в Дмитровке, переночевал в местном карван-сарае. День прогулялся по базару, выехал к ущелью ночью и прибыл ко входу в Бнш-Таш как раз в тот час, когда бывший присяжный поверенный, достигнув входа в него, не пошел к виднеющейся за бугром крыше саманного домика, а стал спускаться к воде.
Стук копыт заставил Семена Моисеевича обернуться.
- А, сынок, - сказал он устало, - Вовремя ты. А я ночь пролежал - все выглядывал тебя. Проехали только какие-то пять в военной форме.
- А я в Дмитровке был, - ответил Лешка, - Там хорошо. Тихо.
- Здесь тоже. Стрельнули один раз среди ночи - и тишина.
После этих слов отец плюхнулся на огромный голыш у реки, повалился на него животом и, пододвинувшись к воде, сунул голову в стремительно несущийся поток. Обезглавленное тело забилось, торча из пенного буруна, пальцы судорожно вцепились в камень. Смотреть на эту картину было жутко.
Потом голова вынырнула и, блестя на солнце влагой, отвалилась на голыш.
- Поесть есть? - спросил отец.
- Что? - не понял продолжавший все еще сидеть верхом Лешка.
- Кушать привез? - переиначил вопрос отец.
Лешка слез с кобылы, снял подвешенный к седлу хурджун, достал лепешки и сыр.
- Вот, - сказал, - Только это.
Отец выхватил из его рук еду и жадно вцепился в хлеб. Проглотив два куска и запив их водой, он стал рассказывать о своих злоключениях и о том, что в сумке, украденной им у профессора, не оказалось ни денег, ни документов, указывающих на то, где находится пещера с сокровищами.
 - А почему ты думаешь, что это - то самое ущелье? - простодушно спросил Лешка.
- Потому что рядом Дмитровка, - ответил отец, - А в Дмитровке у Муранова собственный дом. Ни в одном селе нет, даже в уездном городе нет, а в Дмитровке есть. Понимаешь теперь? 
- Нет. Ущелий еще вон сколько!
- А главных рядом с Дмитровкой два: это и на Сусамырский перевал. Но на Сусамыр каждый год гонят овец туда и сюда тысячами. Много людей проходят. А это ущелье кому нужно? Куда оно ведет? Никуда. Беш-Таш - это пять озер значит. А зачем киргизам озера? Рыбу они не едят. И никто (учти - никто!) не пасет здесь скот. Потому что эти земли купленные. Кем? Неизвестно. Когда? Очень давно. Если скот сюда пригонят, то нарушителя наказывают. Очень сурово. Мне об этом в Орловке рассказали. Понял теперь? 
- Понял, - пожал плечами Лешка, ибо был от природы ленив на размышления и во всем всегда полагался на отца.
- Эх, ты... - вздохнул Семен Моисеевич, - И когда только за ум возьмешься?
- Да ладно тебе, - отмахнулся Лешка, - Понял же.
Быть не уважительным к старшим в семье Евдокимовых не было в почете. За менее резкое слово и менее раздраженный тон отец Семена Моисеевича порол гужами так, что кожа лопалась и шрамы оставались до  конца жизни. Но новые веяния, пришедшие с революцией в Омск, перевернули и обустройство семьи бывшего присяжного поверенного. Подросток Лешка был не то, что груб с отцом, а излишне независим. Все время старался подчеркнуть свою самостоятельность, "взрослость" и возможную независимость, в душе боясь при этом отца, трепеща, когда тот бывал в гневе. Вот и сейчас, ляпнув неположенное, сразу вдруг словно уменьшился ростом, стал смотреть отцу не в глаза, а словно за его спину.
В другое время Семен Моисеевич осерчал бы за такой ответ, ругнул бы Леку или стеганул по ляжкам, а теперь сделал вид, что не заметил вольности, пропустил ее мимо ушей, закончил без злобы в голосе:
- Здесь клад. Больше быть ему негде.
С этими словами он встал, стряхнул с себя и с камня крошки хлеба в воду, с прыгнул с голыша на землю и, взяв лошадь в повод, повел ее вдоль воды внутрь ущелья.
Прошли не по верхней тропинке в ущелье, а по низу, бредя в воде по колено. Миновали одну мокрую поляну, подошли ко второй и наткнулись на лежащих там людей. Сразу было видно, что все пять человек мертвы.
От трупов покуда не смердело, но было ясно, что с подъемом солнца в зенит начнется активное разложение - и вони в этом месте будет порядком.
- Может, закопаем их? - спросил Лешка.
- Нет, - покачал головой отец, - Не мы их убивали, не нам за ними заботиться. Проще уйти отсюда и не оставить следов.
Поли мимо склонившихся ажуром ветвей к крутящей пену реке березок  со слегка красноватыми стволами, мимо высоких, в человеческий рост, зарослей цветущего белой кипенью шиповника, мимо каменного выступа, с вершины которого спускались зелеными толстыми подобиями волос Водяного листья эфедры, которые и листьями-то нельзя было назвать, ибо походили они на увеличенную в десятки  раз хвою.
За выступом обнаружилась полянка с проблесками воды среди яркой и сочной зелени. Полянка уперлась в каменно-земляной откос вдоль по которому на высоте человеческого роста тянулась давно нехоженая, но все-таки тропа. Выйти на нее можно было либо вернувшись в начало ущелья, либо пройдя вперед и найти удобный откос.
Семен Моисеевич передал сыну повод и велел тому идти вперед. Сам же решил вернуться и осмотреть выход из ущелья как следует.
- Найди место посуше, - велел Лешке, - Чтобы и самим отдохнуть можно было, и лошадь попасти. Где от тропинки этой отвернешь - положи что-нибудь заметное. Чтобы не искать тебя.
С тем и разошлись.
Лешка нашел удобное место спустя метров двести. Было оно столь заметно, что даже отметки на тропе оставлять не надо - сама поляна пересекала тропу. Была она тенистой из-за крупных старых ясеней и тонкоствольного каркаса. Здесь же бил из-под покрытого мхом камня родник, стекая в реку светлым ручейком с грязным дном. Трава для пастьбы была отменная, да и камней, обычных для горных полян, было немного.
К поводу он привязал добытый из-за голенища витой кожаный шнур, пустил лошадь пастись. Сам, усевшись на толстом, торчащем бугром корне, подставил лучам все еще пробуждающего солнца лицо и закрыл глаза.
Как уснул, и сам не заметил. Проснулся от сердитого окрика:
- Леша!   
Отец стоял в дальнем конце поляны, держа под узды отвязавшуюся каким-то образом от шнура лошадь.
- Леша! - говорил он негромким возбужденным голосом, - Вставай. Идем отсюда. Быстро!
Столь испуганным отца Алексей никогда не видел.
- Ты что, не слышал, что ли? - спросил отец, когда сын подошел к нему.
- Что?
- Взрыв.
- Нет.
- Там... это... - начал было отец, но вдруг отмахнулся от чего-то за своей спиной, сказал, - Ладно... Потом. Пошли!
И он внезапно пошел не в сторону выхода из ущелья, а вглубь.
Потом они перешли реку в удобном для этого месте, нашли лощину на противоположном берегу, поднялись по ней и двинулись в сторону Сусамыра. Лишь дойдя до следующей щели свернули в долину. А оттуда прямиком направились на перевал, чтобы спустя месяц, пройдя сквозь холодный и полный скота и юрт Сусамыр, найти спуск к Сосновке.
Киргизам они представлялись коллекторами экспедиции профессора Иогазена, потому порой даже питались в тех юртах. Но, в основном, ели трех старых овец, на которых выменяли свою лошадь. Гнали перед собой этих животных, резали, съедали часть, несли на себе мясо, ели опять, после резали следующую и тоже съедали. К концу пути мясо кончилось и к верненскому тракту вышли они полуживые после трехдневного голодания.
Там им повезло - встретили обоз, везущий в Верный из Аулие-Аты обычную ежемесячную дань от укома. Они согласились довезти "ученых ботаников" до Пишпека, откуда им будет удобно перейти в какой-нибудь идущий на Семипалатинск караван.
По дороге охрана обоза рассказала Семену Моисеевичу и Лешке, как месяц тому назад киргизы обнаружили в ущелье Беш-Таш убитых там белогвардейцами пятерых бойцов Аулие-Атинской социалистической роты, как перевезли их в город и торжественно похоронили возле Дома обороны. И еще рассказали о таинственно исчезнувшем в тех местах белогвардейском отряде. Познакомили с новым красным бойцом - туркменом Мирали. Тот был, оказывается, рабом самого Джунаид-хана, потом его подарили бандиту Ислам-беку, от которого Мирали сбежал и стал первым туркменом в Аулиеатинской социалистической роте. Сейчас вот едет в Верный на съезд Советов Семиреченской области, где будет держать речь от имени трудового туркменского народа. 
Бритоголовый туркмен хмурился и согласно кивал при этом.

1942 год
- Все это познавательно, - прервал тут Первомайского Попов, - Но зачем было впадать в истерику?
- Отец мне все рассказал, - ответил Первомайский, уставив взгляд в затухающее пламя в печи, - Он все видел. Господин подполковник не все рассказал... Про взрыв. А, Юрий Сергеевич?
Никитин и не думал спорить. Он, чуть помедлив, ответил:
- Не успел. Я остановился на том, как обнаружил пятерых зарезанных красных...

1919 год
Осмотрев убитых, Никитин обнаружил сзади за поясом у одного из красноармейцев гранату. Взял ее.
Тут вдруг услышал, как кто-то идет со стороны выхода из ущелья. Шумно идет, постанывая и ругаясь.
Никитин прыгнул в кусты ежевики, прополз навстречу идущему сюда человеку, затаился перед большим камнем-голышом.
Появился гражданский в неуместном в этом месте канотье, с тросточкой. За ним ехал парнишка лет четырнадцати верхом на кобыле. Гражданский упал на камень, стал пить воду... Далее - все точно так же, как об этом рассказал Первомайский.
Когда отец пошли внутрь ущелья, Никитин вылез из укрытия и направился к месту сохранения клада.
Теперь он точно знал, что ему делать.
Вступать в схватку с искателями сокровищ, убивать их он не хотел. Вдруг у них окажется пистолет. А рисковать было нельзя. Кое-кто хотел чьи-то сбережения украсть, а у Никитина была возможность помешать этому.
Подполковник взошел на бугор, отыскал нужный ему камень-рычаг. Осмотрел его внимательно. Потом снял с себя китель, оторвал погоны, спрятал их за пазуху.  Вынул гранату и привязал ее кителем к камню.
Посидел, раздумывая, как ему поступить дальше...
Внезапно захотелось ему еще раз полюбоваться на место схорона сокровищ. Он опять повернул рычаг, слазил на минутку вниз, взял зачем-то мышь оттуда и вылез вместе с ней наружу. Положил трупик на китель.
Потом осторожно снял кольцо с гранаты и, сдвинув чеку, бросился под стоящую недалеко от камня-рычага скалу.
Граната рванула, обломки скальной породы ударили во все стороны.
Никитин поднялся и посмотрел на то место, где был камень-рычаг.
На его месте торчал ничем неприметный острозубый обломок.
Тогда Никитин четырежды прошелся по круглой трещине над крышкой пещеры и, не оглядываясь, поспешил вниз.

1942 год
- Все было так... - согласно произнес, продолжая смотреть во все ту же точку, Первомайский, - Отец видел все. Он понял, что после взрыва придут туда люди, увидят убитых красноармейцев и подумают, что их убили мы. Со сломанным рычагом тайник просто не откроется. Нужны основательные вскрышные работы. Это можно будет сделать только по окончании войны. Потому он решил быстрее покинуть это ущелье...
В бараке наступила тишина, нарушаемая лишь тихим посвистом спящего Трыкина.
- Вот и все... - закончил Первомайский, - Теперь я - убийца. Я - уголовник...
Потянулся к длинному и относительно прямому суку саксаула, повертел его в руке, намереваясь сунуть в почти потухшее огневище.
- Уголовники меня убьют не сегодня-завтра. А тайну теперь знаю не один я, а и вы все. Это уже не тайна. И не сокровища. Потому что господин подполковник прав. Они - краденные: ни ваши, и ни мои. 
Он подкинул в руке сук и поймал его противоположным, более тонким концом.
- Что ж... почувствуйте себя миллионерами. Жалко мне вас всех. Жальче, чем себя. У майора Мягкова было двадцать процентов отхода? Теперь будет двадцать один...
С этими словами он вонзил себе в живот сук саксаула и провернул его вдоль оси.
Зэки бросились с нар, столпились над свернувшимся Первомайским.
- Ни мне... так никому... - говорил он ясным, четким голосом, копошась при этом в собственной ране руками и стараясь ее как можно сильнее расширить, - И полковник Сучков... Сука... Обещал свободу, если найду... А знал лишь я... И Никитин... Но Сучков не в счет... Не говорите ему... Все равно он вас...
Тут тело его дернулось, вытянулось и медленно расслабилось.
- Отошел... - сказал Попов.
Стало ясно, что Первомайский успел отомстить им всем, ибо двадцать один или двадцать семь процентов, для Мягкова уже неважно. Узнав про очередную смерть в бараке политических, майор будет лютовать. Двадцать один процент - это совсем не двадцать...
 С верхних нар послышался голос внезапно проснувшегося Трыкина:
- Зачем жил человек?.. Четверть века хранил тайну, цена которой - собственная его жизнь.
- Не только его, - отозвался Попов, - Наши тоже.
В землянке стали так тихо, что слышно стало, как скребет о дверь несущийся снаружи с ветром песок. Да, им всем уже не выжить...
И тогда сказал Никитин:
- Будем считать, что и Первомайского, и Фрика убил я. А вы меня разоблачили.
- К чему эта жертва? - удивился Попов, - Вы, Юрий Сергеевич, виновны в их смерти не более нас всех.
- Я один знаю точное место клада, - ответил Никитин, - Чем быстрее расправятся со мной, тем больше у всех остальных шансов остаться живыми. Вы все равно не найдете пещеры. И потом... Я стар. Мне шестьдесят шесть лет. Я не доживу ни до свободы, ни до победы.
В зоне, как на войне, каждый решает сам:  жить или умереть, как умереть и за что.
Спорить с Никитиным никто не стал. Стыдясь самих себя, молча разлеглись по нарам.

А утром была морозная солнечная погода. И стоял строй зэков.
Перпендикулярно к ним выстроились пять красноармейцев с винтовками у плеч, направленными стволами в сторону привязанного к столбу Никитина.
Мягков поднял руку и резко ее опустил...

ЭПИЛОГ
Торжественное открытие памятника разведчикам аулиеатинской социалистической роты, погибшим при выполнении боевого задания в 1919 году, произошло в октябре 1959-го.
Автор памятника (пятигранная с пропорциями штыка восьмиметровая пирамида, увенчанная пятиконечной звездой и с пятисторонней осенней клумбой в основании) народный художник СССР, лауреат четырех Сталинских Премий и академик живописи Николай Томский на торжества не прибыл, ибо был в это время в Москве, пробивал через ЦК и Худфонд заказ на сооружение самого большого в мире памятника Ленину где-то на территории ГДР.
Зато присутствовал архитектор памятника - малорослый, молодой уузбек, главный архитектор области Камиль Рахмати. Уже в то время постоянной особенностью архитектора было состояние глубокого похмелья перемежающегося пьяной гульбой и нецензурной бранью. Государственную премию Казахской ССР он только что получил за архитектурный ансамбль площади имени Ленина в городе Джамбуле и с собутыльником своим Анатолием Яценко еще до конца не пропил.
Рахмати стоял на дощатом помосте с деревянными поручнями впереди и широкой лестницей сзади - все это должно было символизировать трибуну. Находился он в первом ряду Президиума, чуть поодаль от самого главного человека области - первого секретаря обкома КП Казахстана Садвакасова. А также тут устроились: секретарь горкома комсомола Щукина, почетный гражданин города и обладатель значка "Почетный чекист", бывший майор НКВД, а потом подполковник КГБ в отставке Анатолий Иванович Мягков, был сын бывшего первого секретаря укома партии, Герой Советского Союза Левкоев с белокурой красавицей-дочерью, возвышался надо всеми бывший особоуполномоченный НКВД по Таласскому району Николай Мершиев - родной племянник Савелия Мершиева, еще стояла сестра покойного Ивана Беспалова Мария, так и оставшаяся до старости в девах, глыбил огромные плечи двоюродный брат погибего разведчика - старик Тютюнников.
В толпе за президиумом стоял приглашенный в гости профессор кафедры итхтиологии Томского Государственного Университета Годо Германович Иогазен. Я с ним встречусь двадцать лет спустя и услышу большую часть этой истории. Тут же был сын Готлиба Фрика студент физфака Алма-Атинского пединститута Бернгардт. Рядом с ним стоял внук предводителя уездного дворянства Королевского Илья. То тут, то там выглядывал из-за людских спин сын умершего в ГУЛАГе замполита Александра Токарева молодой журналист Николай и  многие другие, одетые празднично, но строго.
Трудно сказать, как эти тридцать-тридцать пять человек умещались на трибуне, но все-таки вмещались и причастностью своей к вождям гордились - это было видно и по лицам их, и по глазам, и по застывшим, словно памятники, фигурам.
Мы - публика - смотрели на трибуну с почтением и восторгом. Не отвлекал от этих выдающихся лиц даже блеск оркестровых труб лучшего духового оркестра города - нашего ПТУ-12.
Наша черная шеренга одетых в ремесленную форму "училищников" выделялась в пестрой толпе, прибывшей на праздник в новых сапогах с заправленными в них гармошкой новыми брюками, в новых воздушных платьях-"колоколах", не только блеском белых пряжек с буквами "ТР" на пупах. Мы были самыми восторженными и почтительными слушателями произносимых с трибуны речей и гремящей из раскаленных труб музыки.
Мы слушали слова о "пламенных революционерах, погибших за наше светлое будущее", "отдавших жизнь за то, чтобы мы были счастливы", "героев народа, строящего коммунизм", "светлая память о которых навеки запечатлеется в наших сердцах". Слова, и без того произносимые на  высоких нотах и с торжественным надрывом, разносились усиленные эхом микрофонов и громкоговорителей над притихшей у бывшего Дома народной обороны, а ныне школы имени Н. К. Крупской, толпой, уносясь сначала в небо, а потом падая оттуда вниз, обрушиваясь на наши головы и плечи, заставляя мыслить созвучно сказанному, уверовать во все  услышанное с этой и со всех прочих высоких трибун.
Я был там - мальчишка-первогодок этого самого завидного в городе учебного заведения. Был горд носимой мною второй месяц черной формой (в тот день нам выдали парадную, шерстяную, не обычную х/б, и ботинки выдали кирзовые, крепкие, какие выдавали потом только по весне), вместе со всеми вслушивался в каждое слово, в каждый звук, доносящихся от стоявших у микрофона людей и рычащих из четырех репродукторов. У всех - и у тех, что стоял над нами на трибуне, и у нас, оставшихся на узкой полоске асфальта и на утоптанной у арыка земле - были особенно просветленные лица. Я смотрел на помост - и старался навеки запомнить этот день, запомнить на всю жизнь, чтобы после узнавать и гордиться тем, что видел этих великих людей вот так вот: лицо к лицу, недалеко, всего в нескольких шагах. Настоящие герои, которым мы - толпа - не годны и в подметки...
Я еще не знал, что иллюзии мои и почтение к стоящим надо мной людям, высшим лицам города, области, республики, страны рассыплются через два года в пух и прах, когда мы - такие же черноформенные, такие же блестящепряжечные - станем вышвыривать из спален и классных комнат портреты и бюсты Сталина. А еще через два года станут модными анекдоты о кукурузе, которые приведут к длинным очередям за хлебом, сахаром и крупами, чтобы вновь появиться на прилавках через месяц после свержения Хрущева. Не ведал, глядя на будущего первого секретаря горкома партии Щукину, что услышу от нее через девять лет: "В жизни кто сильнее, тот и прав"...
Шестеро наших "училищников" (первый выпуск, детдомовцы 1941 года рождения) погибнут в песках Алжира, разминируя оставленную ОАСовцами Сахару, а их одноклассник спустя десять лет сопьется до смерти самым дешевым в истории СССР вином, полученным из Африки за эту самую  помощь.
Стоящий от меня в строю на несколько корпусов впереди серьезный парнишка в 1968 году бросит институт в знак протеста за "пражскую весну", а потом окажется героем моего романа "Стеклянные колокола". Его сосед по строю будет приговорен к смертной казни и станет героем романа "Прошение о помиловании". А тот, кто стоит сзади меня и дышит в затылок, станет единственным в стране "Честным детективом" и исчезнет с лица земли. И те, что оказались на трибуне, будут описаны мной в рассказах и повестях.
Я тогда еще не знал, что смотрю и чувствую расположившихся в сквере между школой, улицами Октябрьской и Коммунистической, рядом с забором городского парка имени В. И. Ленина героев моих будущих книг. Все они оказались объединены этой вот усыпанной красными кленовыми листьями площадкой с гранитным пятигранным штыком и с клумбой бордовых астр и розовых хризантем.   
Я не знал еще тогда, что в тот солнечный октябрьский день 1959 года сошлись начало века с его царским режимом, жандармами, революционерами и ко всему безразличными крестьянами с концом второго тысячелетия, где стоящие сейчас на трибунах люди, их сыновья и дочери, племянники и внуки, перенявшие от Сталина власть в созданной им стране, вдруг взбунтуются и в одночасье раздерут территорию самой обширной за всю историю человечества империи на пятнадцать частей, уничтожат создаваемые семьдесят лет Советской властью кумиров и народят новых - не лучше и не хуже прежних.
После речей и пышных венков, возложенных "от имени и по поручению", "в знак памяти" и "скорбя всем сердцем", вышли шесть затянутых в ремни и портупеи, блескучих надраенными сапогами и пуговицами солдат. Впереди шел офицер - еще более затянутый, более блестящий, более серьезный.
Он скомандовал - и солдаты выпалили из винтовок в воздух.
Он скомандовал опять - и солдаты выстрелили второй раз.
Скомандовал снова - и прозвучал третий залп...
А потом солдаты пошли прочь, печатая шаг, неправдоподобно плотно и ровно ставя стопы на асфальтовую дорожку, не сгибая колен, держа приклады в ладонях согнутых в локтях рук и поддерживая синими погонами стволы винтовок. Шли ровно. Как неживые, заводные игрушки.
На самом выходе из сквера к улице Октябрьской и магазину "Субпродукты" солдаты чуть не столкнулись с героем "Провинциальных интеллигентов", которого убьют в 1980 году.
Среди пионеров, пропевших "Вы жертвою пали в борьбе роковой..." было нескольких персонажей повести "Как начинаются Гражданские войны" и один - из повести "Пустыня", с Адилем 1972 года, который рассказал о кладе в горах свое. А запевалой хора был внук последнего аулиеатинского пристава - героя повестей "Дело сдать в архив" и "Однажды в ОГПУ или служу трудовому народу".
Герои "Побега" не дожили до 1959 года, но события, связавшие 1912 год с 1999 в этом месте прервались бы, если бы я не рассказал о том, что произошло в 1914-ом за девять тысяч километров отсюда. На дальнем Востоке.
Жизни двухсот четырнадцати человек, оказывавшихся перед памятником в октябре 1959 года, были изучены мною за последующие сорок лет. Внешне бессмысленное и неблагодарное занятие. Горы книг и документов, часы рассказов и воспоминаний. Чего ради? Кто из них оставил в истории заметный след? Кому надо помнить и знать об этих людях?
В книге "Стыдное" я попытался ответить на этот вопрос.
Но когда митинг окончился, оркестр замолк и люди стали спускаться с трибуны, я, оказался в толпе к помосту ближе всех,. Тут-то и услышал растерянный вопрос единственной бывшей в черном платке на трибуне старушки - Марии Беспаловой:
- А почему памятник поставили здесь? Они ведь похоронены вон там... - и указала в сторону противоположного угла вытянутого вдоль улицы Коммунистической здания школы.
На нее зашипели. А Главный архитектор  Камиль Тараки, икнув, объяснил:
- Здесь памятник - в центре композиции.
И люди поспешили с трибуны вниз...
Минут пять спустя и мы под бодрые звуки училищного оркестра направились по-прежнему стройной колонной с директором Иваном Ивановичем Кругловым во главе к улице Ворошиловой, названной тридцать пять лет спустя "для восстановления исторической справедливости" именем казахского средневекового батыра с непроизносимым именем. Из окна бывшей городской управы, превращенной во время войны в типографию номер 13, которая сама потом станет мастерской "Казторгрекламы" и рухнет под так и невыполненными обещаниями властей Турции построить на этом месте мусульманскую мечеть, смотрел на нас еще один герой "Стеклянных колоколов".
А мы шли и пели:
- Будет людям счастье
Счастье на века.
У Советской власти
Сила велика...
А может то была другая песня...
Да, скорее всего другая - "Марш коммунистических бригад" появился в нашем репертуаре вместе с тезисом о построении материально-технической базы коммунизма к 1980 году несколько позже. Я не помню какую именно песню мы пели тогда. Но все они были подобными: про счастье и на века.
И мы верили в эти слова.
Только жизнь обманула всех нас...
Или мы все сами себя обманули...
 


Рецензии