Бесовская история

От Ивделя к северу дорога одна —

Мелькали ели, лагеря,
Сгорало время, как бумага.
И под конвой брела заря
В одну из точек Ивдельлага.

Фуражки ветер теребил,
И вечер хмуро супил брови.
В шинели рыжие рябин
Навеки въелись капли крови.

Время брело этапом. Старая вахтовка — барак на колесах — катила к Вижаю, обгоняя полуночных пеших и оставляя позади северные поселки.
Век, разменяв, поставил на карту последнюю сотню. Старый карцер на окраине Ивдельлага шамкал беззубым ртом, глухо жалуясь, что уже не осталось сил перемолоть ни одну судьбу. Над тронутыми цингой деснами желтели каменные зубы, еле стянутые коронкой цемента. Неподалеку, за дорогой, без жестяных пирамидок со звездами покоились в земле те, перемолотые.

За двадцать пять дней пребывания в лагере Славка Ярцев почти обжился. Северные окна деревянных бараков исподлобья глядели в зарешеченные глазницы каменного карцера. Тот стоял на косогоре, вытянувшись, как на разводе. Старожил.
Каждый день — сквозь строй вахты — по вековым бревнам моста через Талую, мимо домов, где жила вохра — в рабочую зону. По ее углам, кроме вышек — побелевшими останками — скалы. Вокруг — тайга, необъятная, как сроки «каэров». А за рабочей зоной — плотина, вырубленная в скале. Из тех, кто рубил, не осталось никого.
У самого Славки статья, слава богу, не контрреволюционная (оглянувшись, быстро поцеловал щепотью лоб, правое плечо, пупок, левое...). Занес его на нары ветер, что в голове гулял. Пару лет назад, оставив жену, смешливую Настену, укатил Ярцев в Караганду — уголь рубить. Думал — обживется, выпишет. А тут — нагайкой по спине — Машкино письмо. Приезжай, дескать, возле женушки твоей ухажер вьется. Бросил все Славка, ночной попуткой — до города, там — на поезд...
Взяли через день. Пихнули в «воронок», чуть помурыжили и — на этап. А Настька после отписала: «Не могу, дескать, с вами таким жить, потому как вы руку с топориком на человека подняли... И квартира ваша теперь моя становится». Хвостом вильнула. Ей — квартира, мне — барак...

Ярцев Ярослав Викторович. Родился 18 декабря 1931 г. в г. Шахты Ростовской области. В 1949 г. женился на Коркуновой Анастасии Ивановне, дочери крестьянина из станицы Багаевская. В 1950 г., оставив жену в г. Шахты, уехал в г. Караганду. В сентябре 1951 г., получив от знакомой, Яниной Марии Николаевны, известие об измене жены, самовольно покинул место работы и вернулся в г. Шахты, где в приступе ревности топором убил шахтера Ширяева Николая Сергеевича.

Несколько десятков километров от поворота на Бурму* (справа-слева, будто конвой — ели в зеленых шинелях), и лес с востока резко обрывался жилой зоной. Чуть дальше — комендатура, а напротив — глаза в глаза — школа. Северный выезд из Вижая охраняла промзона, а между ней и мостом притаились лесосклад с лесопилкой.
Ввалившийся от усталости день припал к Лозьве — глотнуть холодной августовской воды. Да так и уснул на берегу, разметав руки. За рекой пылал закатом таежный пожар. Ели, ровесники лагерей, корчились, перегибаясь пополам, как от вохровских прикладов, и утыкались обожженными лицами в спасительную воду. Летели на запад птицы. А звери, добежав до Лозьвы, как в небытие бросались в пока еще прохладную воду.
Вижайские «бесы»*, по десять-пятнадцать лет сушенные зоной, заскорузлым горохом  высыпались на берег. Тут же суетился комендант, майор Сверчков. А по главной (сиречь единственной) улице поселка, трассе «Ушма-Полуночное» и далее — на Ивдель, к комендатуре спешили лайки. «Бес» Козлов (курчавые, не тронутые сединой и зоной, черные волосы, острая бородка), выводил под уздцы свою водовозку, как все зэка, помеченную номером. В борта бледной хлоркой въелось — «038».
Вал огня неумолимо приближался к Вижаю. Красного петуха отделяла от поселка лишь узкая (в длину ели) полоса воды. Казалось — еще несколько минут, и умирающий поселок скроет вал огня. Но стихия разбрелась по тому берегу, словно пытаясь обнаружить брод, и, не найдя, в посмертной злобе опалила траву...
Восток чернел. Лозьва на мгновение остановилась, затаив дыхание, и потекла дальше —  вполголоса жаловаться тайге на свалившую конвой стихию. Обгоревшими свечками стояли ели. Охранять зону было уже некому.

Славка Ярцев валил лес, в бреду усталости повторяя есенинское:
Вот и опять у лежанки я греюсь,
Сбросил ботинки, пиджак свой раздел.
Снова я ожил и снова надеюсь
Так же, как в детстве, на лучший удел**.
Должно быть, и «каэр» Вася Минц, немецкий шпион, сосед Ярцева по нарам, тоже надеялся на лучшую долю. Как ни странно, Славка не чувствовал к нему ненависти. Нормальный парень, почти свой... Закопали вчера у дороги, как шелудивого безродного пса. Не донес «каэр» Минц свой крест до могилы...

Шуру Козлова ветер, что в голове, забросил в Казахстан. Матерился Козлов. Привыкал. Обжился, женился на Сауле, первой девушке аула. Не думал он раньше, что казашки могут быть такими красивыми. И, наверное, до сей поры жил бы там, растил сына Леху, пас чьих-то овец, если бы не...
С гор вернулся к осени. Только успел обнять Сауле и Леху, как в дверь «саманки» — стук.
— Колька, ты, что ли?..
Тот пальцем манит: выйди на двор. И — с ходу (будто первый день в ауле живет, козловской горячности никогда не видал!):
— Пока ты травушку горную кирзой топтал, Кайрат твоей Саулы домогался...
Сам-то хоть понял, что сказал? Шурка молнией — в дом, острый нож — в руку, и, оттолкнув Кольку, через двор — к Кайрату.
Спустя час в самой захудалой «саманке» знали: Шурка Козлов выкроил из спины Кайрата крест... Судили-рядили в ауле, потом — в городе. И — через пол-Урала — в Вижай. Из пустоты степей — в широту тайги.
Сауле снесла молча. Все. Не отвернулась.

Козлов Александр Иванович. Родился 15 августа 1952 г. в г. Соликамск Пермской области. После окончания десятилетки уехал в Казахстан. В 1974 г. женился на Саудегеровой Сауле Жанатовне. 3 сентября 1975 г. у Козловых родился сын, Алексей. Осенью 1978 г. Козлов Александр Иванович в приступе ревности вырезал на спине соседа, Адильбаева Кайрата Идрисовича, христианский крест.

Леха сошел в Ивделе, набросив на худое, почти мальчишечье, плечо старую отцову котомку. В кармане лежала недавняя фотография матери. А на дне котомки гнездились пара яиц, огурцы-помидоры да картошка в мундире — все, что смогла собрать в дорогу мать. Говорила она, провожая Леху и смахивая краткие слезы:
— Отец все шутил: «Картошка в шинели...»
Лехино сердце с каждым километром ивдельлаговской дороги билось быстрее, словно торопясь... На встречу... Папку помнил сквозь пыль казахских степей. В очередной раз вернувшись домой с горных пастбищ, подбросил отец трехлетнего Леху к невысокому потолку: «Привет, сынок!». А к вечеру посмурнел, хватанул со стола нож и ушел. Прошло с тех пор двенадцать лет...

***
Славка, получив Настюхино письмо, вздумал бежать. Но очухался. Все тот же Вася Минц, само добродушие, рассудил Ярцева с Настькой:
— Славик, суетятся лишь ужи на сковородке. Вспомни Дарвина — ты человек, от пресмыкающихся далеко ушел. Вот и не суетись и не пресмыкайся. Нужна тебе эта змеюка? А жить и здесь можно...
Жить?.. Здесь?.. Где царят лишь паханы, а остальные гниют от топких буден и сохнут от голода?
Да, жить. Да, здесь. Ведь вся страна — лагерь, где — шаг влево, шаг вправо — Маяковский, Гумилев, Есенин... А самая страшная попытка к бегству — от себя.
Пока ж — идет метель,
И тысячей дьячков
Поет она плакидой -
Сволочь-вьюга!
И снег ложится
Вроде пятачков,
И нет за гробом
Ни жены, ни друга...*
И пусть — никого. Одиночество — благо. Когда один ты — никто не предаст. Не продаст за краюху хлеба, любовь или квартиру. Понял Славка. Успокоился. И — с утра до вечера — лес. Наземь. Назимь.
— Вспомни Дарвина. Мы вышли из леса обезьянами, а вернуться должны людьми. Главное, Славка, будь человеком. Даже сидя по уши в дерьме.
Вася Минц. Глоток свободы — там, где ее, казалось, быть не может. Где сверху — вертухаи, а снизу — паханы в робах и шинелях.
Только сейчас, когда — без воинского салюта (уже — не достоин), без гражданской панихиды — в вывороченное нутро земли (и она — приняла, как принял его, «каэра», «бытовик» Ярцев), понял — кого потеряли. Он. Зона.
А спустя полгода до лагеря докатилась весть о смерти Пахана. «Каэры» радовались как пацаны. «Кум» был смурнее тучи. Поползли слухи о скором освобождении «пятьдесят восьмой». Ярцев знал одно: Вася Минц до этой минуты не дожил.

***
Каждое утро — за вахту, и — через весь поселок — в промзону. Двойной забор из дармового леса. Вертухаи на вышках. А по центру, как строй зэка на разводе — здание цеха. Каждое утро — скульптором — до самой сути, до сердцевины дерева, смахивая на землю шелуху. Ты валишь лес, зона валит тебя, резцом лет убирая все лишнее, наносное. Жалел Шурка? Нет, не жалел. Отсекла зона козловскую горячность, остался от нее лишь шрам на левой руке.
Злость к Кайрату за двенадцать лет куда-то утекла. В землю ли, в Лозьву... Но руки ему — вернется — не подаст. Виноват? А кто — виноват? Может, погорячился Шурка, и не было ничего? Кто теперь рассудит? Правда, отписывал Колька, что Кайрат потом из больниц не вылезал, и до сей поры спину под рубашкой прячет — от людей и солнца.
...Здесь жить, конечно, можно. Только надо вернуться. Достал Козлов рваный на сгибе листок. Так и не доучилась Сауле русскому... Пишет, что ждет. Шурка верит. Да и из Колькиных писем знает — правда. Любовь была, и нельзя сказать, что прошла совсем. Просто притупилась за годы, как острая боль.

Был срок. И вышел весь, как мошка после заморозков. Ярцев, закинув за спину котомку, пошел прочь от Ивдельлага. Добрел до Полуночного, там и осел.
В шестьдесят втором пополз слух о скорой кончине лагеря. И, несмотря на то, что «кум» Сверчков давил его, как вошь — рос. А через год зэка крушили бараки и валили вышки. Прослышав о том, сбросал Славка в ту, еще лагерную, котомку нехитрую огородную снедь, поймал попутку до Северного. Дальше — пешком. К избам вохры. К мосту через Талую. К карцеру. Вынул было из-за пояса топор, шагнул к бараку... Но мелькнули из глубины памяти голубиные глаза Васи Минца. Повернулся Славка и, сминая траву, пошел въевшейся в подкожную память — как татуировка — тропой. За вахту, по вековым бревнам моста через Талую, мимо домов, где жила вохра...
За дорогой опустился на колени (хоть никогда ни перед кем спины не гнул) и, будто к роднику, припал опаленными тайгой губами к невысокому холмику, чуть тронутому травой. Потом поднялся и, вырвав из-за пояса топор, стал остервенело валить ближайшую ель. С каждым ударом (все лишнее — в пыль!) — размереннее движения, яснее — ум. И темнее — небо. Вечер.
А к утру над земляной насыпью вознесся шершавый крест.
«“Каэр” Вася Минц. 23.II.28 — 13.VIII.52. Здесь тоже можно было жить...»
Пригорюнились девушки-ели,
И поет мой ямщик на-умяк:
«Я умру на тюремной постели,
Похоронят меня кое-как»*.
Два года промаялся в Полуночном Славка. И не выдержал. Тянуло к лагерю, где провел почти восемь лет, к последнему пристанищу Васи Минца. И, казалось, до креста могильного впечатались в мозг слова друга: «Мы вышли из леса обезьянами, а вернуться должны людьми». Вернуться. В тайгу. Подальше от городов, с их суетой и волчьей злобой.
А вскоре принял Ярцев под свое крыло вижайские леса — с их брусничниками, клюквенными болотами и далекой Витим-Ятией. С зайцами, медведями, лосями. С десятками километров буровых профилей.
Вздохнул. Почти полной грудью.

***
Когда-то в поселке было многолюдно. Весь Союз поставлял в вижайскую зону «полосатиков»** — из городов, деревень и рабочих поселков. Здесь же, у зоны, оставались многие отсидевшие — кого там ждать было некому.
Зажелтел листвой девяностый. И, как ни скрывал майор Сверчков скорую ликвидацию зоны, слух о ее предсмертных судорогах уже струился по Вижаю. Дым и огонь — вечные спутники, и слух не могла остановить даже Лозьва. Зона доживала последний год.
Козлов к тому времени почти «откинулся»***. Осталось отсидеть лишь год в ранге «беса». И — к жене с сыном. А пока — один в доме, втором от промзоны, со стороны Лозьвы. Утром и вечером — в комендатуру. Мол, живы, здоровы, чего и вам желаем... По субботам — в баньку к соседу, егерю Славке. А днем — под уздцы водовозку с выцветшим номером «038» на обоих бортах, и — к Лозьве, за прозрачной прохладной водой.
Первым — к «куму» Сверчкову. У его калитки, как всегда, с рассвета стоят два пустых бидона. А дальше — по порядку, питая водой канистры и бочки вохры, вольняшек, «бесов».
Закончив, спешит к недостроенному мосту через Лозьву. Там река замедляет бег, пропуская сквозь себя легковушки, спешащие за брусникой и клюквой. Но бунтует иногда, заливает выхлопную. И тут — «скорой помощью» — «бес» Козлов со своей водовозкой. Вытаскивает. За пару пачек курева или бутылку «водяры».
А за мостом, у леса, горит костерок. На корточках, протянув к огню узловатые руки, сидит бывший зэка, ныне — егерь, Славка Ярцев. Уже шестидесятилетний, с мощной седой бородой, обрамленной патлами. Рядом — пара «бесов». Егерский пост на ягодное время.
Рванет Шурка к Славке — чифирить. А за козловской водовозкой — эскортом — какой-нибудь вытащенный им «жигуленок». Остановится Козлов у егерского костерка, отхлебнет из протянутой кружки бурую маслянистую влагу и подмигнет Ярцеву — жди гостей. А тот уже приметил — полосатым, как зона, гаишным жезлом (и где достал?) — мах перед «жигуленком». Наперед знает Козлов, что произойдет дальше. Славка строго спросит лицензию на сбор ягод, а потом будет читать обалдевшим горожанам любимого с юности Есенина.
Козлов подружился с Ярцевым недавно — с той поры, как вышел в «бесы» и поселился в соседнем со Славкой доме. Была у Ярцева какая-то похожая статья. Правда, кажется, за убийство. Ну и что? В Вижае каждый второй...

Ноябрьский снег заметал ивдельлаговскую дорогу. До весны не жди ни гостей, ни вестей. «Навигация» закончилась.
В марте девяносто первого стало ясно: зона ликвидируется. И вскоре остались от нее лишь обломки вышек да покосившиеся заборы с обрывками «колючки» и спирали Бруно. А однажды какой-то «бес» залихватски въехал лесовозом прямо в промзону, развалив угол забора и подмяв вышку.
Разъехались по новым зонам офицеры, прежде жилые дома покосились, а огороды захватила в заложники крапива. Закрылась школа — «училки», жены офицеров, покинули «ссылку» вместе с мужьями.
В поселке остались одни «бесы».

На выезде из Ивделя Леха поймал вахтовку. Шумная городская компания катила за брусникой.
— До Вижая? Садись, паренек, подбросим. А ты чего туда?
— К отцу.
— Сидит отец-то?
— Отсидел.
— За что?
— За убийство, поняли?!
Краски сгустил, лишь бы отвязались. И во все глаза — в серые окна вахтовки — на густой таежный лес, почти сказочный после неизмеримой степи. Повсюду ели, кедры, осины... Но вдруг у дороги — алым пятном — осенняя рябина, обрамленная уже порыжевшими листьями.
Вижай вынырнул внезапно — из-за земляно-черного, опаленного пожаром, леса. Вахтовка клюнула носом, опускаясь в песочную пыль прошедшего. Дверь хлопнула, выплюнув на дорогу худого шестнадцатилетнего парня. Оглянувшись, шагнул к деревянному зданию с надписью «Комендатура» и решительно толкнул дверь.
Навстречу Лехе (...мимо...) шел грузный майор с обрюзгшим лицом. Остановился и, уставясь в серые Лехины глаза, без тени удивления произнес:
— К отцу, небось?
— Да.
— Фамилия?
— Козлов.
— Второй дом от промзоны, со стороны реки. Иди. Водку привез?
— Нет...
Обреченно махнув рукой, майор Сверчков побрел к Лозьве.

Второй от промзоны дом встретил гнетущей пустотой ожидания.
— Эй, паря, кого ищешь?
Из-за соседнего забора щурился патлатый седобородый старик.
— К отцу приехал. Козлов...
— У моста он. Пошли.
Неподалеку от Лозьвы стояла цистерна. За десяток шагов от нее старик крикнул в чью-то спину:
— Шурка, глянь, кого привел!
Поворот головы, и — неуверенно:
— Ле-ха?
И — громче, до таежного эха:
— Ле-ха!
Бросился к сыну, обнял, закружил, как когда-то Сауле. И — Ярцеву:
— Славка, загони водовозку... Мы с Лехой прогуляемся.
— Сочтемся, — улыбнулся стертыми цингой зубами егерь. —
Даль туманная радость и счастье сулит,
А дойду — только слышатся вздохи да слезы...*
И добавил:
— К вечеру в баню жду.
— Спасибо, Славка...

В предбаннике, охлаждаясь — о житье-бытье. Леха — о Москве, о танках у «Белого дома» — что слышал в поезде, как понял. До Вижая весть еще не дошла. Присвистнул Шурка:
— Вон аж как!.. Выходит, зря мы с тобой, Славка, зоны ломали. Как бы по новой строить не пришлось...
— Не придется. А, если что — жить и здесь можно. И умирать — тоже.

Леха уснул лишь под утро. Шурке не спалось. Курил у рассветного окна, вглядываясь в постаревшее лицо Сауле. Потом вышел на двор, открыл калитку... Свернул в проулок, спустился к реке. Завернувшись в покрывало тумана, ворочалась во сне Лозьва. Шурка крепче обнял тело старым бушлатом, подаренным «откинувшимся» недавно моряком. Прощаясь, наклонился над Лозьвой. Что же сказать тебе, немногословная таежная река? Был бы рядом Ярцев, нашел бы слова... Козлов, не сказав ничего, зачерпнул пригоршню прохладной августовской воды, омыл лицо и направился к комендатуре.
Сверчков, поднявшись из-за стола, шагнул к Шурке.
— Вот что, Козлов. У тебя — неделя. А сын уже приехал. Самогонку поставишь — уедешь завтра же.
— Товарищ майор, мы еще поживем. Леха в жизни тайги не видел — с Казахстана мы. А самогон поставлю.
Майор заметно повеселел.
— Отмечаться будешь только по утрам. Куда ты, на хрен, сбежишь?.. Так?
Подошел к окну. Вгляделся в еще туманную даль.
— Славка может устроить такую экскурсию... Мы ж с ним тут еще в пятидесятых...
Переминаясь на скрипучих половицах, Козлов решился:
— Товарищ майор, на пенсию бы вам...
— Хрен. — Сверчков откачнулся от окна. — Я жизнь положил на две эти зоны. На тайгу. Мне возвращаться некуда. А отправят — останусь здесь. Вот уедешь — переберусь в твой дом. Поближе к Ярцеву. Нам есть что вспомнить. ...Все. Иди. Документы подготовлю.
Спустя час счастливый Леха крутил баранку водовозки, а еще через полтора Козловы шли по тайге к «аэродрому». Широкая лысина поляны кое-где была покрыта редкой порослью, а по краям веснушками притаились рыжики. Шурка присел на поваленное дерево. Пошарив по карманам, выудил спичечный коробок с солью.
— Леха, тащи гриб. Солить будем.
— Прямо здесь?..
А через семь минут уже хрустел солоноватой мякотью рыжика.
Возвращались, когда солнце клонило голову, а с «аэродрома» поднимались в небо армады комаров и мошки. Пересекли просеку с гудевшей о чем-то своем ЛЭП, добрели до Вижайских изб...
Трассу «Ушма-Полуночное» и далее на Ивдель, перегородили лайки. Они стояли, разномастные, молчаливые. Над поселком — ни звука. Казалось, даже ветер замолк и не путался в шевелюре кедров и елей.
В двадцати шагах — пасть в пасть — стая «бесов». Только пригнанных, не успевших притереться к Вижаю. Ждущих удара из-за угла. Расшеперившихся. Скалящих гнилые клыки.
Закрытые рты лаек выражают уверенность в силе. Ни шагу. Ни вперед, ни назад. Три минуты, что длилось противостояние, показалось сроком. С глухим ворчанием «бесы» повернули к комендатуре. Безмолвный поединок завершился.
Бросив прощальный взгляд на трассу, солнце исчезло. На сегодня его служба окончена.
После заката к Козловым заглянул Ярцев.
— Ну что, Шурка, скоро расставаться будем. Поди, не увидимся больше. Пришла пора показать тебе, где сидел. Сговорились мы с «кумом» — завтра едем.
— Говорят, он и в той зоне правил?
— Верно говорят. Правда, шибко не зверствовал...

У придорожной могилы с надписью на кресте: «Здесь тоже можно было жить...» стояли четверо. Два зэка, чьи срока и зоны отделены тридцатью годами и двадцатью километрами; соединивший их судьбы «кум»; и тот, кому суждено было их разъединить.
— Не держи на меня зла, Ярцев.
— Никогда ты мне врагом не был, лейтенант...
— А ты, — Сверчков обернулся к Лехе, — никогда сюда не возвращайся. И за отцом следи, чтобы ему тоже в Вижай дороги не было.
— Не слушай его, парень. Запомни: жить можно везде. Главное — оставаться человеком. Он, — бросок руки в сторону креста, — был человеком даже здесь. И остался — навсегда.

Шурка обернулся и в последний раз посмотрел на разрушенные бараки, вышки... Поклонился и зашагал в сторону Полуночного.
Поднятая рука креста прощально нависла над дорогой, отмеренной двум путникам. Леха обернулся. Бывший зэка и бывший «кум» так и остались стоять у невысокого холмика.

10 ноября 1997 г. — 8 августа 1998 г.


Рецензии