Свидание в одноместном номере ведомственной гостиницы

В этом городе щедрое солнце, мягкое украинское "г", зелень, фрукты и прелестные женщины. Прелестные – не обязательно красавицы, но когда юбчонки трепещутся высоко над коленками, грудки возвышаются под линиями свободных вырезов, а глаза улыбаются – и призывы, и обещания в этих улыбках – какая женщина не покажется привлекательной! И как не покажется привлекательной женщина, идущая по цветущей улице навстречу командировочному, который приехал в этот благодатный край с дымного угрюмого Урала и уже две недели изнывает в одноместном номере ведомственной гостиницы, а от роду ему двадцать восемь лет.
После такого вступления позволительно задать вопрос: можно ли обойтись в нашем сюжете без неё? "Chercher la femme!" – отвечают французы, а тургеневский Пигасов непременно спросил бы: "Как её зовут?"
Звали её Тамарой.
 
До рудника добирались на попутной машине; в лучшем случае это бывал грузовик с откидными скамьями вдоль бортов. Мы с Борей Сырвычевым старались ездить туда по возможности реже: дел на руднике у нас не было. Раза два за весь срок командировки начальство назначало там совещания.
И вот однажды...
Ох, уж это "однажды"! Всегда оно – случайность, неожиданность, сюрприз, выигрыш по денежно-вещевой лотерее или незапланированное возвращение жены из дома отдыха. От этих "однажды" чаще бьются сердца, свершаются революции, совершаются великие географические открытия и гибнут цивилизации. "Однажды" лежит в основе смешных анекдотов и нетленных романов. Итак, однажды!
Однажды через вестибюль рудоуправления прошла табельщица; как принято при встрече с незнакомыми людьми в провинции, особенно на Украине, она поздоровалась, осветив нас большеглазой, не по обстановке праздничной улыбкой.
На следующее утро, без всякой на то – так сказать – производственной надобности, Боря поволок меня на рудник; я не сопротивлялся.
Мы слонялись по вестибюлю рудоуправления, торчали у окна, Боря курил, а я – некурящий – пил дармовую газировку из урчавшего автомата. Когда в вестибюле появилась Тамара, Боря так стремительно бросился навстречу её радушному приветствию, что женщина смутилась и, ускорив шаг, скрылась за дверью. Боря нашарил в нагрудном кармане пачку, долго прикуривал, смял сигарету, вытащил другую и стал растирать её между ладонями. Вдобавок он покраснел.
Тамара была хороша – "гарна дивчина": длинные ноги, стройная шея, высокая грудь – моя вечная слабость. Можно ли было оставаться ко всему этому равнодушным, тем более, что две недели в командировке – срок для супружеской верности в этом возрасте предельный.
Создавался классический треугольник.
Мы прожигали рабочие дни, оттягивая окончание командировки. Солнце светило, женщины улыбались, начальство недоумевало, свершались революции и совершались географические открытия, а мы ошивались в грязноватом вестибюле рудоуправления, уставленном кадками с пыльными фикусами и газировальными автоматами.
Но однажды...
Да-да, вот именно – однажды!
Однажды
Боря
Сырвычев
не выдержал
напряжения
и
отлучился
в туалет.
Тамара будто этого и дожидалась:
– Здравствуйте!
Я не предполагал, что стушуюсь, однако, сердце моё по-дурному застучало – в груди, в висках, в ушах, даже, кажется, в глазах и бровях.
– Вы меня извините, – напевно заговорила Тамара, но, бросив короткий взгляд на дверь мужского туалета, в проёме которой уже обозначился Борин силуэт, зачастила:
– Можно – я вечером прыйду до вас в готель? Вы ведь в сто двадцать седьмом номере?
Мой приятель уже приближался.
– Да. В семь. Хорошо?
Тамара обернулась к Боре, с улыбкой преподнесла ему своё певучее "здравствуйте!" и – стройная, обворожительная, уже почти моя! – прошла в свой закуток. Боря побледнел, лоб его покрылся капельками пота. Я попытался заговорить; он затравленно взглянул на меня, и я осёкся.
 
Она пришла в семь. Наглухо, до самой шеи закрытое платье (с ума можно сойти от этой груди!) сбегало по бёдрам и слегка прикрывало колени. На груди, ритмично подымаясь и опускаясь, тяжёлыми каплями струились янтарные бусы. От её вида загадочно пощипывало в груди и – как будто впервые в жизни – тревожно кружилась голова.
Она без всякого жеманства оглядела комнату.
– Проходите, садитесь, – пригласил я.
Старый, старый развратник! Я-то знал, что делал. Готовясь к её приходу, я заблаговременно вынес из номера стул и кресло; единственным местом, пригодным для сиденья, оставалась просторная деревянная кровать. Маленький столик, угловое трюмо да тумбочка у кровати – вот и всё нехитрое убранство моей комнаты, не лишённой, однако, своеобразного гостиничного уюта.
– Садитесь. – Я взял Тамару за руки и усадил на кровать, не выпуская её пальцев из своих.
На покрывале я разложил конфеты, фрукты, выставил на тумбочку бутылку вина. "Только бы не затянуть время," – думал я, но всё не решался приступить к натиску.
"Знала же она, для чего идёт в гостиницу, – подстёгивал я себя резонными доводами. – Ведь не за тем, чтобы нажраться конфет!"
– Ой, что вы! – проговорила Тамара, высвобождаясь из моих объятий. – Ой, что же вы! Я же ж к вам не за этим. Я вас очень прошу.
Она не отбивалась, только брала мои руки в свои и повторяла:
– Ой, что же ж вы! Пожалуйста, не надо. Ну, пожалуйста...
И был вечер.
И была ночь.
 
Село было глухое, заброшенное – наверно, одно такое на всю Украину. Ни дороги до него не проложили, ни приличного названия не придумали – сохранилось древнее прозвище, и никому не пришло в голову сменить его на какой-нибудь "Светлый путь" или "Заря коммунизма". Колхоз, правда, существовал, но тоже непутёвый.
Отец был из пришлых, знал грамоту, имел городскую специальность, которой в селе применения не нашёл, а кормился столярным делом, ремонтировал технику, мог починить кровлю, подковать лошадь, написать заявление.
Мать была женщиной простой, гораздой на любую – хоть мужскую, хоть женскую – работу.
Тамара росла смышлёной, способной, покладистой. После войны училась в школе, доставала и читала книжки, а уж газеты, которые привозили в село, прочитывала от заголовка до адреса редакции. Подросла – стала работать в колхозе. А потом попалась на глаза приезжему механику, он тоже показался пригожим да добрым, сыграли свадьбу, и забрал он Тамару в город. В срок, как природой определено, родился сын.
Муж оказался гулякой и пьяницей, часто бил, когда попадалась под горячую руку. Терпела-терпела, съездила в село, поплакалась, выслушала добрые советы: все, мол, пьют, а ты мужняя жена, тебе терпеть положено – да и развелась. Механик покуролесил, покуражился, а потом вдруг исчез – подальше от алиментов. Тамара с сынишкой так и застряла в чужом городе. Вот тут бы и сказу конец.
Да не тут-то было. Не только не конец сказу, а ещё и не начало.
Начало было странным и необъяснимым. Даже теперь, когда рассказывает, вся замирает.
В дверь позвонили. Тамара усадила сынишку и пошла открывать. За порогом стояла женщина – незнакомая, чернявая, с сединой. Глаза большие, глубокие. Почему-то стало жутко, да так, что поплыло всё перед глазами, а очнулась Тамара на диване, женщина над ней хлопочет, водой отпаивает.
Встретилась с её взглядом, и опять всё закачалось.
Долго металась женщина между нею и испуганным мальчонкой. Наконец усадила в кресло, растёрла виски, заставила выпить рюмку водки. И начала осторожно расспрашивать. Как поживает отец? – назвала его по имени-отчеству; как сама-то? – день рождения скоро, точное число выложила, будто в паспорте подглядела. И всё гладит её по волосам, словно она дитё малое.
Трудно далась Тамаре эта встреча, переболела она, долго колебалась, потом решилась, вмиг собралась и поехала в родное село. Шла к хате, в которой прошло детство, и глядела по сторонам, будто всё это видела впервые.
Мать сразу учуяла неладное, ходила вокруг, заглядывала в глаза. Наконец, Тамара набралась духу:
– Я всё знаю, мамо. И про вас, и про батю, и як вы нас в войну зратовалы.
Больше ничего сказать не успела. Мать – как стояла, так и грохнулась оземь без чувств. Теперь уже Тамара приводила мать в чувство, растирала ей виски, отпаивала водой и первачом.
 
Отец был зэком на строительстве Беломорканала. Когда стало совсем невмоготу, спасла его лагерная врачиха, вольнонаёмная, из польских евреек. И потом ещё не раз спасала. Видно, приглянулся ей рослый украинский парубок, а может – просто сердце у неё было хорошее.
Оттрубил он своё, вышел на волю, поженились, родилась Томка. В тридцать девятом Красная Армия вошла в Западную Украину. Мать стала посылать письма, пыталась разыскать родителей. Совсем было отчаялась, как вдруг пришла весточка: живы, живы старики, ждут – не дождутся. Улетела она, как на крыльях, оставив малютку мужниным заботам. А двадцать второго июня началась война.
Эвакуироваться в неразберихе первых военных дней отец не успел, схватил дочь и пустился с ней от дома подальше – в места, где никто не знал, какого она роду-племени. Добрался до глухого села – голодный, оборванный, подобрала его добрая женщина, приютила, обогрела, да так и остался мужик век с ней вековать. Куда ж ему от неё? От добра добра не ищут.
А уж что мать прошла за войну, какие круги ада – можно было только догадываться. После войны писала, пыталась найти мужа с дочерью – всё напрасно. Шли годы, встретился ей хороший человек, тоже растерявший родных, и соединили они свои судьбы. Родился сын – Тамарин, стало быть, сводный брат. В Советском Союзе осталась у матери сестра-близняшка, как две капли воды на неё похожая. Все долгие послевоенные годы разыскивала сестра затерявшиеся следы шурина с племянницей, пока чудом не набрела на каких-то довоенных знакомых, а те назвали адрес.
И она позвонила в Тамарину дверь.
 
Трижды кипятил я воду и заваривал в стаканах чай. Тамара сбросила туфли, подвернула калачиком ноги, подложила под спину подушку, устроилась удобно на широкой кровати. Забываясь, она начинала говорить по-украински.
– Евреи у нас на комбинате тильки в начальстве. Колы прыйду та попрошу: расскажите, люды добры, про евреев – та ж воны вид мэнэ усю жизнь шарахаться будуть. А тут бачу: стоить чернявый такий хлопец, похоже з наших – вот и подошла. Я ведь николы з евреями не разговаривала.
Вдруг я представил себе, что подумал бы Боря Сырвычев, загляни он сейчас в мой номер. От Тамары не ускользнула моя улыбка. Пришлось объясняться.
– Та ж вы ж и вправду подумалы, що со мною можно так! Як же ж вы могли!
Милая, милая Тамара! Ещё как мог! Подойди к зеркалу, подивись на себя. Или я не живой человек? Чи у мэнэ очи повылазилы?
Она смеялась вместе со мной, и было нам легко, и мы говорили обо всём на свете.
– А вы по-еврейски разумиете? – спросила Тамара. Я утвердительно кивнул.
– А ну, скажите что-нибудь.
– Ты очень красивая девочка, – сказал я по-еврейски и перевёл.
Она рассмеялась.
– И писать можете?
– И писать могу.
– А ну, напишите!
Она была поражена тем, что я пишу справа налево.
– У нашего народа очень древняя культура, Тома. Она появилась, когда люди ещё писали на камне, вырубали буквы резцом: держали резец в левой руке, а правой ударяли по нему молотком. Чтобы не заслонять вырубленное, они передвигали руку с резцом справа налево. Более молодые народы писали на ткани или на бумаге, и они делали это слева направо – так было удобнее. А вот китайцы – те рисовали иероглифы кисточкой по шёлку, и чтобы не размазывать тушь, располагали письмена сверху вниз. Видишь, как всё просто.
– Ой, правда!.. А расскажите ещё про евреев.
Ну, что я мог рассказать ей? То, как в учебнике истории издания 1948 года в статье о Карле Марксе вдруг исчезла фраза об еврее-отце основоположника, а в учебнике литературы, в главе о культуре народов СССР, куда-то девался абзац о Шолом-Алейхеме? Я мог бы поведать ей, как во время "дела врачей" толпа однокашников не позволила мне войти в школу, а моего отца-фронтовика сопливый лейтенант госбезопасности одёрнул:
– Не ври, евреи не воевали! Небось, сам отсиживался в Ташкенте, а ордена на толкучке купил.
Я рассказывал ей то немногое, что знал из редких маминых откровений да из потрёпанных старых книг, которые иногда удавалось случайно достать. Рассказывал о народе, давшем миру кодекс морали и чести, терявшем и вновь обретавшем свободу, пережившем всех своих гонителей и завоевателей; о народе Пророков, который – первым! – дерзнул обратиться к Богу на "Ты".
Этой ночью в номере ведомственной гостиницы провинциального рабочего города звучали имена праотцов Авраама, Исаака и Яакова; Моисея и Аарона; Давида – царя-песнопевца и воина; Соломона, царя мудрого и справедливого. Этой ночью я провёл девочку из глухого украинского села через костры инквизиции и погромы Хмельницкого, через кровавые наветы и суды над Дрейфусом и Бейлисом, через газовые камеры и печи крематориев последней страшной войны.
Это была ночь самой святой близости и самого высокого очищения.
И была ночь.
И было утро.
 
Через год я опять приехал в этот город. Я был один, Боря со мной в командировки больше не ездил.
Мрачноватый вестибюль рудоуправления расцвёл от её улыбки.
Этим летом Тамара побывала в Польше, провела с мамой, её мужем и своим братом двадцать дней. Целых двадцать дней! Всего двадцать дней...
Она рассказывала, и её глаза то светились радостью, то наполнялись слезами.
– А как отец и мама? – спросил я и, замявшись, добавил: – Украинская мама...
– Мама очень переживала. Болела. Це ж мама, моя мама. И та – тоже мама. И брат. Я теперь дуже богатая! – Она улыбнулась и смахнула слезу.
 
Прошёл ещё год. Я вновь приехал в командировку и, конечно, сразу примчался на рудник. Было совсем рано – самое начало смены. В вестибюле толпились экскаваторщики, машинисты, водители самосвалов, слесари, подсобники. Накурено, шумно.
Рабочие толпятся у двери табельной; среди них Тамара – склонив голову, она что-то записывает.
Я выбрал место поодаль и прислонился к стене. Тамара почувствовала мой взгляд. Повела плечами, подняла голову. Радостная улыбка вспыхнула мне навстречу.
– Ой, як я рада, що вы прыихалы! – прочитал я по её губам; расслышать голос я не мог, в вестибюле стоял мерный, всё заглушавший гул.
Она протиснулась ко мне и чмокнула в щеку.
– Як я рада, що вы прыихалы! – повторила Тамара. На нас поглядывали рабочие.
– Сёгодни же ж познакомлю вас з мужем!
И, смеясь, закивала:
– Ну, да, я же ж вышла узамуж!
И уж совсем радостно:
– Я же ж вышла узамуж за еврея!
В её голосе звучали торжество и счастье, и в мрачноватом вестибюле рудоуправления, заполненном экскаваторщиками, машинистами, водителями самосвалов, слесарями, подсобниками, вдруг смолк гул и стало тихо.
1990


Рецензии