Выигрыш
За окном снова льет, прекрасное время для воспоминаний. Я — на ковре, потрепанном временем, моими босыми ногами и бабушкиными тапочками. Напротив — баба Вика, за стеклом — вечереющая осень, а на кухне утро «красит нежным светом» далекие московские стены. Бабушка размеренно и неторопливо запускает руку в холщовый мешочек, извлекает на свет божий деревянный бочонок и, хитро прищурившись, произносит:
— Барабанные палочки.
Удивляется:
— У меня.
Я радуюсь вместе с ней, хотя на ее карточках уже не продраться сквозь бурелом бочонков, а у меня — степь кромешная, лишь кое-где притулились оазисы чисел на толстых стволах. Но мне важен не результат, а сам процесс игры, покой и мир, пропитавшие нашу двухкомнатную клетушку.
Баба Вика снова выигрывает, я поднимаюсь с ковра. Взгляд черной кошкой кидается на стенку, где в деревянной рамке под стеклом — черно-белое фото, на нем — молодые мама и отец. Я давно не помню прикосновений их рук и губ, не слышу звук голосов. Мне до сумасшествия хочется иметь родителей, но их нет... рядом, они за тысячи моих детских снов, в далекой стране с так и не понятым именем — БАМ.
Стрелки гонят волну времени, мне уже месяц как торжественно повязан политый чьей-то кровью шелковый треугольник, и я знаю, что БАМ — это великая комсомольская стройка, что, если ударить Брежнева рельсой по голове, получится БАМ-м-м, но это неважно. Важно то, что мама и отец все же выиграли комсомольские путевки на «стройку века» (я представляю лотерею, в которой вместо автомобиля — те самые путевки), что можно хвастать всем подряд: «Мои родители строят Байкало-Амурскую магистраль», и ловить взгляды пацанов и девчонок, особенно — девчонок, и ее, бойкой светленькой Иринки (надо бы пригласить в кино, только вот собраться с духом, наверное, завтра...).
А вечером, после фильма (любимого, военного) — первый робкий поцелуй, потом — смелее («Ты — шалунишка, вот здесь — нельзя, а то закричу», от ее визга закладывает уши, а вслед за ним, прижавшись: «Понял?». Да, понял, больше не буду). «Ну все, мне пора, — и взмах руки над сереньким беретиком, — увидимся завтра в школе». А баба Вика места себе не находит — «Нельзя же так поздно!..», и заброшено лото (расту я, что ли?), на столе — коротенькое письмо отца: «Все нормально, живы-здоровы, а как там у вас?..»
А у нас все так же, если не считать мою тройку по русскому — в слове «одиночество» я открыл два корня, ведь одиночество — это когда один ночью, а Мария Николаевна почему-то считает, что «одиночество» — просто от слова «один», и не больше. Но один днем — это хорошо, благостно, а вот к ночи начинает выворачивать нутро, баба Вика опять ушла к соседке-подруге, и это надолго. Темно, в окно слепым кутенком скребется дождь, я рву на себя все рамы, и уже не один, мы вдвоем с дождем. Он шепчет мне, что скоро уснет до весны, но вот-вот его сменит брат-снег, а я жалуюсь ему на одиночество, на то, что мама с папой пишут редко, но у них просто нет времени, ведь они там...
И падают вниз, к скулам, веки, в комнату влетает татарин-ветер, и я от холода целую коленки. Баба Вика возвращается заполночь, заглядывает в мою комнату. Охает, укрывает рамы теплым пледом штор, а потом приносит из ванной тряпку и смывает погибший дождь.
Утром будильник снова трясет меня за плечи, бабушка возится у белоснежной плиты, я, завернувшись в ненавистный халат («Зато тепло!» — слышится голос бабы Вики), бреду в ванную, спрыскиваю лицо. На облупившемся кухонном столе в глубокой тарелке — омлет с зажаристой колбасой, купленной по талонам в соседнем гастрономе; в кружке — кофейный напиток «Балтика», а по радио — «Если вы нахмурясь выйдете из дома...» Да, мне уже пора — к моему классу, к Иринке. А после уроков — через парк к ее дому, по дороге опять целуемся — под прикрытием листвы, «Ну хватит, Игорек, мне еще уроки делать», идем, еле перебирая ногами рыжие, в черных оспинах ночного заморозка, листья. Но, как бы мы ни старались оттянуть разлуку, все равно — рвется, и вот уже ее дом на углу, окно — третье справа на четвертом этаже, подъезд. Иринка снимает перчатку, подает теплую ладошку и скрывается в кабинке лифта, на стенке которого пронырливый Генка выцарапал: «Ира+Игорь=любовь», но я на него не в обиде, лишь бы Иринка не злилась. Но она совсем не злится; значит, пусть все остается как есть, и пусть эта глупая фраза каждый день напоминает ей обо мне.
А на уроках литературы (классиков — в сторону!) — «гениальные» произведения «дорогого Леонида Ильича»: «Малая Земля», «Возрождение», «Целина». Они воспринимаются как очередная обуза, ибо когда мы любили тех, кого проходили? На дворе — разгар анекдотов про Брежнева, то ли восемьдесят первый, то ли восемьдесят второй; жидкие аплодисменты, переходящие в бурную и продолжительную канонаду в Афгане; еле просачивающиеся сквозь цензурное сито капли крови и вереница цинковых гробов, но это пока — мимо, скользом пули по мочке уха; нам, четырнадцатилетним, пока не ясно, что это — необъявленная война. В те годы страна нас еще не кидала — только готовилась к тому, чтобы кинуть. И я еще, конечно, не знаю, что спустя восемнадцать лет увижу надпись фломастером на джинсовой спине тринадцатилетней пацанки: «Я научу тебя любить мир во всем мире». Только у нее сквозь эту фразу проступает черная метка «куриной лапки», а у тех... Помнишь, у Мирзаяна:
Учите, мальчики, Устав
И «Миру-мир» пишите ав-
томатом...
Мы знали, что Брежнев плох, но нам с глубокого детства вшибали в башку, что он вечен, как КПСС. Первая четверть шестого класса переходит в последнюю фазу ущербной луны, Генсек рухнул (да здравствует Генсек!), мы скорбно стоим в красных галстуках у разрисованных парт. Мария Николаевна, наша классная, только что рассказала о смерти Брежнева, у Иринки в глазах — слезы; у меня, кажется, тоже; Генка вертится, как цыпленок на сковородке, разглядывая класс. Эту дату я запоминаю на всю жизнь — одиннадцатое ноября 1982-го. Нас распускают по домам, мы, притихшие, чинно спускаемся к раздевалке, но к первому этажу слетает вся шелуха, опять внизу — куча мала и Иринка еле находит свое пальто. Я помогаю ей одеться и мы бредем по притихшему городу. У нас уйма времени, сейчас бы завалиться в какой-нибудь кинотеатр, но все они погребены под обрушившимся на страну трауром. Если к власти придет Андропов, это будет лучше для страны, но хуже для нас... Потому что страна — это не мы, и ей плевать на своих пасынков и падчериц. Смешанное чувство потери и радости (три дня — не учимся!), и — ко мне домой, баба Вика поит нас «Балтикой» и кормит гренками. Она обожает мою подругу, всегда подкладывает на ее тарелку самые вкусные куски, я обижаюсь, а бабушка смеется:
— Невесту твою откармливаю, неужто не понимаешь?
Я вспыхиваю, но справляюсь с собой, бормочу, что не люблю толстых, а баба Вика абсолютно серьезно продолжает:
— Да ты глянь на нее повнимательнее — худышка Иришка.
Иринке тоже неловко, мы переглядываемся и сбегаем в вечерний город. Время с девятнадцати до двадцати одного — наше; вечерами, когда она выходит гулять со своим спаниелем, встречаемся в парке у «нашей скамейки» или идем в кино, или танцуем на школьной дискотеке, где царит последний хит сезона — «Hands up, baby, hands up!»1.
Мы бродим по улицам, ничего не боясь, пусть взрослые дрожат: ведь это их, а еще не нас, вылавливают в магазинах и кинотеатрах (в этом мне чудится «воронья» юность Советского Союза). Шерстят всю страну, новый генсек Андропов пытается навести хоть какой-то порядок в стране, подправить шатающуюся из последних сил дисциплину. это удается, но, кажется, с трудом; мы узнаем новое словосочетание — «закручивать гайки», которое не изучали на уроках русского. Да мало ли о чем нам не говорили на русском, литературе и истории...
Но борьба за дисциплину не обходит за три квартала и нас. Мы опять накануне гуляли до ночи, забыв о сходящей с ума бабе Вике и мечущихся по затемненным улицам Иркиных родителях, проспали оба, и сейчас в наших дневниках — запись, как под копирку: «Опоздал на урок истории». Ну и ладно, вся страна проспала его, у всей страны по этому предмету — «неуд». Ведь главный принцип социализма в устах взрослых давно звучит: «От каждого — по способностям, каждому — по талонам» («Садись, два!»), на вопрос — «Что мы делаем в Афганистане?», они задумываются: «И в самом деле, что мы там делаем?..» («Единица! Завтра придешь с родителями!»). Родители их знали, за что воевали, и им не понять проползших Афган и погрязших в нем. У тети Нади сын Сашка вернулся с пустым рукавом, и она рада до небес, что хоть вообще — вернулся, а вот его друга привезли в цинковом гробу (Генка все допытывался: «Он что, в самом деле — из цинка?»), и на надгробной плите запретили писать даже слово — Афганистан (нет в мире такой страны, и наших там — тем более — нет). Сашка, хоть и старше на семь лет, когда-то с удовольствием гонял с нами в футбол, а сейчас со мной даже не здоровается, и, как пришел оттуда — не улыбнулся ни разу, зато каждую неделю напивается и бегает по двору с моим старым игрушечным автоматом — гоняет «духов».
На пионерских сборах мы с воодушевлением пели:
эх, хорошо в стране Советской жить,
эх, хорошо страной любимым быть...
и свято верили, что это на самом деле так. А сейчас я вижу сходящего с ума сына тети Нади и думаю: неужели моя страна так любит Сашку?.. Я пугаюсь этим мыслям, гоню их на задворки сознания, но через три месяца меняю кусочки знамени на целое с портретом Ленина и надписью «ВЛКСМ», страну захлестывает похоронный марафон. Он кажется безумно глупым на фоне физики, химии и истории. Мы не знаем, кому из многочисленных генсеков приносить комсомольскую присягу. Гэбешнику Андропову? Но одно только сочетание трех согласных (ни единой гласной!) приводит в трепет. Тогда кому? Устинову или Черненко, не способным сделать ни шагу вперед? И этих людей мы должны уважать, как требует от нас историчка элеонора Максимовна?
Кажется, вся жизнь — мимо, а дальше — поездами под откос, несколько лет — один сплошной анекдот под Игоря Кириллова, диктора ЦТ: «Дорогие товарищи! Вы, наверное, будете смеяться, но нашу страну снова постигла тяжелая утрата...» (Опять — кощунство, но с чьей стороны? По чьим меркам?). И мы уже не обращаем внимания на «дом престарелых», и только когда «в седле — апрель», начинаем что-то понимать и «лезть в политику», и опять стоим по колено, но на этот раз — увы! — не в любви. Я вижу, что со страной творится что-то не то, и говорю об этом Ирке (а кому же еще, не Генке же?), но она только отмахивается, ей лишь бы целоваться да гулять обнявшись.
После очередной «тяжелой утраты» на карте страны меняются названия городов: Брежнев, Андропов, Устинов... Каждой автономии — по почившему генсеку! Почему же обитатели города Брежнева (как их теперь величать — «брежневцы»?) упорно называют свой город Набережными Челнами, а «устиновцы» до сих пор считают себя «ижевчанами»?
Где-то в душе зреет разочарование, но оно заканчивается вместе с апрелем. По школе уже ходит анекдот: «— Что получится, если скрестить верблюда с медведем? — Миша Горбачев». Но на общем фоне Дома престарелых новый генсек выглядит слишком бодро, появляется какая-то надежда, два дня назад на свежеокрашенной, только что высохшей «нашей скамейке» мы с Иркой признались друг другу в любви. Восьмой скоро канет в лето, после него наш класс многих недосчитается, но мы-то с Иринкой останемся, нам — широкая светлая дорога в будущее, в институт, а пока — экзамены и у нас, и у страны. За ними — долгожданное лето после упавшей как снег на голову весны, пьяное лето свободы; мы с Иришкой целуемся на всех перекрестках, нас гоняют бабуси-пуританки; клянемся в вечной любви, еще не догадываясь, что все вечное — тлен, и что мы скоро будем биться в сетях свободы.
элеонора Максимовна на уроках истории с каким-то благоговением говорит о конце эпохи Устинова и Черненко (это два-то года — эпоха?!), о двадцать седьмом съезде, о пленумах партии, взявшей курс на перестройку советского общества, о том, что перед нами открываются великие возможности. И мы верим, даже Иринка воодушевляется: наконец-то появилась цель — не призрачный коммунизм наших романтичных «предков», а конкретная — сделать так, чтобы жилось лучше (маленький червячок сомнения точит душу: а раньше что — жили хуже?). Нет, просто скоро будем жить еще лучше, в прошлом у нас были ошибки (ведь когда только учишься писать — помарки неизбежны), но сейчас наш почерк окреп, и стал почти каллиграфическим. И мы верим элеоноре Максимовне (хоть во что-то же нужно верить!). Мои родители молились на БАМ, я сыт этой верой по гланды — зачем нужна вера, которая разлучает? Я говорю все это Иринке, она прижимает мою голову к своему плечу и воркует:
— Игорек, милый, да перестань ты думать о всякой ерунде. Самое главное — мы вместе, всегда будем вместе. На фига тебе какой-то Афганистан? Мы живем в Советском Союзе, нормально живем, не голодаем, как какие-нибудь африканцы. Лучше пойдем погуляем, купим по мороженке, или нет, лучше по пироженке, они слаще.
Для меня слаще — свобода, но я иду с Иркой, она почти парит, кружась над размытой дождями землей. Бабочкой, разбуженной летним солнышком, залетает в кафе, увлекая туда и меня. По поводу успешного окончания девятого класса родители выделили Иришке двадцать рублей (для нас с бабой Викой — непомерная сумма!), и она стремится побыстрее их прокутить, набирая мороженое, пирожные и кофе. это совсем по-детски: набить брюхо сластями, да побольше, не задумываясь над тем, что через три часа тебя всего будет выкручивать и ты сотню раз проклянешь минуты сладостного упоения, чтобы через несколько дней опять забыть данное себе слово никогда больше не есть столько сладкого...
В кафе не продают спиртного — в силе закон об усилении борьбы с алкоголизмом, виноградники вырублены, очереди за водкой зовутся не иначе как «петля Горбачева», на одном из окраинных магазинов — надпись: «Одеколон продается с одиннадцати часов»...
Наедаюсь свободой, провожаю Иришку и иду домой, баба Вика возится на кухне — кажется, не выходила оттуда с утра. Как и Иришка, она никак не реагирует на пленумы, радио— и телеречи — просто живет, ходит по магазинам, убирает квартиру, но спустя несколько дней холодильник опять полупустой, а назавтра нужно снова пылесосить пол и мыть посуду.
Даже после кафе я хочу есть, только что-нибудь пожестче, чтобы не потерять остроту зубов, а у нас нет разносолов — опять пюре с небольшой котлеткой. Включаю радио — там снова то ли съезд, то ли пленум: Миша Меченый вещает ни о чем; я давлюсь пюре, встаю и выключаю радио.
Бабушка зачем-то затевает косметический ремонт, и это — накануне экзаменов, голова пухнет и взрывается. Я иду в бабушкину комнату, двигаю шкафы и сдираю со стен обои с подкладкой — речью Генерального секретаря Коммунистической партии Советского Союза Л.И. Брежнева на каком-то очередном съезде или Пленуме ЦК. Я бросаю их на пол и с наслаждением топчу ногами, выражая полное несогласие и с ремонтом, и с экзаменами. Но не помочь бабе Вике не могу — надо хоть как-то привести квартиру в порядок, выкинуть старый хлам. Хочу уничтожить все, но баба Вика встает на защиту старых вещей:
— Вот в этом платье я впервые...
Платье давно трещит по швам, оно уже тридцать лет как мало бабе Вике, и кого сейчас интересует, что там было — впервые? Я отступаюсь, еще придет мой срок — этот кусок материи все же окажется на помойке, а пока — пусть бабушка успокоится...
Я злюсь, но поделать с собой ничего не могу — как с потом выходят микробы, так со злостью выходит из меня романтика — страшная болезнь, от которой умирают и сходят с ума. Я не хочу — в землю, и в сумасшедший дом — не хочу!
Проходят месяцы, день за днем, и вот уже последний выпускной, родители не приехали даже на него, и в плеске цветомузыки сверкнула в уголке моего глаза нечаянная слезинка; Иринка, прикоснувшись губами, выпила ее.
— Пойдем отсюда.
И, прижавшись (я чувствую сквозь рубашку ее маленькие упругие груди, которые так и не довелось увидеть...), увлекает меня в предутренний город, на плотинку, но та вся расцвечена букетами и выпускными, почти подвенечными, нарядами.
— Нет, Игорек, нам это не подходит, я должна сказать тебе что-то очень важное, пойдем в парк.
На «нашей скамейке» пусто. Иринка осторожно пристраивается на моих коленях, чтобы не запачкать-не помять свое королевское платье, воркует горлинкой, теребя пуговицы на моей рубашке:
— Милый, мне нужно уехать. Я тебе не говорила — у меня есть сестра, Ленка, а в ее городе — институт... Ты знаешь, я всегда мечтала... Ну, любимый мой, ну ненадолго, всего на пять лет, а в каникулы буду приезжать... Честное слово...
Я каменею, становлюсь похожим на сидящий на скамейке памятник, и Иринка это чувствует:
— Игорек, милый, мне холодно.
— Пойдем.
Это все, что я в силах сейчас произнести. Иришка белой голубкой трепещет на моих руках, я смотрю на ее беспомощно-юную шею и понимаю: с мечтой придется расстаться, но не знаю — на время или навсегда.
— Ну не молчи, Игорек, я чувствую себя последней... — Она проглатывает слово. — Проводи меня, любимый.
Восемьдесят шестой, взрыв. От самого солнца, кажется, веет горьким запахом. Мир, казавшийся уютным и прочным, рушится. С домов падают в пыль козырные тузы и короли, я осторожно, с белой голубкой на руках, обхожу их, но потом бреду, не разбирая дороги, и они хрустят под тяжестью моих каблуков.
...Дом на углу, окно — третье справа на четвертом этаже, подъезд, теплая ладошка...
— Игорек, любимый мой, я приеду, ты сплавишь куда-нибудь свою бабулю, и мы проведем вместе целый день, как взрослые. Мы ведь уже взрослые, правда?
Это слабое утешение, но я цепляюсь за него. Волочусь домой, в уют растрепанного ковра и немногословных часов. Мимо «нашей скамейки», мимо снующих под ногами машин, в родной подъезд, на стене которого вездесущий Генка выгравировал: «Игорь+Ирина=...» Поднимаюсь на второй этаж — у нашей двери, нежданно открытой, суетятся соседи, и тетя Надя зачем-то ведет меня к себе. Я не сопротивляюсь, вдруг все понимая, хватаясь за обрывки фраз: «Надо телеграмму дать, пусть приезжают...», «Куда ж он теперь один-то?..»
Что дальше — память не сохранила, уберегла меня. Я провалялся почти сутки в забытьи сна, а через одиночество — звонок в дверь:
— Игорек, какой же ты стал большой...
Мама, ты же видела меня восемь лет назад, и больше обо мне не вспоминала. А для меня ты была лишь лицом с фотографии, так же, как и ты, отец, «строитель БАМа» —
Мой адрес — не дом и не улица,
Мой адрес — Советский Союз...
Бомж, давно вышедший из комсомольского возраста, не ты закрыл бабушкины глаза, и не я, а соседка Надя; вот он, ваш выигрыш — этого вы хотели?
Но я говорю это не вслух, а опять — в одиночество, рассовав по шкафам подарки и засыпая. Вы бросили мне кость, и я грызу ее, ломая зубы и смахивая лапой слезы из угольков глаз.
Шелестят березы, у края могилы стоит подруга бабы Вики — баба Аля, прошедшая через всю ее жизнь. В трясущихся от боли разлуки пальцах — листок с пляшущими старческими каракулями, руки, когда писала, не слушались, но память еще не пляшет, она еще трезва. Я слышу неровный голос бабы Али:
— ...Шестакова Виктория Андреевна родилась в Курске в 1912 году. Она прожила трудную и славную жизнь. Из детства, что пришлось на годы войны и разрухи, вынесла неудержимое желание учиться. Поэтому пошла работать на табачную фабрику, чтобы получить право на поступление в институт. Через год совсем юная девушка едет в Свердловск, в политехнический институт. Потом она не могла вспомнить ни одного дня, когда бы не было чувства голода.
Я тоже голоден; смотрю на кладбищенский вьюн, подпирающий ограду; на свежевспаханную целину, и из глубокого детства всплывает в памяти огород, побитый градом, бобы, из последних сил цеплявшиеся за комья ржавой глины. Вот так же и ваше поколение побило романтикой. Нет, я не буду романтиком — это слишком страшно. Баба Аля, смахнув скупую слезу, продолжает:
— ...В 1939 году ее муж, Сергей Петрович Шестаков, был мобилизован в армию как офицер. Он погиб в сорок четвертом под Ленинградом, когда их сыну было семь лет. На всю жизнь Виктория Андреевна сохранила верность его памяти. После освобождения от фашистов родного Курска возвращается с семьей в родной город. Много сил отдала она его восстановлению, работая главным инженером областного управления по строительству. В 1950 году, чтобы дать сыну возможность получить высшее образование, Виктория Андреевна снова возвращается в Свердловск. Ее труд на общее благо отмечен четырьмя правительственными наградами. Она достойно прожила свою жизнь...
Значит, вот в кого у тебя, отец, страсть к перемене мест и «великим комсомольским стройкам»... Для меня в БАМе давно нет никакой романтики, работать можно и здесь, а жить лучше в двухкомнатной квартире, чем в еле отапливаемом бараке. Но вам, похоже, ближе одноэтажные общаги, вы сидите за столом, укрытым газетой с речами Брежнева и хлещете плодово-выгодное за «презревших грошевой уют»...
Брошен последний ком в чрево ненасытной земли, мы сидим за истерзанным поминальным столом — родственники, соседи, подруги бабы Вики. Они вспоминают ее жизнь, а я слушаю — путник в пустыне, дорвавшийся до оазиса.
Баба Аля, растревожив память стаканом водки, обнимает меня:
— Ты хоть знаешь, Игорек, кем была твоя баба Вика? Да ей памятник надо ставить.
Вот он, ее памятник — жестяная зеленая пирамидка с красной звездой: «22.06.1912 — 27.06.1986».
Мать, не сказавшая на поминках ни слова — с утра:
— Игорек, мы решили забрать тебя к себе.
Я взрываюсь:
— Забрать? А где вы были все эти восемь лет? Меня воспитала не ты, мама, и не ты, отец. А баба Вика. И я останусь здесь, где она умерла.
Желваки на отцовском лице почти взрывают кожу, мать встает рядом с ним; успокаивая, гладит плечо. И скулы уже не ходят ходуном, а у матери в руках — последний козырь:
— Игорек, а там у тебя сестренка Ирочка...
Это имя — как красное знамя, Иринка уехала, я ее так и не проводил. И меня уже несет, тормоза сдали, я ору от страха, что действительно заберут:
— Ирочка, да?! А мне нужна не ваша Ирочка, а другая, а вы, если любите свою, катитесь к ней!
Это совсем по-детски; наверное, просто ревность; золотые зубы отца снова скрипят, и мать — опять у его плеча, а я бросаюсь в свою комнату, лицом в диван, и слышу, как она тихо выговаривает:
— Лешенька, успокойся, ты же видишь — у него истерика. Игорек сильно переживает из-за...
— Эгоист он, твой Игорек...
К их отъезду все сглаживается, решено — остаюсь, поступаю в пединститут, это — весомый аргумент, последний в нашем споре. И я, уже почти простивший все, провожаю их на вокзал, машу рукой вечернему окну, это запоздалая дань, которую я не отдал Иринке, и сейчас в вагоне не родители, а она — моя первая и единственная любовь, снова слева щемит маленький пульсирующий мешочек. Поезд трогается, мешочек ухает куда-то вниз, огни последнего вагона съедает вечер. Я продираюсь сквозь маслянистую темень города и валюсь на диван. Полночный луч баюкает олимпийского мишку на моей футболке, разметавшей рукава по хромоногому стулу.
Луна выворачивает душу, я ворочаюсь. Мне нужно забыть все, ничего не хочу помнить, я не выдержу без Ирки и месяца, и недели... Значит — забыть. Впереди — институт, надо готовиться к экзаменам, но это — завтра; нет, лучше — послезавтра, а сегодня я приказываю себе спать. Усталость берет свое — сначала смолкают веки, потом ноги, руки. Последним отпускает сердце. Луна вымораживает Иринку. Скоро — студентки, они ведь все красивые. Как там пел любимый бабой Викой Петр Лещенко?
Студенточка, вечерняя заря...
А дальше? Та-та, та-та... та-та...
На бе-ре-гу пру-да... твои очи целовал я,
И породнился я навек с тобой
Под серебристою луной...
Писем от Иринки все нет, ну, конечно, ей просто некогда — готовится в институт. Да и у меня — подготовительные курсы, то-сё, я захожу в институт, и чуть не кричу: «Ирка!», она оборачивается... И я бормочу: «Извините, обознался». Но похожа, только еще красивее, королевски красивее, неприступно красивее.
Мы (слава Богу!) оказываемся с ней в одной подготовительной группе, я вижу ее каждый день, спешу в институт, как, кажется, никогда не спешил в школу. Незнакомка, клеточку за клеточкой, нахально завоевывает сердце, тесня Иринку, и вот моя первая любовь уже занимает в нем лишь маленький кусочек, съеживается на самом дне, и ее иголки колют меня, но тем слаще смотреть на почти родную прядку незнакомки, сидящей на среднем ряду справа и старательно списывающей с доски условие задачи.
Свобода манит, и, притянутый королевской прядкой, я посреди занятия метнулся к ней, незнакомка изумленно глянула на меня, из зеленых глаз пахнуло омутом, только — на секунду, и опять взгляд — на доску, потом —
— Я вас провожу, — утвердительно, но она на меня даже не смотрит, бросает жесткое «нет» и уходит одна. А я слышу беззаботно-веселое:
— Может, лучше — меня?..
Я вижу нечто симпатично-развязное; нет, сегодня это не по мне:
— Извините, девушка, как-нибудь в другой раз.
Она слегка разочарована, но все же достает блокнот, шепчет ручкой — «Ольга» и ниже — шестизначный номер.
— Это телефон моих родственников. Я пока у них. Звони, симпатяга. Встретимся.
Комкаю листок, но зачем-то прячу в карман — может, и в самом деле когда-нибудь.., возвращаюсь домой — одиночество выползает изо всех щелей. Черное косматое чудовище собирается из кусочков посередине комнаты, растет, и от него уже никуда не деться. И я расправляю скомканный листок со светлым именем и набираю номер.
— А, привет. Хочешь, я сейчас приеду?
Да, у меня опять приступ одиночества, уже днем, значит, я совсем плох. Диктую адрес, и скоро, совсем скоро мою дверь будит звонок, на пороге — Ольга, в джинсах и блузке, под которой, кажется, ничего нет, и я заранее схожу с ума.
— Клевая хата, — произносит Ольга. — Давно мечтала в такой жить. Давай поженимся? Шучу.
Но уже хозяйкой идет на кухню, и оттуда пытается учить меня жизни.
— Значит, на Аленку глаз положил? Не советую. Она — девушка высоких моральных принципов, с кем попало не ляжет...
А через полчаса — дерзкие острые Ольгины грудки с торчащими в разные стороны сосками. Часы отбивают шесть, в это время мы с бабой Викой доставали лото и садились на растрепанный ковер, но ее уже месяц как нет, и сейчас на этом ковре я — с той, которую совсем не знаю, мы играем в совершенно другую, взрослую, игру. Ольга начинает мне нравиться, но все же не может вытеснить Аленку. Я вожусь почти слепым кутенком, тычусь губами в соски. Ольга смеется, она, наконец, выиграла, безмятежно разметалась, ее правую грудь прикрывает рука, а левая похожа на купол цирка, в который мы любили ходить с бабой Викой. Ольга встает и, ничуть меня не стесняясь, идет в ванную, шум падшей воды, потом — призывно:
— Игорь, иди сюда,
и мы уже вдвоем под душем, я пью с ложбинки на ее груди прохладную воду, но Ольга вдруг, не вытираясь, выбегает из ванной, садится на ковер, скрестив ноги:
— Игорек, я хочу есть. Я всегда после этого хочу есть.
Ее слова кажутся мне циничными, я медленно и молча вытираюсь. Ольгин тон повышается, потом становится жалобным; кажется, она действительно жутко голодна.
— Ну сейчас, милая, что-нибудь приготовлю.
Ольга фыркает:
— «Милая...» Не рановато ли?
Я стою у плиты и жарю колбасу для омлета.
Абитура незаметно перерастает в первый курс, мы с Олькой — в одной группе, Аленка — в другой; кажется, это кем-то специально подстроено (уж не ей ли?). Нет, я брежу, конечно, просто совпадение — в нашу душу въелась история; Аленка же, как говорит Ольга, давно просчитала всю свою жизнь. Ее богиня — математика, расчетливая скупая дама.
Я, наконец, понимаю, что люблю не саму Аленку, а лишь ее оболочку. Мы же с Ольгой пытаемся сплести пространства наших душ, как объединяют королевства — пусть без любви, но ради преумножения бескрайних просторов.
...Снова старый ковер в моей квартире. Из радиоточки (как говорила баба Вика) несется «Полюшко-поле», копыта азиатских лошадей поднимают пыль, шевелят ковыль и ворс, всадники с раскосыми глазами глядят вперед, их колчаны плотно набиты стрелами.
Посреди степи ковра, скрестив ноги, с газетой в руках разместилась Ольга.
— Мы есть сегодня будем?!
Она игнорирует крик моей души, ей ближе история, и мне остается только ждать, пока Ольга не изучит газету от корки до корки.
— Интересно, — задумчиво тянет она, — в Америке есть что-нибудь хорошее?..
— Конечно, — говорю я. — А что тебя интересует? Там есть, например, медведи гризли, Ниагарский водопад...
Ольга не замечает сарказма:
— Опять Штаты поливают грязью. Ты не замечал: если в наших газетах что-нибудь ругают, значит, в этом есть что-то хорошее.
Голод рождает злость:
— Съезди посмотри.
— Нет, в Америку я никогда не поеду. Я слишком люблю Россию, чтобы ехать в Штаты.
Она отбрасывает газету в сторону:
— Лучше пошли есть.
Ольга набегами завоевывает меня и мой дом — маленький симпатичный захватчик. Я смотрю в ее чуть раскосые карие глаза и еще раз убеждаюсь, что триста лет татаро-монгольского ига не прошли для Руси даром. Нам ли говорить о чистоте нации?
...Я сижу на ковре с газетой, читаю первую на моей памяти маленькую заметку о советских бомжах — они, оказывается, есть, и те побирушки, которых мы замечали у ворот «ЦГ» — на самом деле существуют, они — не сон! Ольга затеяла манты, месит на кухне тесто и жалобно повествует, как она ходила в деканат выбивать место в общаге, но так ничего и не добилась, значит, придется искать квартиру, а прописки нет. Ее предки, может быть, и кочевали, но она, Ольга, уподобляться им не хочет, и потому... Тебя завоевали, Игорек, теперь плати оброк, не сопротивляйся.
— Перебирайся ко мне. Будешь жить в комнате бабы Вики... (Велика Русь-матушка!..)
Олька в двух секундах от меня, и вот уже — рядом, пьет мои губы, отбросив назад омытые тестом руки.
— Спасибо, милый.
Говорит нежно, совсем не по-завоевательски, и вскоре окончательно перебирается ко мне. Тетя Надя, встречая меня на площадке, все время вздыхает и качает головой: «Окрутила парня. Игорек, не ты ей нужен, а твоя квартира». Но я не верю — Ольга, в сущности, нормальная девчонка; она отдает мне стипендию, и мы проживаем их обе — и ее, и мою. Кто она — квартирантка, любовница или жена — не хочется думать.
По наследству от бабы Вики ей достается ремонт квартиры. Ольга затевает перестройку:
— Вот здесь у нас будет гостиная, нужно же гостей где-нибудь принимать. Ковер оставим здесь, нет, лучше перенесем в спальню, слишком уж он старый. В гостиной все должно быть по-новому. Появятся деньги — купим ковер, а потом и до спальни доберемся, заменим кровати...
Она сдирает со стен останки обоев и обклеивает бетон газетами с речами Горбачева. Я стою сзади, подаю намазанные клеем длинные бумажные полотна, и думаю, что привык к ней и отпускать ее не хочется. Ольга тянется почти к потолку, я еле успеваю подхватить ее вместе с падающей табуреткой, неловко острю: «Пизанская Ольга» и тут же получаю острым кулачком в бок:
— Лучше сходи за хлебом, ты знаешь, какой я люблю.
Ну конечно же, черный, сейчас вся страна любит только черное — белым наелись до чертиков, но только успеваем привыкнуть к чему-нибудь — оно уже уходит, мне кажется — рано или поздно вот так же от меня уйдет и Ольга. Не могу дать себе отчета — почему, но знаю: скорее всего, так оно и будет. Я, наверное, смогу ее забыть — пусть живет как хочет, но пока — осень наступает на пятки, с неба сыплет то морось, то мокрый снег с дождем, наше небо так же непредсказуемо, как и страна. Хлюпают ботинки, я еле доплываю до дома, черпанув бортом. Ольга встречает — «Какой же ты продрогший», садится на корточки, снимает мою мокрую насквозь обувь.
В институте, по радио и в газетах — сплошные диспуты и дискуссии, похоже, вся страна только и делает, что говорит; комсомолу противопоставляют «неформалов», и комсомольцы искренне пытаются слиться с ними, но это бесполезно, с официальных трибун звучит: «ВЛКСМ уже не претендует на монополию в выражении интересов всей молодежи страны».
На сегодня синоптики обещали дождь, с утра светит солнце. Ольга с удовольствием потягивается, пружиня молодое тело, ускользает от меня в ванную. Накрапывает дождь — из душа, я встаю и иду на кухню — разогревать суп, но Олька влетает за мной, властно отстраняя от плиты: «Я сама, иди умойся». По пути включаю радио, диктор вещает хорошо поставленным голосом: «Процессы оздоровления, развернувшиеся в Армении и Азербайджане, явно не по нутру тем, кто замешан в коррупции, взяточничестве и хищениях. В последние дни обстановка в Степанакерте вновь накалилась. Было организовано нападение на областную прокуратуру...» На дворе — восемьдесят восьмой.
Ольга, расставляя тарелки, комментирует:
— Сбегут они все, рано или поздно, помяни мое слово.
— Кто?
— Армения, Азербайджан, Казахстан... Да все... С кровью уйдут. Горбачев их просто так не отпустит.
Меня мучает вопрос — почему у безалаберной с испокон веку Руси вдруг появились имперские замашки? Но задумываться над этим времени нет — нужно быстрее есть и бежать в институт.
Первая лекция — для всего потока, мы с Ольгой сидим за одной партой, через переход — Аленка, я не свожу с нее глаз, зная, что моя неприступная не бросит на меня ни единого, даже презрительного, взгляда. Слишком романтичен я для нее, что ли? Ольга бесится, тычет кулачком в бок, я охаю и отвожу глаза, а она уже что-то строчит в тетрадке, пытаясь догнать льющуюся горным потоком речь преподавателя. Примирительно глажу ее коленку, Ольга не возмущается, значит, все нормально, значит, простила.
После лекций идем домой, я, наконец, понимаю истинную причину имперских замашек России.
— Ольга, послушай...
Она прижимается, мои глаза притягивает ее взгляд.
— Русь была крестьянской страной, никого не воевала, а потом вдруг как с цепи сорвалась...
— От усталости всегда накапливается агрессивность.
— Да нет, просто триста лет татаро-монгольского ига привнесли в наши гены любовь к кочевью и захвату чужих земель. И теперь в каждой из наших ДНК сидят эти чертовы звенья.
— Значит, если у нас родится сын, он будет захватчиком?..
Мы идем по проспекту Ленина, над магазином «Спорттовары» по-прежнему горит надпись: «Пусть ...пнет дружба народов СССР», она крепла почти семьдесят лет и окрепла, наконец, до Карабаха. На боковой стене пятиэтажного дома, где семь лет назад висел портрет Генсека, сейчас красуется реклама коммерческого банка, а мы все такие же маленькие на фоне громадного полотнища.
— Интересно, у Руси всегда была любовь к гигантомании? — задумчиво спрашивает Ольга.
— Знаешь, — не отвечаю я на ее вопрос, — наш романтизм, похоже, тоже — от кочевников...
— Ты совсем помешался на своем иге, — говорит Ольга.
Генерал Громов выводит остатки живых из афганской весны, солдаты очередной необъявленной войны едут на танковой броне, улыбаются и кажутся себе победителями, но на самом деле они проиграли, неужели не ясно?.. Сашка опять запил, сидит дома, тихо плачет и матерится, он-то в чем виноват? Те, кто поджег Афган и превратил Сашкину душу в горстку пепла — в земле, о мертвых — либо хорошо, либо — никак, но я сейчас не могу — хорошо, я не могу — никак!
На нашей с Олькой кухне сидит тетя Надя, разбавляет слезами крепкий чай. Мы молчим, потому что сказать — нечего, все слова будут бредом и неправдой, соседка, наконец, понимает это и поднимается:
— Пора домой, я нужна Сашеньке...
Только ему. Советскому Союзу с высокой, продрогшей от сквозняков, колокольни плевать на тетю Надю, да и на нас — плевать.
Хлопает (ветром — под дых!) дверь, а у Ольги — горлом — вопрос:
— За что?!
И мне чудится, что я неправ, что иго здесь ни при чем, просто плачут крыши, сквозь белый снег проступает вся зимняя грязь, скоро она уйдет в водосток — с растопленным снегом, слезами и кровью, но все равно попадет в родник и осядет в чьей-то душе. В России не осталось ни одного источника с живой водой, а все остальное выдается по карточкам.
Мы с Ольгой еще как-то живем, пытаясь понять, что же на самом деле происходит в стране и о чем мы-таки должны вещать своим будущим ученикам, а, может быть, и нашим детям, но страна напоминает калейдоскоп — все меняется каждую минуту, и никто, кажется, не в силах предугадать, узор из чьих осколков мы увидим завтра.
У меня почти развалились последние ботинки, я топчусь, поджимая пальцы, на троллейбусной остановке, с надеждой вглядываясь вдаль. Но там опять — пустота, лишь ветер миной взрывает поземку. В ее смятении чудится знак вопроса, и я, не дождавшись никакого ответа, отбредаю все дальше и дальше. Пальцы отходят, но поземка понемногу завоевывает мозг, я теряю ориентиры, но все же как-то добираюсь до дома, Ольга встречает на пороге:
— Ложись, тебе нужен горячий чай с малиной.
Поит меня отваром степных трав, голова идет кругом то ли от ее близости, то ли от лихорадки, меня трясет точно так же, как и страну. Мой диагноз — Степанакерт и Карабах.
Ольга выключает свет, склоняется ко мне, щекочет длинными светлыми прядками мои щеки, я отстраняюсь и прошу:
— Включи телевизор.
Опять шестьсот секунд невзоровских «страшилок», он пугает, а нам... страшно. Генералы от политики никак не могут успокоиться: Чехословакии, Польши, Афгана — мало, наши танки срезали гусеницами дерн половины мира, им теперь подавай еще и Прибалтику. В полубреду я не понимаю, захватили вильнюсскую телебашню или все-таки нет. Экран гаснет, Ольга идет к выключателю, «Ну, конечно, так и знала — опять нет света». Я думаю, что света нет уже давно. Она возвращается ко мне, но совсем ненадолго, потом зажигает свечку и идет на кухню — разогревать ужин, благо пока еще есть газ. Комнату озаряет внезапно явившийся свет, я щурюсь до тупой боли в голове, поднимаюсь, шатаясь и давлю на выключатель. За окном завывает девяносто первый с начала века январь. Тринадцатое.
Радио «Свобода» вещает: «Председатель Верховного Совета РСФСР Ельцин считает, что Президенту СССР Горбачеву следует уйти в отставку, если он не оставит свои попытки установить диктатуру».
Ольга крутит ручку громкости и, сквозь треск разрядов молний и пушек слышится: «Кризис в Прибалтике толкает СССР к гражданской войне. И такая ситуация указывает на то, что Горбачев теряет чувство реальности. Ельцин выразил мнение (треск) ...демократизация не удастся, то РФ, Украине, Белоруссии и Казахстану сле... объединиться в новый Союз...»
— Я знала, что это случится, — говорит Ольга.
Она просто констатирует факт, еще не понимая, хорошо это или плохо.
Так отдайте литовцам Литву, Михайло Сергеевич...
— пел Макар. Может, так и нужно?
Ольга бежит к почтовому ящику, возвращается с газетой, садится на ковер, скрестив ноги, и читает вслух обращение «К воинам Вооруженных Сил, МВД и КГБ», принятое на трехсоттысячном митинге в Москве.
«Общество подошло к рубежу, за которым кровь и насилие, ужас гражданской братоубийственной войны, в которой не будет победителей.
Партийная номенклатура, теряющая реальную власть и вместе с ней рассудок, толкают страну к трагедии.
Удушение гласности, дезинформации, попытка военного переворота в Литве, готовящиеся карательные акции в других суверенных республиках — все это говорит о том, что режим пошел на преступления. Применение оружия против мирного населения преступно, и рано или поздно за это придется отвечать перед судом, собственной совестью, родными и близкими».
— Да никто из них никогда не ответит за то, что сделал, неужели не ясно? В лучшем для нас случае будут держать речь перед Страшным судом, да и там отболтаются. Хотя, кто поверит, что Горбачев и Язов не ведают, с чего вдруг солдатам вздумалось стрелять?.. — комментирует Ольга и продолжает читать.
«Мы призываем вас оказывать всемерную поддержку деятельности Б.Н. Ельцина.
Движение «Демократическая Россия» требует: отставки реакционной части генералитета, немедленного ареста организаторов военного путча в Литве!
Воины армии и флота, сотрудники правоохранительных органов! Не дайте превратить себя в военных преступников!»
...Меня поводит в сторону, как тонущий корабль, я снова падаю и мечусь по кровати, пока лихорадка трясет страну. Тело ломает на мелкие кусочки; кажется, что-то во мне отмирает, но пока не понимаю — что. Прибалтийская трясучка проходит, меня тоже перестает выкручивать.
Время — к весне, Ольга уезжает домой за вещами, я опять остаюсь один, и снова видением является Аленка — все такая же прекрасно-неприступная, она передо мной каждый день, каждый вечер. Подсознание выталкивает наверх одну-единственную мысль: я хочу ее. Ее, Аленку, и никого больше. Сию минуту. И, еле дождавшись конца лекций, набиваюсь в попутчики, льет первый дождь. У нее нет зонта, и мне это на руку, я раскрываю свой и крепче прижимаюсь к ней, Аленка не отстраняется: плащ у нее — единственный, сушить негде, ладно, чего уж там...
Крыльцо общаги освещает неизвестно когда и кем впервые зажженный красный фонарь. Он качается, влекомый ветром — то вправо, то влево. Аленка скрывается в проеме двери, бросая за спину:
— Если через полчаса не выйду, значит, передумала.
Стою под дождем, он заливает душу и поднимается к горлу. Мне уже пятнадцать минут как плевать на холодные струи, я закрываю зонт, подставив лицо небесному душу. Боюсь смотреть на часы, взглядывать на хлюпающие двери, но вот кто-то сквозь дождь бежит ко мне. Капли застилают глаза, я не вижу ничьих лиц.
— Игорь, ты с ума сошел, простынешь и меня заморозишь, открывай сейчас же зонт!
Лед тронулся, господа... Кажется, еще немного дожать, и... Но жать не хочется, пусть все будет как будет. Хватит — наши серпы поработали в Чехословакии, Польше, Афгане... Сейчас муку мелем.
У Аленки что-то не ладится, мое сердце чует за несколько ее шагов.
— Что с тобой?
— Это тебя не касается. Пригласил домой, вот и веди.
Она нервничает, мы поднимаемся на второй этаж, я молю, чтобы нас не увидела тетя Надя. Но на площадке — никого, открываю дверь, помогаю Аленке раздеться. Она садится на диван, я иду на кухню заваривать кофе. У нас с Ольгой давно вместо «Балтики» — молотый, купленный на развес, но ковер на полу в комнате — тот же, настенные часы скоро привычно-размеренно пробьют восемь. Я ставлю на журнальный столик кружечки с кофе, Аленка берет свою аристократическими пальцами и, медленно отпивая, спрашивает:
— Игорь, правда, что вы с Ольгой живете вместе?
Я стушевываюсь:
— Н-нет, она п-просто... снимает у меня комнату...
— Значит, правда, — тихо замечает Аленка. — Ну, а я-то тебе зачем? Хочешь переспать с неприступной девушкой, чтобы потом кричать об этом на всех перекрестках?
— Аленка, я...
— Лучше не говори ничего. Мне уже все равно.
Она расстегивает пуговицы на своей рубашке, и я падаю в омут ее зеленых глаз...
...Аленка идет в ванную, ее сумочка соскальзывает с кресла на пол, ворс ковра принимает листок с мужским почерком.
«Ленка, я ухожу. Не делай глупостей и не бесись. И вообще, с чего ты взяла, что я собираюсь на тебе жениться?..»
В ванной падает крючок, я поспешно бросаю листок на пол.
Выходит Аленка, прикрываясь полотенцем; взгляд скользит по льду брошенного листка, растягивается у моих ног, и неприступность сменяется болью:
— Ну вот, ты все знаешь.
— Я ничего не знаю, Аленушка, выходи за меня...
Омут ее глаз засасывает:
— С ума сошел, ты же с Ольгой живешь.
— Я тебя люблю.
И бросаюсь к ногам, целую каждый пальчик ее, моей неприступной, она ворожит над моими волосами, я почти верю в возможность счастья, говорю, что расстанусь с Ольгой, вот только вернется... Аленка глядит на меня как на подбитого из рогатки воробушка, распахивает полотенце:
— Посмотри в последний раз, больше ты меня не увидишь.
И потолком рушится на ковер тишина, в Аленкиных глазах — так и не покоренная вильнюсская телебашня, молчание рвет шорох застегиваемых пуговиц, я бросаюсь к ней, сквозь мгновение она бьется в клетке моих рук:
— Не надо, я все равно уйду, и ты меня не удержишь, меня никто не удержит...
И летит на улицу, плащ надломленными крыльями развевается по ветру, а дверь тиранит звонок, я спешу к замкам, они вздрагивают, как плечи только что вернувшейся Ольги:
— Она была здесь, я знаю, она здесь была, и вы...
И падает в меня, я несу ее на диван — птицу без перьев, она затихает под моими руками.
— От родителей ничего не слышно?
— На днях перевод пришел. Больше ничего.
Она окончательно успокаивается, говорит, что нужно, наконец, заплатить за квартиру и прикупить чего-нибудь из еды, хотя бы сосисок на карточки, а то холодильник совсем пустой. Встает, включает телевизор, а там опять съезд, Горбачев, депутаты лаются дворовыми шавками — делят кость, у них опять — весеннее обострение активности. Сахарову в очередной раз не дают слова, а мы молчим, я ухожу на кухню чистить картошку для любимого Олькой пюре, бросаю в пустоту комнаты:
— Как дома?
— Да нормально.
И я удовлетворенно киваю, хотя знаю, что это — отговорка, ей просто не хочется ничего говорить. Ольга еще злится, она разъяренной тигрицей вскакивает с дивана — к телевизору, с силой бьет по кнопке маленьким кулачком и кричит в никуда:
— Ненавижу! Свора бешеных псов напала на единственного нормального, который не умеет скалить зубы и кусать исподтишка.
Я не сразу понимаю, что она не только о Сахарове, но и о себе, но чувствую — скоро случится истерика, ломлюсь в комнату сквозь стены дверей, и правда — Ольга уже не ведает, что творит, кажется, любит меня, ей не нужна моя квартира, ей нужен я.
— Она тебя пожалела, она тебя просто пожалела... — все еще бьется, но уже успокаиваясь, уговаривая меня, а больше — себя.
Я бросаю на кухне рыжеющую картошку, капаю в стакан валерьянку. Подношу Ольге, она жадно пьет, протягивает пустой стакан и говорит:
— Игорек, давай, наконец, разберемся, что происходит.
— Хаос. Ты же видишь — все рушится. Скоро страна развалится на удельные княжества...
— Мы с тобой давно — два удельных княжества, — Ольга смахивает слезинку. — Ты пошел на захват чужой вотчины, проиграл, но тебя не оставляет мысль о реванше. Точно так же, как и этого... со звездой во лбу.
Я вспоминаю Аленку, не верю до конца, что она способна уйти, как не верю, что мы потеряем Прибалтику, но, кажется, все идет к тому, ладно, пусть уходит, что я теряю?
А дальше — первая на нашей памяти реформа — павловская. Из обращения изымаются бумажные «пятидесятки». В сберкассах — очереди, страна мечется.
— Слушай, ты свои менять будешь? Нет? Тогда поменяй мои, а то у меня «зашкаливает»...
Цыганки на Вайнера за бесценок скупают цветные бумажки. Кто-то греет руки, но думать об этом не хочется. У нас никогда не водилось денег в таких крупных купюрах, и мы жили спокойно.
Со сшитым Ольгой рюкзачком за спиной иду в поход за продуктами, продираюсь-таки сквозь толпу цыганок к гастроному. Пробегаю взглядом по полупустым полкам — ладно, хоть масло есть да «Любительская» — нам не до сервелата... Вытаскиваю из внутреннего кармана товарную карточку, обкусанную с одной из «квартальных» сторон, хлопаю руками по карманам, пытаясь найти кошелек. Они пусты, как надежды на счастливое будущее: в суматохе кто-то выудил половину наших сбережений, возмущаться бесполезно, виноватых не найдешь. Придется потуже затянуть пояс, где-то искать халтуру да смотреть в оба — как бы не стащили остальное. Но в нашей воровской стране зарекаться нельзя, и я потерянным псом бреду домой. На пороге меня встречает счастливая Ольга — она приготовила пирог, картошка в нем — последняя, ну и ладно, пусть сегодня будет маленький праздник — без повода, просто так, чтобы порадовать меня. Олька ждет покупок, а у меня ничего нет, она понимает все, прижимается щекой к моим губам:
— Не горюй, Игорек, не думай сегодня ни о чем плохом, мы все придумаем завтра. А сейчас иди ко мне, будем пить чай с пирогом, а после...
Да, на фоне всеобщей вакханалии нам остается одна радость — любить друг друга. У Ольги — романтичное настроение, она зажигает единственную оставшуюся в доме свечу, ставит ее в блюдце на ковер, садится перед ней на колени и обнимает ладонями. Колеблющееся пламя оживляет тени на лице ушедшей в себя Ольги. Несколько секунд она сидит неподвижно, впитывая силу свечи, потом переносит тяжесть рук на колени и произносит:
— Ты слышишь запах лаваша?
— Запах нельзя слышать. Его чувствуют.
— ...Прислушайся к этому запаху. Утренний Тбилиси, перестук ног и колес по каменной мостовой, и, как песня-заклинание — «Ара, ара!». Воздух Грузии нельзя сравнить ни с каким другим. это воздух любви, земли и виноградников. И лаваша... Хочу лаваш. Свежий, еще теплый. И вино, молодое. И щебет тбилисских птиц. Почему мне это больше не доступно?
Она выбивает из ковра облачко воспоминаний, от неожиданного ветерка свеча теряется, пламя гаснет. Мир погружается во тьму. За окном смолкает жалобный шелест листвы, и из кромешной неясности раздается одинокий Ольгин голос:
— У грузин есть прекрасная пословица: «Лучше зажечь маленькую свечку, чем всю жизнь проклинать тьму». Дай спички.
Я включаю свет, чтобы найти коробок, и все очарование гаснет. Олька вскакивает и колотит ослабевшими кулачками по моей спине:
— Ты испортил, ты все испортил...
Но нет, кажется, не все. Спертый воздух России разбавлен свежим дыханием Тбилиси, прохладным снегом Казбека и бурным говором Терека, которых я никогда не видел.
Мы сидим на диване, тьму разгоняет маленькая свечка. Олька полулежит на мне и не может надышаться страной своего детства. Вполголоса, будто боясь разрушить воспоминание, декламирует:
На холмах Грузии лежит ночная мгла...
Поворачивается и, пытаясь вжаться в мои глаза, просит:
— Игорек, дай мне слово, что мы поедем в Грузию. Хоть на недельку...
Я обещаю, как детям дают слово купить игрушку — «Завтра, пусть эту ночь она еще поспит в магазине, попрощается с друзьями...» Мы оба знаем, что Грузию не вернуть, тем более — Тбилиси Ольгиного детства. Не возвращайся туда, где когда-то было хорошо — найдешь одни руины.
Я бреду по улицам опустевшего Тбилиси, выхожу на холмы Мтацминды. Внизу течет Арагва (хотя, может, совсем не она, я в географии не силен, но это, в сущности, неважно). Понимаю, что заблудился, и не у кого спросить дорогу. Поднимаюсь все выше, горный воздух тисками сжимает горло, сквозь меня проходят облака. Моя дорога — только вперед и вверх. Оглядываться нельзя. Мне попадается одинокий пастух с отарой овец. Спрашиваю дорогу, но он только качает головой. А грозные горы наступают со всех сторон, они движутся, сминая подошвами складки миллионолетий. Дышать становится все труднее. Я просыпаюсь. Ольгины руки обвили мою шею. Кажется, она — единственный человек, который меня любит.
Не успевает страна привыкнуть к последним сотенным — новая «ползучая» реформа, дабы защитить «российские» рубли от эмиграции в иные республики. На российских «советских» не просвечивает Ленин — ни в кепке, ни без, одни побелевшие пятиконечные звезды.
И опять — ахматовский август, на этот раз — девяносто первого. По радио — траурная музыка, а по телеку — танец маленьких лебедей, это страна уже проходила,и не раз, это мы еще помним. Неужто на карте родины появится, а потом сгинет город Горбачев? Но все гораздо хуже — самозванцы, объявившие себя ГКЧП — Государственным комитетом по чрезвычайному положению — генерал армии Язов, начальник КГБ Крючков и депутат Янаев, захватили власть. Страна — в полной информационной блокаде; по слухам, Горбачев под арестом на даче в Крыму, к Москве идут танки Таманской дивизии, вся столица — на баррикадах; троих, кажется, подмяли под себя армейские траки. Как в былое время — «что творится на Руси — узнаем по “Би-би-си”», снова властвует радио «Свобода», но уже — не глушат, как было на нашей памяти.
К гэкачепистам примкнули маршал Ахромеев и член ЦК Бакланов, мы его смутно помним — кажется, пару лет назад выступал в нашем институте, сдержанно лил грязь на Ельцина. Ольга бесилась, а сейчас она просто сходит с ума, рвется в Москву, на баррикады, я еле удерживаю — по слухам, на подходе к Свердловску — танки, город шлет телеграммы «в поддержку», митингует, от этого Ольку я отговорить не могу, но и одну ее отпускать нельзя. Мы идем к центру, у Ольги в руках плакат: «Нет — “чрезвычайке”!», город затих — ни ветерка, ни стона тополевой листвы. Тревога завоевывает весь воздух, Ольгу чуть не сбивает шальная машина, я тащу мою сумасшедшую девчонку домой, укладываю на диван и ставлю свинцовые примочки. Она жалобно просит:
— Включи хотя бы радио...
Но там опять — ничего определенного, в дверь звонят, Ольга вскидывается:
— Не открывай сразу, не открывай, сначала посмотри!
Я не понимаю, чего она так боится, пропускаю в комнату тетю Надю. У нее красные, выплаканные глаза, она без сил опускается на диван рядом с Ольгой, та тихо выдавливает:
— Что... случилось?
Тетю Надю прорывает, сквозь ее слезы еле понимаем — Сашка выбросился из окна, оставив какую-то записку, он не винит никого, там еще что-то про крушение идеалов и танки — оказывается, Санька тоже был романтиком.
Ольга еле встает; как может, успокаивает тетю Надю. Утешительницу саму нужно утешать, я иду на кухню, чтобы заварить крепкий кофе, слышу — говорят о чем-то своем, вспоминаю, что тетя Надя давно уже не качает головой, встречая на площадке нас с Ольгой.
Завтра будут хоронить Сашку, он прошел Афган и не загнулся, а вот сейчас... Его подмяли траки — не афганских, а наших танков — тех, что вел за собой в Союз генерал Громов, и тех, что стоят сегодня у московских баррикад.
Тетя Надя уходит, поседев. Я знаю, что сейчас мне придется успокаивать Ольгу, смотрю в ее землистые глаза и повторяю:
— Все обойдется, захватчик мой милый, все обойдется.
Она тихо отзывается:
— Я знаю, что все будет хорошо, но не называй меня больше захватчиком... Никогда, слышишь!
Приходит день, ГКЧП лопается мыльным пузырем, оставляя после себя окровавленные ошметки, на всю страну звучит прощальный выстрел маршала Ахромеева и летит в пыль предсмертная записка, но мне жаль не его, а Сашку, их хоронят в один день, они оба когда-то носили погоны. От маршала до солдата — огромная пропасть, но в нее могут ухнуть и тот, и другой.
Мы получили дипломы, Ольга мечется в поисках работы, я уже, слава богу, устроился в университет — веду семинары по истории прошлых веков. Историю своего мы переписываем наново.
Девчонка моя нервничает, постоянно спотыкаясь о камень, имя которому — «прописка». Предлагаю поставить штампы в паспортах, но Ольга только мотает головой:
— Я же знаю, Игорек, что ты меня не любишь, и не возражай, пожалуйста! Может, это все впереди, просто ты пока не можешь забыть Аленку. Давай подождем еще немного...
«Еще немного» проходит, меня тиранит звонок и с телеграммой в квартиру врывается воздух Ольгиного городка и голос ее матери: «Оленька срочно выезжай отец при смерти».
Олька на минуту каменеет, и вот уже мечется по комнатам, собирая вещи:
— Игорек, я уезжаю и, видимо, надолго. Не поминай лихом. Провожать не надо — больно.
Исчезает. Я щупаю руками пустоту, газеты пишут о заказанных Украиной западным монетным дворам «копiйке», Казахстан, кажется, тоже торит свой «жол»1 в другую степь, в Грузии — сплошной бардак. Ольга была права. Она уезжает. Столько в жизни было потерь, каждая последующая воспринимается спокойнее и проще, хоть иногда и сжимает сердце.
Ельцин, как и обещал, устроил всем Беловежскую пущу и явочным порядком встал во главе всея Руси. Наши начинают заигрывать с Западом, университет уже выписал из Америки какую-то многообещающую девицу — специалиста по маркетингу.
— Самое то для наших студентов, — говорит Лев Юрьевич, завкафедрой. — Им давно пора учиться таким наукам...
Кафедра гудит, каждый рисует свой портрет туманной американки. Мы знаем лишь, что зовут ее Китти и ей что-то около двадцати восьми. Когда решают, у кого гостья будет жить, единогласно выбирают меня. Альтернативы нет: у всех — жены, а у меня — опустелая двухкомнатная квартира, «самое то».
В Кольцово Китти встречаем только мы вдвоем со Львом Юрьевичем — у остальных образовались какие-то срочные дела. Американку узнаем сразу — ее невозможно не узнать: худенькая девчонка тащит через все поле необъятный чемодан. Я улыбаюсь: ни дать-ни взять — деревенская пацанка, впервые попавшая в город. В чертах ее лица — что-то неуловимо мужское. Чуть припухлые щеки и губы, крупные скулы, свободный разлет бровей, светлые волосы до плеч и чуть насмешливый взгляд.
— Хорошенькая, правда? — подмигнул Лев Юрьевич. — Смотри только, сильно не увлекайся. А то еще мотанешь с ней в Америку. В стране, конечно, не восьмидесятые, но все же...
Штаты мне не нужны: я по жизни — русский и привык жить в своем доме. Мы заходим в квартиру, Китти валится с ног, пролетев через половину Европы и Екатеринбурга. Перед отъездом в аэропорт я постелил ей постель и взбил подушку — не каждый день в моей квартире появляются иностранки...
Китти щебечет: «It’s beautiful!»1 и упархивает в ванную. Я тащусь на кухню, мучительно соображая, чем же накормить гостью.
— O-o, — говорит американка, обнаруживая меня на кухне у плиты. — You are a cook?2
Да, что-то вроде, с тех пор, как ушла Ольга, приходится готовить самому. Я неприхотлив, как это по-английски? В словаре такого слова нет, приходится объяснять на пальцах. Китти говорит, что она — тоже «не-при-хот-ли-ва» и вытряхивает из своего необъятного bag3 пакеты и пакетики с полуфабрикатами — какими-то пюре и супами, которые нужно просто залить кипятком, «five minutes»4 и — готово.
После душа Китти ожила и активно вмешивается в мои кухонные дела:
— Садись, я все... э-э... to serve5 са-ма.
Я вытаскиваю на свет божий все лучшие столовые приборы, оставшиеся от бабы Вики. И дело не только в американке — Китти, в конце концов, просто гостья, гостям — все самое лучшее, слава богу, в нас не угас еще этот пыл.
— What do you want?6 — пытаюсь выяснить я. Ну, конечно, она хочет «to see your city»7, гостевой стандарт. А что я могу показать? Еле живые театры, место расстрела Николая II («O-o, the last russian tsar!»8), церкви, в которых разместились музеи (надо бы отдать их верующим, а историю нашу — куда? половина ее и так — на свалке) да месиво улиц — вот и все наше наследие последних лет. Китти интересует все, мы мотаемся пешком по городу.
Через несколько дней она начинает читать лекции в университете, наши аудитории — рядом, до меня доносится ее жуткая смесь русского с английским и одобрительный студенческий гул. Я чувствую себя неудовлетворенным — мои вдохновенные рассказы о прошлом России разбиваются о студенческие рассуждения о «баксах» и кабаках. Прихожу домой совершенно разбитым, а за мной летней птичкой влетает Китти, щебеча:
— Good! Excellent! Что за beautiful boys and girls! Они понимают все! I’m very glad!1
Она счастлива, тащит меня в restaurant2, я сопротивляюсь, но не сильно. Там действительно неплохо — полутьма, спокойная музыка и по-американски предупредительные официанты. Китти зовет меня танцевать, она, кажется, слегка пьяна.
— You’re drunk!3 — говорю я.
Она поводит рукой из стороны в сторону, возражая:
— No! It’s russian air4.
Я вполне допускаю пьянящие свойства российского воздуха, но здесь — еще и шампанское, Китти совсем пьянеет, шепчет что-то мне на ухо, такой английский я не понимаю. Чувствую: пора, пока русский воздух совсем не свалил Китти с ног. Ловлю «мотор», через двадцать минут мы — дома, понимаем, что увлеклись друг другом и «дружба народов» может перерасти во что-то большее. Этого следовало ожидать, «железный занавес» упал, ничего не мешает мне видеть Китти в ослепительном underwear5, это сводит меня с ума, мучит лишь одно — с деньгами туго, я не могу сопровождать эту женщину в ресторан. Она машет рукой: «Don’t worry», продолжаю: «Be happy»6, и Китти (да какая Китти — просто Катька!) хохочет во весь голос. Соседи долбятся в стенку, в серых глазах моей американки — вопрос:
— Кью-да?
Она влюбилась в это слово, лепит его к месту и не к месту, похоже, оно для нее — то же, что для грузин — «ара!» Объясняю, что мы ведем себя слишком aloud и мешаем соседям «делать их дела». Китти подходит к стене, с удивлением ощупывает ее и изрекает:
— Это не... кар-тон и не wood... Why?7..
Я не могу объяснить ей, why, потому что сам не знаю. Меня осеняет:
— Просто... на лучшее не хватило денег.
Она кивает — да, это понятно, и лезет в кошелек: «How many?..»1
Я подхожу к ней, обнимаю, она бросает purse2 на пол и припадает к моим губам, шепчет руками: «I love you...»3
Pretty Kitty4 перебирает бумажки в старой шкатулке бабы Вики, радостно вскрикивает:
— What is it?5
— Ничего особенного, «катька», — говорю я, забирая у нее царскую «сотенную».
— Катька — это я, — уверенно заявляет Китти. — А это — что?
— Это тоже — «катька». Видишь — портрет Екатерины Второй? Значит, Катька.
Ответ повергает Китти сначала в недоумение, потом — в неуемную радость:
— Я — Катька, и она — Катька... Хочу!
Не понимаю причины ее бурных чувств, пожимаю плечами — бери, Китти бережно складывает «сотенную» и кладет ее в своей безразмерный purse.
Я собираюсь в университет, у Китти сегодня лекций нет. Договариваемся, что она «с-вар-га-нит» ужин, а после supper пойдем в кино.
Мы бегаем по всему городу в поисках хоть какого-нибудь отечественного фильма — он, кажется, от нас упорно скрывается, наконец, где-то почти за городом натыкаемся на «Джентльменов удачи». Я радуюсь за Китти — она так хотела посмотреть «russian comedy», но сейчас сидит в почти пустом зале с каменным лицом и на каждый всхлип смеха недоуменно оборачивается ко мне.
— Почему они едут... э-э... в бетон? Они что, не мог сесть в... э-э... bus6? Или в другой авто, поудобнее?
Ей не понять, что русские всегда садятся в машину, идущую «не туда» и обязательно в ту, где совершенно неудобно. Это — наш менталитет, которого американцам не понять. А Китти все сыплет вопросами:
— Кью-да они попал?
Да какая разница, куда? Конечно, опять не туда, куда следовало. Это же понятно и ребенку: если садишься в страну, идущую «не туда», тоже можешь попасть — не туда, но совершенно не обязательно — мало ли что: страну захватят террористы, или просто водитель вздумает поменять маршрут и ты окажешься там, где хотел.
Мы возвращаемся из кино рука об руку. Должно быть, Китти претит держать свою руку в моей, это слишком романтично для практичной американки. Она вертит головой по сторонам — мы то и дело натыкаемся на «shop’ы» с американизированными названиями. На одном из «шопов» красуется выписанная затейливым шрифтом надпись: «Atlantik»... Китти удивленно поворачивается ко мне:
— Но ведь это неверно? Нужно... not «key», but «si»... И почему in English1? Разве у русских нет слова «Атлантик»?
Было. У нас много чего было. Только куда все это кануло?
Мы с Китти шли тогда чисто по-русски — куда глаза глядят. Навстречу нам нетвердой походкой брел старик в поношенном пиджаке, к которому была приторочена давно потерявшая свой блеск медаль. Наши траектории скрестились и старик, поймав взгляд американки, спросил:
— М-м... мадам, как пройти?..
Китти, с ее неизменным «кью-да?», повергла его в изумление, старик изобразил рукой неповторимый жест и изрек:
— Да ты не знаешь... Сейчас никто ничего не знает...
И, развернувшись, нетвердой матросской походкой направился в обратную сторону. Китти остановилась, махнула рукой, пожала плечами и тоже повернула назад. Внезапно взгляд ее привлекло слово, которое я не мог разглядеть через лица и затылки, но которое она чуяла всем своим американским нутром и тащила меня сквозь толпу. Мы были похожи на перочинный нож, пытающийся разрезать масло — Китти влекла меня к сохранившемуся с незапамятных «совковых» времен комиссионному магазину, на котором красовалась надпись «Sale».
Китти переводит, но мне ясно и без нее: «Распродажа», тащит внутрь. Сопротивляюсь — чего я там не видал, все те же поношенные, как у встречного старика, пиджаки; платья второй свежести, как те, что остались от бабы Вики, и галстуки-клеш — великое совковое однообразие. Катька недоумевает: разве это — sale? Да, это sale, но — по-русски: распродать по дешевке, да так, чтобы ничего не осталось. Хоть по швам все трещи!
С той же силой Китти тащит меня обратно, она хочет домой, ее практичный американский ум не может понять российской безнадежной романтики.
Дома мы выпиваем перед ужином, что-то вроде аперитива — мне плевать, как это звучит на самом деле, но —
— Так принято в our country2, — говорит Китти, не задумываясь, что мы — не в ее, а в моей стране, и жить здесь нужно по нашим законам. Но я особо не сопротивляюсь — в конце концов, она дает мне деньги, пусть покуражится немного. Наши денег не дают, пьют больше и куражатся сильнее: разогнали очередной Верховный Совет, на сей раз это делает бывший любимец страны Ельцин, два года назад сам выступавший против диктатуры.
Девяносто третий, «Белый дом» на глазах чернеет, с Китти слетает весь ее западный лоск и она еще больше становится похожа на деревенскую Катьку, напуганную шумом города.
— Игор, это не война?.. — в уголках ее глаз дремлют слезы.
— Конечно, нет, — успокаиваю я, хотя сам — не уверен. Ходят слухи о погромах в Москве, и, черт знает, может, это правда. С наших телеэкранов «Си-эн-эн» показывает, как из осажденного «Белого дома» выводят раненых. Китти на чудовищной помеси русского с английским просит выключить «ти-ви», я не откликаюсь — не хочу пропустить уникальные кадры. Катька уже требует, я соглашаюсь, скрепя сердце. Экран гаснет, рядом раздается вздох облегчения. Китти хочет домой, но путь в Америку — только через Москву, а там сейчас слишком страшно. Я уговариваю:
— Послушай, в Екатеринбурге спокойно, здесь всегда было спокойно, даже когда в 1812-м пылала Москва.
Моя американочка соглашается: да, она об этом что-то слышала. И, кроме того — «Я — Катька, и город твой — Катькинбург, он мне... э-э... поможет», оригинальная интерпретация, ну да бог с ней.
Иду в магазины «за добычей», наказывая, как в детских сказках — строго-настрого — из дома не выходить и никому не открывать. Говорю, скорее, для собственного успокоения — Китти начинает бояться всего «в этой... э-э... funny country1».
Я ухожу, но на душе неспокойно. В девяносто первом еще не стреляли, сегодня дело дошло уже до залпов, и чем все это закончится, не ведает никто и, тем более, русские.
Возвращаюсь с едой и замираю на подходе: мою дорогу пересекает «пожарка», стена на втором этаже опалена. Я лечу по лестнице, почти растягиваюсь на площадке. В гостиной, забившись в самый угол дивана, сидит моя Катька, она еще вздрагивает.
Пристраиваюсь рядом, гашу опаленные страхом плечи:
— Катенька, что случилось?
— I don’t know2. Я была тут, читала «Война и мир». Вдруг in the kitchen3 как... э-э... по-лых-нет. Я взяла... э-э... кружка с водой, потом еще одна, потом... э-э...
Глупая моя американочка, разве русский пожар когда-нибудь можно было залить водой из кружки?..
— Прости меня, Игор... Сейчас нужно делать ре-монт.
Кухня выгорела, жертв нет, если не считать нескольких тараканьих трупов. Картину событий вычислить нетрудно — экономя спички, мы освободили газ, ветер качнул пламя в сторону стола, и — пошло...
Белизну стен восстановить можно, спокойствие душ — вряд ли. Катька все еще дрожит на диване, виня во всем себя, я стою на кухне, уверенный в своей неправоте, пожарные составили свой протокол.
Время проходит, все сглаживается. Страна припудрила черные стены Белого дома, мы приводим в порядок свои. Китти еще долго вспоминает «устроенный мной fire в наш дом». Я давно привык к Катьке, о нашем «романе с Америкой» знает, похоже, весь факультет. Мужики завидуют, рано поседевшая тетя Надя, встречая нас на лестнице, снова качает головой и напоминает об Ольге. Та пишет редкие письма, ее отец — временами кажется — идет на поправку, а потом ему становится хуже. «Мы совсем с ним измучились, а там у тебя, наверное, давно появилась какая-нибудь леди, не чета мне». У меня щемит сердце, но изредка, по-моему, это просто ностальгия, но что было — прошло, и не стоит о том жалеть.
Я прихожу из магазинов нагруженный по горло — дурная генная память (мы, кажется, наедимся только через наших внуков), вываливаю все в холодильник, он трещит по швам, и Китти совсем по-русски топает ногой:
— Игор, надо жить по... (она щелкает пальцами, будто это поможет подобрать нужное слово) срэд-ст-вам.
Слово дается ей с трудом, я тоже с трудом пытаюсь жить так, как говорит она, вспыхиваю — еще какая-то американка будет... (почему все женщины учат меня жить?!) и перехожу на фальцет:
— Мы с бабой Викой еле сводили концы с концами, с Олькой жили впроголодь, хоть когда-нибудь я могу нажраться до отвала?
Китти удивленно смотрит на меня:
— Игор, ты хочешь напиться?
Ну да, «нажраться» — это она уже знает, это — вдрызг, вдрабадан, но я не хочу напиваться и не хочу есть — я хочу жрать.
И она замолкает, не в силах понять своим американским умишком широкую русскую душу — пустую степь, по которой гнет ковыль бродяга-ветер да проносятся татарской конницей шальные мысли.
— Спи. You’re tired1.
Я не хочу спать, но ложусь на диван, прошу приготовить хоть что-нибудь (для американки Катька все-таки довольно сносно готовит), она говорит: «Хорошо», идет на кухню, гремит кастрюлями, через пять минут на тарелке — горка «Uncle Ben’s», но я не хочу «американского дядюшку», наша картошка — лучше, пусть с фитофторой, зато — родная.
Китти зовет меня в Лос-Анджелес («У меня там... э-э... big house, home sweet home2»), она классная девчонка, но слишком уж практичная, не по моей расхристанно-романтичной натуре, и я, наверное, не люблю ее, или просто люблю не так, как любил Иринку, Ольгу, Аленку... Я бы уехал — к любой из них, но только — не к Китти. Все мои женщины были непредсказуемы, каждая по-своему романтична, в этом их прелесть и боль, русские привыкли к красоте и боли, к возвеличиванию и самоистязанию. И куда там Аленке до Китти в ее практичности — я уверен, что Аленка давно уже в Кэтбурге, а, может, вернулась к своему (как его там? даже имени на конверте не посмотрел)... Да и Ирка может вернуться ко мне, и все начнется сначала.
Да нет, не начнется. Жил себе Казахстан, в рот старшему брату заглядывал, да вырос, свой дом построил. Живет теперь вдалеке — ни радостей, ни обид. Лишь изредка в гости заезжает: «А у нас... А у вас?.. Ну ладно, мне пора...» Но не будет он почитать старшего так, как раньше, да и нужно ли? Когда-то и птицам приходится улетать из гнезда.
Я, кажется, едва начинаю жить, успокаиваясь и отдыхая от великих и малых потрясений, свалившихся на страну. Угроза войны отошла на задний план, но невидимый московский режиссер вновь меняет декорации, выдвигая вперед танки, отбрасывая страну назад и перенося действие в зал. Спектакль называется — «Афган-2», он проходит при невольном аншлаге, массовка согнана под автоматным дулом.
Татаро-монгольские гены сыграли с нами злую шутку: мутировали и обратили свои завоевательские намерения против родной азиатской крови. Расцвел бизнес по-чеченски — захватить побольше заложников и торговать ими направо и налево. В этом русские чем-то похожи на них: нам бы тоже украсть да продать все, что плохо лежит.
Не понимаю, что делает практичная Катька в нашей funny country.
— Как... specialist of marketing1, я должна знать и Россия. I must to help2...
Китти, ты по-американски наивна. Какой может быть маркетинг в России? Мы умеем только покупать да перепродавать по сотне раз. Накручивая каждый свои проценты — сетевой маркетинг по-русски.
...Афган нас ничему не научил — мы точно так же выходим из Чечни, но уже понимаем, что наш уход с этой сцены не похож на триумф. Сколько еще стран должны отутюжить сапоги наших солдат и траки наших танков и самоходок, чтобы мы, наконец, перечеркнули оптический прицел «куриной лапкой»?
Катька возвращается из универа, еле протискивается в дверь квартиры — мешают крылья. Она искренне верит в великую американскую миссию, а я замечаю, что у моих студентов «бакс» — уже через каждое слово, а до приезда Китти оно звучало раз через десять, студентки щеголяют «от кутюр», а я вспоминаю потрепанные Ольгины джинсы «Levi’s» и ее совковую блузку, они для меня роднее, чем блистательные вечерние наряды.
Мы проживаем Катькины деньги, на свои в России живут только «трезвенники и язвенники». Я прихожу домой с последнего пристанища бабы Вики, зачем-то достаю лото и сажусь на ковер. Кажется, жизнь возвращается на круги своя. Как и не было одиннадцати страшных лет, измотавших меня и страну. Но — не вычеркнуть. Они въелись в нас, как родимые пятна. Мы все — одним Мишкой меченые.
До тех, кто когда-то был близок, уже не дойти. Их всех разметали годы — бабу Вику, Иринку, Аленку, Ольгу... Они были абсолютно разными — мягкими и жесткими, решительными и слабыми, но все — родными. Я — один. У меня осталась только Китти, но и мой роман с ней пора заканчивать — сколько же можно жить на ее деньги, когда-то и отдавать надо, а — с чего? Прилетел невесть по каким кабакам семьдесят шесть лет шлявшийся двуглавый орел, сел на реверс, а клевать нечего — ленты, обнимавшие снопы, сгнили, зерна унесла река с теплым именем Лета, а молот стащил какой-то новый русский — деньги ковать. Мы всю дорогу жили в долг, брали «в рост» даже надежду, но когда-то ж надо менять этот чертов менталитет!
Я запускаю руку в холщовый, с дырой на боку, мешочек, вслепую перебираю деревянные бочонки, вытаскиваю их на свет божий, и, как назло — 81, 84, 86... А глазам мерещится — дальше: 91, 94...
Вечер, как в детстве, выворачивает нутро, но память подбрасывает адресок, кажется, там играют во что-то похожее на лото. Минут двадцать — и я там, трешку — за карточку, и какая-то длинноногая девица в мини бестрепетным голосом диктует: «Восемьдесят два... Двадцать семь... Восемьдесят шесть... Восемьдесят восемь...» Ей плевать, а в меня память выщелкивает обоймой: Андропов... выпускной, разлука с Иринкой... встреча с Аленкой... Карабах...
Но почему-то везет, все эти числа — мои, мне никуда от них не уйти, они — моя жизнь, и меня уже поздравляют, хлопают по плечу совершенно незнакомые люди, и это тоже — русский менталитет. Но лишь спустя минуту я понимаю: выиграл автомобиль, у меня его сроду не было, что с ним делать?
Ну ладно, это почти «на халяву», за трешку — и уксус сладок. Какой-то усатый доброволец желает доставить мою «шестерку» до дома и заодно «обмыть», ну и бог с ним, какая мне сегодня разница, с кем пить? Вдруг он окажется приличным человеком и мы подружимся за бутылкой водки, а нет — спасибо хотя бы за компанию. Мы тащимся в вечерней пробке, а дома выбиваем ее шампанским. Коля водку не пьет, но после второго бокала «шипучки» оказывается самым классным парнем на свете, я жалуюсь, что никак не могу разобраться в своих женщинах, и он хлопает по плечу:
— Да брось ты! У меня — та же история, но я даже и думать об этом не рыпаюсь.
Колька обнимает меня и поет грубым голосом:
Ему любовница положена по штату...
— Во как! Живи со всеми и всем свободу давай. Я вон не знаю, где моя Ленка... (Ленка — это жена.) ...днем, а иногда и вечером, шарашится. И ничего, живем в душу.
Коля быстро пьянеет, обещает помочь с работой, настойчиво сует визитку и тут же, на моем диване, засыпает. Я кладу маленький прямоугольник в карман и думаю — тебе легко рассуждать, у твоей Ленки, должно быть, денег немеряно, но эта мысль — последняя, меня тоже клонит в сон. А утром — писк Колькиного сотового, и — за ним:
— Да не шлялся я, Леночка, ну, бутылочку шампанского на двоих... При чем здесь Ирка? Не представляю, где она, мы тут с Игорем... Ты его не знаешь... Он в «Бинго» «шестерку» выиграл, я помог ее к дому доставить. Да не ругайся, сейчас буду.
Вот тебе — и жизнь «в душу», скорее — «в бога душу...», но я молчу, хватит мешаться в чужой жизни, пора разобраться хотя бы в своей и понять, наконец, кем же все-таки были для меня Ирка... Ольга... Аленка... Китти...
Мою первую любовь, романтичную Ирку, обожала баба Вика, в те годы я сам был безнадежным романтиком с невесомой взвесью практицизма; со смертью бабы Вики меня полонила Ольга, но я стремился, как казалось, к большему — к Аленке, но обломал зубки. А практицизм Китти оказался не по мне.
В ветреном шуме деревьев мне чудится, как копыта чьих-то лошадей перебирают ковыль, и слышится мелодия «Полюшка-поля», на ковре снова — Ольга (на чьем ковре? где? — этого мне, кажется, уже не узнать).
В бескрайнюю степь вгрызается четкий звук дверного звонка. Китти. Так звонить может только она. Последняя капля переполняет чашу, и старый год сменяется новым. Еще каких-то пять месяцев, и Китти уедет из страны, ну и слава Богу, пора. Я, наконец, понимаю, что американская практичность — не по мне.
В последний раз мы виделись с Катькой на Новый, девяносто восьмой, она вернулась из своего Лос-Анджелеса тридцать первого утром, пулей влетела в страну и, путая русские и американские ругательства, пошла честить «этот великий суматох» и время, которого «с гулькин хвост». Мы потрошили чемоданы, вытаскивая еду и подарки, а потом разбудили огнями дремавшую в углу комнаты елку, на столе — свечи, шампанское, и вообще — чего только нет; я, с помощью Китти, почти живу и, кажется, даже не впроголодь.
Говорю что-то о великой дружбе двух держав, об Америке, подарившей мне такую pretty woman1, глаза Китти вдруг по-завоевательски суживаются, она взглядывает на меня, я охаю от пущенной Катькой стрелы:
— Игор, тебе нужна не я, а мои money2.
— Катька, ты с ума сошла!
— Это вы все тут с ума... э-э... по-спры-ги-вали. Я абсолютно трезва.
Да. Ты трезва, Китти, ты абсолютно трезва. Ты всегда трезва. И поколение Next, что выбирает пепси, тоже абсолютно... Химия американского прагматизма (ни капли российской романтики!), западная обертка. Лишь где-то в углу — надпись: «Упаковано в России...» И БАМовская романтика кажется сейчас вкуснейшим напитком... В России нельзя быть абсолютно трезвым. Иначе сойдешь с ума.
— Игор, это наш последний New Year3. Я ухожу, и мы болше не встретиться.
— Катюша, на день рождения хоть придешь?
— За последний год я сильно... э-э... потратилась, но, как говорят у вас в России, birthday1 — это святое...
...Я только вернулся с Шарташа с ведром грибов. Денег на электричку нет, месяц назад скопил, наконец, четыре тысячи с копейками на телефон, пять пятьсот минус.., так что у меня еще долг — полтора месяца работы. Вчера «бакс» подскочил в полтора раза — почти под «червонец», очередной «черный», на этот раз понедельник. Говорят, Екатеринбург отметил юбилей — 275, и страну затрясло. Мне уже ничего не грозит — терять попросту нечего. «Пролетарий умственного труда»... А цепей у меня никогда не было.
Разбегаются все, как крысы с тонущего корабля. Неужели — всё?! Август, «деревянные» опадают, всеобщий паралич. Страна три недели без правительства, такое уже случалось пять месяцев назад. Да нет, не такое — тогда был лишь политический кризис, а сейчас к нему добавился еще и финансовый крах. Россия похожа сегодня на пристанище паралитиков и эпилептиков. Закрываются оптовые рынки, десятки тысяч магазинов и ларьков с западным ширпотребом. Не работают коммерческие банки, кредитные карточки даже самых надежных западных банков на неопределенное время превращаются в ненужные бумажки. Но ждать у моря, особенно российского, погоды — дело неблагодарное. На том, кто «закрылся», можно ставить дубовый крест, конкуренты из последних сил поднимают голову, цены меняются по три раза на дню.
Родимый «деревянный» бросают то в жар, то в холод, он мечется в предсмертной лихорадке, долларовые вливания не помогают; может, погода виновата? Все лето и осень ее тоже кидает — лето сразу переходит в бабье, потом по-осеннему льет, снова лето, за ним — осень, и — неожиданно — зима, снега кое-где по колено — всего на несколько дней, он лег на еще теплую землю. И вот — снова весна, тающий грязный снег, а за ней — осенний туман и дожди, и я не знаю, чего ждать дальше — небо сошло с ума.
Читали в детстве о революции, но не помню, чтобы бредили ей. Это было что-то более-менее абстрактное, как война. Сейчас я будто окунаюсь в то время. Перед глазами — закрытие фабрик, запустение культуры, Временное правительство, сметенные полки магазинов, предельные цены, седьмого октября — всероссийская стачка с требованием отречения «царя», поднимающая голову «черная сотня»... и близкий призрак гражданской войны с косой подмышкой. Коммунисты под Лениным призывают к свержению правительства, но — законным путем — без оружия. Рядом торчит человек тридцать, милиция бродит мимо. Отопление включат не раньше октября, в ближайшие дни грозят отключить горячую воду, Газпром закрывает задвижки, правительство пытается национализировать банки.
И кажется — вся страна готова пойти на Москву, не только бедные, но и богатые, которых «кинул» Кремль и кому еще есть что терять. Кириенко сказал: «Девять», Черномырдин ответил: «Пас». Народ вистует... Мы хотели денег. Нам снова подбросили «куклу» — выплатили все долги, при этом раскрутив печатный станок... По постановлению правительства в стране объявлен бессрочный траур. По нам. И бродит то ли по городу, то ли уже по стране шутка о бывшем премьере: «А был ли мальчик?»
Вопреки ожиданиям правительства «баксы» не сдают, а покупают (вот вам — от нашей непредсказуемой страны!), чем «валят» родимый «деревянный» еще ниже — в самую грязь, из которой ему, кажется, уже не подняться. Но русский, даже пьяный вдрызг, даже с ножом под сердцем — все равно поднимается, а вокруг уже не десять баллов, а всего шесть, волна, кажется, схлынула, оставив на берегу пену и мертвые тела. Кто чуть присел под натиском, того сейчас полощет, и он стоит на коленях, силясь подняться. А тот, кто пробил дыру в дамбе, опять ни при чем, волна смыла его деньги в какой-нибудь парижский или нью-йоркский банк. В страну вернулись застигнутые стихией русские, чтобы латать прорехи в своих сметенных штормом домах.
Китти в панике, она ничего не понимает и только задает свой абсолютно бессмысленный вопрос: «Кью-да?» Я не могу достойно ответить, «кью-да» мы все ухнули, ибо сам не знаю.
Меня отбрасывает на шесть лет назад, в лето Беловежской пущи, карих и чуть раскосых Ольгиных глаз. Тогда казалось, что все впереди, что Ольга — лишь полустанок на моем пути, проехал — не жалко. Почему же сейчас я с грустью вспоминаю дорогу, пройденную без нее? Мы делили пространство, время, хлеб и горе — на двоих. Сейчас я черпаю беду ложками — в одиночку, не считать же Китти — птицу перелетную, ласковую орлицу с хищными когтями?..
Сижу за вечерним столом, справа — лампа (говорят, положено — слева, но когда в России делалось то, что положено?) и пишу. За окнами — забытым вечерним югом — немолчный гвалт: «Ара... Ара!» Слетелись. А к утру, как всегда, глухо закашляет кран, и горлом пойдет вода, исчезнувшая накануне.
Катька уезжает, она успела взять билеты до «листопада». Мы прощаемся по-доброму, обещаем писать, я говорю, что верну ей все деньги... когда-нибудь, она машет рукой, а лайнер — крылом, и черт знает, увижу ли я ее еще раз. Китти оставляет в Кэтбурге часть себя. Она растворена в воздухе, я прячусь от нее в «шестерку», но не успеваю захлопнуть дверь, и с воздухом в мой «Жигуль» проникает ее запах — Америки, хот-догов, «Твикса» и «зеленых». С курсом «бакса» растет скорость, я лечу, не чуя покрышек, и, кажется, в бездну.
Туман. В воздухе растворены микроскопические капли слез. Они мешают видеть, что же там впереди. ...Удар, меня спасают только ремни, наши, русские, я утыкаюсь головой в рулевое колесо, все вокруг меня и во мне гудит, выхожу, шатаясь, и холодею. Зад моей «шестерки» разворочен «широким», и мне не расплатиться, остается только влезть в кабалу. Дверца джипа медленно прессует воздух, я обхожу «широкий», двигаясь навстречу судьбе и вижу возмущенную, готовую к атаке... Иринку, но она вдруг замечает меня, ее боевая раскраска тускнеет: на зеркало неча пенять, коли передом въехал...
Пальцы теребят брелок сигнализации, Ирка смотрит вниз: кажется, взглянуть на меня ей мешает туман.
— Игорек, прости меня... Я обещала приезжать, ты меня ждал, правда? Не говори ничего, сейчас мы вызовем «Спас» и поедем к нам, тут недалече. Посидим, поболтаем, Коля твою «шестерочку» мигом подлечит, он — ас...
Угловатым подростком, напомнив прежнюю Ирку, идет к «американцу», вытаскивает сотовый и набирает номер. Я смотрю на ее суетливые пальчики, на волосы, заботливо уложенные парикмахером, и пытаюсь представить ее жизнь без меня. Она похожа на жену нового русского, но на безымянном пальце не видно даже следа от кольца.
Ирка что-то воркует в трубку, я не слушаю, но вот она, на ходу нажимая кнопку, летит ко мне, порывисто обнимает, впивается в губы, мою лопатку колет телефонная трубка, которую Иришка все еще сжимает в руках. Я, наконец, отвечаю на ее поцелуй, и мы сходим с ума, как когда-то в детстве, сотовый летит в пропитанную туманом пыль, но моя первая любовь этого даже не замечает. Отрываемся друг от друга — уже приехали за моей «шестеркой», Ирка садится в свой слегка помятый в заварушке джип, я пристраиваюсь рядом, и она смотрит на мое лицо:
— Ты здорово побледнел. Тебе плохо? Возьми аптечку, посмотри что-нибудь...
У меня кружится голова то ли от удара, то ли от Иркиных выкрутасов, мы едем и болтаем об обвале рубля, индексе Доу-Джонса и полной неопределенности, о том, что Ельцин уже никакой; а за нами «Спас» везет мой истерзанный Иркиным джипом «Жигуль». На панели приборов «Cherokee» наклеено изречение какого-то умника: «Минздрав напоминает — в России движение правостороннее. Налево не сворачивать!»
Я понимаю, что до сих пор люблю Иринку и хочу вернуться в ту жизнь, но это невозможно, в нашей кассе билетов на обратный поезд нет. Историю вспять не повернешь, и все, что мы прожили, хорошо ли, плохо ли — наше. Нашему поколению вместо БАМа достались Афган, «похоронный марафон» и перекройка, Чернобыль и Карабах.
Мы тормозим у трехэтажного коттеджа. Ворота открываются, Ирка бросает в сторону: «Это — со мной», и церберы теряют ко мне и «шестерке» всякий интерес. Поднимаемся на третий этаж, Ирка щебечет:
— Вот увидишь, как у меня здорово, Колька недавно двуспальную кровать купил, а ты помнишь, мы собирались... когда же это было?.. Восемьдесят седьмой... Значит, одиннадцать лет назад... как давно... сплавить куда-нибудь бабу Вику, и... Ну вот, и дождались, Кольки нет, Ленка, значит, тоже до утра не появится, и вся ночь — наша. Игорек...
Я отстраняюсь, бормочу что-то о больной голове, о том, что голоден, как сто тысяч китайцев, Иринка тащит меня в столовую, расставляет приборы... Мы сидим за столом, передо мной — омут ее глаз.
— Как жила ты все это время?
Она нежданно срывается на крик:
— Не хочу, не хочу, не хочу!.. Думаешь, все это — выигрыш?! Это проигрыш, Игорек. Оно мне досталось за так... Почти... Выигрыш, который за так — всегда — поражение. Помнишь бабу Вику, ваш растрепанный ковер, деревянные бочонки? Я хочу туда, к тебе — тому, к себе — той. Мне не нужно было уезжать к Ленке... И ей не надо было уезжать в Свердловск. Все равно не доучилась, а жизнь свою изломала. Колька гуляет почем зря, и она в отместку — туда же... Помнишь: «А меня сгубила клетка золотая»? Это — о ней. Нет, ладно, Игорек, все. Хватит быть прихлебателями. Пора жить по своему карману. Да ты ешь, ешь...
За моей спиной раздаются царственные шаги, и я чую нутром, всеми нервами — Аленка. Боюсь обернуться, она сама подходит к столу, у Ирки вырывается:
— Ленка?.. А я думала, что ты... — но, тут же справляясь с собой, добавляет. — Привет. Знакомься, это Игорь, моя первая любовь. Я тебе рассказывала...
Аленка смотрит на меня, перед глазами опять — бумажный конверт, падающий на пол, струящееся по стройным ногам полотенце, на заднем плане — вильнюсская телевышка, семь с половиной лет назад не покорилась, ушла, под чьими руками она стонет сегодня? Знаю, что бесполезно вызывать Аленку на воспоминания — я помню все, а для моей неприступно-практичной это — всего лишь неприятный эпизод, но ошибаюсь — помнит. Аленка взглядом вытаскивает из Иринки душу, та тоже тянет — к себе, вот-вот струна оборвется, моя душа мечется между ними и не находит Ольги — она мне ближе, чем романтик Ирка и математик Аленка. Пожимаю прохладную ладонь Аленки и поворачиваюсь к Иринке. Я кладу руку на ее плечо, она прижимается ко мне и счастливо шепчет:
— Игорек, мы вернемся. Мы обязательно вернемся.
26 сентября — 13 ноября 1998 г.
Свидетельство о публикации №203040300039
Ну, и как на мой вкус, многовато женщин... Но это субъективное. Что касается эпохи - здорово, все эти ступени, все это пережитое. Я оценивал тогда все эти вещи точно так же, как и любой нормальный человек. Больше знал, знал о многом, о чем простые граждане и не догадывались, но делало ли это мою жизнь проще? Сомневаюсь. Большие знания - большие печали.
Александр Арген 23.07.2003 12:59 Заявить о нарушении
Лобанов Евгений 24.07.2003 11:20 Заявить о нарушении