Викентий Пухов Записки карьериста

Викентий  ПУХОВ











ЗАПИСКИ  КАРЬЕРИСТА
 

СЧАСТЛИВАЯ ПРАСКОВЬЯ

В деревне, куда приехал я набраться врачебного опыта, стояли два десятка изб, крытых черной соломой, да обветшалый сарай, из которого доносился, как мне почудилось, слабый дух навоза. «Вот где живут коровы», — догадался я и вообразил, как буду каждое утро пить парное молоко и заедать его деревенским хлебом. Легко отыскал дом фельдшерицы Валентины, благо на двери красовалась кривая табличка: «Здравпункт».
Изба оказалась пустой и без замка. Валентину — единственного на всю округу лекаря — увезли в Кострому, в сумасшедший дом. Говорят, она пищу не принимала вовсе, пела от хорошего настроения с утра до ночи, и потчевала всех своих пациентов сульфидином. Каким образом  лекарство военных времен оказалось в таком изобилии в заброшенной костромской деревне, понять невозможно. Скорее всего, это был какой-то особо изощренный снабженческий фокус. Снабженцы в России издавна славятся талантами.
Я вошел внутрь, огляделся. Кроме грубо сколоченного стола, лавок вдоль стен и русской печи с полатями обнаружил допотопный радиоприемник, древний аккумулятор для него, покрытый странными белыми хлопьями, внушительных размеров шкаф. Шкаф этот занимал едва ли не четверть горницы и был битком набит банками с подозрительного вида мазями, забродившими отварами, коробками, полными таблеток, порошков и ампул с просроченными датами. Отдельно стояла большая кастрюля с каким-то залежалым порошком. На боку кастрюли свернулась пожелтевшая бумажка с непонятной надписью из одной буквы: С. Словом, медикаментов в здравпункте хватило бы, пожалуй, на жителей небольшого поселка. Хуже обстояло дело с продовольствием. Десятилитровая стеклянная бутыль, наполненная сахарным песком, мешок окаменевшего гороха, дюжина таких же каменных пряников — вот и все, что нашлось в покинутом доме. Наверное, Валентина, проницательно сказал я сам себе, пользовалась подношениями от благодарных больных. Эта мысль меня обрадовала, я успокоился, забрался на полати и вскоре уснул.
Проснулся, когда солнце уже высоко поднялось в небе. Выглянул в окно. Ни души. Страда, догадался я и, гордый знанием сельской жизни, произнес это слово вслух, подчеркнув ударение на последнем слоге. Громко повторил его: Да! Голос мой раздался в пустой избе странно и гулко. Да-а-а? — передразнил  сам себя, оглянулся с опаской, вспомнил сумасшедшую Валентину. Неладно здесь, промелькнуло в голове, надо бы позавтракать.
Выпил кружку холодной воды с сахаром, погрыз пряник, вышел из дому, прикрепил к двери заранее припасенный листок бумаги с красивой надписью «Прием больных круглосуточно!», и довольный собою вышел на дорогу, покрытую таким толстым слоем пыли, точно ее навезли сюда со всей Костромской области и вывалили неизвестно зачем. Не спеша прошелся по безлюдной деревне. Чтобы все видели: доктор приехал. Надо бы бороду отпустить, подумал, какой земский врач без бороды!..
В то лето мне минуло двадцать лет, я успел одолеть три курса Военно-медицинской академии, понаслушался профессорских лекций, начитался Вересаева, со второго раза сдал таки экзамен по анатомии и намеревался во время летних каникул применить на практике обширные теоретические познания в медицине. Мама упрашивала остаться дома, удивлялась: «И что ты позабыл в этой деревне?!». «Теория без применения мертва! — велеречиво отвечал я, — нельзя мне никак без земской практики. Иначе не выйдет из твоего сына военный врач». «Да нету там больных, — увещевала мама, — это же советский колхоз!». Дух противоречия помутил мою голову, я уехал. На попутном грузовике.
По бокам кабины возвышались круглые железные колонки с топками, похожие на те, что используют для помывки садоводы-огородники — нынешние владельцы шести соток. Время от времени мотор глох, машина останавливалась, и шофер выходил, чтобы подбросить дров. Автомобиль питался березовыми чурками. Вместо бензина. «Газогенератор», — с важностью объяснил шофер. За день мы проехали таким манером верст пятьдесят, и к вечеру добрались до колхоза «Красный богатырь», где находился бесхозный здравпункт.
Странный колхоз, недоумевал я, ни одного человека! Вымерли они здесь что ли? Впрочем, страда… Ничего, скоро объявятся. Пациентов будет, только держись!
Возвратился в избу, раскрыл потертый докторский саквояж, невесть как оказавшийся у мамы, извлек накрахмаленный халат, надел его, глянул в мутное зеркало. Никакой строгости на лице. Нахмурился. Совсем другое дело! Поправил синий в горошек галстук, придирчиво рассмотрел пальцы, решил: надо руки вымыть. С мылом — для стерильности. А то вот-вот больные повалят! Разложил на столе справочники, стопку рецептурных бланков, термометр, аппарат для измерения давления, стал ждать. Пациенты почему-то толпой не валили. И вообще, ни одного не было. Взял стерильными руками огрызок пряника, чуть зуб не сломал. Посмотрел в окно. Никого.
За весь вечер так никто и не пришел. Стемнело. Тишина в доме такая, что в ушах звенит. И во всей деревне — ни звука. И темень кругом кромешная. Электричества нет, нет и керосиновой лампы. И звезды почти не светят, и луна куда-то подевалась. Ну, ничего, батенька, успокаивал я себя, скоро страда кончится, приедут селяне на телегах. С песнями. А теперь невредно бы поужинать. На сон грядущий.
Не стану рассказывать, как пытался я растопить печь и сварить горох, как беспрестанно выглядывал за дверь, поджидая больных, как прислушивался, не едут ли колхозники, и как грустно мне стало оттого, что понапрасну забрался в такую глухомань и лишил себя каникул. Всю ночь ворочался, едва не сверзился на пол, хотел, было, встать и нагнать сон толстым врачебным справочником, но фельдшерица не напасла лучины, а я не знал, как ее готовят. Вернее сказать, щиплют. Под утро крепко уснул и не услышал, как кто-то отворил дверь и вошел в избу. Разбудил меня кашель. Едва продрав глаза, тотчас поставил диагноз: bronchitis chronicus. Свесился с полатей. Так и есть — первый пациент!
В углу комнаты, на лавке сидела старуха в белом платочке. На вид ей можно было дать лет сто. Подобное морщинистое лицо я видел в Эрмитаже. На картине Рембрандта. Больная сидела тихо, внимательно разглядывала меня голубоватыми глазами и отчего-то уже не кашляла.
— Здравствуйте, — приветствовал ее, спускаясь на пол.
Мои длинные сатиновые трусы и красная футболка произвели, видно, на старуху сильное впечатление. Она молча перекрестилась. А я суетливо натянул халат, провел растопыренной пятерней по взъерошенным волосам, уселся рядом со старухой и приступил к врачебному приему.
— Что вас привело ко мне? — спросил приветливо.
Старуха не ответила.
Глухонемая, заподозрил я и закричал на всю избу:
— На что жалуетесь?!.. Что вас беспокоит?!
У меня не было ни малейшего сомнения, что больная тотчас назовет главную жалобу, и вот на нее-то я и обопрусь. Для быстрой постановки верного диагноза.
Старуха помедлила, едва заметная улыбка скользнула по ее лицу, и неожиданно звучным голосом она ответила, окая: — Ох, милой все-то у меня болит…
Что же именно вас беспокоит? — продолжил я, стараясь припомнить, как надо расспрашивать больного. Анамнез! — вот как это называется. Не в лоб надо начинать, не с жалоб, а с истории жизни пациента. «Anamnes vitae», — это я отлично запомнил. Сначала… история жизни, а уж потом история болезни. Недаром законспектировал лекции профессора Савицкого.
— Расскажите о своей жизни, — попросил старуху.— Сколько вам лет?
— Поди, седьмой десяток, — отвечала больная. — Шестьдесят-то на Пасху справила.
Шестьдесят?! — изумился я, — какие шестьдесят? Ведь тебе, бабуля, никак не меньше восьмидесяти!.. Да-а, здесь, конечно, глубокие склеротические изменения. Совсем у бабки память отшибло. Ничего не помнит… И все же надо продолжать. Как обойтись без анамнеза?! Попробовать, что ли, подобраться к диагнозу издалека? Куда спешить? Все равно других больных пока что не видно.
— Больная, расскажите мне, пожалуйста, историю своей жизни. Подробно…
— Да чего рассказать-то?
— О жизни, — подсказал я.
— Зажилась на белом свете, — начала свой рассказ моя первая больная.— В городу-то всего три раза была, все в деревне живу. Девчонкой — у барина, а как царя прогнали, дак в колхозе. Шестерых робят народила. Три сына, да три дочки. Сыновья-то все на войне сгинули, а с ними и муж мой Петр Степаныч. Дочки выросли, замуж вышли, разлетелись кто куда, своей жизнью живут…
— Простите, — опомнился я, — как ваше имя-отчество?
— Прасковьей Ивановной кличут, — со спокойствием ответила крестьянка и лукаво улыбнулась, — небось прискучила тебе?
— Да вы не стесняйтесь, — подбодрил я старуху, — продолжайте. Только поближе к болезни.
И принялась она рассказывать. Говорила внятно, рассудительно, и видно было, что давно никто ее не слушал. Не мог я перебить больную. Хотя о здоровье не сказала она ни слова. А поведала мне старая крестьянка о сыновьях и дочках, о погибшем муже, обо всех председателях колхоза — сплошь пьяницах, о том, как укрупняли колхоз и тем его сгубили, да о многом еще, но более всего о втором своем муже — Иване Иваныче. Привезли его в деревню после прорыва ленинградской блокады. На поправку. Служил Иван Иваныч, как я понял из ее рассказа, реставратором. В музее. Во время бомбежки лишился семьи. Остался без обеих ног. Прижился в деревне. И, обождав пять лет, вышла за него Прасковья Ивановна. Словом, ничего необычного в ее жизни не было. Я продолжал слушать, поглядывая в окно…
— Да что енто я, глупа голова, совсем тебя заговорила, — посетовала больная.
— Что вы, что вы! — успокоил я словоохотливую старуху.
Глянул в окно, убедился: очереди пациентов нет.
— Продолжайте, Прасковья Ивановна.
— Коли не надоела, послушай, — благодарно вымолвила старуха.— Знашь, как меня в деревне-то звали?.. Счастливая Прасковья. Енто потому, что Иван Иваныч меня замуж взял. В нашей деревне ни у одной бабы мужика опосля войны не стало, а у меня свой… Хозяин. Помер он в прошлом годе…
Солнце за окном светило вовсю. Летняя жара стояла на дворе. Березы возле домов и старые черемухи поникли от зноя, и не слышно было в бывшем колхозе «Красный богатырь» ни кур, ни мычанья коров, ни человеческих голосов, ни шума проезжающей телеги. Только в ветхой избе сумасшедшей фельдшерицы раздавался звучный говор Прасковьи Ивановны. Она рассказывала о жизни. Это был так необходимый для диагноза anamnes vitae.
— Хозяина-то мово все знали, — продолжала Прасковья Ивановна. — Добытчик! Других таких не сыскать. Отовсюду к ему приезжали: с Костромы, с Ярослава, Кинешмы, а было дело, с самого Ленинграда друг наведался. Иван Иваныч-то художный был…
— Художный?! — переспросил я.
— Знаменитый, — объяснила старуха.— Друг-то его говорил:  «Знаменитый ты, Иван, человек. Художный!».
— Вот как?! — не смог скрыть я удивления, и недоумевал, чем мог быть знаменит в колхозе «Красный богатырь» безногий ленинградский реставратор. Шутит, видно, бабуля…
— А пойдем-ко в избу, увидишь, — предложила Прасковья Ивановна.
— Мне надо сначала диагноз поставить, — смутился я.
— Пошто диагноз? — спросила старуха, явно не поняв медицинский термин.
— Я же сюда лечить приехал…
— А ты рази фершал? — удивилась больная, с сомнением глянув на мою взлохмаченную шевелюру.
— Врач! — нахально соврал я и приступил к делу, решительно отказавшись от анамнеза.
— На что жалуетесь?
— На все, — объявила старуха.
— А конкретнее? — не унимался я.
— Все-то у меня болит, — жалостным голосом сообщила Прасковья Ивановна и принялась перечислять, — и головушка-то гудёт, и ноги-то ломат, и грудь-то хватат, а ён как погода завоет, дак невмочь — не сплю нисколечкој
— Для начала довольно, — прервал я жалобщицу.— Приступим к объективному обследованиюј
Целый час осматривал я больную. Выслушивал стетоскопом и просто, приложив ухо к тощей ее груди, выстукивал, измерял давление и считал пульс, заглядывал в рот и рассматривал чистый, точно у младенца, язык (зеркало болезни!), творил диагностику точно по учебнику Зеленина и… не находил решительно ничего. Ну и бабуля, вот так больная, повторял про себя, и не знал, что же делать мне дальше. Счастливая Прасковья обследовалась с удовольствием, я же покрылся липким потом, из последних сил старался придумать хоть какой-нибудь диагноз. Когда исчерпал, наконец, свои обширные познания, Прасковья Ивановна, увидав мою растерянность, догадалась помочь. Протяжно вздохнула, промолвила:
— Валентина-то мне порошочки давала. Горькие… А, бывалоча, и кисленькие. Горькие-то я не примала, а кисленькие уж больно помогали… Может, пропишешь?
И тут в голове моей просветлело. Кастрюля! С надписью: «С»! Так это же аскорбиновая кислота, витамин «С». От всех болезней. В особенности, когда их нет вовсе.
— Ну, что ж, — согласился с солидностью, — я и сам собирался назначить этот препарат. Сейчас поищу.
Извлек из шкафа-аптеки кастрюлю, наскреб порошка в кружку, протянул Прасковье Ивановне. Больная взяла ее дрожащей рукой, прижала к груди как драгоценность. Мне сделалось неловко…
— Пейте по четверти чайной ложки три раза в день: утром, перед обедом и ужином. Лекарство рекомендуется принимать регулярно, в одни и те же часы. Понятно?
— Как не понять! — ответила больная.— Я порошочек ентот к сахарку добавляла, чаевничала. Уж больно помогат. А погостить-то у меня не хочешь?..
Я поглядел в окно. Никого! Ну, что ж, успокоил себя, надо будет, позовут.
— Ладно, — согласился нехотя, — так и быть, пойдемте.
Ее изба стояла на отшибе. Пришлось идти через всю деревню. Пока мы шли, Прасковья Ивановна рассказала, что осталось в бывшем «Красном богатыре» всего девять старух. Колхозники, что помоложе, перебрались после укрупнения в соседнее большое село, а другие добились от председателя паспорт за четверть самогона и уехали на заработки. И еще я узнал, отчего здесь нет ни одной яблони, ни одного куста смородины или крыжовника и почему так убого выглядят усадьбы. Плодовые деревья срубили, чтобы не платить налог. По той же причине извели живность.
— Чем же вы здесь питаетесь?! — воскликнул я.— Что едите?
— С огородов кормимся, — ответила Прасковья Ивановна, — да Валентина нас снадобила. Ее дроля в Костроме на сахарном заводе большим был начальником…
Так вот откуда в здравпункте бутыль с сахарным песком!
— Хлеб-то, небось, сами печете, в русской печке? — поинтересовался я, подражая деревенскому говору и втайне надеясь полакомиться.
— Не с чего пекчи, — горестно сказала крестьянка, — второй год муку не везут.
Я сообразил, что лучше бы мне не задавать вопросов. Умолкла и Прасковья Ивановна. Вскоре мы подошли к ее дому.
Это была большая изба, крытая не соломой, как прочие, а дранкой. Затейливые наличники обрамляли окна. Резные столбы подпирали крыльцо, по обеим сторонам сидели на высоких сосновых поленьях деревянные кот и кошка. Кот презрительно ухмылялся в усы, а кошка, точно разборчивая невеста из богатого купеческого дома, жеманно смотрела в сторону. Физиономии животных были раскрашены. Особенно потешно выглядели у кошки пунцовые губки бантиком.
— Что это?! — воскликнул я.
— Дак енто кот Василио и евоная приятка Василиска, — с улыбкой ответила Прасковья Ивановна.— Иван Иваныч много их понаделал… Городские покупали, в Кострому, да в Ярослав везли. Это токмо возле избы большие, а так-то — для продажи — он все маленьких стругал. Хорошо платили. Чего без ног-то ишшо сделашь?.. Взойдем-ко в избу…
Мы вошли. Я очутился… в музее!
Всю горницу занимали деревянные скульптуры. Они размещались на стеллажах, полках, на широких подоконниках. Здесь было несколько неизвестных мне птиц, невиданных животных, рыб и морских тварей, какие не существуют на свете и какие могут быть рождены разве что ничем не стесненным воображением фантазера. Но более всего в избе оказалось миниатюрных котов и кошечек. Вначале показалось, что они одинаковы, но, когда пригляделся, увидел: все кошачьи парочки имеют индивидуальность. Художник посмеивался над котами, каждый из которых, несомненно, был родственником кота Василио. Кошечки все как одна жеманничали, игриво отворачивались от котов, и это их заигрывание выглядело забавным и одновременно естественным, поскольку отражало первозданную женскую сущность.
— Почему кота назвали так странно? — спросил я.
— Кот у нас был, Василий, — ответила Прасковья Ивановна, — а пошто Иван Иваныч его так прозвал, мне незнамо…
— А где же кот?
— Как Иван Иваныча схоронили, дак через месяц околел. Стосковался. Все высиживал, бывалоча, на скамейке, ждал хозяина… Привычный был на скамейке сидеть, пока Иван Иваныч с его патреты делал. Умный был кот, а уж хорош собой, дак другого такого сроду не видывала. Самостоятельный. Уйдет в другую деревню, к кошкам на свиданку, неделю не видать, а потом заявится, поспит денечек и опять на скамейку: делай с меня патрет! Уважал его Иван Иваныч…
— А Василиска откуда?
— Не было ее, — вздохнула Прасковья Ивановна, — придумал Василиску Иван Иваныч.
Я молча поглядел на стену, заполненную фотографиями. Молодые девки и парни, дети, взрослые мужики, какие-то солдаты с медалями, старики, старухи…
— А это кто? — указал на  фотографию девушки с ясными глазами.
— Дак енто я, — ответила старуха.— А енто Иван Иваныч.
Рядом помещалась фотография седого мужчины. На лице его сквозила легкая усмешка.
— Ну, мне, пожалуй, пора в здравпункт... Наверное, больные заждались.
— Нету там твоих больных, — ответила Прасковья Ивановна, — наши-то бабы все по домам сидят, тебя опасаются. Уж больно важно ты по деревне вышагивал. Не побрезгуй, походи по домам-то… А покамест поедим, что Бог послал…
Я уселся к столу и принялся разглядывать произведения Ивана Иваныча.
— Понравились? — улыбнулась Прасковья Ивановна, подавая на стол горшок с картошкой и миску квашеной капусты.— Возьми себе, какой приглянулся.
Больше прочих мне пришелся по вкусу кот Василио, извлеченный скульптором из березового капа. Плутовская ухмылка пряталась в его усах, в человечьих глазах сквозило любопытство и ум. Фигурка была выточена так тщательно, с таким мастерством, что казалась живой. Я взял ее в руку и невольно рассмеялся.
— Бери на память, — негромко произнесла моя больная.
Я спрятал фигурку в карман и вернулся к столу. Старуха прошептала что-то и перекрестилась, обратив лицо к пустому углу. А я принялся за картошку с капустой. Давно не едал такой вкуснотищи! Прасковья Ивановна сидела молча, подперев щеку широкой узловатой ладонью. Ничего не ела. И глядела она на меня с такой жалостью, так ласково, как смотрела когда-то покойная моя бабушка Прасковья Николаевна, отдавая мне свой блокадный хлеб.
Мы пили душистый чай с сахарным песком, почти не разговаривали. В доме оказалась большая бутыль, наполненная на треть ценным продуктом. Сумасшедшая Валентина обеспечила, видно, всю деревню. А потом я стал прощаться, благодарить, хотя уходить мне совсем не хотелось. У порога вспомнил о врачебной практике.
— К какой больной посоветуете мне сходить прежде всего? — спросил глуповато.
— Дак ты ко всем пойди, — посоветовала Прасковья Ивановна.
Мы простились. На дорогу старуха перекрестила меня и сказала вслед: — С Богом.
И пошел я от избы к избе. В каждой находил свою пациентку. Все это были старухи, каждая чем-то походила на Прасковью Ивановну и на мою бабушку, сохранившую меня от голодной смерти. Я расспрашивал, старался не прибегать к мудреным словам, позабыл о латыни, окал напропалую, обследовал, как мог, и у каждой крестьянки находил одни только старческие недуги. Ничего не рассказали нам профессора о таких заболеваниях, да и книжек об этом я не видел.
Всюду потчевали меня картошкой, квашеной капустой и сладким чаем, заваренным на каких-то необыкновенно пахучих травах. Терапия, которую я назначал, не отличалось разнообразием. Чем лечат старость, я не имел ни малейшего представления. А посему уверенно прописывал своим старушкам аскорбиновую кислоту, витамин «С». Сумасшедшая фельдшерица обыкновенно кормила сульфидином, а я предлагал средство испытанное, как говорится, апробированное. Хорошо усвоил главный врачебный девиз: «Не навреди».
И в каждой избе, на самом почетном месте восседал кот Василио со своей суженой Василиской. И всюду я видел стеклянные бутыли с сахарным песком.

* * *


ПОЛНАЯ ИНВЕРСИЯ

Пассажирский поезд шел медленно, паровоз охал,  со свистом выдыхал на остановках клубы пара, отдыхал на каждом полустанке, и мне казалось, что он намеренно оттягивает встречу со столицей Мордовии.  За мутноватым окном тянулись еще не убранные колхозные поля, перелески, какие-то речушки, болота, и я считал столбики с указанием километров до Саранска.
В кармане моего новенького кителя с погонами, украшенными двумя золотыми звездочками и змеей, которая обвивала чашу, полную целебного яда, лежало предписание: «Прибыть в распоряжение...». Секретарь комиссии шепнул перед отъездом к месту службы: «Счастливчик... В лазарет попал». Это означало, что миновала меня портяночная медицина, что не придется служить в полку младшим врачом и заниматься солдатскими поносами, потертостями и фурункулами, что с первого дня буду лечить настоящих больных. Лазарет! К тому же не где-нибудь, а в столице. Вот уж повезло, так повезло!
— Ну и поезд, — глухим басом ворчал, сидя у мутного окна и попивая портвейн, грузный мужчина с лицом, испещренным оспинами, — везет как на похороны.— А вы, товарищ лейтенант, наверно, в отпуск?
Попутчик мой обладал таким густым и мощным басом, что у меня заложило уши.
— К новому месту службы, — отвечал я, свешиваясь с верхней полки.— В Саранск...
— Что кончали? — грохотал бас.
— Академию.
— Это Кирова что ли? Ленинградскую? — продемонстрировал эрудицию попутчик.
Я кивнул и соскочил на пол. Достал из-под подушки кожимитовую коричневую папку на молнии и с загнутыми углами, извлек диплом, протянул любознательному соседу. Тот осторожно взял книжицу с гербом СССР на плотной синей обложке, раскрыл, и диплом утонул в его обширной ладони. Принялся читать вслух от первого до последнего слова, дошел до указания в самом низу, что диплом изготовлен Московской типографией Гознака, вернул «корочки».
— И по какой же специальности?
Я замялся, поскольку в дипломе было сказано: «присвоена квалификация врача», и никаких указаний, какого именно врача, не имелось.
— Широкого профиля! — объяснил с гордостью.
— На все руки?.. Небось, отличник? — усмехнулся попутчик.
 Я взглянул на его заплывшую жиром шею и пухлые руки, и молча поставил диагноз: «Нарушение обмена веществ. Ожирение третьей степени».
— Признавайтесь, отличник? — повторил он.
— Какое там! Три тройки... Две за марксизм и одна по урологии.
— Ну, это, брат, зря. По урологии «удик» иметь — куда ни шло, а вот без марксизма военному врачу никак нельзя... Хотите байку? — предложил он, протягивая граненый стакан портвейна, показавшийся в его богатырской длани наперстком.
Я выпил вино, закусил кислым яблоком, уселся напротив. И сосед поведал байку.
«В аудитории института усовершенствования врачей — скелеты, мужской и женский. Профессор спрашивает двух выпускников Военно-медицинской академии, решивших получить специализацию: "Кому принадлежат эти скелеты?". Эскулапы молчат. Преподаватель: "Ну, посмотрите внимательно. У одного сочленения изящные, у второго грубые; у одного череп миниатюрный, у второго — большой, у этого таз узкий, у другого широкий...". Доктора молчат. Профессор удивляется: "Не пойму, чему вас шесть лет учили в Военно-медицинской академии?". "Неужели Маркс и Энгельс?" — изумленно шепчет один доктор другому».
Анекдот развеселил меня, я решил: коллега!
— Так вы тоже врач? В академии учились?
— Два раза поступал, оба раза срезался на химии... Потом электротехнический кончил. В Саранске работаю, главным инженером, на электроламповом. На всю страну наш завод известен. Не слыхали?
— Не слыхал... А чем еще знаменита ваша столица?
— Как это, чем?! Университетом, республиканской больницей, музеем Эрьзи. Про Эрьзю слыхали?.. Мордовская знаменитость. Почище Коненкова! Вам у нас понравится. Угощайтесь, — предложил попутчик, извлекая из потертого портфеля непочатую бутылку и опуская на пол три опустошенных.
Поезд едва тащился вдоль необъятного болота, кое-где покрытого островками чахлой ольхи, солнце ныряло в белоснежные кучевые облака в серо-жемчужном обрамлении, и когда выглядывало наружу, бесчисленные мелкие озерца сверкали точно зеркала, и на них недвижно сидели стаи уток.
Попутчик оказался словоохотливым и компанейским. Подливал в мой стакан, рассказывал о себе, о производстве, о том, что можно было бы делать «вечные» лампочки, и они никогда бы не перегорали, да только невыгодно, потому что за год насытишь страну и завод станет никому не нужным. Вспоминал о Москве, где провел студенческие годы, об отце, сгинувшем в тридцать седьмом, о детдоме. И, как водится между москвичами и питерцами, мы поспорили, чей город лучше. Сошлись на том, что сравнивать столицы, пожалуй, не стоит. Потому что питерцу — Питер, москвичу — Москва. Инженер с уважением разглядывал мой тюк с двумя проштампованными простынями, подушкой в серой наволочке и синим солдатским одеялом, которые выдали всем выпускникам академии для обустройства на новом месте, а я, подвыпив и слегка опьянев, хвастал старинным кожаным докторским саквояжем, набитым лекарствами и кое-каким врачебным инструментом, сыпал именами академических знаменитостей, похвалялся тем, что видел их своими глазами, слушал лекции академиков, кое с кем даже разговаривал; и совсем позабыл, что уже следующим утром начну службу в военном лазарете и самостоятельно приму первого больного.
Настал вечер. За окном плотно стоял мрачноватый ельник, желтая лампочка едва освещала купе, было уютно, мы радовались, что владеем помещением вдвоем и, следовательно, никто не может помешать беседе.
— Я вообще-то в Саранск ненадолго, — сообщил Владимиру Михалычу (так звали попутчика), — через год буду поступать в академию, в адъюнктуру... У меня диссертация почти готова. Три года вкалывал на кафедре патологической физиологии. Опыты на белых крысах... Мой учитель, академик Петров Иоаким Романыч, хочет, чтобы у него работал. Я ведь еще со школы мечтал наукой заниматься...
— Это вы зря, — отвечал инженер.— Настоящий врач должен людей лечить, а наука так, попутно...
— А как же Боткин, Пирогов, Бехтерев? Ведь сочетали же! — возражал я.
— Ну-у, хватили! Боткин-Пирогов... Вы вот попробуйте мне диагноз поставить, тогда и поговорим о Боткине. Как, товарищ лейтенант, сможете болезнь определить в железнодорожно-полевых условиях?..
— Раздевайтесь! — гаркнул я, допив портвейн.
От зычного крика дверь купе со скрежетом съехала, ударила, покатилась в обратную сторону, и проходившая по коридору проводница с подозрением уставилась в щель:
— Чаю не желаете?
— Попозже! — приказал я.
Попутчик мой покорно разделся  и, оставшись в длинных фиолетовых трусах, загородил собой половину купе. Такого я прежде не видывал. Он был что называется человек-гора.
— Сколько же вы весите? — изумленно вопросил я, уставившись на необъятный живот, наплывающую на него могучую грудь, на левом бугре которой вдохновенный художник изобразил обнаженную синюю диву с такими длинными ногами, что они описывали гору живота, затем кокетливо сходились, упирались в пупок величиной с голубиное яйцо. Татуировка вызывала в памяти «Девушку на шаре» Пикассо. Сколько же может весить такая туша?!
— С утра было 130, — ответил он.
— А сейчас?
— 132!
— Почему?! — с недоумением воскликнул я.
— Два кило портвейна, — прогрохотал инженер.
— Так что вас беспокоит?
— Угадайте. На то вы и военврач широкого профиля...
— Задыхаетесь при ходьбе?
— Никак нет...
— Сердце беспокоит?
— А у меня его нету...
— Да ладно шутить, Владимир Михалыч... На что жалуетесь?
— На что?.. Силенка уже не та... Не всякую подкову могу толком согнуть. Ломаю!
— Знаете, Владимир Михалыч, — с уважением сказал я, — у вас редкостные антропометрические данные. Так и хочется померить объемы бицепсов, бедер, шеи...
— А у вас есть при себе строительная рулетка?
— Я же не строитель...
Попутчик мой между тем напружинил живот, громыхнул на весь вагон: — Стукни-ка кулаком.
Ах, так! Я размахнулся и ударил своим кулачишкой. Рука отскочила, точно от резинового шара, и я стал дуть на нее. Инженер расхохотался, дверь купе, оторопев, видать,  от его хохота, опять съехала в сторону, открыв неосвещенный коридор вагона. Я, однако, не унимался.
— Назовите жалобы!
— Ишь, какой! Жалобы ему подавай! По жалобам всякий может. Вот у меня есть знакомый ветеринар, так он болезнь без всяких разговоров определяет. Молча! Ну, покажи, чему тебя учили в академии. Постукай, послушай. Давление померь...
— А я подумал, что у вас ожирение... Третьей степени.
Богатырь зычно рассмеялся, согнул правую руку в локте и показал бицепс диаметром с полметра.
— Приглашаю в гости. Посмотришь на мою коллекцию. У меня дома дюжина ломов, в кренделя скрюченных. Голыми руками свернул!.. Так будешь обследовать, или нет?
Пришлось извлечь из саквояжа фонендоскоп, аппарат для измерения давления. Манжеты едва хватило, чтобы охватить бицепс, давление оказалось как у юноши. Пульс сильный, ровный, хотя немного редковат. Встал на цыпочки, принялся выстукивать грудную клетку, звук получился чистым, ясным и ни на какую болезнь не было и намека. «Дышите глубже!» — приказал пациенту, стал выслушивать, и не услыхал ни единого, хоть самого малого хрипа. Легкие работали почти бесшумно, вдохи продолжались чуть ли ни по минуте, выдохи — вдвое дольше. Феномен какой-то!
— А ты мое сердце послушай, — прорычал инженер.
— Да чего у вас слушать-то?! Пульс отличный, давление идеальное. Сердечно-сосудистая система работает безупречно, позавидовать можно, — ответил я, недоумевая, зачем вся эта сцена с проверкой моих врачебных познаний. Ведь ясно: здоров попутчик, нечего тут делать медицине. Хотя... Пьет многовато. Может печень пропальпировать? Только как ее прощупаешь при таком животе!
— На печень не жалуетесь?
— Нету у меня печени, — последовал ответ.
— Сердца нет, печени нет, — упрекнул я шутника, — что же у вас есть?
— А ты проверь, — ухмыльнулся богатырь и кое-как улегся на охнувшую нижнюю полку.
Я склонился над животом, попросил расслабиться, принялся выстукивать в правом подреберье. Ничего! Еще раз простукал, еще раз. Никакой тупости там, где должна быть печень. Вот те раз! Взглянул на пациента. Лицо его расплылось в довольной улыбке, глаза сузились и смотрели на меня насмешливо, точно говорили: «Ну, где твой широкий профиль?». Я схватил фонендоскоп, приложил мембрану к левой стороне грудной клетки, прислушался... Сердца нет! Пот выступил у меня на лбу, я тупо уставился на инженера, силясь понять, как он это делает, почему печень не простукивается и не слышно работы сердца.
— Задержите дыхание! — прикрикнул на больного, и приник ухом к татуировке.
Тишина! Где же сердце, где?!.. Поднял голову, умоляюще уставился на фокусника. Неужели он умеет останавливать работу сердца? Схватил запястье, нащупал пульс... Сердце билось сильно, ровно, и работа его походила на метроном. Не отпуская руки, вновь приник к груди... ни звука!
— Объясните, Владимир Михалыч, — взмолился я.— Ведь так не бывает!
— Ну что, сдаешься?.. Сдаешься, лейтенант?
— Сдаюсь, — пролепетал я, утирая мокрое от пота лицо.
— А ты знаешь, что такое полная инверсия?
— ?
— Эх, ты... А еще академию кончил! Сколько у тебя по анатомии было?
— Шесть баллов!
— Объясни...
— Я ее два раза сдавал. Первый раз — двойка, второй — 4. Всего — шесть.
— Оно и видать... Ты меня справа послушай...
Да, это была редкая аномалия. Сердце располагалось справа, а печень — слева. Поменялась местом с селезенкой...
Он еще долго подшучивал надо мною, судачил о врачах, о медицине, потом утешал, что один он такой на весь Советский Союз, что подобных экспонатов в армии мне увидеть не придется, и что из меня выйдет настоящий доктор, потому что я не пожалел времени и обследовал по всем правилам. А потом Михалыч — былинный богатырь — уснул, а я все опасался, как бы он не свалился, не проломил пол и тем не сотворил крушения поезда. Так и просидел я до утра. Вспоминал академических профессоров, медицинские термины мешались в голове, повторял бесконечно «alma mater», пока латынь вовсе не лишилась смысла.
За окном светлело, подымалась заря, и паровоз изредка покрикивал, ускоряя ход, чтобы вовремя доставить меня к месту службы. В распоряжение.

* * *


КАРЬЕРИСТ

В тот год на окраине Саранска формировали ракетную дивизию. Новые войска окутали такой густой тайной, что ни один житель мордовской столицы не должен был знать о них решительно ничего. Перед отъездом из Ленинграда меня предупредили: «Забудь слово ракетные. Навсегда!». Дав подписку, я, разумеется, смог бы выполнить обещание, когда бы не газетная киоскерша.
Выйдя из вагона и распрощавшись с удивительным попутчиком, я оказался на привокзальной площади, окруженной тополями с полчищами молчаливых ворон, остановился возле газетного киоска, спросил продавщицу, где в городе стоят военные.
— Ракетчики? — поинтересовалась женщина, разглядывая мой раздувшийся от поклажи клеенчатый чемодан, твердую, с коричневым блеском кожимитовую папку и тюк, из которого высовывался уголок подушки.
Краска залила мое лицо, я уставился на местную шпионку, готовую раскрыть государственную тайну первому встречному. Уж, не провокация ли? Не могу же я подтвердить, что перед ней — ракетчик! Ведь подписал бумагу о неразглашении...
— Вы только направление укажите, — попросил шепотом.
Киоскерша высунулась из окошка, ткнула пальцем куда-то вдаль: — Километра три... все прямо, прямо... Пока не упретесь в красные казармы. Там и будет ракетная часть.
Я подошел к старому тополю, положил наземь тюк, закурил. Ка-р-р! каа-р! —заорали вороны, возмущенные легкомысленной кисокершей, дружно снялись с веток, покружили надо мной и перелетели на соседнее дерево.
И тут я увидел морского лейтенанта с тюком — точно таким, какой мне выдали в академии. Он шел не спеша, и вел под руку девушку, похожую выражением лица и одеждой на студентку герценовского пединститута. Не однажды бывал я на вечерах в этом славном заведении — поставщике офицерских жен, — вступал на танцах в соперничество с курсантами военных училищ, и будущие героические спутницы военных казались мне на одно лицо. Было в них что-то педагогическое. Моряк, как видно, победил в конкуренции, рано лишился свободы, и прибыл теперь, как говорят в армии, «для дальнейшего прохождения». Только не мог я понять, где он найдет в Мордовии море и флот.
Впоследствии оказалось, что новые войска готовы были принять кого угодно: летчиков, пехотинцев, моряков и так далее. А в то утро я еще не догадывался о такой всеядности новорожденных РВСН (теперь уже дозволено расшифровать аббревиатуру; означает она не что иное, как ракетные войска стратегического назначения). Решил следовать за мореманом, даже если бы он привел меня к мордовскому океану. Никогда не был я силен в географии. Через час ходьбы под солнцем, изрядно пропитав парадный китель потом и проклиная тюк, который нещадно бил по ноге, я оказался возле забора. За ним открывались взору несколько двухэтажных старинных зданий, сложенных из добротного кирпича. Это и были красные казармы... Какой-то важного вида старшина указал на штаб.
Вдоль стен длинного коридора стояли солдатские табуретки, грубо крашеные ядовито желтой краской. Десятка полтора лейтенантов с погонами разных родов войск ждали вызова. В углу, возле окна стоял красавец моряк, и его юная жена вопросительно заглядывала лейтенанту в глаза. Поскольку все табуретки оказались заняты, я бросил на пол тюк, уселся на него, раскрыл папку, достал академическую малотиражку «Военный врач» и принялся читать рассказ, написанный моим сокурсником. Рассказ назывался «Случай из практики». Речь шла о начинающем враче, об аппендиците и о том, как эскулап чуть было не спутал appendicitis (так было в рассказе) с заворотом кишок. Произведение начиналось с описания осени: «В Ленинград пришла золотая осень. С деревьев сыпались червонцы». Прочее оказалось не менее занятным.
— Лейтенант Каменский! — высунулся из кабинета кадровик. Его обширную лысину покрывали крупные капли пота, и в сходившихся к переносице желтых глазах стояла тоска.— Каменский, — вяло повторил он.
Моряк поднял голову, строго кивнул жене, твердым шагом направился на зов. Дверь со скрипом закрылась. Офицеры принялись разглядывать морскую подругу. Учительница отвернулась к окну, за которым простирался пустынный плац, и обручальное кольцо на ее руке показалось мне чересчур тонким. «Что-то в нем есть нищенское», — промелькнуло в голове. Снова погрузился в рассказ. Фамилия героя была, разумеется, Зеленин.
— Лейтенант Костромитин! — раздалось на весь коридор.
Я вскочил.
Возле двери стоял морской лейтенант. На его лице блуждала недоуменная улыбка. Сочувственно глянув на него, я вошел в кабинет.
— Ваши документы, — потребовал майор.
Протянул предписание и удостоверение личности, которое заменяет у военных паспорт.
— Подождите за дверью, — со вздохом произнес кадровик.
Я вышел. Лейтенанты вопросительно уставились на меня. Каменского и его подруги в коридоре уже не было. Подошел к окну. Вдоль плаца стояли старые тополя, такие же, что и возле вокзала, и хотя был конец августа, червонцы с богатых крон все еще почему-то не сыпались. Не прошло и пяти минут, как из дверной щели снова показалась лысина: — Костромитин!..
— Получите новое предписание и проездные документы, — обрадовал майор, протянув бумаги.— Вам предлагается убыть в Петровск. Поезд через два часа...
— Какой Петровск? Где Петровск?! Я же назначен в Саранск, в лазарет!..
— Выполняйте! — рявкнул майор.
— А как же с лазаретом? — растерянно вопросил я, вытащив зачем-то из кармана кота Василио.— Разве лазарет не в Саранске?
— Нету здесь никакого лазарета, — хмуро объяснил кадровик и вдруг, увидев деревянную фигурку, закричал: — Что это у вас в руке?!
— Талисман! — заорал я.
— Черт его знает, кого только к нам не присылают, — проворчал майор, и, помолчав немного, объявил: — Вы свободны.
Так я обрел в совершенно секретных войсках свободу.
...Центр Петровска — то ли городского поселка, то ли большого села с длинной улицей, вдоль которой тянулись старые бревенчатые дома с хозяйственными постройками во дворах — украшало двухэтажное деревянное здание с вывеской: «Медведица». В вестибюле понуро стоял побитый молью медведь, с оскаленной пастью без двух передних зубов, выбитых, как мне позднее рассказали, отважным посетителем ресторана. В стеклянных глазах чучела отсвечивались желтоватые огни старинной бронзовой люстры, попавшей сюда, видать, еще во времена Петра. Нижний этаж занимал ресторан на четырнадцать столов, второй — гостиница с четырнадцатью номерами. Вероятно, для владельца номера полагался обеденный стол. В каждой комнате висела картина Шишкина «Утро в сосновом лесу», стояла высоченная кровать с никелированными шарами на спинках и пышной периной, пара допотопных венских стульев, рассохшихся от времени, да фанерный платяной шкаф советского производства — с проволочными вешалками внутри.
В гостинице меня встретили радушно. Вышла сама заведующая, предложила единственную свободную комнату, смущаясь и принося извинения за мышиный помет по углам помещения. «Убирать не успеваем, — посетовала, — устраивайтесь как дома». Бросив вещи на пол и стряхнув с кителя пыль, я вышел из своего номера и спустился в ресторан.
Заведение пустовало, только в дальнем углу одиноко сидел какой-то старик и медленно жевал. Я устроился за столом, покрытым клеенкой, повертел в руке пустую солонку, и хотел было позвать официанта, как из-за малиновой бархатной шторы выпорхнула молоденькая девица в белой блузке, подбежала, поинтересовалась, чего желаю и, не дожидаясь ответа, защебетала: «В нашем ресторане на ужин имеется шартрез, селедочка и компот». Я попросил подать бокал шартреза, селедку, и гордо отказался от компота. Официантка переспросила относительно бокала, пришлось пояснить: — Стакан!
Французский ликер саратовского изготовления смахивал на денатурат, сдобренный малиновым сиропом, зато селедка оказалась превосходной. Не успел я отужинать, как заведение заполнило офицерство. То были мои будущие сослуживцы и пациенты. Шум и гам поднялся до потолка, официантка порхала от столика к столику, называла посетителей по именам, и скоро стало ясно, что здешние винные погреба содержат несметное количество бутылок шартреза и в таком же изобилии — селедку. Компота было меньше. Дефицит.
К моему столу подошли шестеро лейтенантов, трое уселись на свободные места, я поднялся, чтобы уступить остальным шаткий, но необычайно изящный венский стул. «Куда ты?! —дружно запротестовали будущие пациенты, — всем места хватит». «Надо отоспаться перед первым рабочим днем», — объяснил я. Лейтенанты умолкли, точно перед ними явился труженик особого отдела, но вскоре до них дошло, что мои петлицы, змеи и чаши с ядом указывают на принадлежность к безобидному племени. Авиационный лейтенант изрек: «В армии работают только психи. Нормальные — служат». Мы распрощались.
Возле двери номера лежал тюк, рядом покоился чемодан и на нем — моя папка. Я протер глаза. И тут отворилась дверь, вышел Каменский — в тельняшке, с электробритвой в руке. «Что произошло?! — воскликнул я, — почему вы захватили мой номер?». Лейтенант покраснел, протянул руку: — Каменский.
Пришлось назвать свое имя.
— Так что случилось?
— Жизнь — это джунгли! — объяснил мореман.—У меня семья, а у тебя нет. Иди в свой медпункт, док, и живи там... Ты мою жену видел?
— Видел, — признался я...
Остаток вечера пришлось провести в ресторане, в компании авиаторов, а ночь — в одном из номеров, который занимал пожилой майор. Ветеран пригласил к себе юных «летунов» для продолжения попойки. Пили все тот же шартрез, судачили о новых войсках и пели на множество голосов «первым  делом, первым делом — еропланы...». Утром поправили здоровье чаем, и всей гурьбой отправились на службу — в полк.
Путь наш пролегал по центральной улице. Офицеры тянулись группами и в одиночку по пыльной дороге, унавоженной свежими коровьими лепешками — только что прошло стадо. Новоявленные воины-ракетчики выходили из частных домов, где снимали жилье, сливались с плотной кучкой счастливчиков — обладателей гостиничных номеров, над офицерским братством нехотя подымалось в сероватом небе неяркое мордовское солнце. Я выделялся среди однополчан парадной формой и папкой.
Полк располагался в поле. Десятка три малых, средних размеров и больших армейских палаток предназначались, дабы скрыть от населения самое секретное в мире оружие, офицеров и солдат. Меня направили к командиру. Постояв с минуту возле командирской палатки и повторив про себя уставные слова, без коих немыслима никакая военная карьера, и не найдя, куда можно постучать, я откинул брезент.
— Лейтенант Костромитин в ваше распоряжение прибыл! — лихо отрапортовал в темноту и, не услышав ответа, пояснил уже потише: — Для дальнейшего прохождения...
Палатка была пуста. Какие-то ящики высились в углу, на полевом столе с алюминиевыми ножками стоял небольшой сейф, рядом располагался телефонный аппарат без номерного диска. Напротив стола скорчилась раскладушка, накрытая шинелью, из-под нее выглядывала белоснежная простыня. Я огляделся и собрался было покинуть командирские апартаменты, но тут у входа что-то прошуршало, в палатку вошел стройный моложавый мужчина в тщательно вычищенных сапогах, в полевой  форме, при офицерском ремне и портупее. На его погонах виднелись две большие звездочки. Легкий запах одеколона долетел до меня, я невольно вытянулся.
— Что вы здесь делаете, товарищ лейтенант? — твердо и вместе вежливо спросил подполковник.
— Товарищ командир... приехал в ваше распоряжение, — смешался я, позабыв устав.
Помолчал, заметил на лице командира улыбку, бросил ладонь к виску: — Костромитин!
Командир весело рассмеялся, протянул руку: — Плюснин...
— Костромитин, — тупо повторил я.
— Уже понял... Медик? Откуда прибыли? Садитесь, рассказывайте...
Никогда и никто, кажется, не радовался так моему появлению, как радовался подполковник Плюснин. Он долго ждал в свой полк врача, а его все не присылали. Солдаты и офицеры не имели никакой медицинской помощи, поскольку ни фельдшера, ни медсестры, и уж тем более доктора здесь не оказалось. Командир слушал внимательно, расспрашивал об академии, интересовался родителями, словом, я чуть было не позабыл, кто со мной беседует. И подполковник напомнил о своем командирском положении: «Вам, товарищ доктор, не мешало бы постричься. Сходите в крайнюю палатку, там у нас парикмахер. Солдат, а девять фасонов знает». Я смутился. Плюснин продолжал: «Осваивайте медпункт в палатке. Питаться будете из солдатского котла, жить в медпункте... Иначе вам никаких денег не хватит. Тем более, на «Медведицу!»...
Деньги у меня и в самом деле кончились.
— И еще... Немедленно займитесь пищеблоком,  что-то у нас в полку неладно.
С легким сердцем выскочил я наружу, помчался к медицинской палатке. Да, повезло с командиром. Строевик, а медицину ценит!..
Палатка оказалась доверху завалена большими крепкими ящиками. На крышках виднелись загадочные номера, нанесенные белой краской. Медицинское имущество! Действительно, в ящиках находилось все, что необходимо для развертывания полевого медпункта. Я открывал их один за другим, рассматривал содержимое, читал описи и радовался: настоящее богатство!
И тут в палатку вошел старшина, мягким украинским говором сообщил, что желает мне здравия и интересуется, будет ли прием. Кое-как напялив на китель врачебный халат, и придав себе солидность хирургической шапочкой, я вышел наружу.
Цепочка солдат тянулась к палатке, лица бойцов были напряжены, пациенты стояли, заметно скорчившись, и глядели на меня с ожиданием. «На что жалуетесь?» — спросил первого. «На живот», — ответил солдат. «А вы?..» — поинтересовался у следующего. «Живот». «У вас...» — подошел к третьему. «Ха, — хмыкнул старшина, — воны усе поносныкы». «Холера! — грохнуло в моей несчастной голове, — эпидемия!». «Что у них?» — растерянно спросил старшину. «Та, — смешливо ответил он, — дызынтэрыя»... Так вот почему в палаточном городке мне попадались кое-где желтовато-коричневые жидкие лепешки! А я-то думал: коровы... «Подождите!» — крикнул внезапно охрипнувшим голосом, скрывшись в палатке.
И тут стало ясно: ничего я не знаю и не умею. Шесть лет учебы в академии — впустую! Все из головы вылетело. Лекции профессоров, зачеты, клиническая практика, учебники, конспекты... — где вы? где?! Ведь это надо же: не догадаться толком собрать жалобы, не осмотреть больных, какую-то холеру придумать! Строевой старшина, и тот лучше в болезнях понимает! Доучился. Позор!..
Ящики глядели на меня полуоткрытыми крышками, я судорожно принялся извлекать банки с таблетками и порошками, пытаясь вспомнить, чем лечат дизентерию. «Фталазол», — усмехнулся кто-то в голове. Ну, конечно же, фталазол!.. Как на беду попадалось все что угодно, все... кроме необходимого лекарства. В одном из пакетов обнаружил черный порошок, надпись гласила: «Уголь активированный». А что, если дать вместо фталазола? — задал себе вопрос и, не дождавшись ответа, прокричал: «Заходи по одному!». Большего идиотизма придумать было нельзя.
Накормил солдат, они ушли — довольные и с угольными ртами, а я продолжил поиски проклятого лекарства. Пока трудился, больные расползлись по территории полка и к вечеру пометили ее теперь уже не желтыми, а иссиня черными лепешками. Интересно, что сказали бы профессора академии о моих действиях? К ночи, в последнем из трех десятков ящиков нашелся таки фталазол.
На следующее утро, при общем построении, командир зачитал сочиненный мною приказ о лечении всего полка: и больных и здоровых. Таблетки я выдавал перед строем, сослуживцы покорно глотали, следуя примеру Плюснина. Этот мой поступок заслуживал презрения не меньше, чем лечение углем. Ни один инфекционист не одобрил бы таких действий, но свершилось чудо. Через неделю поносы в полку почему-то прекратились. Возможно, то была вовсе и не дизентерия, а обыкновенное пищевое отравление, но я чувствовал себя победителем.
Вскоре Плюснин вызвал к себе. Глянул на мою прическу, улыбнулся.
— Неплохо! И с дизентерией покончили...
— Нас еще и не тому учили, — ответил скромно.
— Вот что, лейтенант Костромитин, вижу я, должность младшего врача полка для вас маловата. Как считаете?
— Я вообще-то в лазарет хотел...
— Правильно! Вот я и решил назначить вас начальником медицинского пункта полка. Поближе к лечебной работе, и оклад посолиднее... Согласны?
Не дождавшись возражений, он потребовал удостоверение личности, вписал новую должность, лихо расписался, достал из сейфа гербовую печать, приложил со смаком: — Вот так-то! Не каждый получает повышение через неделю службы...
Моя палатка постепенно превращалась в медпункт. В стеклянных шкафах сверкали хирургические инструменты, я поглядывал на зажимы, скальпели, иглодержатели и прочее, предаваться мечтам, что не придется ими воспользоваться. На столике располагались микроскоп (ради солидности), аппарат для измерения давления, загадочный кардиограф. Загадочный оттого, что выдавал почему-то чернильную линию исключительно прямую, хотя сердце у пациентов работало. Лекарств оказалось в достатке, были бы больные!..
Полк вдохновенно осваивал единственную ракету, доставленную как-то глубокой ночью. Солдатам и офицерам было не до болезней. Посреди поля установили пусковой стол. Днем его скрывала камуфляжная сеть, ночами  подтаскивали ракету, и зычные команды «От стола!», «К столу!» тревожили меня, заставляя откладывать в сторону старый учебник Зеленина «Внутренние болезни», который я штудировал, лежа на твердом топчане и поражаясь, как много в книге нового. Так прошла еще неделя.
Кто бы мог сказать, что мне предстоит продемонстрировать свои познания не в общей терапии, а в глазных болезнях. Это случилось в последний августовский день, когда полк понемногу готовился к наступлению холодов.
— Доктор! — ворвался в палатку штабной капитан.— Вас срочно вызывает жена командира!
— Что случилось?! — всполошился я.
— Не знаю...
Командирский «газон» в пять минут доставил к одноэтажному строению, где прежде размещались какие-то склады, а теперь поселился командный состав.
Квартира Плюснина занимала довольно большую, с низким потолком комнату, перегороженную пополам некрашеной фанерой. На табурете сидела сильно встревоженная командирша и держала на руках сына. Мальчишка орал благим матом. «Потерпи, потерпи, —шептала мать, — сейчас хороший доктор приедет, приедет, глазки вылечит».
— Что случилось, Екатерина Максимовна? — спросил я, и тотчас понял, что через минуту мне предстоит сделаться педиатром, а заодно и окулистом.
— Ах, доктор! — воскликнула женщина.
— Да что произошло? — похолодел я.
— Соседский мальчик чем-то моему глаза засыпал... Два часа кричит, ничего не видит... Помогите!
Я медленно подошел, попытался поднять у ребенка веко. Раздался такой вопль, что в груди моей все оборвалось. Отскочил в сторону, опустил руки, материнский страх перекинулся ко мне. «Надо в больницу», — пробормотал неуверенно. «Да нету здесь больницы, — ответила женщина, — на вас вся надежда...». «Тогда придется отвезти в медпункт», — заявил я, не понимая, зачем это говорю, и что буду делать с ребенком в палатке. «Везите», — согласилась мать.
Кое-как уговорил я жену командира остаться, пообещал, что вернемся через час, схватил орущего мальчишку в охапку, почти бегом добрался до машины, рявкнул солдату: «Гони!». И тут Плюснин младший, напугался, видно, моего вопля и внезапно умолк. Распугивая кур и гусей, «газик» промчался по центральной улице, подскочил к моей палатке.
Если тебе, читатель, интересно узнать, как я впервые в жизни выворачивал веки истошно оравшему ребенку, как из чайника промывал глаза сначала простой водой, и залил себя и половину палатки, а потом капал слабую заварку чая (слышал от моей покойной бабушки, что в таких случаях лучше заварки лекарства нет) и вымывал самый обыкновенный речной песок; как долго решал, каким глазным каплям отдать предпочтение и остановился, в конце концов, на альбуциде, попробовав его тут же на себе; как после первой же капли этого самого альбуцида командирский отпрыск прокусил мой палец» и, как закончив процедуру, зачем-то забинтовал глаза мальчику, а заодно и полголовы, столь обильно, что со стороны могло показаться, будто пациент только что перенес трепанацию черепа; если после всего этого ты, читатель, все еще доверяешь военным медикам, я готов взяться лечить твои больные глаза.
— Что это?! — воскликнула командирша, увидав гигантскую повязку, — что вы с ним сделали? Что будет?
Я чуть было не брякнул, подражая хирургу из какого-то кинофильма: «Будет жить», но успел прикусить язык, путано объяснил, так, дескать, полагается, и приказал снять повязку только на следующее утро.
Всю ночь я не спал, читал врачебный справочник, не мог найти ответ на вопрос, верно ли действовал, открывал пузырек с альбуцидом и нюхал его, воображал самые невероятные осложнения, непрерывно курил и пил ту самую воду, которой промывал ребенку глаза.
Наутро вызвал командир. С тоской окинул я взглядом свой замечательный медпункт, попрощался со шкафами, перевязочным столиком, с большим хирургическим набором и набором малым, со всем остальным имуществом, взял под мышку папку и отправился на расправу.
— Иннокентий Сергеич, — обратился ко мне командир.
Я выпучил глаза.
— Товарищ лейтенант, — вернулся к командирскому языку Плюснин, — вчера пришла телеграмма. Вас требуют в Саранск. В распоряжение Духанина...
— А кто это?
— Не знаю... – поморщился командир.— Я ответил, что не могу отпустить единственного врача. Вы согласны?
— Так точно!
— Хорошо, — произнес командир с довольной улыбкой, — но это еще не все.
У меня вытянулось лицо.
— Я тут подумал, что надо бы повысить с вас спрос, товарищ лейтенант медицинской службы. Поскольку вы у нас единственный, а требования к ракетной медицине должны быть самыми высокими, назначаю вас старшим врачом полка.
Карьерист! Чиновник! — презрительно крикнул кто-то в моей голове.
Словно услыхав этот крик, Плюснин рассмеялся: — Еще лучше будете лечить личный состав. С большей ответственностью... Дайте удостоверение личности.
Машинально я протянул документ. Командир обмакнул перо в пузырек с тушью, старательно вывел мою новую должность, расписался как на банкноте, открыл сейф, подышал на печать, шлепнул на своей подписи:
— Поздравляю с майорской должностью. Между прочим, если желаете, можете перебраться в наш дом. Комната для вас выделена. Вы теперь относитесь к командному составу!
Я стоял молча, переминался с ноги на ногу.
— Да, вот что, — смутился командир, — возвращаю бинты. Екатерина Максимовна выстирала. Пригодятся.
Я вскочил. Плюснин поднялся с табуретки, опустил глаза, вернул казенные бинты, затем смущенно пробормотал, протянув бумажный пакет:
— Екатерина Максимовна просила передать...
Стоял погожий день, облака тихо тянулись высоко в небе, обходили солнце, и оно ярко освещало армейские палатки, посыпанные песком дорожки, ракетный стол, накрытый камуфляжной сетью, шоссе, по которому неслись автомобили, кустарник вдоль дороги, призванный скрыть от населения секреты полка. Для возведения забора пока что не привезли ни досок, ни колючей проволоки. Возле медицинской палатки я развернул пакет. В нем оказались домашние пирожки с капустой — мой первый врачебный гонорар.
Близился к концу первый месяц службы в Петровске. Офицеры обращались ко мне «док», Плюснин не досаждал опекой и приказами, я ночевал в доме для командного состава и гордился своей комнатой, остальное время проводил в медпункте в ожидании больных и чтении справочников.
Все бы хорошо, да только случилась беда. Мои медицинские познания оказались на удивление скудными и перепутались, на самые простые вопросы я не мог отыскать верного ответа, время от времени какой-нибудь солдат ставил в тупик своими жалобами. Как-то вкатил бойцу с ангиной лошадиную дозу пенициллина, и всю ночь бегал к нему — убедиться, что пациент еще не умер. Словом, стало ясно: не бывать мне настоящим врачом. Я скрывал свое открытие от однополчан, делал важное лицо, и, отчаявшись познать врачебные науки, перешел от толстых учебников к справочнику фельдшера.
И все же хорошо мне было в полку Плюснина. Потому что приняло меня офицерское братство, как-то незаметно и прочно сплоченное командиром полка.
И вот наступило то самое утро, когда внезапно оборвалась моя карьера. Прибежал посыльный: срочно к командиру.
Плюснин сидел, накинув на плечи шинель, мрачно разглядывал какую-то бумажку. Увидав меня и не ответив на приветствие, махнул рукой в сторону табуретки:
— Садись.
Я уселся, принялся изучать лицо командира, и старался угадать, для чего он меня вызвал и в чем причина его дурного настроения. Подполковник долго молчал, хмурился, потом вздохнул и протянул бумажку:
— Читай...
В телеграмме было нечто несуразное: «приказываю повторно срочно направить лейтенанта костромитина в распоряжение духанина выполнение подтвердите кукошка».
Я дважды прочел, пытаясь понять, что означает «кукошка». Решил: не меньше генерала. А кто такой Духанин? Скорее всего, какой-нибудь медицинский начальник...
— Вот что, лейтенант, — прервал мои размышления Плюснин, — требуют тебя в Саранск... Ты не знаешь, зачем? У тебя там кто-то есть?..
Сказав это, Плюснин указал пальцем в потолок.
— Откуда?! — завопил я.
— Так ты хочешь в Саранск, или нет?
— Нет! — обиделся я.— Никуда я не хочу!..
— Вот и я не хочу тебя отпускать... Ты мне скажи, как полк без медика оставить?! Можно или нельзя?
— Нельзя.
— И я так считаю...
— Так не отпускайте!
— Мы, товарищ старший врач, в армии. Приказ обсуждению не подлежит. Я и так две телеграммы отбил... Чтобы тебя не отпускать. Ничего не поделаешь. Им там виднее...
Кончилась моя карьера, усмехнулся я про себя. Плюснин глотнул из кружки, поднял телефонную трубку, поморщился, бросил ее на место.
— Поезд — в 22.00. Билеты тебе возьмут. В 18.00 прошу в учебный класс. С вещами...
Огромная палатка, где проходили теоретические занятия, оказалась забита до отказа. Офицеры в полном составе  стояли вдоль длинного стола. Не было лишь Каменского. Отправился, видать, в плавание.
Меня ждали, и когда я вошел, сраженный таким сборищем и ничего еще не поняв, Плюснин произнес речь в честь полкового медика и медицинской службы вообще, призванной верой и правдой служить боеготовности.  Полк меня провожал!
— Объявляю благодарность и награждаю почетной грамотой, — раздалось в палатке.
Я подошел к командиру, тихо вымолвил: «Спасибо». Плюснин улыбнулся. Однополчане рассмеялись.
— Приступим! — приказал командир.
Откуда-то выскочил тыловой капитан с канистрой в руке, принялся обходить офицеров и каждому наливать в граненый стакан из канистры. Закончив действо, приблизился к командиру, наполнил до краев его стакан, затем — мой.
— В честь нашего медика! — провозгласил Плюснин и чокнулся со мной. Один за другим потянулись ко мне офицеры, стукали стаканы, глухой звук отзывался в палатке, и я волновался как никогда в жизни. Кто-то протянул половинку луковицы, густо посыпанной крупной солью.
— За здоровье медицины! — сказал командир, и поднес стакан ко рту.
Я приложился, первый глоток показался как огонь, но я пересилил себя. Вливал внутрь ракетный спирт, опасался опростоволоситься, и желудок не подкачал — принял 96-градусный этиловый до капли...
Что это так громыхает? Кто бьет меня в бок?.. Кое-как разлепил глаза, вперился в темноту, пытаясь понять, где нахожусь. Ритмичный стук слышится снизу, за черным окном время от времени мелькают огни, кто-то храпит подо мной, и я догадываюсь наконец, что лежу на верхней полке, вагон покачивается и оттого я ударяюсь о стенку.
Так вот оно что?! Поезд везет меня в распоряжение какого-то большого начальника. Напрягаю проспиртованный мозг, стараюсь вспомнить хоть что-нибудь, но кроме фамилии Духанин и ощущения первого глотка огненной жидкости, ничего мой мозг сообщить не хочет. Во рту пересохло, веки сами собой закрываются, снова засыпаю. Протяжный гудок паровоза растворяется где-то вдали.
Проснулся я под утро, когда тусклый свет проник в вагон, но еще не разбудил попутчиков. Я лежал, глядел в потолок, силился припомнить проводы, и догадался: много было сказано тостов, ох как много...
И тут в голове вдруг просветлело. Произошло то, что происходит со многими начинающими. Открылся занавес, в свете прожекторов встали передо мною во всей полноте страницы учебников, конспекты лекций, раздались голоса учителей, и всплыло внезапно все, чему учили меня шесть лет.
Я – врач.

* * *




ПРОСТАЯ ОПЕРАЦИЯ

Ничего не переменилось в столице Мордовии. Разве что газетный киоск возле вокзала исчез куда-то, да вороны покинули голые тополя. Быстро добрался я до «красных казарм», вошел в штабной корпус, с тревогой остановился у кабинета, из которого месяц назад вышел с предписанием «убыть» в Петровск. На дверях появилась табличка: «Майор Кукошка». Так вот кто прислал телеграмму!
За громоздким письменным столом сидел все тот же лысый майор.
— Вы Кукошко? — нагловато спросил я.
— Не Кукошко, а Кукошка, — обиделся кадровик, не узнав меня, — чего надо?
— Костромитина вызывали?
— А-а, вспомнил, вспомнил... ты — Костромитин! — чему-то обрадовался майор и весело расхохотался.
Чем я его развеселил, не знаю, только смеялся он с удовольствием. Наконец приступ веселья кончился. Кадровик сделал навстречу два шага, хлопнул меня по плечу.
— А мы тебя в Петровск по ошибке заслали! — воскликнул с таким энтузиазмом, точно приглашал вместе порадоваться столь остроумному поступку.— Здорово, да?!
— Здорово...
— Давай удостоверение личности.
Я подал документ. Лицо Кукошки вытянулось, покраснело, на просторной лысине выступили крупные капли пота. Видать, в его голове имелся излишек влаги.
— Чего это здесь понаписано? Кто тебя на должности назначал?!
— Подполковник Плюснин, — с гордостью ответил я.
— Во, дает! Да какое он имел право?! Какое? Он, что — министр? Или главком? Лучше бы ты это удостоверение потерял... У тебя ведь другое первичное назначение... по приказу министра!
— И какое же?
— Уролог лазарета!
— Уролог?!
— Уролог! — подтвердил майор.— Поздравляю...
С чем уж тут было поздравлять, не знаю, но то, что министр дал такое назначение, сразило меня, что называется, наповал. Уролог. Какой из меня уролог?! Мои представления об этом предмете были настолько убоги, что лучше бы маршал назначил на сию должность какого-нибудь штабного офицера. По урологии я заслужил у профессора Гребенщикова всего лишь троечку, да и то он, наверное, решил меня помиловать. За старательный кашель и чихание во время экзамена. И еще удивило меня, для чего в лазарете, где по штату должно было трудиться всего четыре врача, — уролог.
Вскоре кто-то объяснил, что в Ракетных войсках используют секретное горючее — гептил. Стоит будто бы капле этого яда попасть на кожу, как тотчас наступит смерть. А если вдохнуть его пары, то откажут почки, мочевой пузырь, и военный человек навсегда сделается импотентом.
Впоследствии не раз приходилось мне видеть, как солдаты и офицеры таскают гептил ведрами, но ни разу в славных Ракетных войсках не попадался импотент. Урологические больные, правда, бывали, ибо местные красавицы частенько награждали военных, преимущественно представителей доблестного офицерского корпуса, триппером.
Поскольку симптомы обыкновенно объявляются на следующее утро, профессор Гребенщиков, просвещая будущих эскулапов, называл героическую болезнь: «С добрым утром!». И это единственное, что мне крепко запало в память из урологии.
— Куда меня назначили? — вопросил я.
— Ты должен был сразу прибыть в распоряжение начальника лазарета гвардии майора Духанина, — подробно и внушительно, точно недоумку, объяснил кадровик.
— А где Духанин?
— На плацу, — нахмурился Кукошка.

Асфальтированный и расчерченный белыми линиями плац напоминал небольшой аэродром. С краю площадки понуро сидел на скамейке мой новый начальник.
Я подошел.
— Товарищ гвардии майор, лейтенант Костромитин в ваше распоряжение прибыл.
Гвардеец промычал что-то, помотал головой, открыл мутные очи. Поглядел на меня, вяло отмахнулся, потом закрыл глаза и свесил на грудь голову. Я стоял, переминаясь с ноги на ногу в надежде, что он проснется, но майор, видно, решил, что перед ним привидение. Прошло минут десять. И тогда я решил ему помочь. Тряхнул за плечо, заорал командным голосом:
— Товарищ майор, я здесь!.. Прибыл для дальнейшего прохождения!
Вопль мой разнесся по плацу и проник в здания. Из окна казармы высунулась голова в фуражке, исчезла и вскоре снова появилась, но уже не одна, а в сообществе десятка таких же обезличенных нулевой стрижкой голов. Мой вопль, видно, понравился, и потому солдаты ржали, точно жеребцы на заливном лугу. Товарищ майор вздрогнул, поморщился, разлепил заплывшие веки, продолжительно зевнул, и выдохнул в мою сторону изрядную порцию перегара. Увидев стоящего напротив франта с кожимитовой папкой, снова закрыл глаза, но вдруг встрепенулся.
— Почему кучерявый? Зачем прибыл?
— Для дальнейшего прохождения… — объяснил я, не вдаваясь в подробности относительно непригодной для службы прически.
— Не видишь, я увольняюсь? — спросил майор.
— Вижу...
— Тогда зачем приехал?.. Кто тебя просил? Никакого лазарета нет, врачей и медсестер нет, больных нет… И откуда ты такой явился?
Хорошо же началась моя служба!
— Ладно, пойдем в штаб, посмотрим штатное расписание. Интересно, куда тебя назначили?..
— Я уже там был...
— И что?
— Назначен в лазарет урологом.
— Не может быть, — протрезвел майор.
— Что же мне делать?
Майор снова задумался. Я приготовился ждать, но на этот раз он соображал недолго.
— Ступай в республиканскую больницу. Там моя жена в гинекологии работает. Говорит, врачей не хватает. Здание найдешь сам. Оно на свастику смахивает. Если на него с самолета посмотреть.
— В гинекологию? — спросил я, и понял с ужасом, что настигла меня судьба. В гинекологии я соображал еще меньше, нежели в болезнях почек и мочевого пузыря. И уж вовсе не знал, где взять самолет, чтобы отыскать больницу. Пришлось идти пешком.
...Руководил урологическим отделением Сергей Федорович Хвиц. Это был изрядно пожилой мужчина — седоватый, с небольшой бородкой, мягким негромким голосом и внимательными глазами. Врачей в его отделение не дали, и потому заведующий едва справлялся с утренними обходами, процедурами, операциями. Сорок коек занимали больные, и здесь можно было видеть, пожалуй, все болезни, какие описаны в учебнике. После завершения врачебных дел он отправлялся в единственную на всю мордовскую столицу православную церковь, где вел службу.
Сергей Федорович как бы повторял подвиг архиепископа Луки (Войно-Ясенецкого), причисленного после смерти к лику святых. Книгой хирурга-святителя «Очерки гнойной хирургии», удостоенной — в промежутках между его пребыванием в тюрьмах и лагерях — сталинской премии первой степени, зачитывались многие медики.
В 1921 году произошел такой случай. Судили врачей. На судилище председательствовал зампред ВЧК Петерс. И вот он, желая посрамить священника, спросил: «Как это вы верите в Бога, поп и профессор Ясенецкий-Войно? Разве вы его видели, своего Бога?». Последовал ответ: «Бога я действительно не видел, гражданин обвинитель. Но я много оперировал на мозге и, открывая черепную коробку, никогда не находил там также и ума. И совести там тоже не находил».
...В первый же день Сергей Федорович взял меня на врачебный обход. Мочекаменная болезнь, циститы, пиелиты, аденома предстательной железы, уретриты, опухоли почек и мочевого пузыря, — каких только больных здесь не было! И все на одного врача.
С завтрашнего дня возьмете себе две палаты, — осчастливил Хвиц, добавив с мягкой улыбкой: — Ведь недаром же вы окончили Военно-медицинскую академию…
Мы шли от палаты к палате в сопровождении Ольги Петровны — старшей медсестры, и Сергей Федорович быстро осматривал больных, задерживался возле послеоперационных, похваливал их, ласковое выражение не сходило с лица хирурга. Давал распоряжения, медсестра записывала, я слушал, кивал время от времени, будто понимал что-то в этих распоряжениях, и страх постепенно заполонял душу. Что делать здесь с моими познаниями в урологии?..
Обход закончился. Мы вошли в кабинет заведующего, я попросил разрешения закурить. Сергей Федорович добродушно махнул рукой — травись, коли невмоготу, и протянул потрепанный учебник урологии.
— Завтра приступайте к работе. Учите Эпштейна.
…Прошло три месяца. Дела мои продвигались. Я осваивал профессию. Не знаю, впитала ли подкорка лекции профессора Гребенщикова, когда спал в аудитории, и тем подтвердила пользу обучения во сне, или каждодневная практика с раннего утра до позднего вечера сделала свое дело, только я уже свободно обращался с урологическими инструментами, уверенно распознавал на рентгеновских снимках патологию, давно принял сан уролога, хлебнув мочи из катетера, неловко поставленного первому своему больному. Это случилось на второй день пребывания в отделении, и Сергей Федорович утешил: «Нет такого уролога, какой не попробовал бы мочи больного». Он брал меня на операции ассистировать, и настал день, когда доверил самостоятельно удалить, правда, под присмотром — аденому простаты. «А у вас хорошие руки», — сказала Ольга Петровна. Я возгордился...
В отделении лежал больной — с камнем в мочевом пузыре. Это был здоровенный мужик атлетического сложения — грузчик и, следовательно, пьяница. Оказался трусоват. Ждал операции, не спал ночами, извелся сам, персонал извел, каждый день канючил на обходах: «Доктор, а может, рассосется? Или сам выскочит*». «Медицинская наука подобных случаев не знает», — назидательно отвечал я, и каждый вечер, лежа на кушетке в ординаторской, читал на сон грядущий учебник, где подробно описывались такого рода хирургические вмешательства. Как все просто в учебнике! Автор описывал операцию настолько ясно, что с ней, казалось, легко мог бы справиться студент четвертого курса. Но больше всего мое внимание привлекла манипуляция удаления камня, минуя операционный стол...
— Сергей Федорович, идея, — сообщил учителю за несколько дней до операции. — Может, без ножа обойдемся?..
Хвиц внимательно глянул, долго протирал очки, наконец, видя мое нетерпение, негромко промолвил: — Что за идея?
— Берем литотриптор, вводим в мочевой пузырь и дробим камень, — сообщил я возбужденно, подняв над головой припасенный заранее инструмент.
Едва ли найдется среди нормальных людей тот, кто поверит, что такую устрашающую стальную трубку толщиной с большой палец, возможно ввести через мочеиспускательный канал. Инструмент имел спрятанные внутри выдвижные зубчатые клещи, предназначенные для дробления камней. Я положил его на стол и закурил, ожидая одобрения.
— А вам не хочется  попробовать эту штуковину на себе? — поинтересовался Сергей Федорович.
— Непременно попробую, — заносчиво ответил я.— Когда у меня в пузыре такой камень вырастет. Уж всяко получше операции. Эпштейн рекомендует.
— Признайтесь, больного пожалели...
— И пожалел... Зачем его понапрасну резать!
— Вижу в вас, брат мой, жилку не врача, а экспериментатора, — негромко произнес хирург.— А это никуда не годится. Ведь придется вслепую работать! Нельзя на больных опыты ставить... Хотя, признаться, и я не прочь обойтись без операции. Только камень уж больно велик... Надо, пожалуй, подумать.
— Да о чем тут думать?! — воспалился я, — под новокаином, пятнадцать минут работы — и вся недолга! На третий день выпишем. Этому инструменту, наверное, сто лет. Кто-то же его сварганил?! А вы сомневаетесь.
— Этот кто-то его для членовредительства сварганил, — неожиданно сострил Хвиц и, помолчав, добавил: — Вообще-то инструмент известный, урологи пользуются, только не люблю я его, опасаюсь. Как бы чего не повредить. Дайте подумать...
Прошло два дня. Грузчик потихоньку пил горькую и, как только я приходил в палату, ныл: — Доктор, может не надо, а? Мне наркоз нельзя, организм не примает. Я же человек больной. Пющий...
— Мы думаем, — отвечал я.
На третий день, тотчас после обхода, Сергей Федорович попросил литотриптор, повертел в руках и так и этак, точно к себе примеривал, надолго умолк. Я не выдержал.
— Решились?
— Что ж, попробуем, пожалуй...
— А кто будет делать? — с деланным равнодушием поинтересовался я, надеясь, что простая операция достанется мне.
— Возьму грех на душу, — вздохнул доктор, — может, повезет. Должно получиться. А вам, сын мой, пока что рано рисковать. Будете мне помогать. Завтра с утра*
И настало утро. Устроился грузчик в урологическом кресле, я прикрикнул на него, чтобы не стенал, а доктор Хвиц вдруг протянул литотриптор. Я вопросил с изумлением: — Вводить? Мне?!
— Больному, — ответил Сергей Федорович.
В тот же миг мой лоб покрылся потом, желудок сжался, точно в него упал кусок льда. От вчерашней самонадеянности не осталось и следа. Членовредитель! — заорал кто-то в моей голове.
Покойно лежит грузчик, а я стою перед ним, держу литотриптор, инструмент кажется пудовым, и не знаю я, что с ним делать. Впору размахнуться и выбросить в окно. А вот и потекло струйкой меж лопаток. Неплохо работают потовые железы. Подают сигнал. И тут откуда-то издалека донеслось:
— Ну, что ж, коллега, приступим? Только сначала без литотриптора. Надо смотровым проверить. Как там ведет себя камушек?..
Отлегло на сердце. Вот поглядим еще раз на камень, вдруг его нельзя дробить, может и литотриптор не потребуется. Тогда уж резать. Операционный стол готов. Сергей Федорович сделает, а я крючки подержу. Взял смотровой цистоскоп, ввел в мочевой пузырь, прильнул к окуляру*
Камень оказался округлым, коричневым в желтую полоску, огромным — с детский кулак. Тронул клювом цистоскопа, булыжник медленно поплыл вверх и тотчас плавно опустился. Наверное, размечтался я, оптика увеличила, и на самом деле он поменьше. Камень как камень. Сейчас поставлю литотриптор, раздавлю камушекј Через пару деньков пойдет мой грузчик на выписку.
— Ну, что? — раздался спокойный голос Сергея Федоровича.
— Все нормально, — ответил я и, подражая маститому хирургу, приказал: — Попрошу литотриптор!
И в тот же миг понял: слишком велик камень, не поддастся. Но стыдно отступать! И поздно. Почему?!.. Я еще не знал, что тот — настоящий хирург, кто умеет отказаться от опасной процедуры. Если можно без нее обойтись. А у меня — всего лишь хваленые руки. И никакого опыта. Но остановиться уже не мог.
Обильно полил инструмент маслом, примерился, начал вводить. На всю смотровую раздался вой. Реагирует, объяснил себе, нормальная физиологическая реакция. Двинул дальше. Вой сменился воплем. И чего он так блажит, ведь новокаин должен был давно подействовать. Ну, конечно, он ведь — «пющий». «Больной, не мешайте работать!» — выкрикнул я, и с усилием вогнал инструмент в мочевой пузырь. Ольга Петровна промокнула мой лоб марлевой салфеткой. И тут больной умолк. Взглянул на него и обмер. Лицо моего грузчика побелело, глаза закатились, нос вытянулся. Пациент лежал без сознания.
— Спокойно, коллега, спокойно, — тихо вымолвил Хвиц, поднося к лицу больного нашатырь.— Сейчас придет в себя... Все, очнулся! Действуйте. По учебнику…
...Ну, так чему нас учит Иосиф Моисеевич Эпштейн? Он учит подать литотриптор чуть назад. Подали... Отлично. Теперь раздвинуть клещи и слегка потрясти клювом. Чтобы камень сам упал в его объятия. Как там написано в учебнике? «Камень в силу тяжести попадает в раскрытый клюв литотриптора». Хорошо, производим «легкое сотрясение», осторожно поворачиваем клюв вправо, влево* Никакого результата! Черт его знает, почему камень не падает? Скверно действовать вслепую. Так, еще раз*Что-то едва слышно стукнуло в теле больного. Ага, получилось! Знает дело Иосиф Моисеевич. Да и мы не лыком шиты! Что там дальше? «Бранши инструмента сближают и поворотами винта производят дробление камня». Сближаю, кручу винт… Ну и звук! Как в каменоломне... Оглядываюсь на Сергея Федоровича. Учитель мой молчит в задумчивости, а я не ведаю, вращать ли винт дальше... Кручу. Идет туго, наконец дошло до упора. Стоп, машина...
— Извлекайте, — шепчет Хвиц.
Тяну на себя трубку. Ни с места. Опять тащу. Вроде идет... Ну! Не пускает. Что за черт! Надо извлекать литотриптор, а он не хочет. Попробовать еще раз? А вдруг ненароком вырву с корнем мужскую гордость. Что тогда?! Оглядываюсь на Сергея Федоровича, опускаю руки.
— Ну, коллега! — кричит Хвиц, — смелее!
— Не могу, — отвечаю, обливаясь потом.
Отхожу от кресла. Сергей Федорович берется за дело. Кряхтит. Выдергивает литотриптор. И тотчас густая струя крови с частичками раздробленного камня вырывается наружу. Хлещет, точно лопнула крупная артерия. «Лед!» — кричит Хвиц, хотя преотлично знает, что никакого льда в отделении нет. Как нет ни одного исправного холодильника. «Холодную салфетку!». Бросаюсь к крану, прикладываю мокрую салфетку к низу живота. Без толку. Кровь не унимается. Откуда в мочевом пузыре столько кровищи?! Да-а, кажется, наколбасил... С таким кровотечением, пожалуй, не справиться*
И тут взгляд мой упал на литотриптор. Он покойно лежал на стеклянном столике среди прочих инструментов, и в никелированной поверхности отражалось крохотное личико злодея с выпученными глазами. Это был я!.. В клюве инструмента сидел окровавленный кусок камня. Острые края выступали во все стороны. Так вот оно что! Продрал осколком мочеиспускательный канал, да и повредил, наверное, все что мог. Эх, ведь надо было раскрыть клюв, выпустить осколок, потом закрыть клещи, а тогда уж и вытаскивать. Вот почему не извлекался проклятый литотриптор. Осколок не пускал. Ничего себе, простая операция!.. Кончилась моя врачебная карьера. Пожалуйте, товарищ лейтенант, под суд! Диплом — на стол!..
Да хрен с ним, с дипломом, лишь бы больной выжил...
Сергей Федорович между тем останавливал кровотечение, сражался, как мог, и успех его был невелик. Временами кровь останавливалась, чтобы через минуту вновь хлынуть струей. Перенесли больного в операционную, наладили переливание, и бились мы с несчастным грузчиком часа два. Больной лежал тихо, с закрытыми глазами, молчал. Текло из него, несмотря на наши усилия, точно из дырявой бочки. Уж чего только ни делали, даже жгут на мужской орган накладывали в отчаяньи, ничто не помогало. Изредка перебрасывались короткими фразами, подбадривали друг друга, Ольга Петровна утирала наши лица, давала глотнуть водички, и держалась так, будто ничего особенного не произошло. И вот, наконец, когда наши надежды пошли на убыль и чуть было вовсе не растаяли, кровотечение внезапно остановилось. «Слава Тебе, Господи», — перекрестился Хвиц.
...Ровно месяц без одного дня выхаживали мы больного. Промывали мочевой пузырь, вытаскивали осколки камня, потом лечили воспаление, затем две недели бужировали, чтобы восстановить мочеиспускательный канал, и грузчик наш орал так, что прибегали из других отделений узнать, кого пытают. Словом, вылечили.
— Спасибо, доктор, — сказал он в день выписки, — спасибо, что брюхо не резали. Вы уж извиняйте, но мы это дело в палате обмыли.
Я опустил голову, чтобы не слышать похвалы, а заметно хмельной грузчик извлек из кармана бутылку и протянул мне.
— Вон отсюда! — рявкнул я.— Вон!..
Вечером Сергей Федорович отпросился на два дня. Был какой-то большой православный праздник. Мы посидели немного за чаем, обсудили историю с грузчиком, и доктор Хвиц кое-как меня успокоил. А потом он попросил Ольгу Петровну принести что-нибудь, и та принесла бутылку, которой меня пытался одарить наш страдалец, прозванный в отделении «Тлиптором».
Больные немного исказили название инструмента: оторвали от него лишний кусочек и заменили р на л. Прозвище приклеилось крепко-накрепко, и не только больные, но весь персонал звал его: — Тлиптор. Грузчик откликался охотно и был вполне доволен, что его называют по-иностранному.
— Примем, коллега, по двадцать капель, — предложил священник, — грешно не принять подношение от Тлиптора.
Выпили. Помолчали. Вдруг Сергей Федорович с лукавым выражением лица показал пальцем на карман моего халата.
— Что это там у вас оттопыривается? Ну-ка, покажите...
Я достал из кармана отшлифованную фигурку, поставил на стол. Кот Василио глядел с привычной ухмылкой. Сергей Федорович рассмеялся.
— Знаете, коллега, а ведь и вам  прозвище дали? Не догадываетесь, какое?..
— Нет...
— Доктор Василио...
— Почему? — недоуменно вопросил я.
— А вы разве не замечаете, что поминутно крутите его в руке?.. Вся больница о вашем коте говорит. Неужто помогает?
— Не знаю...
— Не одобряю я ваш талисман, есть в этом что-то языческое, — нахмурился священник.
— Подвел я вас с грузчиком, Сергей Федорович.
— А, что там, — махнул рукой Хвиц, — вы здесь не при чем. Это — моя вина... Уж больно велик был соблазн без ножа обойтись. Бес попутал. Давайте, еще по двадцать капель...

На следующий день, закончив обход, я отправился в «красные казармы» за денежным содержанием. Так в армии называют получку. Встретил начальника лазарета.
— А тебя, лейтенант, в больнице хвалят, — сообщил Духанин.
Я потупился. А начальник закатил такую паузу, что показалось, будто, по своему обыкновению, заснул, правда, на этот раз с открытыми глазами.
— Кстати, докладываю, твоя должность сокращена. Оказывается, гептил никакого отношения к урологии не имеет...
— И что теперь со мной будет? — растерялся я.
— Не переживай, ты назначен в лазарет невропатологом, — успокоил Духанин, и  снова сотворил паузу, достойную великого Качалова.
Я покорно ждал продолжения и старался припомнить лекции по невропатологии. По этому предмету меня удостоили твердой пятеркой, но почему-то в голове крутился лишь один термин, да и тот из психиатрии: идиотизм. Наконец майор очнулся.
— Продолжай работать в урологии. Меня главврач уговорил. Да и Хвиц уперся. Жить без тебя не может.
— Это он преувеличивает...
— Возможно, возможно, — пробормотал начальник и, с подозрением глянув мне в глаза, неожиданно вопросил: — А почему ты в партию не вступаешь? В ракетных войсках стратегического назначения все должны быть члены!
— Не созрел.
— Почему?
— Потому что я — язычник...
— Одно другому не мешает, — глубокомысленно заключил Духанин после продолжительного молчания.

* * *



ПЕТЛЯ  ЦЕЙССА

Минуло лето, за ним промелькнула осень, снег засыпал улицы Саранска, настали холода. Я все так же посещал раз в месяц «красные казармы», чтобы получить офицерское жалование — теперь уже за службу в должности невропатолога, и продолжал осваивать урологию.
Учился у доктора Хвица, он все чаще позволял мне оперировать самостоятельно, давал разобраться в запутанных случаях, и вел я уже не две палаты, а пять. Научился делать цистоскопию, бужирование, подготовить больного к сложному рентгенологическому исследованию, и лишь изредка вспоминал, как попробовал мочи пациента и чуть было не оставил в теле Тлиптора членовредительский инструмент. Словом, вел себя как заправский уролог, и однажды, после того, как изобрел и с успехом стал применять постоянный женский катетер, Сергей Федорович завел речь, чтобы я оставил армию, поселился в Саранске, а он годков через пять передаст мне отделение.
И вот как-то, после обхода, мой учитель извлек из стола картонную коробку и принялся, не открывая, рассматривать ее с задумчивым видом.
— Что это? — поинтересовался я.
— Новая петля Цейсса... Французская. Вчера на склад привезли.
— Прямо из Парижа? — сострил я.—Что это такое?
— Пора бы знать, товарищ уролог, — упрекнул Хвиц.— Плохо Эпштейна выучили.
— А с чем ее едят?
— С ее помощью камни из мочеточника удаляют. Отличная модификация. Стальная! — ответил Сергей Федорович, извлекая из коробки инструмент, представлявший собою тонкий эластичный катетер с вставленным в него гибким стальным стержнем, который выдвигался, образуя на конце петлю, предназначенную для захвата и удаления застрявшего в мочеточнике камня.— Не оборвется!
— Можно посмотреть?.. Да, здорово сделано. Хотите попробовать?
— Думаю... У нас ведь с камнями-то — уже шестеро. И камушки — как один: маленькие, круглые, в нижней трети мочеточника. Как раз для петли* А мы больных две недели мучаем! И водный удар делали, сифонные клизмы, и блокаду, и прыгать заставляли до потолка, а толку — нуль целых нуль десятых. Не хочется оперировать из-за малюсенького камушка... Ведь операция-то какая! — рассуждал Хвиц: — Располосовать косым разрезом, все одно что человека пополам разрубить, найти камень, убрать, мочеточник зашить... Потом послеоперационный период. Месяц!.. А тут — ввел петлю, зацепил камень, вытащил. Одна беда — втемную извлекать.
— Хорошо бы попытаться...
— Вот и я думаю, не попробовать ли. Только побаиваюсь маленько: на операции-то все видно, а тут? А ну как мочеточник оторвется? Что тогда? На стол? Придется концы мочеточника искать, сшивать... А он — с карандашик. Вот и латай его. Не избежать мочевых затеков. В брюшную полость... И чем дело кончится? Перитонитом. Удалением почки, в лучшем случае.
— Так ведь если камень сам не выскочит, все одно — на операционный стол... Как ни крути, что-то делать надо... Петля отличная, французская! Давайте рискнем!
— Кем?..
Я промолчал. Сергей Федорович выпил чаю, задумался. Затем вздохнул, спрятал инструмент в коробку.
— А вы когда-нибудь удаляли?
— Было дело. Только у меня была немецкая, похуже этой...
— Расскажете?
— Да уж не скрою. Вам полезно послушать...
И он стал рассказывать негромко, потупившись и вздыхая время от времени, точно оказался на исповеди.
— Мне тогда, как вам сейчас, едва двадцать пять стукнуло. В селе, на Тамбовщине практиковал — в здравпункте. Приехал ко мне верхом на лошади мужик. С камнем в мочеточнике. Как уж он добрался, не знаю, только нужна была срочная операция. Почку надо спасать... Распутица такая, не то что в город, до соседнего дома на телеге не доехать. Помучил я его двое суток — все пытался от камня избавить, ан нет, ничего не вышло. А у меня при себе петля имелась... Ну, и решил извлечь.
— И что?
— Уж лучше бы и не вспоминать... Ввел катетер, камень зацепил, а вытащить не могу... Катетер с петлей — ни туда, ни сюда. Всю ночь старался... А поутру, в дождь, повез верхом на лошади. Сам сзади, больной спереди — с катетером в мочеточнике и с цистоскопом в мочеиспускательном канале... Ну, как вам?
— Довезли?
Сергей Федорович умолк, отвернулся, стал смотреть в окно. Спина его ссутулилась, плечи поникли, пальцы теребили край белой простыни, которой накрыт был стол. И я представил себе непролазную дорогу, дождь, двух всадников на кляче, бредущей в грязи, непрерывный стон мужика...
— Небось, кричал больной-то?
— Где уж... Силы оставили. Это я орал всю дорогу, звал на помощь... Только кого, не знаю...
— Так чем дело кончилось?..
— А тем кончилось, что все же довез я его до районной больнички... Там и соперировали...
— Удачно?
— Удачно. Живой остался... Без почки... А меня чуть в тюрьму не упекли. Хорошо, мужик тот заступился. И главврач... С тех пор от этой петли дрожь берет. Нет, пожалуй, еще попытаемся... консервативно...
Через два дня консервативных стараний, после обхода, когда мы уверились, что попытки наши тщетны и мучения больных перешли край, я вновь возвратился к петле.
— Сергей Федорович, пора что-то делать... Давайте приготовим все к операции, и петлей попытаемся. Если не получится, на стол — прооперируем. Терять нечего. Надо попробовать.
— И когда же будем пробовать?
— Сегодня! — горячо воскликнул я, видя его готовность к уступке. — После обеда. Возьмем  Мошкину, она давно домой просится. Четверо ребят без присмотра...
— Ну, что ж, попытаемся...
— А кто будет удалять? — зачем-то спросил я, зная, что только опыт и умение Сергея Федоровича годятся для такого дела.
— Вы, — ответил Хвиц и, видя мою растерянность, улыбнулся. — У вас... руки! А я рядом постою.
— А вдруг ничего не выйдет?
— Выйдет! Молодость, говорят, города берет... Дерзайте. Больная ваша, петля французская... все основания! Коли не получится, вместе соперируем. Пора...
— Да вы не волнуйтесь, Сергей Федорович...
До обеда готовили операционную, и Сергей Федорович все проверил сам, чем обидел операционную сестру и Ольгу Петровну. Уж они-то были опытны, Хвиц полагался на свой персонал, но на этот раз приготовления имели особенное значение. Успокаивал он себя. От обеда Сергей Федорович отказался, а я поел наскоро и отправился в палату.
Посреди комнаты в кружок прыгали друг за другом четверо женщин. Возглавляла многодетная Мошкина. Скакали «мочеточники» дружно, сосредоточенно, и Мошкина командовала: «Прыг-скок! Прыг-скок!». Увидев меня, остановились.
— Больная Мошкина, — приказал строго, — прошу за мной.
Через несколько минут она вошла в процедурную. Это была полная невысокая женщина с веселыми глазами и ямочками на щеках. Взглянула на меня, рассмеялась чему-то, прикрыла ладонью рот.
— Опять полторы литры пить, доктор, аль прыгать будем?
— Не вижу ничего смешного, эти методы кое-кому очень даже полезны.
— Неделю вся палата скачет, и... ничего. Не помогает.
— Сегодня, больная Мошкина, прыгать не будем, — объявил я и оглянулся на стоявших за спиной Сергея Федоровича, Ольгу Петровну и процедурную сестру.— Сейчас удалим ваш камушек. Завтра домой пойдете. Прошу...
Она привычно  забралась в кресло, стала напряженно рассматривать потолок. Так делали все больные, попав на урологическое кресло, и что уж они видели на потолке, непонятно.
Быстро заполнил мочевой пузырь, ввел цистоскоп... Попросил: «Не напрягайтесь, больная». Ольга Петровна строго прикрикнула: «Мошкина, расслабься!».
Прильнул к окуляру. Бледно-розовая слизистая походила на перламутровую морскую раковину. Из устьев мочеточников ритмичными толчками выбрасывалась чистая, прозрачная жидкость, и устья эти напоминали крошечные родники* Только тот, кто когда-нибудь видел пузырь изнутри, может оценить искусство творца, создавшего этот простой и вместе совершенный орган. Но не время любоваться, надо действовать. Осторожно подвел катетер с петлей Цейсса к устью, нежным движением ввел внутрь. Как, оказывается, просто! Но главное впереди, не будем радоваться прежде времени...
— Как дела? — тихо спросил Сергей Федорович.
— Пока все нормально, — ответил, не отрывая глаз от коричневой трубочки катетера. — Ввожу дальше...
— Не спешите...
Продвигаю катетер в мочеточник, после каждого движения делаю передышку, толкаю дальше... Все, остановка. Камень!
— Уткнулся, — объявляю, и становится ясно, что теперь придется выдвинуть стальной стержень, раскрыть петлю, наугад захватить камень, притянуть его, а потом вытащить. И не приведи Господи оторвать мочеточник.
Больная как деревянная, дышит часто, по щекам стекает струйками пот, на лице — ожидание пополам с тревогой. Все это я увидел, когда оторвался от окуляра. Не нужна больше оптика, дальше придется работать вслепую. Не ведает больная Мошкина, что ждет ее. И я не знаю. Сергей Федорович стоит за спиной, молчит, и слышно его дыхание. Надо действовать. Взялся за гуж...
Тихонько выдвигаю стержень, раскрываю петлю... То есть, надеюсь, что она раскрыта… Двигаю по миллиметру вперед-назад, и теперь уже, подражая больной, тоже смотрю в потолок... Действую ощупью, ушел в себя, все звуки вокруг исчезли. А может и не было никаких звуков, все замерли в смотровой... Та-а-к, кажется, зацепил.
— Захватил, — шепчу, чтобы не спугнуть удачу.
— Извлекайте... Только осторожно, — шепчет в ответ доктор Хвиц.
Втягиваю петлю чуточку. Кажется, камень в ловушке! Прижимаю его поплотнее. Тянуть? Деваться некуда, надо вытаскивать. Беру на себя... И, на удивление легко, вдруг выскальзывает петля в пузырь. Чувствую по внезапной пустоте в руке. Прикладываюсь к окуляру... Что это?! Покоится в пузыре катетер, кончик петли выглядывает наружу, и ничего нет в стальной ловушке. Пустая!..
— Сергей Федорович, нету!..
— Еще раз попробуйте, — слышу спокойный голос Хвица.— Попробуйте...
Снова ввожу катетер — теперь уже быстро, уверенно... двигаю вперед, упираюсь во что-то (камень?), толчком выталкиваю стержень, и каким-то неведомым чувством знаю — раскрыл петлю!.. Больная вздрагивает. «Спокойно, Мошкина! Еще немного...». Это говорит доктор Хвиц. Не знаю, что я там сделал, но поймал камень в петлю, придавил его и... тяну. Идет с натугой, натягивает мочеточник, но пальцы все понимают, поскольку умнее меня, действуют твердо и осторожно... Идет по миллиметру. Делаю передышку. Все молчат. Пот заливает лицо. Оглядываюсь. Сергей Федорович глядит на меня, слышу: «Спокойно, коллега, не спеши». И вдруг понимаю, что принят во врачебное содружество. Потому что доктор Хвиц обращается ко мне на ты.
Главное, не торопиться. Но и не медлить... Мягко тяну катетер, шажок... еще шажок, еще... «Ой!» — вскрикивает больная, и в тот же миг в руке, как и в первый раз, образуется пустота... Неужто опять неудача?! Приникаю к окуляру. Есть! Есть!! Вот он... Слабо подрагивает клюв цистоскопа в таком же, как и прежде, чистом, прозрачном озерце, и на конце его, в петле покойно лежит камушек. Но из правого устья медленно выплывает капелька крови, и за ней снова крохотными порциями выбрасывает чистую мочу. Эх, не сглазить бы! Продолжаю наблюдать... Все в порядке, больше не кровит... Оглядываюсь, вижу напряженные глаза Сергея Федоровича, спокойное лицо Ольги Петровны...
— Готово! Из-вле-ка-ем... — слышу свой охрипший голос.
Через секунду в моей ладони лежит отшлифованный в почке, где он родился, и в мочеточнике, где застрял, гладенький, твердый, с порядочную бусину красавец камушек.
— Урат, — определяет Сергей Федорович.— Дай-ка посмотреть.
Камушек передают из рук в руки, любуются, удивляются его малости и тому, как тщательно обработан. О больной позабыли. А она все лежит в кресле, изучает крашеный белилами потолок, ждет.
— Мошкина, можете вставать! — ору каким-то мужицким голосом.
Больная легко спрыгивает на пол, улыбается так широко, так счастливо, что и все мы улыбаемся. «Какие у нее красивые зубы», — проносится в голове.
— Покажите, — просит Мошкина, протягивая руку. Передаю, и не могу удержаться от улыбки:—Вот он, ваш драгоценный...
— Бусинка, — удивляется больная.— Не подарите?
— Не могу, он для науки нужен, — вру зачем-то.— Завтра пойдете на выписку…
Отпустили Мошкину, и всей гурьбой отправились в кабинет заведующего. В коридоре толпились больные, перешептывались. «А ну-ка, по палатам!» — прикрикнула Ольга Петровна.
— С почином, коллега, — поздравил Сергей Федорович и нахмурил брови, — только не зазнавайся. Считай, повезло тебе...
— Надо доктора чаем напоить, — сказала Ольга Петровна.— Тут дело не в везении. Я же говорила, что у Иннокентия Сергеича — руки...
— Да что вы, Ольга Петровна, прав Сергей Федорович. Повезло...
— Не скромничай, коллега, — сказал Хвиц.
...Поздним вечером я вышел из больницы — погулять перед сном. Небо застилали тучи, сухой снег косо сыпал на землю, колол лицо, и мороз стоял такой, что впору бы сидеть дома, блаженствовать возле печки, попивать легкое винцо и читать какой-нибудь занимательный роман с прологом и эпилогом. Только не чувствовал я ни мороза, ни колючего снега, и нисколько не мечтал о тепле. Отличная штука — урология,  говорил себе, отличнейшая! Уж теперь-то меня ждет вереница удач, врачебных побед, успехов и, конечно, карьера, и... слава. Непременно буду знаменитым урологом, профессором — как Эпштейн. Надо только больше читать, работать и учиться, учиться... Урология! Лучшая из врачебных специальностей.
...И опять потянулись вереницей больничные будни. Процедуры, операции, выхаживание послеоперационных, прием новых больных, выписка излеченных, набеги в аптеку и на склад, где изредка появлялось что-нибудь новенькое. На следующий неделе после первой удачи удалил подряд три камня. Петля Цейсса работала без промаха. Потом еще двое, затем трое больных, и еще один... Я становился специалистом. По удалению камней. Таскал их, как орехи из дупла, приобрел в городе известность, и от зазнайства считал, что не такое уж трудное дело — работать петлей Цейсса. Обычная, дескать, манипуляция. Для каждого порядочного уролога.
Мне везло, удача следовала за удачей, хотя бывали и промахи. Как-то раз чуть было не оторвал мочеточник у родственницы Сергея Федоровича. Полез беззастенчиво в верхнюю часть мочеточника, а камень-то оказался не простой, с шипами. Накрепко застрял и едва не погубил почку. Пришлось оперировать.
Но не отказался я от французской петли. Собирал мочевые камни, составлял коллекцию, любовался ею. Теперь у меня имелись ураты всех цветов и оттенков — от светло-желтого до темно-коричневого, шероховатые фосфаты и карбонаты серовато-белого цвета, два черных оксалата с шипами, которые легко могут поранить слизистую мочеточника, редкий ксантин с красноватой гладкой поверхностью и даже хрупкий холестериновый камень, похожий на кусочек антрацита, словом, я стал обладателем полного собрания сочинений мочекаменной болезни.
Сокровища мои лежали на столе вокруг кота Василио, и доктор Хвиц время от времени корил за то, что пользуюсь талисманом. «Не пристало православному», — слышал я, и ничего не отвечал, потому что вере предпочитал науку. Хотя никому не смог бы объяснить, какое отношение к науке имеет деревянная фигурка.
Как-то — это было через полгода — Сергей Федорович посчитал камни, и оказалось их двадцать четыре. Внимательно глянул мне в глаза: — Неплохо. Это уж, сын мой, настоящее мастерство!
— Дуракам везет, — ответил я, тайно восхищаясь своим умением и талантом. И священник угадал мои мысли.
— Гордыня!.. Гордыня одолевает тебя, коллега... Самый страшный грех.
И не нашел я, что ответить учителю. Только пробормотал, дабы избежать неприятной темы: — Меня завтра майор Духанин вызывает... Наверное, что-то случилось.
...На погонах Духанина светились две новенькие звезды. Шефа моего повысили, он стал начмедом дивизии, и потому увольняться уже не собирался. Лазарет остался бесхозным, ждали нового начальника.
— Я вот зачем вызвал, — сказал подполковник, затягиваясь папиросой, — твою должность сократили. Пришло новое штатное расписание. Теперь ты — ЛОР-врач. Ухо, горло и нос, понял?
— Еще бы! — ответил я, — нам лекции сам академик Воячек читал. У меня по уху, по горлу и по носу крепкая четверка... А как же с урологией?
— Будешь ЛОРом числиться, — проворчал Духанин и, произведя свою фирменную паузу, добавил: — Работай пока у попа. Может когда пригодится.

* * *



МЦЫРИ

Только много лет спустя я понял, почему доктор Хвиц поместил Сережу не в свою палату, где лежали такие же больные, а отдал мне — начинающему военному эскулапу, склонному к тайной гордыне. Опасался, видно, что сделаюсь модным рукодельником от медицины, и намеревался сотворить из меня врача.
Мальчика привезли на телеге из мордовского села, и ехал он с матерью двое суток.
В приемном осмотрели больного, отправили в диспансер, но там посоветовали положить к Хвицу.
— Возьмите, доктор, — просила женщина, — две недели не ест. Исхудал...
— Это как Хвиц решит, — отвечал дежурный врач.
Позвали Сергея Федоровича. И тот решил.
— Вылечите, доктор? — спрашивала женщина.— Есть надежда?..
— Вас вызовут, — хмуро отвечал Хвиц.
— Вот уж спасибо, — радовалась мать, — спасибо... Так я поеду? А то у меня еще трое. Одни остались...
Женщину отпустили, а ее сына отвели в отделение. Сергей Федорович долго осматривал больного в процедурной, сводил в рентгеновский кабинет, позвал меня: — Посмотрите, коллега, своего нового пациента...
Я удивился: отчего мой учитель перешел вдруг на вы?  «Посмотрите», — повторил Хвиц и ушел к себе. «Чего это у него ноги шаркают?» — подумал я, и повернулся к кушетке, на которой лежал мой больной.
Это был худенький, бледный, не по годам развитой девятилетний мальчик. Толково отвечал на вопросы, вежливо улыбался моей непонятливости; речь его была на редкость правильной, а произношение напоминало то, с каким говорят коренные ленинградцы. Удивительно, откуда в заброшенном мордовском селе оказался маленький интеллигент! Странные штуки порой выкидывает природа.
То, что я увидел, едва больной поднял рубашку, ошеломило меня, как ошеломило бы каждого. Он был так худ, что кожа живота словно прилипла к позвоночнику, и огромный бугор в правом подвдошье выпирал наружу, вздымаясь с каждым вдохом. Казалось, в том месте, где надлежит быть почке, спрятался зверь, и круглая черная родинка на коже посредине бугра померещилась мне зловещим глазом этого зверя. Бугристая опухоль была почти неподвижна под рукой и, значит, проросла в соседние органы. Никаких сомнений — запущенная гипернефрома. Опухоль Гравица.
— Давно?
— С лета, — ответил Сережа.
Прикинул срок, получилось больше семи месяцев. Дикари, промелькнуло в голове, дикари! Всего каких-то сто верст до Саранска, так нет же! Терпят. Ждут чего-то...
— Что будем делать, Сергей Федорович? — спросил, войдя в кабинет.
Хвиц сидел за столом и писал в историю болезни. Казалось, не услышал меня.
— Сергей Федорович! Надо срочно оперировать... Пока нет метастазов.
— Не успеют они развиться, метастазы... — тихо произнес Хвиц, не отрываясь от писанины.— В таких случаях не успевают... Посмотрите снимок...
Я взял рентгеновский снимок, приложил к оконному стеклу. Правой почки, в сущности, уже не существовало. Съела ее огромная опухоль, и было ясно: операция запоздала.
— Как же так?! — спросил я в пространство, — что-то надо делать?.. Не ждать же?
Старый доктор вдруг отшвырнул историю болезни, сцепил пальцы так, что они побелели, затем встал, походил по комнате, остановился напротив. И на лице его сквозила такая боль, какая бывает от безысходности. Он долго молчал, наконец натужно улыбнулся, видя мою растерянность.
— Ждать не надо... Будете ему стихи читать... Он любит...
— Да откуда вы знаете, Сергей Федорыч, что он любит?
— Огорчаете, коллега... Вы же умеете собирать anamnes vitae, — ответил Хвиц.

...Трое больных, что лежат в палате, уснули, а может, делают вид, что спят, а я сижу возле постели на табурете, читаю из потрепанной книжки, взятой в больничной библиотеке, и свет синей лампы над дверью делает помещение призрачным. Глаза Сережи широко раскрыты, слушает напряженно, потому что читаю я тихо, а он старается не пропустить ни слова...

Немного лет тому назад,
Там, где, сливаяся, шумят,
Обнявшись, будто две сестры
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь...

Я читаю поэму каждый вечер, частями, и ничего другого Сережа не хочет. За месяц она прочитана раз десять.
Иногда Сережа, дождавшись в чтении перерыва, расспрашивает о горах, снежных вершинах, о Кавказе. Рассказываю, как могу, и память возвращает меня к другим горам — среднеазиатским, тем, что видел из больничной палаты, когда целый год лечился от дистрофии — после ленинградской блокады. Странное дело, но мама тоже читала вслух «Мцыри», и хотя было мне тогда, как и Сереже, всего девять лет, строки поэмы впитывались и были понятны лучше любых детских стихов.
— А я увижу горы? — спрашивает Сережа.
— Да, – отвечаю, — обязательно.
— Какие они? — каждый раз спрашивает он.
И снова повторяю одно и то же.
— Они как стихи, — говорю я.— Вершины покрыты чистым снегом, сверкают на солнце, хочется зажмуриться, и никакая птица не может подняться до них... Там никогда не было человека, горы смотрят вниз, на глупых людей, и смеются над их смешными делами...
— Почему?
— Потому что горам миллион лет, и они знают все...
— А у Мцыри смешные дела? — спрашивает Сережа и глядит так серьезно, что мне делается не по себе.
— Нет, его дела правильные...
— Почитайте, пожалуйста, как он победил барса, — в который уж раз просит Сережа, вытаскивает из-под подушки моего кота Василио, кладет рядом, и замирает...

Я ждал. И вот в тени ночной
Врага почуял он, и вой
Протяжный, жалобный как стон
Раздался вдруг... и начал он
Сердито лапой рыть песок,
Встал на дыбы, потом прилег,
И первый бешеный скачок
Мне страшной смертию грозил...

Дочитываю сцену схватки. Глаза Сережи расширены, блестят в свете больничной лампочки, и я знаю: всю поэму он давно выучил наизусть.
— А почему Мцыри победил барса? — спрашивает Сережа.— Он же слабее...
— Сила духа, — отвечаю.
— А я мог бы победить? У меня есть сила духа?
— Да.

...На каждом обходе Сергей Федорович, подойдя к палате, останавливался, словно что-то обдумывая, на лице его проступала печаль, но он быстро собирался и входил с обычным своим спокойным, добрым выражением.
И на этот раз подошел к постели с мягкой улыбкой, поздоровался с Сережей за руку, откинул одеяло.
— Получше, сегодня получше, — произнес тихо, поглаживая гигантский бугор.— Только есть надо как следует, тезка, а то, смотри, вон как похудел... Ольга Петровна накажет.
И тут только вижу я, как истаяло за месяц его тело... Истощение, кахексия. Вот что творит гипернефрома. Будь она проклята — эта опухоль Гравица!
Ольга Петровна вмешивается: — А почему у тебя ногти не пострижены? Так нельзя, Сергей... Ты же воспитанный человек, стихи любишь...
Оглядывается на меня с недовольным видом, продолжает ворчать.
— Мог бы постричь. Вон, посмотри, на правой руке... когти...
— У меня на правой не получается, — жалуется мальчик.
— Я тоже на правой не умею, — улыбается Хвиц.— За что ругать-то?
— Ну, мужчины, – ворчит старшая.— Ничего не умеют... Ладно, после обхода научу...
— Не расстраивайся, Ольга Петровна все умеет, и нас с тобой научит... если попросим вежливо, — смеется Сергей Федорович.— А питаться, тезка, надо как следует, иначе барса победить не сможешь...
— Ладно, — снисходительно соглашается Сережа и смотрит на нас, точно это мы — его пациенты.
— Ему читать надо поменьше, — раздается с угловой койки, где лежит старик, перенесший удаление почки.— Только мозги сушит, да силы тратит...
— А вам, больной, лучше бы помолчать! Чуть две процедуры не проспали... —вскидывается Ольга Петровна, и становится неясно, кто в отделении главный — она или заведующий.— Это вам книги без надобности, а Сергею читать полезно...
Хвиц молча улыбается, а я думаю — вот так персонал! Прямо психологи. Никогда и нигде потом не видел я такого персонала.

...И пришли трудные дни. Как-то поздним вечером ему стало плохо. Совсем плохо. Открылось кровотечение. Мочевой пузырь быстро наполнился кровью, образовались сгустки, и почти два часа я вместе с палатной сестрой промывал, применял все, какие возможно, средства, и долго еще кровь не останавливалась. Сережа лежал в процедурной тихо, не стонал, хотя боль была такой, от которой кричат мужчины. Потом мы наладили переливание, отнесли мальчика в палату, и до утра я сидел у постели, опасаясь нового кровотечения.
Перед самым рассветом он вдруг застенчиво улыбнулся, спросил, едва разлепив спекшиеся губы: — Доктор Василио, я умру?.. Как Мцыри? И меня никогда больше не будет?
— А разве нет больше Мцыри?.. Ведь и ты его знаешь, и я... А родился он много лет тому назад, когда нас никого еще не было...
— Доктор Василио, — вдруг тихо позвал Сережа, — я... я боюсь...
— Не бойся, Сережа... Ты, главное, не бойся! Вспомни о горах... Какие они?
— Красивые, — сказал Сережа.
И закрыл глаза.
Мы сидели в кабинете заведующего. Доктор Хвиц сказал: — Надо было оставить ему твоего кота. Зачем забрал? Ведь он у него под подушкой жил...
— Сережа сам его вернул, — ответил я.

* * *



ЭРЗЯ

В центре мордовской столицы стояло в ту пору ветхое здание купеческого вида. В комнатах, похожих на кладовки, и в подвале хранились произведения Эрьзи. Псевдоним Степан Дмитриевич Нефедов взял от имени своего народа, и вставил в это имя мягкий знак. Едва ли не полжизни скульптор провел в Париже, Милане, Буэнос-Айресе, стал знаменит на весь мир. Затем выкупил свои творения, чтобы вернуть на родину, сделаться нищим, получить в Москве персональную выставку, и обрести покой в Саранске — на кладбище.
Всего только раз заглянул я в дом, где приютили его работы. Встретили меня две девушки — в телогрейках и валенках. Музей никто не посещал, и жители столицы об Эрьзе, похоже, позабыли. В одной из комнат, в углу упирался в потолок громадный Моисей. На длинных грубых столах и кривых полках покоились мужские и женские головы, сотворенные из каких-то необычайно твердых и теплых пород дерева. «Квебрахо», — объяснила одна из служительниц. «Альгарробо, урундай, кебрачо* субтропики», — поправила ее подруга. Я побродил по выстуженным комнатам и спустился в подвал. На полу громоздились скульптурные головы аргентинок, чилиек, испанок, ассириек, но большей частью они именовались без указания национальности: женский портрет. Лучшей среди всех мне показалась молодая мордовка с таинственным выражением лица и закрытыми удлиненными глазами. Я стоял в подвале, и гнал от себя мысль утащить что-нибудь. Никто бы не заметил пропажи. Убеждал себя: не должно сгинуть такое искусство. Впрочем, в ту пору я мало думал об искусстве, и позабыл бы, наверное, Эрьзю, когда бы не одно событие, которое вскоре произошло в больнице...
— Приглашают на консилиум, — сообщил Сергей Федорович, — пойдем вместе, если хочешь. Правда, там не совсем наш случай.
— А что?
— Не знаю... Какую-то больную привезли. Без сознания...
В небольшом зале собралась больничная элита. В президиуме сидел главврач. Докладывала заведующая гинекологией. Это была супруга Духанина, моего шефа. Я увидел ее впервые.
Правильные черты надменного лица, уверенный взгляд холодных голубых глаз, решительные жесты холеных рук, нравоучительные интонации и гордая осанка — все в ней говорило: мой муж — начальник, а еще больший начальник — я сама. Из-под кокетливой врачебной шапочки выбивались белокурые волосы, и почему-то, глядя на них, я подумал: «Эльза Кох». «Что за бред?» — устыдился своих дурацких мыслей, придушил их, и принялся слушать доклад.
Случилась обыкновенная история: мать пятерых детей, криминальный аборт, инфекция. Через неделю отказали почки, пошло самоотравление организма. Четыре дня без сознания. Наконец несчастную привезли к нам.
— Токсическая почка, — уверенно докладывала Духанина, — за неделю ни капли мочи. Анурия, уровень остаточного азота...
Она назвала устрашающую цифру, сообщила о поражении сердечной мышцы, нарушении дыхания, мозговых симптомах. Говорила громко, твердо, невозмутимо, и никакого волнения нельзя было отыскать на ее красивом лице.
— Состояние больной безнадежно. Наши возможности исчерпаны, — закончила она доклад.— Прошу консилиум подтвердить заключение.
— Поздно привезли, — шепнул Сергей Федорович, — пошли отсюда, без нас обойдутся.
Духанина поднялась, чтобы выйти из зала. Ее заключение приняли, и она куда-то спешила. И тут черт ткнул меня в ребро, я вскочил с поднятой рукой, выкрикнул: «Разрешите?!». Главный подался вперед, стараясь разглядеть, кто это вопит с заднего ряда, удивленно спросил: — Вы откуда? Из какого отделения?
— Из урологии*
— И что?..
Сергей Федорович повернулся ко мне, на его лице было написано: сейчас лейтенант выкинет какой-нибудь номер* И я оправдал опасения доктора Хвица.
— Предложение! — заорал, точно заблудился в лесу.— Брюшинный диализ!
Белые врачебные шапочки повернулись в нашу сторону. Все, кто был в зале, с любопытством смотрели на меня.
— Что-о!? — последовал вопрос.— Доктор Хвиц, это ваш?..
Сергей Федорович поднялся, и в полной тишине негромко произнес: — Мой. Да вы его знаете... доктор Костромитин.
— А, петля Цейсса, как же, как же, наслышан... — улыбнулся главврач, — повторите, доктор, что вы предлагаете?
— Брюшинный диализ...
— Больная при смерти. Зачем?.. Да вы его когда-нибудь раньше делали? А вы, Сергей Федорович? И, вообще, что-то не припомню, чтобы у нас занимались диализом.
Мы стояли плечо к плечу, молчали. Хвиц, и уж я тем более, никогда не  делали подобной процедуры. Где-то мельком я прочел о диализе, запомнил: если непрерывно промывать брюшную полость, можно на время заменить почки — пока не очнутся и не восстановят свою работу. При токсической почке такое, наверное, возможно.
— Не слышу ответа! — раздался требовательный голос главного.
И тут вместо нас ответила Духанина. В ее голосе слышалась насмешка.
— Пусть попробуют, терять нечего, все равно она... Предлагаю перевести в урологию. Больная — урологическая, ко мне попала случайно.
Мы переглянулись. У Духаниной не должно быть летальных исходов. Ведь ее отделение — победитель соцсоревнования, а наше... У нас хромала политграмота, да и больные частенько баловались водкой, поскольку считали: мочу очищает. От микробов. В самом деле, нечего делать несчастной в гинекологии.
— Мы попробуем, — тихо произнес Хвиц.
— Ну-у, Сергей Федорыч, — протянул главврач, — зачем мучить больную? Может, не стоит? Ведь ей жить осталось... часы...
— Попробуем, — набычился мой учитель.

...Она лежала в операционной, голова бессильно свалилась набок и дыхание походило на работу мехов в кузнице. Я измерил давление. Плохо. Совсем плохо! Хотел сказать об этом, но отчего-то промолчал. Сергей Федорович держал в руке скальпель, медлил.
— Что будем делать? — вдруг спросил он, — как думаешь?
— Надо, наверное, сделать отверстия: вверху и внизу. Вставить трубки, — ответил я, опираясь скорее на догадку, нежели знание.— Через верхнюю будем заливать жидкость, через нижнюю выпускать... Дренаж.
Лицо Сергея Федоровича осунулось, глаза потемнели. Решительно поднял нож. Его вид удивил меня: уж для него-то!.. операция простенькая, даже операцией не назовешь, чего волноваться?..
Через пять минут дело свершилось. Две резиновые трубки вошли в брюшную полость, нижняя свешивалась змеей и падала в пустое ведро, верхнюю венчала большая воронка.
— Лей! — скомандовал Хвиц, отойдя о т стола.
Я поднял бутыль. Тяжеленная!.. Сколько надо лить, сколько поместится в брюшной полости? Литров пять? А может десять? Решил: покуда через нижнюю трубку не потечет. Жидкость уходила в воронку, и я едва успевал ее наполнять. Наконец бутыль опустела.
Мы уставились на ведро в ожидании, что вот-вот хлынет из нижней трубки, исправно заработает дренажная система, начнет вымывать, по законам диализа, шлаки из организма — тогда можно передохнуть и думать, что делать дальше. Не тут-то было! Огромный живот горой возвышался над столом, шумные вдохи пугали и были редки, пульс временами исчезал, нижняя трубка оставалась сухой и вяло падала на дно ведра. Сергей Федорович взял трубку, немного потянул на себя, затем двинул внутрь, опять — к себе... И струйкой, вначале тоненькой, как спичка, затем потолще, еще толще — весело потекла жидкость. Заработала система!
— Как она там? — раздалось в комнате.
И вдруг странное чувство поразило меня. Кто здесь лежит? Кого пытаемся спасти? Притом без всякой надежды. Ведь мы даже не слышали голоса, едва видели лицо больной, не знаем толком, как она выглядит. Едва слышный пульс, катастрофическое давление, шум угасающего дыхания, да еще живот с сухой пергаментной кожей, готовый лопнуть от залитой в него жидкости — вот и все, что мы знали о женщине, которая отдала себя в руки безграмотной деревенской бабке и теперь оказалась в наших руках. «Не болезнь лечить, а больного!» — молча уколол я себя. Неплохо выполняю врачебный завет, ничего не скажешь!..
— Как она?
И впервые за все время я взглянул на женщину внимательно. Желтоватое темное лицо с сомкнутыми веками неподвижно, время от времени из приоткрытого рта вырывается хрип. Иссиня черные волосы прилипли к выпуклому круглому лбу, и темные скулы — как камни. Ничего женского в ее лице я не увидел. Но не мог оторвать глаз.
— Коллега! — повысил голос Хвиц, — ты где?
— Дышит...
— Это на все отделение слышно. Что с пульсом?
— Сто десять* очень слабый, — сообщил я, пытаясь сосчитать едва слышные посылы отравленной сердечной мышцы.
— Впрысни камфару и... принеси еще бутыль. Быстро!
Ввел под кожу лекарство, стремглав бросился в аптеку.
— Еще раствору! Скорее! — заорал, резко распахнув дверь в тихое помещение, уставленное шкафами с медикаментами.
— Не гони, доктор, мы тебе и так двадцать литров сделали, — ответил заведующий.— Еще простерилизовать надо! А ты гонишь*
— Серафим! Надо! — кричал я. — Очень надо! И еще много потребуется... Я тебе помогу, у дистиллятора встану, или кипятить буду.
— Да чего ты несешь?.. Тоже мне, кипятильник нашелся. Думаешь, наше дело — воду кипятить? Как-нибудь без тебя справимся, иди...
До утра мы меняли бутыли, до рассвета на все отделение раздавалось прерывистое, шумное дыхание, и я то ловил пульс, то терял его, чтобы снова отыскать в повисшей руке. Сергей Федорович уходил куда-то, потом возвращался, поправлял трубку, и ведрами мы мерили промывочную жидкость. Едва рассвело, позвонил главный. «Без перемен», — ответил Хвиц. И это была хорошая новость. Потому что наша больная еще не умерла.
*Трое суток мы промывали брюшную полость. Мыли с тем упорством, с каким старатели моют породу ради крупинки золота, и этой крупинкой должна была стать хотя бы капля мочи. Ах, как нам нужна была хотя бы капелька! Каждый урологический больной знает ее цену. Недаром Михаил Светлов, настрадавшись вдосталь на урологической койке, сказал как подобает истинному поэту: «Все говно, кроме мочи».
Теперь наша тактика переменилась: жидкости заливали меньше, пережимали на время нижнюю трубку, чтобы брюшина успела отдать в раствор шлаки, а потом выпускали жидкость, и наполняли живот новой порцией. Работали без продыха, гнали любопытных коллег из других отделений, надежда не оставляла нас, хотя никаких оснований для того не было. И вот, на четвертые сутки, поутру, Сергей Федорович прошептал: «Слышишь?». Я ничего не услышал. «Дыхание, — сказал он, — послушай дыхание». И только тут я понял, отчего так тихо в операционной. Больная дышала ровно, едва слышно, зловещий шум испарился куда-то.
— Надо постоянный катетер!..
Сергей Федорович кивнул: ставь, пора. Вот когда по-настоящему пригодилось мое изобретение!
Слетал в процедурную, схватил резиновую трубку с манжетой у основания, которая раздувалась воздухом и не давала катетеру выпасть, ворвался в операционную* «Спокойно, коллега, — усмехнулся Хвиц, — не суетись».
Заменить катетер на постоянный было делом нескольких секунд. И вот он уже в мочевом пузыре: укоризненно выглядывает наружу, словно обращаясь к нам: — ну, и что? А мы уставились на отверстие в резиновой трубке, всматриваемся, молча упрашиваем: дай же хоть капельку! И нас услышали. Медленно, тягуче, как бы нехотя, выплыла из катетера темно-желтая, почти коричневая капля. Я чуть было не заорал от восторга, но Сергей Федорович поднял руку: помолчи! И тут показалась вторая капля, за ней третья, четвертая...
— Пошла! — закричал я на все отделение.— Пошла!
— Помолчи, — едва слышно проговорил Хвиц, — сглазишь...
— Не сглазю! — вопил я, не сообразив упрекнуть священника в вере приметам, — вы разве не видите?.. Почки заработали! Сами!
— Вижу, — расплылся в улыбке Сергей Федорович.— Надо измерить, сколько наработали...
За час натужной работы почки выдали чайную ложку. Моча была темной, густой, с ядовитым запахом. Но радовались мы, глядя на нее, так, точно нашли невиданных размеров золотой самородок. Да, совершил свое дело диализ: вымыл из тканей ядовитые шлаки, очистил, оживил почки, и они отблагодарили, взялись за привычную работу.
Весть о происшедшем разнеслась по больнице. Приходили терапевты, хирурги, инфекционисты и даже дерматологи с окулистами; давали советы, поздравляли. Заглянула на минуту Духанина, предложила через недельку возвратить в свое отделение больную, если та, конечно, выживет, и быстро ушла. Поздно вечером навестил главврач.
— Неужели вытащите? — поинтересовался.
— Вот! — ответил я, поднимая мензурку с делениями.— Ровно двести миллилитров!
— Маловато, — усомнился главный.
— Как?! — вскинулся я, — как это —  маловато?! Стакан — это вам маловато?
— Уймись, коллега, — рассмеялся начальник, — я пошутил.
— Завтра литр дадим. Литр!
—Так и быть, согласен на литр, — улыбнулся главврач.— На вас вся аптека работает. Конвейер. Фабрика. Я приказал Серафиму обеспечить. Ну, ладно, пойду. А вы опять с ночевкой? Ну-ну... Завтра прошу ко мне, обсудим накоротке.
И он ушел, подав мне руку первому. Вбежала Ольга Петровна, позвала к телефону.
— Раствор нужен? — раздался в трубке голос заведующего аптекой.
— Пока не надо, — ответил я, — спасибо, до утра хватит.
— Ну, как знаешь, — разочарованно вымолвил Серафим, — если что, звони. Мы тут на вахте. Между прочим, я рационализацию придумал, весь Саранск могу залить… Звони.
Я положил трубку, подошел к своему столу, взял талисман. Кот Василио улыбался, точно хотел сказать: «Молодцы мы с тобой, хозяин». Вошел Хвиц, усмехнулся: «Шаманишь?», и стал глядеть в окно на снегопад...
Собрались в кабинете главного. Выслушали Сергея Федоровича, поздравили, кто-то пошутил: «Медаль заслужили». Все рассмеялись, ибо знали, что никакой медали не предвидится, а будет в день выписки больной чаепитие в урологическом отделении и, может быть, по рюмочке. «Следите за сердцем», — посоветовал напоследок ведущий терапевт и, уходя, повторил: «Следите». Я глянул на белоснежный халат, хмыкнул, вспомнив афоризм: «Хирурги вкалывают, засучив руки, а терапевты лечат, спустя рукава», и тотчас позабыл совет. Какое сердце, когда у нас почки заработали!..
Больная между тем поправлялась. Почки работали без устали, анализы стремительно шли к норме, возвратилось сознание. Я пока что не решался беседовать с больной, и только подолгу всматривался в ее лицо. Оно казалось копией той самой мордовки, изваяние которой лежало в подвале музея Эрьзи. Такие же выпуклые круглые скулы, удлиненные глаза, загадка на лице и желтоватая чистая кожа. В истории болезни против графы «национальность» значилось: эрзя. «Квебрахо», — пронеслось в моей голове.
Мы перенесли ее в маленькую палату, продолжили диализ.
— Не пора остановиться? — спросил Сергей Федорович.
— Сегодня — последний раз, — ответил я.
— Может, хватит? — настаивал Хвиц, — от добра добра не ищут.
— Вон сколько добра, — показал я на бутыль, — еще разик, и все!
— Ладно, — согласился Сергей Федорович, — оставайся, а я, пожалуй, домой пойду. Надо отоспаться.
Мы попрощались, я устроился на кушетке в ординаторской и уснул…

— Доктор! — разбудил меня крик, — скорее!..
Кричала дежурная сестра. Вскочил, натянул халат, ворвался в палатуј
Больная лежала на спине, странное бульканье и клокотание слышалось в ее груди. Отек легких!?.. За что?! Нет, не может быть!.. Это был отек легких. Схватил запястье, нащупал пульс, заорал на все отделение: — Подушку!
Принесли кислородную подушку. Приложил трубку ко рту, но тотчас пошла пена, пришлось оставить ненужное средство. Примчались из реанимации, прибежал дежурный терапевт, палата наполнилась отрывистыми командами, вопросами и моими невнятными ответами. Мы что-то еще делали, накачивали тело лекарствами, применяли все средства, какие только можно использовать в таких случаях, и я знал: умрет.

Ее сердце остановилось ранним утром, при восходе солнца...

В ординаторской было пусто и холодно. Снег залепил окна, и на дворе шумела февральская метель. На столе, под канцелярской лампой сидел кот Василио, выражение его физиономии показалось мне недобрым.
В тот же день собрались в кабинете главврача. Сидели молча, хмурились. Свой доклад я кончил в две минуты. «Дела», — сказал главный и умолк. Сергей Федорович поднялся, коротко подтвердил мое объяснение, ответил на вопрос терапевта, тот кивнул. «Сердце подкачало, — мрачно вымолвил главный, — ладно, кончим разбор, все ясно». И тут вскочила Духанина.
— Ясно!? Вам ясно? — раздался гневный крик, — а вот мне неясно. Мне неясно, как мы, опытные врачи, могли довериться какому-то стажеру! Без году неделя, а суется во все дыры. Мальчишка! Советы, видишь ли, подает* И кому! Нам?! Только из пеленок, а туда же! Диализ, диализ* Погубил человека! Мать пятерых детей. Кто их теперь кормить будет? Он, что ли? Нет, так просто это дело спускать нельзя, здесь о врачебном дипломе надо подумать, а не прятать концы в воду!..
— Успокойтесь, коллега, — попросил главный.
Духанина продолжала, успокаиваясь: — В игрушки сюда играть пришел. Деревянного кота в кармане носит...
Все молчали.
— Ну, не живого же ему кота носить, — проворчал главный.— Да... В чем-то мы, конечно, ошиблись... Только в чем?

...Поздним вечером вызвал Духанин. Сидел в кабинете, курил. Увидав меня, достал из сейфа склянку со спиртом.
 — Ты сильно-то не убивайся. С кем не бывает... Случай сложный, необычный. Все правильно делал... А бабу мою не слушай, чего с нее возьмешь. Она и меня каждый день учит... За работу в больнице я благодарность тебе записал. В личное дело. И вот еще что... Должность твою опять сократили. Теперь ты — токсиколог-радиолог. Ясно?
Я усмехнулся: — За неполный год седьмая должность.
— Карьерист, — согласился Духанин.
Мы помянули покойную, потолковали о судьбе, медицине, о ракетных войсках стратегического назначения.
— Между прочим, недолго тебе у попа работать, — сообщил начальник.— Через месяц переезжаем в Йошкар-Олу, там будет наша дивизия. Эх, и заживем! В лесах и болотах...

* * *


ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ

Предупреждение Духанина, что недолго мне осталось работать под началом хирурга-свящнника, сбылось спустя два дня.
В то утро я пришел в отделение и не застал заведующего. Сергей Федорович не имел обыкновения опаздывать, и я заподозрил: заболел шеф. Сделал обход в своих палатах и палатах Хвица, собрался в перевязочную, но тут позвонил главврач: «Когда освободитесь, зайдите». То, как он это сказал, меня встревожило. Поспешил в начальственный кабинет.
Глава больницы сидел за столом, застланным потертой зеленой скатертью в пятнах, глядел куда-то вдаль, и на лице его сквозило недоумение, точно только что получил нелепый вопрос, на который нет ответа.
 — Садись, — махнул он рукой в сторону дивана.
Я уселся, старые пружины скрипнули. Раздался негромкий голос.
— Ты вот что, поработай покамест самостоятельно, без Сергея Федорыча... Справишься?
— Что-нибудь случилось?
Главный подошел к окну, начертил пальцем вензель на запотевшем стекле, тут же стер его, нарисовал второй — точно такой же, но и этот, видно, не понравился. Уничтожил со вздохом, стал разглядывать больничный сквер. Поведение его показалось мне странным. Я поднялся с дивана. Начальник повернул ко мне голову, и, словно преодолев себя, бодрым голосом произнес: — Пора, коллега, поработать без няньки. Ступай, больные ждут...
В отделении шла привычная работа. Процедурные сестры трудились как обычно, дежурная подклеивала в истории болезни листки с анализами и чертила температурные кривые, только Ольгу Петровну — старшую, как ее здесь величали, нигде не было видно. Я подошел к дежурной сестре.
— Где старшая?
— Будет к обеду... недавно звонила, задерживается.
Ничего подобного прежде в больнице не случалось. Ни Сергей Федорович, ни Ольга Петровна не пропустили ни одного рабочего дня, являлись, бывало, нездоровыми, нередко проводили в отделении выходные, и ни разу не слышал я чиновного «задерживается». Нет, что-то здесь не так.
— Где она?
Дежурная встала из-за стола, оглянулась, вплотную приблизилась, едва слышно прошептала: — В церкви...
Сказала, и замерла, точно выдала государственную тайну.
Весь день я провел, как будто ничего не произошло. Делал процедуры, осматривал больных, принял двух новеньких и поместил их в свою палату, механически писал истории болезни, и в голове неотвязно стоял все тот же вопрос: что случилось?
Ольга Петровна явилась к вечеру. Вошла в ординаторскую, плотно затворила дверь, тяжело села на кушетку. Ее губы были поджаты, на полном, бледном лице обозначились морщины, которых я прежде никогда не замечал. Вскочил с места, бросился к ней, уселся рядом.
— Где шеф?!
Старшая молчала.
— Да говорите же! Сергей Федорыч жив?
Ольга Петровна вздрогнула, поискала в кармане халата платок, не нашла. Пришлось протянуть марлю. Она скомкала салфетку, внимательно глянула мне в глаза, заговорила наконец, и обычно звонкая, уверенная ее речь сделалась тихой и глуховатой. Говорила, с тревогой поглядывая на затворенную дверь, я тоже стал время от времени озираться. И были мы как сообщники.
— Вам разве главный ничего не рассказал?.. Ничего?
— Да что он должен был рассказать? Объясните наконец!
— Его в горком вызывали...
Анонимка пришла правдивая и подробная. Секретарь назвал ее «письмом без подписи», ибо анонимщиков не уважал. Но отнесся к бумаге со вниманием, поскольку содержала она «массу конкретики». Сообщалось, что начальник урологического отделения советского лечебного учреждения вместо того, чтобы изучать последние достижения медицинской науки и посещать врачебные конференции, проводит вечера, а иногда даже и рабочие часы, в церкви; частенько, по религиозным соображениям, отказывает в операциях больным детям, и вместо лечения читает им сомнительные стихи. Пользуется непроверенными методами, а недавно погубил мать пятерых детей. Проповедует христианство в своем отделении, вовлекая молодежь; держит в столе икону. Мельком говорилось об одном начинающем враче («довольно способном стажере, но совсем еще незрелом»), который докатился до того, что, будучи офицером, пользуется амулетами — под влиянием Хвица, нерусская фамилия которого наводит на подозрения. И еще говорилось в бумаге о гнилом либерализме, о попустительстве главврача, который не хочет замечать, как республиканская больница превращается в рассадник.
Все это рассказал Ольге Петровне главврач, удостоенный секретарем горкома чести прочесть бумагу, а затем уж и партийного выговора. Подробности, рассказанные Ольгой Петровной, меня не удивили, потому что все знали: главврач учился в школе вместе с нашей старшой, и сидели они будто бы за одной партой.
— И что дальше? Сергея Федорыча уволили?
— Уволили...
— Почему?!
Ольга Петровна посмотрела на меня как на несмышленыша, ничего не ответила.
— А как же больные?.. Ведь у нас четверо плановых. Кто оперировать будет? — вопросил я, холодея от мысли, что мне одному придется встать за операционный стол.
Что делать с тяжелым больным Хвица? Ведь какая операция предстоит! Две недели Сергей Федорович готовил больного, а теперь... Нет, не справлюсь, и думать нечего. Я поднялся с кушетки, сел за стол, и неожиданно для себя решил: надо в горком.
— Я в горком пойду! — объявил Ольге Петровне.
— И не вздумайте, — встревожилась старшая.— Отделение без последнего врача останется...
— Пойду, — заупрямился я.
Ольга Петровна легко встала, морщины на ее лице исчезли.
— Заговорилась я с вами, — проворчала, и, пряча улыбку, добавила в дверях: — Ты лучше к нему сходи. Туда...

Первый раз я был в церкви младенцем, когда бабушка принесла меня крестить тайком от матери-комсомолки, второй — в семь лет.
Шла война. Кончилась ленинградская блокада, я оказался с бабушкой в заброшенной костромской деревеньке. И как-то летом бабушка сводила меня в церковь в дальнем селе.
Навсегда сохранилась в моей памяти та бедная церквушка, где деревенский священник меня причастил и где бабушка моя Прасковья Николаевна долго молилась за своих детей и за мужа своего — моего дедушку, которого она отвезла на детских санках к братской могиле Волкова кладбища...
И вот я снова в православном храме. После Военно-медицинской академии, пропитавшись насквозь материализмом, в особенности же, пригубив патологической физиологии, я веровал только в науку. А пришел сюда, чтобы обсудить со своим учителем, что же мне дальше делать. Не о Сергее Федоровиче я думал, не о православной вере и, разумеется, не о Боге, а о себе, о том, как справиться без помощи опытного хирурга со сложной операцией, как вести его трудных больных.
В тот год вспыхнули с новой страстью гонения на церковь. Помогла наука. В Кремле торжествовали победу над космосом. Пир транслировали по радио, слышался звон бокалов, праздничный шум. Крепко, видать, разогревшись, Хрущев кричал: «Юрка, скажи всем, ты там видел бога?», и когда Гагарин ответил отрицательно, наш дорогой Никита Сергеич отрубил: «Вот что говорит наука! Бога нет!». После такого открытия следовало вразумить заблудших, развеять остатки церкви, разбить сосуд с опиумом о булыжник единственно верного учения. И доктор Хвиц оказался одним из многих, кто впал в немилость. Но наказание оказалось отчего-то на удивление мягким, ласковым. Его не арестовали, не упрятали в тюрьму, а всего-то лишили врачевания.
...Церковь стояла на окраине города. Посещали ее лишь старики, большей частью женщины. Прихожан было так мало, что нельзя понять, на что содержится обветшавший скромный храм.
Я подошел к истертому каменному крыльцу, глянул на одинокую нищенку, собрался, было, подать ей, но застеснялся. Старуха с удивлением скользнула взглядом по моим лейтенантским погонам. Я догадался снять фуражку. С робостью вошел внутрь.
Шла служба. Отец Сергий, облаченный в золотые одежды, читал молитву. Торжественные звуки гулко наполняли храм, подымались ввысь, и слова были мне непонятны. Старухи внимали молитве, шептали беззвучно, крестились.
Лицо священника поразило меня. Я не узнал Сергея Федоровича. Обычно сосредоточенный и деятельный, здесь, в тихом храме, он был спокойным, благостным. Его мягкие, неторопливые движения притягивали меня. Я глядел на просветленное лицо — такое непохожее на то, что видел каждый день в больнице, и не мог избавиться от слова, которое крутилось в голове и смысла которого я не знал: «лик». И еще я задавал себе вопрос: «Как он может оперировать? Ведь это, наверное, противоречит сану!». Я пытался поймать взгляд Сергея Федоровича, но уйдя в молитвословие, он, казалось, не замечал меня.
В ожидании конца службы, я стал разглядывать лица старух, церковное убранство, темные иконы, поврежденные росписи на стенах и куполе, словом, повел себя как в музее.
Едва слышно потрескивали свечи, расплавленный воск сползал в чашечки подсвечников, меня занимало, как долго может гореть тонкая свеча, и не потечет ли воск на пол. Потеряв надежду понять хоть слово из молитвы, я вертел головой, переступал с ноги на ногу, засуетился. И тут вдруг все пали на колени, приникли лбами к холодному каменному полу, а я остался стоять столбняком посреди церкви, и увидел ласковую улыбку на обращенном ко мне лице доктора Хвица. Он поднял медный потемневший от времени крест, я отшатнулся к стене, надеясь превратиться в невидимку. Постоял в оцепенении с минуту, опомнился, быстро вышел наружу.
Шел дождь. Ветер быстро гнал в низком небе темные тучи, голые стволы деревьев за покосившейся изгородью намокли и оттого выглядели печальными. Нищенка все так же сидела на каменной ступеньке Она не обращала внимания на непогоду, и я отошел в сторону, спрятался под навесом какого-то сарая. Не мог собраться с мыслями, ждал окончания службы. Чтобы поговорить с Сергеем Федоровичем. Так простоял я не меньше часа.
Наконец из церкви потянулись верующие, служба закончилась. Вышел старик в темном облачении, подошел, оглянулся по сторонам, произнес тихо: «Отец Сергий ждет...». Проводил меня коротким узким коридором, указал на дверь. Я вошел, оказался в крошечной комнате с иконой, простым канцелярским стулом, топчаном, на котором сидел Сергей Федорович. Не зная, как обратиться к нему, застыл в дверях.
— Садись, коллега, — мягко произнес священник.— Как дела?
Почему-то я ожидал, что Хвиц заговорит со мной на церковнославянском, а тут — «коллега», «как дела». Батюшка между тем смотрел на меня с улыбкой, ждал ответа.
Суетливо и путано, опустив глаза и боясь встретиться с ним взглядом, я стал говорить о больных, предстоящей операции, непосильной для меня, о том, что не справлюсь с отделением. Сергей Федорович слушал внимательно, спокойно, и когда я умолк, взял меня за руку.
— Вот как получилось: хотел отдать тебе отделение лет через пять, да видно Господу иное угодно...
— Меня Духанин карьеристом считает, — усмехнулся я.
Хвиц точно не услышал сказанного, и по его лицу стало видно: не одобряет солдатской шутки. Помедлив, обратил ко мне строгий взор.
— Не унывай и не сомневайся. Кое-чему научился, справишься. А за операцию эту в одиночку не берись, ведущий поможет, я с ним договорился.
— Спасибо, Сергей Федорыч...
И когда только он успел договориться с ведущим хирургом?! Ведь произошло все так внезапно.
— Спасибо.
— Хорошее слово сказал, — одобрил Хвиц.

Легко, точно юноша, встал священник, осенил меня крестом, протянул руку. Я торопливо схватил, крепко пожал, и увидел как глаза его весело рассмеялись.
— Все будет хорошо... С Богом, — произнес Отец Сергий и еще раз перекрестил меня, напоследок...

Что за слово хорошее похвалил мой учитель, размышлял я, быстро и весело шагая по дощатому тротуару. Только перед входом в больницу сообразил: «спасибо». Так вот что оно означает! Вот у Кого просим, не задумываясь и без устали делая все к тому, чтобы не состоялось наше спасение...

В одночасье вступил я во владение урологическим отделением. Изредка звонил по телефону Сергей Федорович, давал советы, подсказывал, и как-то в конце разговора, едва слышно вздохнув, сказал: «Ты ко мне больше не ходи». Я собрался, было, возразить, однако же промолчал, тут же мысленно назвал себя трусом, и оправдался: «Хвиц знает, что надо делать».
Мелькали дни, заполненные не слишком сложными операциями, выхаживанием больных, процедурами, дурной писаниной. Я не выходил из больницы, продолжал учить Эпштейна, читал от корки до корки урологический журнал, видел сны, в которых фигурировали то почки, то мочевой пузырь или предстательная железа, а то еще, будто оперирую больного и тот умирает на столе. Просыпался в поту, не мог понять, сон ли то или явь. И все же постепенно стала приходить уверенность. Тяжелого больного, о котором так беспокоился Сергей Федорович, прооперировали. Я ассистировал ведущему хирургу и даже заслужил похвалу: «Видна школа Хвица».
На исходе второй недели моего урологического царствования приехал на «газике» из красных казарм штабной офицер.
— Срочно вызывает замполит.
— Зачем? — удивился я.
— Надо, —объяснил капитан, — поехали, машина под парами.

Меня ждали. Не успел я поздороваться, как замполит — высокий, ухоженный, источавший энергию полковник — приказал, вонзив взгляд в медицинские эмблемы на моих погонах:
—Докладывайте!
Помедлил секунды две, глянул на часы:
— Не тяните резину. Нам все известно. Докладывайте.
— О чем?
— Непонятно?.. Обо всем! Обо всем, что мы знаем.
— Слишком долго рассказывать.
— Помогу...
Я молчал.
— В церковь ходите? С попами вожжаетесь? Амулетами больных лечите? Комсомольскими собраниями пренебрегаете?.. Про все докладывайте! — потребовал замполит, продемонстрировав сокрушительную осведомленность.— Я ничего не упустил, все правильно?
— Да, — ответил я и почувствовал, что теряю самообладание.
— Чего-чего? Чего — «да»?! — закричал полковник.— Чего — «да»?
— Вы все правильно сказали... Все!
— Благодарю за честность, товарищ лейтенант... Достукались. Мы вас из армии уволим, из рядов комсомола исключим, — посулил полковник.— В ракетных войсках стратегического назначения нет места религиозным фанатикам. Мы знаем, что вы в бога верите. Что, не так? Не так?.. А кто себя язычником считает? Кто?!.. Молчите? Та-ак, вы готовы к увольнению? Готовы или нет?!
— Готов.
Полковник опешил, схватил телефонную трубку, тут же бросил ее, внимательно стал рассматривать меня, стараясь понять, не шучу ли. Ожесточение на его лице внезапно сменилось тем выражением, какое призвано показать внимание к собеседнику. И сочувствие.
— Ты, лейтенант, не пори горячку... Успокойся. Кстати, покажи-ка свой амулетик, интересно поглядеть, чего это такое.
Я достал из кармана кота Василио, показал издали.
— Только-то и всего? — разочарованно протянул замполит.— Дай-ка мне...
Нет уж, обойдешься, подумал я, пряча фигурку в карман.
— А-а!? Вещественное доказательство? — воскликнул догадливый партиец.— Испугался отдать начальнику политотдела?!
— Так ведь, товарищ полковник, если кот попадет в политотдел, — объяснил я, — так и вас кто-нибудь обвинит, что в Бога верите...
— Ты обо мне, лейтенант, не беспокойся, — рассердился начальник.— Ты лучше о себе побеспокойся... Между прочим, почему комсомольский значок не носите? По-настоящему святое, а вы не носите. Почему? А?
— Потерял...
— Могли бы и другой купить!
— Святого не купишь, — выскочил из меня афоризм.
— А вы, лейтенант, оказывается, наглец, — оценил партиец.— Вон отсюда! Мы вами займемся, раз нормального отношения не понимаете. Идите в лазарет. С этого дня вам запрещено работать в больнице. Служить надо, а не шляться где попало. Можете быть свободны!

Что-то чересчур часто стали награждать меня свободой, размышлял я, шагая по деревянным тротуарам, что вели к больнице.

В отделении царила суматоха. Только что поступил тяжелый больной. Он лежал в операционной, Ольга Петровна вызвала хирурга, и тот пытался остановить кровотечение из почки, разъеденной раковой опухолью. Я тотчас присоединился к делу, предложил прибегнуть к методе, которой научил Сергей Федорович, и через час кровь остановилась. Следовало готовить пациента к операции. Мы обсудили с хирургом — что и как, выпили в ординаторской чайку, и тут открылась дверь. На пороге стояла Ольга Петровна. Лицо ее было встревожено. Меня вызывал главный.

— Мне тут только что звонили... ваши, — сообщил он смущенно, — говорят, натворил ты делов. Может, объяснишь?
— Увольняюсь из армии. Буду у вас работать. Если разрешите...
— Я-то рад бы, да только там! — указал главный на окно.
— Так что же мне делать? — растерялся я.
Начальник поднялся, постоял у окна, затем обернулся ко мне.
— А ничего не делать. Работай потихоньку, не болтай лишнего и кота спрячь куда подальше. Понял?!.. Иди, работай.
— Есть! — крикнул я по-военному, приложив руку к врачебной шапочке.— Разрешите быть свободным?
— Сразу видно военного человека! Разрешаю, — рассмеялся главврач.

Так бы, наверное, я и остался работать в республиканской больнице после увольнения из армии, набирался бы опыта, стал, в конце концов, заведующим урологическим отделением, заменив доктора Хвица. Только отчего-то позабыл обо мне замполит, молчал Духанин, никто больше не требовал объяснений, не стращал карами, и увольнять не собирался. Скорее всего, я оказался тем самым сором, который не стоит выносить. А, может, сработало армейское правило: «Хочешь служить, уволим; не хочешь — заставим, пока песок не посыплется». Через неделю снова вызвал главный.

— Тут у нас особая больная поступает, — сообщил тревожно.— Урологическая. По твоей части. Похоже, камень.
— А чем она «особая»? — удивился я.
— Жена секретаря горкома... Первого! Сам понимаешь... Предлагают, чтобы ты камень удалил... петлей. Ты, мол, в этом деле мастак! Верно говорю?
Я чуть было не кивнул в знак согласия, но главный, хитро глянув на меня, опередил.
— Знаешь, чего я подумал?.. Нельзя тебе оперировать такую больную, ответственность слишком большая. Она же поважнее нашего секретаря, всем городом заправляет. Думаю, тебе с ее болезнью никак не справиться. Надо Сергей Федорыча звать.
Вот тут-то до меня дошло: есть шанс. Следует воспользоваться. И немедленно! Вскочил с дивана, радостно выкрикнул:
— Ни в жисть не справлюсь!..
— Интриганы мы с тобой! — рассмеялся главный.

Интрига сработала. Хвица вернули в больницу, он прооперировал секретарскую супругу и остался по ее приказу заведовать отделением. По-прежнему пользовал больных, а вечерами вел службу в церкви. Прихожан ему прибавилось, очередь урологических пациентов не иссякала.

И вот настал день моих проводов. Исполнился год пребывания у Сергея Федоровича, предстояло покинуть Саранск, чтобы перебраться в Марийскую республику — в леса и болота. Ординаторскую заполнил персонал урологического отделения: сестры и санитарки, сам Хвиц, Ольга Петровна. Накрыли стол. Посредине красовался пышный, румяный пирог с малиновым вареньем — произведение старшей сестры, две бутылки кагора. И обильно было домашней снеди.
Дружно уселись за стол, поднялся Сергей Федорович.
— Я желаю тебе, коллега, многого, но скажу лишь одно: пусть за всю врачебную жизнь число принятых больных будет равно числу ушедших от тебя на своих ногах. Выпьем за это.
Все встали, чокнулись и выпили сладкого тягучего вина.
Получился праздник, мне стало и весело и грустно, я слушал медсестер, санитарок, нянечек — всех, кто учил меня врачеванию и выхаживанию больных. И услышал много доброго. Стало шумно, мы пили кагор, нахваливали пирог, Ольга Петровна краснела от удовольствия. Без похвалы не осталось ничего из принесенного к застолью, и каждая женщина нашего отделения гордилась своим искусством. Вино кончилось, со стола убрали, поставили старинный самовар с медалями на груди, откуда-то появились красивые чашки.
А потом, когда все стали прощаться и пошли по домам, мы остались с Сергеем Федоровичем одни. Сидели в его кабинете, слушали, как гудит за окном ветер, молчали. Я закурил, и мне никуда не хотелось уходить. Сергей Федорович улыбался чему-то, в задумчивости листал настольный календарь. Отыскал нужную страницу, сказал негромко: — Ровно год...
Мы поговорили еще немного. Напоследок, прощаясь, Сергей Федорович благословил меня, протянул руку. И на этот раз я сделал все правильно.

* * *



В НАШЕМ СЛАВНОМ БАРАКЕ

На углу барака виднелась жестяная табличка: «Строение № 13». Всякий раз, когда я выходил наружу, табличка лезла в глаза, наводила на нехорошие предчувствия.
В строении располагался лазарет, и семидесяти коек для больных не хватало.
Здесь, после неожиданной и непонятной боевой тревоги, объявленной тайно по всей стране для того, чтобы оказать, как потом выяснилось, неотложную помощь первому космонавту, мы отпраздновали полет Гагарина; здесь две недели бдели в готовности закопать американский империализм и восхищались Фиделем Кастро; здесь же — посреди марийских лесов — творили мы медицинское обеспечение одной из первых дивизий ракетных войск стратегического назначения; и было нас — два врача, пять медсестер, да три санитара из числа выздоровевших солдат...
— Значит, так, — сказал Балуев, — распределим обязанности... Я буду хирург и начальник лазарета, а ты — терапевт, невропатолог, ухо-горло-нос, окулист, дерматолог, рентгенолог и лаборант. Устраивает?
— Во-первых, я тоже хочу быть каким-нибудь начальником, — ответил я, — а во-вторых, нельзя ли дать мне еще и должность уролога?
— Печатать на машинке можешь? — поинтересовался самозванец.
— Могу. А что?..
— Вот тебе, кроме того, и должность начмеда. Будешь печатать свидетельства о болезни, а я — утверждать. И ставить печать.
— Какой же я начмед, если вы будете утверждать?
— А ты, лейтенант, оказывается карьерист, — изрек старый майор.
Помолчав, он достал из кармана пачку сигарет, разломил одну сигарету пополам, с подозрением сравнил половинки, вставил ту, что покороче, в мундштук и, прежде чем закурить, произнес краткую речь о том, что на фронте, где ему довелось воевать артиллеристом, карьеристов не любили, в особенности, если те ходили с кожимитовой папкой под мышкой, острили не к месту, выторговывали себе должности и пререкались со старшими. Убедившись, что я проникся справедливой критикой, Василий Палыч хитро улыбнулся и сообщил:
— Назначаю тебя, лейтенант, начальником всех отделений... кроме хирургического. И еще будешь моим заместителем. Доволен?
— Разрешите приступить к исполнению служебных обязанностей?!
Василий Палыч поморщился. Я догадался, что не по душе ему ёрничество.
— Завтра оба приступим, а сейчас пойдем, поглядим, чего нам досталось, — предложил мой новый начальник и вставил в мундштук вторую половинку сигареты — ту, что побольше.
Лазарет приготовили к приему больных. В палатах стояли койки, заправленные синими солдатскими одеялами, операционную только что выкрасили белилами, хирургический стол освещала подвешенная к потолку большая операционная лампа; в темном закутке лежал полевой рентгеновский аппарат военных лет; большая угловая комната была заставлена доверху ящиками и коробками с инструментом и лекарствами, бутылями с какими-то жидкостями, кислородными баллонами — то есть всем, без чего не может жить ни одно лечебное заведение. Имелась также сестринская, перевязочная, крошечная кладовка — для лаборатории, кухня-столовая и наши апартаменты: ординаторская с двумя кушетками, письменными столами и портретом Хрущева на ободранной стене. Дверь кабинета для начальника, который должен был прибыть позднее, оказалась забита гвоздем.
— Отлично, — оценил Балуев, — можно работать.— Между прочим, обещаю: через месяц этот барак станет настоящим лазаретомј Всю жизнь будем вспоминать!
јВ самом деле, не прошло и месяца, как строение превратилось в лечебницу —вроде районной больницы.
Василий Павлович оперировал чуть ли не каждый день, вправлял вывихи, гипсовал переломы и не слишком докучал мне начальственными директивами. Правда, иногда выказывал недовольство — то анализом крови, то мочи, которые я делал исправно, но на его ворчанье я только разводил руками: «Против науки не попрешь!».
Мне досталось лечить всех остальных больных, и Балуев иногда подшучивал: Ибн Сина.
— Уж лучше бы Авиценной величали, — отвечал я, — лейтенант Авиценна — звучит!
Я набирался опыта. Уже не вздрагивал при виде запущенной ангины или гнойного воспаления уха, не страшился крупозной пневмонии, лечил язвы желудка и неврозы, ударным способом восстанавливал дееспособность офицеров, которые успевали подхватить в марийской столице ту самую болезнь, что зовется «с добрым утром!», колдовал над кожными болезнями, и считал праздником день, когда поступал урологический больной. Словом, оправдывал как мог широкое название специальности, указанной в дипломе. И все же были среди пациентов те, кого приходилось увольнять из армии не излеченными.
Туберкулез. Откуда он свалился в дивизию, непонятно, только не было и дня, чтобы в палатах не лежали хотя бы двое солдат с экссудативным плевритом. Отправлять в городскую больницу секретных военнослужащих нам не рекомендовал особист, и потому приходилось брать шприц с длинной иглой, высасывать туберкулезную жидкость, чтобы легкие дышали посвободнее, пичкать больных фтивазидом и давать им усиленное питание — половинку яйца к обеду. И был день рекорда, когда я откачал экссудат подряд у семнадцати больных. С утра начал, к обеду закончил. Продержав на койке очередного «экссудатика» дней десять, сочинял свидетельство о болезни, печатал его, а Балуев утверждал решение военно-врачебной комиссии, которой был председателем, и с размаху ставил гербовую печать. Точно так же уволили и солдатика с запущенным туберкулезом в открытой форме. Уволили в два дня. Чтобы успел повидать отца с матерью.
И вот настал день, о котором мы впоследствии не раз вспоминали. Потому что в середине мая вдруг пошел снег. И еще потому, что во время операции гнилой пол в комнате провалился — вместе со столом, на котором лежал больной, и с Василием Палычем — в стерильном халате и скальпелем в руке.
Он вошел в ординаторскую — с руками в ссадинах и разорванным рукавом халата, мрачно выругался, закурил и, глянув в окно, сообщил, что в сорок третьем, в такой же майский день, вернее, в майскую ночь, под Ржевом вдруг пошел снег и помешал атаке. Немец легко различал на снегу каждого бойца, бил без промаха. Вот тогда-то Василия Палыча и ранило. Но по лицу Балуева я видел, что дело вовсе не в непогоде и не в воспоминаниях. Что-то другое тревожило моего начальника.
— Операция удалась? — поинтересовался я.
— Еще бы не удалась, в подполе зашивал, — сообщил Василий Палыч и прикурил сигарету, забыв разломить ее на две части.— Едва сам вылез и стол вытащил...
— Аппендицит-то хоть стоящий?
— Какое там! Катаральный, — нахмурился Балуев.— Аппендицит, это, брат, хамелеон. Всякое бывает. А этот какой-то странный...
Я уже знал, что хирурги не любят, когда при аппендэктомии не находят явных признаков воспаления, недовольно ворчат, списывают симптомы на начальную стадию болезни, которая могла бы обойтись и без ножа.
— А чего в нем странного? — насторожился я.
— Не знаю, — в задумчивости произнес Василий Палыч, — уж больно кровит. Пойдем, вместе посмотрим...
Солдат лежал у окна, смотрел, как идет снег. Его лицо показалось мне безучастным. Балуев откинул одеяло, крякнул — повязка набухла кровью. «М-де, — произнес хирург и поднял лицо к потолку, — м-де». «Сосуды плохо перевязал», — заподозрил я, и Василий Палыч, точно услышав мои мысли, посетовал: «Непонятно, каждый сосудик зажалј И чего кровит?».
Сняли повязку. Шов как шов. Но из него почему-то сочилось, и капли крови, сливаясь одна с другой, тонкой струйкой стекали по животу. Смазали шов йодом, прилепили свежую повязку. Василий Павлович стоял возле постели с философским выражением, крутил в руке мундштук. И тут я, желая ободрить больного, легонько ущипнул его за живот: «Ничего, до свадьбы заживет». И тотчас увидел, как появился кровоподтек. Балуев зажал в зубах пустой мундштук, глянул сначала на меня, потом на странное кровоизлияние, повторил мое действо, но уже на предплечьеј В тот же миг и здесь образовался такой же кровоподтек. Мы уставились друг на друга, пытаясь угадать, что бы это значило... Я попросил больного поднять руки, увидел что-то похожее на сыпь. Неожиданно для самого себя брякнул:
— Сыпняк!
— Пойдем в ординаторскую, — недовольно вымолвил майор.
Мы сидели в ординаторской и молчали. Начальник дымил и вздыхал время от времени. Возле пишущей машинки сидел кот Василио. Наблюдал за нами. Снег валил как на Рождество, налипал на молодую листву осин, высоких тонких берез, и казалось, что деревья вот-вот сломятся под его тяжестью. За окном играли в снежки шоферы санитарных автомобилей. Кричали что-то друг другу по-грузински, на их лицах была мальчишеская радость. Балуев глянул в окно, усмехнулся: «Пацаны». «Пусть повеселятся, завтра растает», — сказал я, оттягивая разговор о сыпняке.
— Это кто тебе про сыпной тиф нашептал? — спросил Василий Палыч.
— Сам додумался...
— А ты понимаешь, что это значит? Ты знаешь, что такое эпидемия сыпняка?!
— Нет, — признался я.
...Каждому известно, как хорошо, если рассказ стоит на интриге. Недаром же читатели так любят детективные романы. Ну, разве не занятным было бы повествование о том, как посреди марийского леса, в только что ставшей на боевое дежурство ракетной дивизии, напичканной секретами, разразилась эпидемия сыпного тифа, и как двое врачей — один опытный, а второй — только со студенческой скамьи, взялись за дело без страха, да и погасили ее умелыми действиями. Чем заслужили почет, досрочные звания и даже медали. Хотите узнать, как все произошло?..
Никакого сыпного тифа не было и в помине. И слава Богу!..
Как-никак, а больного мы выходили, отправили служить в полк, что располагался в самом глухом участке леса, радовались, что обошлось благополучно. Вскоре, однако, оттуда же поступили сразу двое солдат со всеми признаками аппендицита. Балуев оперировал, но у обоих оказался аппендицит — ни то ни се — катаральный. Снова пришлось сражаться с кровоточивостью. Мы недоумевали, что же это за болезнь такая?! И не находили ответа.
Я засел в лабораторию. Придумал сосчитывать РОЭ не за час, как принято, а поминутно, чтобы получить кривую и сравнить ее с той, что характерна для настоящего, гнойного аппендицита, дважды в день брал на анализ кровь и строил графики, находил в моче белок, лейкоциты, эритроциты и они — эритроциты — тревожили меня. Может, нефрит? Классических признаков острого нефрита для точного диагноза все же недоставало. Василий Палыч заглядывал в лабораторный закуток, с сомнением покачивал головой, бурчал: «Колдуй, Авиценна». И с тяжким вздохом уходил к своим и моим больным.
Я запутался окончательно и в конце концов измыслил, что в здешнем лесу завелась какая-то новая, неведомая миру болезнь, и что мы — первооткрыватели.
На четвертый день после операции у обоих солдат появилась едва заметная сыпь, к вечеру температура дала свечку — под 40!
— Инфекция, — мрачно изрек Балуев, приняв три плановые мензурки казенного спирта и наливая четвертую — внеплановую.— Может геморрагическая лихорадка? Как думаешь?
— Не понял. Откуда?
— Из лесу, вестимо... Из дальнего полка. Все признаки: кровоточивость, сыпь, температура... белок в моче. Нету там никакого аппендицита, в кишечнике, поди, кровоизлияния от лихорадки, а я, как дурак, оперирую... Чего молчишь?
Я судорожно перебирал в памяти читанное в учебнике инфекционных болезней, слышанное на лекциях, но ровно ничего об этой редкой болезни вспомнить не мог. Хотя что-то нам говорили на кафедре паразитологии, у академика Павловского. О природных очагах лихорадки. Но почему не сообщили о марийском?! С сомнением я уставился на Балуева.
— Не может быть...
— Здесь все может быть. Вам в академии ничего про это дело не рассказывали? Ну, вспоминай!
— Не помню...
— Похоже все таки на лихорадку, — промолвил Василий Палыч, — но нет полной уверенности.
— Надо почитать медицинскую энциклопудию, — предложил я.— Жаль, у нас нет.
Василий Палыч выстроил на столе фигурку лошади из шариков витамина С, помолчал, затем разрушил свое произведение, с отвращением бросил взгляд на склянку с остатками спирта.
— Ладно, езжай в библиотеку, почитай свою энциклопудию, а я, так и быть, еще денек за тебя поработаю...
Шел мелкий дождь, снег быстро таял, дорога раскисла, проехать по ней на санитарной машине стало невозможно. Пришлось ждать попутки. Почти час стоял я на обочине возле холмика, под которым похоронили новенький трактор. Трое суток пытались вытащить, пока наконец комдив Агеев по прозвищу Чапай, увидав тщетные усилия солдат и тягачей, приказал трактор закопать. Чтобы не раздражал начальственное око. И вот, когда я окоченел, а ботинки промокли, из-за поворота показался командирский вездеход. Прополз мимо, вдруг остановился. Из кабины высунулась рука, поманила. Не успел я опомниться, как машина сдала назад, отворилась дверца, раздалось: «Забирайся». В кабине оказался комдив.
— Куда в такую погоду, лейтенант: — поинтересовался Чапай, когда я кое-как втиснулся между ним и дверцей.
— В столицу, погулять?
— Не до гулянки, товарищ генерал, — ответил я, — мне в библиотеку...
— Куда?!..
На генеральском лице было написано такое изумление, словно перед ним явился сам Василий Иваныч Чапаев. Хотя по моему виду вообразить такое мог разве что человек с поврежденной психикой. Генерал, однако, обладал крепкими нервами. Поэтому, не дожидаясь ответа, повторил:
— Куда?!
— В лазарете лихорадка, — объяснил я.
— У меня всю дивизию лихорадит, а я почему-то обхожусь без библиотеки.
— Какие-то у нас непонятные больные, похоже на геморрагическую лихорадку с почечным синдромом...
— Чего, чего?
— Вроде как геморрагический нефрозо-нефрит, — пояснил я.— Но нет полной уверенности...
— Понял, — с улыбкой вымолвил комдив и, почесав затылок, пожаловался: — вот и у меня на двух ракетах вроде бы гироскопы барахлят… Но нет полной уверенности...
Помолчали. Чапай глядел через забрызганное грязью стекло, чему-то улыбался. Несколько раз бросил взгляд на мои скукоженные погоны, на кожимитовую папку и вдруг стукнул ладонью по колену: — Костромитин?
— Да, — признался я, удивляясь осведомленности комдива, до которого мне было как до Луны.
— Точно! Мне Духанин о тебе докладывал. Говорит, если кто увидит в лесу лейтенанта с папкой, значит, Костромитин... Он тебе помогает?
— Помогает, — соврал я, и стал рассказывать о лазарете, о нехватке лекарств, аппаратуры, о необходимости ремонта...
Генерал слушал молча, прикуривал одну папиросу от другой, внимательно поглядывал на меня. Наконец, когда жалобам пришел конец, хмуро вымолвил:
— Надо преодолевать тяготы и лишения... Это — армия. Дай срок, будет в дивизии настоящий госпиталь. А пока что преодолевай, лейтенант... Преодолевай.
На окраине города он остановил встречный «газик», приказал какому-то штабному подполковнику подвезти меня к библиотеке. Напоследок пожал руку, рассмеялся:
— Первый раз вижу, чтобы лейтенант направлялся не к женщинам или в ресторан, а в библиотеку. Давай, доктор, посети. Только ботинки где-нибудь почисть... В 22.00 будь у почты, машина отвезет обратно. Не опаздывай...
...Ах, что за город — Йошкар-Ола! Недаром его называли когда-то Царёвококшайском. Университет, почти новые автобусы, театр, два ресторана с иностранными именами — Таир и Онар, кирпичные двух- и даже трехэтажные дома, тротуары мощенные, и ходят по ним нарядные девушки...
После барака марийская столица показалась чуть ли не Ленинградом. Правда, без Исаакия, Эрмитажа и Невы. Хотя, с речкой — Малой Кокшагой. Пока что не одетой в гранит. Зато с красивыми утками.
Для знакомства с энциклопедией хватило получаса, и она безоговорочно подтвердила: геморрагическая лихорадка с почечным синдромом.
Весь день я бродил по марийской столице.
Светило солнце, клейкие листья тополей уже начали распускаться и источали горьковатый дух. Мне казалось, что среди чисто одетых прохожих я — в забрызганной грязью набрякшей шинели и раскисших ботинках — выгляжу как окопник или, того лучше, дезертир, и это меня смущало. Хотел заглянуть в ресторан, но не решился. Зато два часа провел в кинотеатре. Жевал в темноте пирожки с картошкой, запивал пивом из бутылки, впитывал индийскую интригу с похищением младенца, переодеваниями, пением какой-то девушки с красным кружочком над переносицей, страданиями несчастного сына миллионера, похожего на Раджа Капура — кумира тех лет, и вовсе позабыл о том, что я — военный, а посему должен, в соответствии с уставом, преодолевать тяготы вместе с лишениями.
К вечеру, обойдя почти всю марийскую столицу, решил поглядеть на университет. Здание походило на фабрику. Остановился возле тумбы с афишей. Сообщалось о гастролях московского театра: «Лебединое озеро», «Пер Гюнт». Из дверей университета-фабрики выскочили две девушки. Размахивая портфелями, подбежали к тумбе с афишей, глянули на меня, кокетливо рассмеялись. Одна спросила: «Ленка, Лебединое озеро — это я знаю, а что такое Пер Гюнт?». «То же Лебединое озеро, только на марийском языке…», — лениво ответила Ленка...
— Ну, что в энциклопудии? — спросил Балуев, едва я вошел в ординаторскую.
— Почти все сходится! — обрадовал я начальника, и принялся рассказывать о симптомах, описанных в энциклопедии.
— Да, — согласился Василий Палыч, — похоже... Пока ты в библиотеке прохлаждался, еще пятеро поступили...
Грянула вспышка. Эпидемия. Десятки солдат и офицеров подхватили лихорадку, переполнили палаты и коридор, симптомы были точно под копирку. Мы лечили витаминами, следили за работой почек, сражались с кровотечениями, и никто у нас не умер. Крепко повезло — лесная зараза оказалась слабосильной.
Балуев записывал в историях болезни признаки аппендицита, и с довольным видом размашисто выносил приговор: «Отчетливые симптомы острого аппендицита. Операция противопоказана. Геморрагическая лихорадка».
Я систематизировал материал, составлял таблицы и строил графики, словом, творил науку.
Вскоре лихорадка стала для нас все одно что насморк, хотя насморк необычный — с обильными кровотечениями...

А потом приехал доцент. Из Военно-медицинской академии. От самого академика Павловского — создателя учения о природной очаговости болезней. Наш очаг оказался в стране единственно действующим, и материалов хватило, как впоследствии оказалось, на несколько диссертаций.
Доцент жил в бараке, рассказывал байки, собирал клещей в коробочки, вскрывал мышек-полевок, которые распространяли вирус, чмокал от удовольствия и радостно сообщал: «Клад».
После доцента прикатила бригада военных эпидемиологов, ее начальник отругал меня за слабую профилактику и составил, как полагается в армии, план мероприятий.
Вслед за ними явился особист. Потребовал сохранения государственной тайны.
Затем нагрянула комиссия. Перед ее приездом барак выкрасили снаружи. И все же, несмотря на покраску, комиссия нашла множество недостатков. Сочинили еще один план мероприятий — по устранению.
И уж потом над территорией дивизии стал ночами летать У-2. Разбрызгивал какую-то отраву. Чтобы погубить зараженных вирусом клещей и тем прервать путь поступления инфекции от них к мышам и от мышей — к воинам-ракетчикам. В результате появилась очередная диссертация. Лесные трущобы изрядно протравили, но лихорадка продолжала бушевать в дивизии Чапая. А потом прекратилась. Сама собой.
И американцы поздравили по радио засекреченного генерала Агеева с успешной ликвидацией эпидемии.
Но все это было потом… Потом...
А в тот поздний вечер, когда я вернулся из библиотеки, Балуев самовольно, нарушив запрет, вскрыл по случаю нашего открытия опломбированный ящик с НЗ, извлек засургученную склянку с этикеткой «Спирт этиловый. ХЧ», и приказал разлить по стаканам побыстрее, потому что жидкость, которая ждала в ящике начала войны, имела 98 градусов, а не 96 — как обычная. Следовало употребить немедленно, иначе спирт мог набрать из воздуха влаги и потерять два градуса крепости.
Была ночь. Непогода улеглась. Ясное небо усыпали звезды. Подмигивали в окно ординаторской, и стоял неподвижно серп луны. Мы сидели за столом при керосиновой лампе, нахваливали неприкосновенный спирт, с уважением повторяли: «ХЧ!», и Василий Палыч с удовольствием расшифровывал: «Химически чистый, стервец!». Вскоре мы размякли. Потому, наверное, что очень уж хорош оказался стервец, и еще потому, что двух привезенных из столицы пирожков с картошкой оказалось для закуски вполне достаточно.
Я курил длинные подарочные папиросы, присланные из Ленинграда, Балуев боролся с никотином, разламывая одну сигарету за другой, и было нам в больничном бараке уютнее, чем в замке с камином, о котором я читал у Голсуорси. Мы совсем не хотели спать, рассуждали о науке.
— Наука достигнет такого, — философствовал старый артиллерист, — что люди будут жить тыщу лет...
— Мне бы и сотни хватило, — мечтал я.
— Не-ет — возражал Балуев, — тыщу...
— Зачем столько?
— Ты только подумай, что тогда будет?! — продолжал мой начальник. — Через тыщу, а? Совсем другая жизнь! Ну, пусть нам не достанется, а вот дали бы хоть одним глазком взглянуть, как там все будет, согласен?..
— Мне бы до двухтысячного дотянуть!.. Вот уж праздник грянет, на весь мир! Коммунизм, наверно, все же построят.
— Ага, жди...
Керосин в лампе иссяк, фитиль почернел, легкий чад поплыл в воздухе. И когда огонь погас, мы легли спать, а Балуев долго еще бормотал:
— Наука... Ты знаешь, что такое наука?..

* * *


CANDIDA  ALBICANS

Праздновали женский день. Балуев провозглашал тосты за милых дам — в честь каждой из пяти медсестер, и дамы угощались портвейном «три семерки». А мы пили «стратегический» спирт — остаток после промывки ракеты. В разгар застолья из приемного сообщили: поступил больной.
Это был солдат Иванов — маленький, тщедушный, с сероватым лицом, усеянным прыщами, какие бывают у юношей. Зачем его доставили в лазарет, непонятно. Ангина. Притом не ахти какая. Могли бы в солдатском медпункте вылечить, так нет же — избавились. Я наскоро осмотрел бойца, ничего особенного не нашел, взял кровь на анализ, но и он не показал ничего определенного. И положили солдата в предназначенный для тяжелых больных крошечный чулан — палату «люкс». Поскольку она пустовала, а больше поместить было некуда. «Полежишь до утра, — сказал я, — завтра отправлю тебя обратно, в полк». С тем я  и возвратился к застолью.
За окном свистел ветер, шумел мрачный марийский лес. Балуев исполнял баритоном заглавную партию, милые дамы подпевали на пять отягощенных портвейном голосов: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня...», и по их лицам было видно: праздник удался.
— Присоединяйся! — приказал начальник.
Я присоединился, поскольку уже научился пить «ракетный» и знал слова кой-каких песен.
Потом спели «По диким степям Забайкалья», «Что стоишь, качаясь...», я пел вместе со всеми, но неясное беспокойство мешало веселиться. Никак не мог понять, что так тревожит, пока не сообразил: Иванов! Странная ангина... Нет, что-то здесь не так. Надо еще раз посмотреть...
Солдат уткнулся в стену, спал. Я разбудил его, еще раз посмотрел в рот, обнаружил какие-то странные пленки. Больной едва отвечал на вопросы, и тревога, непонятная тревога, крепко засела в моей душе ...
— Василий Палыч, пойдем, вместе посмотрим, — предложил Балуеву, войдя в сестринскую и нарушив пение.
Начальник удивился: «Что за спешка?», медленно допил, помолчал с минуту, пробормотал: «Ладно, так и быть, поглядим». Нехотя поднялся из-за стола, пошатнулся, отправился за мной...
Он крутил больного и так и эдак, мурлыкал себе под нос про тонкую рябину, блаженно улыбался, и, закончив осмотр, изрек: «Интоксикация. От прыщей». Не успел я опомниться от столь замысловатого диагноза, как начальник сходил в перевязочную, принес пинцет, пузырек, и принялся отрывать прыщи, смазывая йодом и приговаривая: «Вот так, вот так... Интоксикация будет меньше...». Что он творит!?.. «Помогай!» — приказал Балуев, вручив мне пузырек и палочку с ваткой на конце... Через полчаса лицо больного разукрасили желтые пятна. «Поглядел бы супостат, — хмыкнул Балуев, — так сразу бы сдался». Зачем мы сотворили сию процедуру?! Впрочем, чего не сделаешь, приняв праздничную дозу ракетного промывочного.
Всю ночь я ворочался, не мог уснуть, в голове крутилось: «Везти! Надо его в республиканскую больницу...». Почему, зачем?! Не справиться с какой-то ангиной, — позор! Балуев удивился моему решению, долго ворчал, потом махнул рукой:
— Ладно, свози, коли охота народ посмешить...
В приемном отделении дежурил старый врач — седой, сгорбленный, с насмешливыми глазами. Пристально глянув на лицо солдата и, задав пару вопросов о происхождении пятен, сделался серьезным, отвел меня в угол: — А это не... оспа?
Я, разумеется, кое-что знал о страшной болезни, и этого знания было достаточно, чтобы вмиг вообразить все последствия наших действий, которые, будь то оспа, обрекли бы на погибель и город, и ракетную дивизию. Доктор стоял передо мною, а я не знал что ответить. Наконец он смилостивился: «Ладно, оставляйте своего воина... Только никогда больше так не делайте». И указал на пятнистое лицо.
Возвращался я в лазарет в тягостном состоянии духа, и всю дорогу размышлял о непонятном пациенте. Никак не мог взять в толк, почему его все-таки приняли в республиканскую больницу. Скорее всего, опытный доктор не слишком-то доверял военной медицине, и при виде результатов нашего действа решил: пусть уж лучше солдат лечится в настоящей больнице — от греха подальше. С такими невеселыми мыслями возвратился я в лазарет. Вошел в ординаторскую. Начальник сидел на зачехленном стуле, философски разглядывал мундштук и пачку сигарет «армейские», пытаясь, видно, осмыслить пользу курения. Увидев меня, усмехнулся:
— Ну, что, повеселил?
— Какое там, — ответил я, состроив на лице испуг, — у рядового Иванова... черная оспа...
— Повтори!..
Я повторил, с иезуитским удовольствием глянул на опрокинутое лицо начальника, и Василий Палыч вперился в меня, тщась разгадать смысл услышанного. Он никак не мог прикурить, ломал спичку за спичкой, наконец отшвырнул коробок.
— Да ты понимаешь?!..
— Немного...
— Вот-вот, немного. Мы же с тобой эту оспу всюду посеяли!..
Лицо моего начальника побледнело. Он ждал ответа, но я продолжал молчать. Наслаждался, дурак, эффектом.
— А ты часом не шуткуешь?..
Я отвел от него глаза, не спеша достал из стола коробку папирос, тщательно выбрал посуше, попросил спичку, прикурил, затянулся несколько раз, похвалил табак фабрики «Клары Цеткин», спросил о погоде и, не получив ответа, сжалился наконец.
— Розыгрыш...
— Розыгрыш?! За такие шутки!.. Да ты, да ты! — задохнулся Балуев.
Вот так я развлекся. Конечно, за подобные шуточки полагается, как говорится, канделябром, но в строении под номером 13 канделябров не имелось.
...Много ли расскажешь о наших лазаретных буднях: о днях, неделях и месяцах, похожих друг на друга, однообразных и тусклых, заполненных привычными делами. У нас не было радио, мы мечтали о телевизоре с линзой, которая заполнялась дистиллированной водой — чтобы увеличить изображение, но стоимость дефицитного аппарата сильно превышала наши финансовые возможности, потому что получки едва хватало на еду. Как-то Балуев добыл по протекции два десятка яиц. Праздновали событие неделю — поздними вечерами запивали «стратегический» сырыми яйцами.
Василий Палыч по обыкновению рассуждал о загробной жизни, о науке, которая продлит человеческую жизнь на такой долгий срок, что дальше и жить-то не захочется, частенько задумывался о чем-то, и мрачновато цитировал из песни: «Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня». А я пытался доказать, что эти слова неправильные, потому что люди — братья. Балуев усмехался: «Сходи в военторг, погляди на братьев». Я распалялся, сумбурно спорил, Василий Палыч вежливо слушал, не возражал и, прежде чем наполнить в очередной раз мензурку, заключал, опустив голову: «Какое мне дело до всех...».
И бывало, он просил рассказать о Ленинграде, который видел всего раз, перед прорывом блокады, с передовой — в артиллерийский бинокль. Мы устраивались на кушетках, гасили свет. Я ударялся в воспоминания о северной столице.
Рассказывал о набережных и мостах, о Невском проспекте, сфинксах, белых ночах, изо всех сил старался воспеть коней и бронзовых юношей у Аничкова моста, которых во время войны закопали под клумбами у Дворца пионеров и тем спасли от бомбежек, и Летний сад с памятником Крылову, окруженному героями его басен, среди которых ленинградцам больше всего понравился крохотный соловушка, прикрепленный на чугунной ветке так непрочно, что его время от времени отрывали и уносили, и потому пришлось наготовить соловьев про запас.
Я разливался об Эрмитаже, где в дни блокады экскурсантов водили стылыми залами и рассказывали о картинах по пустым рамам, поскольку полотна эвакуировали.
Веселил шефа рассказом о том, как мой однокашник Житников, увидев в галерее древней живописи обнаженную беломраморную скульптуру Кановы «Поцелуй Амура», покраснел, закрыл лицо ладонями и воскликнул, сбегая по знаменитой мраморной лестнице Теребеньевского подъезда: «Какая стыдоба!».
И еще не мог я не поведать старому артиллеристу — любителю поесть вкусно — о питерских ресторанах, куда бородатые и в золоте швейцары не допускали меня, если приходил в кирзовых сапогах, а на вопрос «почему?» отвечали с важностью: «Нижним чинам не положено»; о «Сосисочной» на Невском, куда пускали свободно — не глядя на чины и звания, и где я, небрежно бросая: «сдачи не надо», заказывал «сосиски сливочные»; о знаменитой кондитерской «Норд», где однажды, на глазах восхищенной публики, Тамара Пресс — чемпионка в толкании ядра — поглотила кряду два десятка эклеров...
Просвещал начальника относительно Казанского собора, превращенного в орудие казни православной веры, болтал о Русском музее и Литераторских мостках, о золотом шаре с сокровищами на шпиле Адмиралтейства...
Я увлекался рассказом, и унимался только тогда, когда из угла ординаторской раздавался басовитый храп.
Прошли две недели с того дня, как мы отправили Иванова в республиканскую больницу, и в суете дел забыли о нем... И тут случилось событие, которое поначалу показалось  незначительным, а обернулось...
Привезли новенького больного — рядового Грибкова. Он вошел в ординаторскую, показал пальцем на скулу, и Балуев тотчас поставил диагноз. Обыкновенный абсцесс, притом в начальной стадии. Вскрыть гнойник не составляло труда. Фельдшер бы справился. В то же утро Василий Палыч взял его в операционную, и, в пять минут сделав свое нехитрое дело, вошел в ординаторскую, где я покуривал папиросы и громко отстукивал на расхлябанной «Москве» очередное свидетельство о болезни. Услышав протяжные вздохи, я поднял голову от машинки, и увидел смущенное лицо Балуева.
— Чего там, Палыч?
— А хрен его знает... Вроде бы абсцесс как абсцесс, а без гноя... Вскрыл, гноя нет... Ну, скажи, что это?..
— Быват, — утешил я своего начальника.
— Не знаю, — усомнился Балуев и сел на кушетку, опустив голову и вертя в задумчивости пустой мундштук.
Помолчал, успокоил себя:
— Ладно, не зря все же вскрыл, напряжение тканей уменьшил — какое никакое, а облегчение... Назначим антибиотики, поправится.
— Да не берите в голову, шеф, — поддержал его.— Парень здоровенный, своими ногами пришел, через неделю выздоровеет. С пенициллином...
Прошло три дня. Пенициллин почему-то не помогал. Опухоль на скуле не спадала, из шва сочилась сукровица, рана заживала плохо, больного познабливало. Он лежал в чулане «люкс», и перестал есть.
— Добавим-ка мы ему стрептомицинчику, — решил Балуев.
Добавили стрептомицин, увеличили дозу, стали колоть через каждые шесть часов.
Результат получился неожиданный — Грибков отяжелел. День ото дня солдату становилось хуже, температура к вечеру подскакивала, появился кашель, и большей частью он дремал, уткнув лицо в подушку.
Василий Палыч назначал поочередно все антибиотики, какие были в аптеке, увеличивал дозу, однако не помогло. Растерянность поселилась в ординаторской. Неделя ударной терапии лишь ухудшила дело, мы не могли понять, что происходит с больным. И не знали, что же еще предпринять.
— Попробовать что ли внутривенно? — с сомнением вопросил Балуев.
— Что, внутривенно?..
— Антибиотики. Иногда приходится и внутривенно...
— Что-то я такого не видывал... Может, не стоит?
— А ты много чего не видывал, — мрачновато изрек хирург.— Что-то ведь делать надо. Тяжелеет с каждым днем...
Прошло два дня. Больному сделалось совсем худо. Температура давала свечки, теперь уже до 40, он не мог встать с постели, едва отвечал на вопросы, угасал на глазах. Начальник мой крутил в недоумении головой, время от времени вздыхал тяжко, и мрачно матерился сквозь зубы. Теперь нас беспокоила уже не припухлость на скуле, которая отчего-то стала синей и мягкой, а то, что происходило в легких Грибкова.
— Что-то он хреново дышит, — сказал Балуев, — пойди, послушай... Как бы не пневмония...
Я вошел в «люкс», и чулан поразил меня, точно я увидал его впервые. Узкое оконце-амбразура, прикрытое ветхой простыней, едва освещало крашеные зеленой краской стены. Линолеум, кое-где отстал от пола и покрылся бурыми пятнами, стойка с капельницей накренилась и готова была упасть, на тумбочке лежал алюминиевый поднос с миской стылого супа и тарелкой ячневой каши. Рядом с тумбочкой, на полу возлежали пустая «утка» и «судно» — плохо вымытые и со следами естественных отправлений. «Надо его в другую палату», — сказал я себе. В какую?! Все забито, в коридоре лежат. А может в кабинет начальника? Все равно пустует... Ну, да это потом, а сейчас надо посмотреть, что у бойца в легких.
Он лежал высоко, частое дыхание мне не понравилось. Кое-как заставил его сесть в постели, принялся выстукивать, выслушивать, и стало ясно: пневмония... Не просто пневмония, а, похоже, с экссудативным плевритом... Тупость с правой стороны — до второго ребра. Да, накопилась жидкость! Уж не туберкулез ли?! Ничего удивительного, знакомое дело... Надо на рентген.
Позвал двух выздоравливающих, чтобы его отнесли в рентгеновский закуток. Пришли солдаты в потрепанных синих куртках, подошли к постели. Глядя, как Грибков приподнимается, как помогает себе руками, мне стало тоскливо, и я проклял медицину за ее бессилие. Хотя корить следовало не медицину, а нашу бездарность, неумение найти причину болезни и понять саму болезнь, которая развивалась стремительно и по непонятным законам. Эх, был бы рядом хоть какой-нибудь доцентишка из академии! Он-то уж мигом бы справился. Загубим мы больного. Загубим...
Позвал Василия Палыча, сообщил новость. Отнесли Грибкова к рентгеновскому аппарату, отпустили носильщиков, сделали снимок, и на еще мокрой пленке увидели: тотальная пневмония справа, очаги — слева, экссудат. Жидкость подпирала легкое до второго ребра.
— Что будем делать? — спросил Балуев.
— Надо откачать.
— Валяй, — мрачно разрешил начальник.
Вдвоем мы отнесли Грибкова в процедурную. Откачать экссудат из грудной клетки удалось быстро, и солдат потерял сознание всего на пару минут, так что мельтешили мы совсем недолго.
— Получше дышит, — сказал Балуев.
— Да, — неуверенно согласился я, глядя на синие губы больного...
Пока мы трудились в перевязочной, Вера — опытная и строгая к нам операционная сестра — взялась хозяйничать: проветрила все еще свободный кабинет начальника, потребовала выбросить в коридор письменный стол, затащить койку, столик и стул для дежурства, заставила санитарку вымыть окно, пол. Закончив дела, явилась к нам с носилками в сопровождении двух ходячих. Ее тонкие губы были сжаты и глядела она на нас так, как смотрит мать на своих несмышленых детей. Обтерла лицо солдата влажным полотенцем, ввела, не спросив нас, камфару с кофеином, приказала отнести в палату. Мы наблюдали за ее действиями, Василий Палыч одобрительно хмыкал, опустив голову.
— Будем дежурить, — сказала Вера.
Мы дружно, как китайские болванчики, кивнули...
За окнами лазарета начиналась робкая и неспешная марийская весна. Тополь, что стоял возле входа, покачивался на ветру, клейкие почки на его ветвях проклюнулись и впитывали холодное солнце. В казарме напротив слышался командный голос. Голос звучал громко и весело. Из барака один за другим выбежали солдаты в сероватых нательных рубахах, за ними неторопливо вышел старшина Лихонос — бывший пациент, которого Балуев две недели как избавил от грыжи. Старшина построил солдат в две шеренги, скомандовал: «Швыдче, швыдче... на спортплощадку!», и когда колонна затопала тяжелыми сапогами, закричал весело: «Тихэнько, тихэнько... Бачите, лазарэт!?». Василий Палыч хмыкнул: «Спортсмэны!». И со вздохом отвернулся от окна.
Он долго раздумывал о чем-то, и вдруг насмешливо улыбнулся.
— Смотрю я на тебя, и удивляюсь...
— Не понял...
— Да чего уж тут! Не понял... Заглядываешься на Веруню, а действий никаких... Не по-офицерски это. Какая деваха! Я, брат, в твои годы... Смотри, упустишь.
— Почему это я упущу? Может у меня своя тактика и стратегика, — ответил я бывалому вояке.
Василий Палыч промолчал, покрутил головой, выказывая несогласие, снова подошел к окну. Что уж он там наблюдал, не знаю, только молчание затянулось, и мои мысли перекинулись от Веры, на которую я и вправду заглядывался, к Грибкову.
— Палыч! Надо отменять!..
— Кого, отменять? — уставился на меня Балуев.— Ты о чем?
— Об антибиотиках...
— Черт его знает, что у тебя за мысли!.. Я ему о девушке, а он...
— Надо отменять, Палыч...
Любопытство и сомнение проступило на лице моего начальника, он тужился понять, что я такое говорю.
— Нельзя больше антибиотиками пичкать...
— Объясни... Объясни, как без антибиотиков при такой пневмонии?!
— Надо...
— Эко тебя заклинило... Объясни... Да объясни ты наконец, что тебе в голову стукнуло? Как будем лечить-то? У тебя эликсир?..
— Палыч!..
— Чего, Палыч?!.. Ну, ладно, отменим... А что я прокурору скажу, когда солдат помрет? На тебя сошлюсь? Мол, лейтенант Костромитин насоветовал? Все воспаление пенициллином лечат, а мы — люди военные, нам ни к чему... Так, что ли?
— Так ведь ему все хуже и хуже!.. Все равно дело прокурором кончится. Не оправдаться нам!..
Балуев тяжко задумался. Я не знал, что еще сказать, и какой-то голос во мне — тот самый, что приказал отвезти бойца Иванова с ничтожной ангиной в республиканскую больницу, — нашептывал: «Надо отменить».
— Так я пойду? — вопросил я, глядя на поникшие плечи Балуева.— Сниму капельницу?
— Иди, — вымолвил он, и негромко добавил: — Вызов родителей готовь...
Грибков лежал с закрытыми глазами, и на его осунувшемся лице разлилось безразличие. Я сосчитал пульс, послушал легкие, измерил давление. В груди лопались влажные хрипы, дыхание ослабло и справа вовсе не прослушивалось, но сердце работало правильно, сильно, и на него теперь оставались все надежды. Выдернул из вены иглу, отодвинул стойку с бутылкой, наполненной раствором с антибиотиками, приказал санитару отнести все это в перевязочную. Затем кто-то невидимый настойчиво толкнул меня в лабораторный закуток; я схватил со стола шпатель, пробирку, несколько стеклышек для мазков крови, вернулся в палату. Тряхнул больного за плечо: «Ну-ка, открой рот!». Размазал на стеклышке соскоб с зубов. Потребовал: «Покашляй!». Набрал в пробирку мокроту. Помчался в лабораторию. К микроскопу. И почувствовал себя охотником за микробами...
Знакомы ли вы с Полем де Крюи? С его «Охотниками за микробами»: первооткрывателем «мира невидимых зверушек» Левенгуком — тем, кто своими руками шлифовал сильные линзы и впервые увидел мириады микроорганизмов, с Пастером, Кохом, Мечниковым — их знает любой школьник, с полузабытым Теобальдом Смитом, открывшим причину техасской клещевой лихорадки, Паулем Эрлихом — создателем «магической пули» против сифилиса, Россом и Грасси (малярия), Давидом Брюсом (сонная болезнь и муха цеце), Ру и Берингом (дифтерия), с другими романтиками бактериологии... Прочтите о них, если раньше было недосуг! Я не знаю более увлекательного чтения. До сих пор потрепанная книжка, которой исполнилось недавно семьдесят лет, стоит в моем шкафу и напоминает, с чего это я вдруг решился стать медиком...
Я вбежал в лабораторию, нетерпеливо сунул под микроскоп стеклышко, прильнул к окуляру... То, что я увидел, сломило бы самого Левенгука. Пусто! Ни единого микроба! Ни единого! Где ты, мир невидимых простым глазом микроскопических животных?! Лишь какие-то бледные нити, да полупрозрачные пустые колечки загадочно лежали на стекле, и ни о чем мне не говорили. Схватил второе стекло, третье... То же самое! Испарина покрыла лоб. Куда они подевались? Что это значит?.. Что?! И тут меня осенило: надо покрасить другим красителем. Капнул краску на каждое стеклышко, едва выдержал время, заставил себя успокоиться, и положил первый препарат под старенький полевой микроскоп с примитивной оптикой...
Все поле зрения было усеяно округлыми, продолговатыми, темно-синими с красноватым отливом зернами... Что это?! Сдвинул мазок... Те же зерна! Третье стекло, четвертое... Зачем-то принялся считать зернышки, но скоро сбился, встал, закурил, тотчас бросил папиросу, снова взялся разглядывать необычные тельца... Ничего подобного нам не показывали на кафедре микробиологии, да и микробы ли это?! Не похоже... А что?!
Вот тебе и рядовой Грибков! Ну, дела... Как-как? Грибков?.. Вот именно, Гриб-ков... Гриб, грибок... И внезапно в мозгу точно зажгли лампочку... Я понял...
— Палыч! Палыч, я понял! — с воплем ворвался в ординаторскую: — Грибки!.. Их там миллионы!..
— Где? – опешил Балуев.
— Да везде... В мокроте, во рту... боюсь, и в крови... Кандиды!.. Candida albicans! Кандидомикоз.
— Спятил?! Какой кандидимокоз? У него вся кожа чистая, а ты... Это же кожное заболевание! Шутишь?
— Какие шутки?!.. Пойдем, покажу...
Он долго разглядывал зловещие зерна болезни, крякал, время от времени глухо сквернословил и поглядывал на меня с уважением, какого я прежде не замечал. Удивлялся, куда подевались микробы и откуда взялись в таком изобилии грибки. И я объяснял, почерпнув знания неизвестно откуда, что антибиотики, наверное, погубили микробов, нарушили равновесие микрофлоры, и дали волю грибам. Вот они и расплодились, как только исчезли конкуренты... И вызвали не кожное заболевание, а висцеральный кандидомикоз — поразили внутренние органы...
— Что будем делать? — деловито спросил Балуев.
— Все ясно! — ликовал я.— Во-первых, никаких антибиотиков, во-вторых — нистатин! Он же против кандид! У нас его в аптеке — килограмма два. И еще... еще будем давать пить йодистый натрий...
— Ты не спеши радоваться, — пробурчал хирург.— Больно уж отяжелел, может не выкарабкаться?..
И тут я опомнился. Найти причину — половина дела, а вот как вылечить болезнь, если она запущена и если от двухметрового детины остались благодаря нашим стараниям кожа да кости, и легкие едва справляются, и силы солдата на исходе... Нистатин, йод? Да успеют ли помочь? Ведь потеряно время... Понапрасну потеряно.
Мы не спали две ночи. Больной тяжелел с каждым часом. Нистатин, кажется, не действовал, и препарат йода, который вливали солдату в рот, ничего не давал. На третью ночь стало ясно: опоздали.
— Поставь кислородную палатку, — мрачно прохрипел Василий Палыч, — для очистки совести...
В углу аптеки лежали ящики с НЗ — на случай войны. В самом большом помещалась полевая кислородная палатка. Что это такое, и как ее развертывать, я не имел никакого представления. Но отправился, чтобы выполнить приказ. Хотя знал: бесполезно. Кислородными подушками устлана дальняя дорога — сие известно любому врачу.
Вскрыл ящик, обнаружил какие-то блестящие трубки, переходники, манометры, огромный кусок зеленого цвета клеенчатой материи со стеклянным окошком, инструкцию в виде брошюры, густо напичканную непонятными терминами и рисунками. Оказалась в ящике и коробка с инструментом. Отвертки, разводной ключ и еще что-то, чему я не знал названия. Подобным инструментом я никогда прежде не пользовался, твердо знал лишь молоток, да и то владел им с такой сноровкой, что как-то наш шофер, видя мои попытки повесить в ординаторской вместо портрета Хрущева фотографию академика Орбели, пошутил: «У вас, товарищ лейтенант, гвоздь не от той стенки. Давайте, забью». На этот раз помощника поблизости не было. Оставалось уповать на вдохновение и удачу.
Втащил все это в комнату, где лежал больной, соединил, заглядывая в рисунки, переходные устройства, трубки, закрутил гайки до упора, подвел шланг к кислородному баллону, накрыл кровать клеенкой, она повисла на каркасе из алюминиевых трубок..  Заглянул в мутное окошко.
Грибков лежал неподвижно, голова упала на подушку, рука свесилась. Дышит! Неровно, но дышит. Это хорошо. Хорошо. Надо поспешать! Повернул вентиль... Кислород с шипением рванул в палатку, раздувая края и выходя наружу. Если так дело пойдет, мелькнуло в голове, баллона, пожалуй, не хватит. Сбегал в ординаторскую, где с мрачным лицом сидел мой начальник, сгреб, какие были, книги, папки с бумагами, бросился к сооружению, похожему на зеленый шатер. Придавил края палатки, чтобы кислород не уходил, отвернул вентиль. Палатка слегка раздулась... Отлично! Пусть дышит. Буду добавлять через каждые полчаса. С этими мыслями возвратился в ординаторскую.
— Куда это ты всю литературу уволок? — поинтересовался Балуев.
Я объяснил. Василий Палыч одобрил: хоть какая-то польза. Потом выслушал хвастливый рассказ о том, как я собирал кислородную палатку, пару раз хмыкнул, поблагодарил, что догадался не курить рядом с баллоном, пояснив со знанием дела, что 200 атмосфер вполне достаточно, чтобы поднять лазарет на воздух.
Мы сидели и ждали. Ждали... Время от времени Балуев подливал в мензурку, принимал очередную порцию, вздыхал, морщился, и курил одну сигарету за другой. А я время от времени бегал к солдату, отворачивал вентиль, на глазок добавлял кислород и старался, чтобы его вошло в палатку побольше и чтобы целебный газ не вытекал наружу. Заглядывал в запотевшее окошко, едва различал лицо Грибкова, и только догадывался, что он еще дышит... Под утро Василий Палыч вдруг подошел к двери ординаторской, долго прислушивался, затем промычал что-то, закрыл глаза и, опустив голову, сказал: — Иди, зафиксируй время... Умер...
В комнате темновато, и слабая лампочка соперничает с робким рассветом. Страшно откинуть край палатки, страшно увидеть умершего. Долго не решался, тянул время, и стало мне совсем скверно. Наконец заглянул в окошко... Ничего не видать. Запотело. Медленно раскрыл полог...
Грибков лежал на боку, подсунув кулак под голову, дышал, чуть всхлипывая, и его розовое лицо покрывал обильный пот. Он спал! Спал!.. Не знаю, сколько стоял я, вглядываясь, верил и не верил в чудо... Кризис! Кризис миновал. Так, кажется, говорят в подобных случаях. Медленно опустил полог, прижал по краям книгами, открыл вентиль и дал щедрую порцию кислорода. Только тут опомнился: ведь Балуев-то ждет! Бросился в ординаторскую. 
— Палыч! — заорал, распахнув дверь, — он уснул!..
— Живой?! — не веря, спросил Балуев.— Уж не кислород ли помог?
— Нет, фамилия выручила...
Больной наш быстро поправлялся. Через несколько дней температура спала, кашель поутих и дыхание стало свободным, а спустя всего две недели рентген показал: жидкость из плевральной полости исчезла и легкие очистились. Василий Палыч по несколько раз на дню заглядывал к Грибкову, спрашивал: «Как дела?», и тот отвечал: «Нормально». На все про все у немногословного пациента имелся один ответ. Мы радовались, ждали, когда он скажет «хорошо», но так и не дождались, потому что для солдата эти слова тождественны. Если уж служивому — нормально, следовательно, лучше некуда.
 Вскоре нашего персонала прибыло. Вера вечно хлопотала в операционном блоке, и от недостатка времени сделала Грибкова своим помощником. Солдат оказался годным не только для исполнения роли санитара и «уборщика лазаретных помещений» (такую должность придумал Балуев), но стал ухаживать за послеоперационными, разносить лекарства, сосчитывать у больных пульс, измерять давление и строго следить за выполнением процедур. «Молчун», — так его называла Вера, и тихо улыбалась при этом.
И вот настал день, когда Грибкова следовало выписать в полк. Для продолжения службы. Мы устроили небольшой консилиум, и Василий Палыч глубокомысленно заметил: «Если уж молчун выжил, так давай-ка мы его уволим... По болезни». Оснований для увольнения — никаких, но я согласился совершить должностное преступление: сочинил в цветах и красках свидетельство о тяжелых последствиях болезни, напечатал, а Балуев, не вникая в содержание, размашисто расписался и вдохновенно шлепнул печать. Таким способом мы как бы оправдались перед солдатом, которого чуть, было, не загнали в могилу.
Напоследок Грибков явился в ординаторскую, но не один, а с Верой.
— Мы... это... – сказал солдат.
— Чего, чего?! — прорычал Балуев и уставился на Веру.
Хозяйка и опора хирургического блока стояла, опустив голову и загадочно улыбаясь.
— Отвечай! Чего придумал?
— Мы, это... — объяснил солдат.— Вместе уедем...
— Куда?! — всполошился Балуев.
— В Брусенец...
— Ку-да?!..
— В Брусенец, — тихо ответил Грибков и глянул на Василия Палыча так, точно не мог понять, как такой солидный человек, майор, а не знает Брусенца.
Подумав с минуту, решил просветить начальника:
— Восемьдесят верст от Тотьмы... Недалёко.
— А где та Тотьма?
— Двести верст от Вологды, — разговорился Грибков.— Недалёко.
— А что значит — мы? Кто это — мы?
Грибков, исчерпав запас слов, умолк. Так они и стояли рядом: богатырь солдат и статная, синеокая Вера — лучшая медсестра лазарета.
Наконец Василий Палыч не выдержал: — Жениться решили?.. Так и скажите...
— Да, — сказала Вера, заливаясь краской.
— Да, — крякнул Балуев.— А ты, боец, не промах... Какую девку увел! Вот и лечи их после этого...
И в насмешливом взгляде, который бросил на меня Балуев, я прочел: балда!


* * *

Снова потекли лазаретные будни: тягучие, однообразные, лишь изредка нарушаемые мелкими событиями, каждое из которых развлекало нас недолго, потому что события эти сводились к поступлению новенького больного с чем-нибудь вроде грыжи, вывиха или воспаления легких.
По-прежнему поздними вечерами я рассказывал о Ленинграде, и мой шеф все так же засыпал, не дождавшись окончания очередного повествования и обижая меня храпом.
Но не вечно нам досталось скучать. Вновь откуда-то взялась зловредная candida и нагнала паники.
Случилось, что один из солдат ни с того ни с сего вдруг отяжелел. Вслед за сопливенькой ангиной внезапно вспыхнула пневмония, быстро развился плеврит. Я сделал мазок изо рта и обнаружил кандид.
— Закон парных случаев, — философски заметил Балуев.
На этот раз нистатин сделал свое дело быстро, больной пошел на поправку без кислородной палатки, и тревожились мы мало, поскольку знали, как победить болезнь.
Не прошло, однако, и двух недель, как в лазарете объявились еще двое с кандидомикозом. Я принялся кормить их нистатином, но запасы лекарства кончались. Встревожились мы не на шутку: а ну как иссякнет спасительный препарат — что делать?! И еще один вопрос, главный и безответный, мучил нас: откуда в лазарете candida albicans?!
— Езжай в город, — приказал Балуев, протянув мне тощий кошелек, — купишь в аптеке нистатин. Килограмма три...
— Зачем так много?
— А затем, что скоро будем от грибка всю дивизию лечить... и друг друга. Езжай...
Весна в Йошкар-Оле ничуть не хуже, чем в Питере. Солнце, первая листва, одуряющий воздух, девушки...
За полдня я обежал все аптеки. Бесполезно. Нистатина нет, и когда завезут, неизвестно. Надо в республиканскую больницу...
В приемном дежурил все тот же старый доктор, что в шутку напугал меня оспой и принял солдата Иванова, которого я так ловко спихнул и о котором совсем позабыл. Доктор сразу узнал меня.
Дело шло к вечеру, надо было спешить и, сказав несколько общих фраз, я попросил поделиться нистатином.
— Зачем вам? — спросил старик.
— Начальник лазарета послал...
— Ладно, можете не отвечать, — усмехнулся доктор.— У вас там ракеты, секреты...
Вскоре он явился с пакетом, наполненным таблетками, усмехнулся: — На всю дивизию хватит...
Я поблагодарил, спрятал в папку лекарство, собрался попрощаться.
— Что же вы ничего о своем солдате не спрашиваете? — поинтересовался старик, и лицо его помрачнело.
— О каком солдате? — легкомысленно вопросил я.
— Иванове...
А, Иванов?.. Да о чем тут спрашивать? Обыкновенная ангина. Ведь сколько времени прошло! Давно уж, наверное, выписали...
— Что с ним?!..
— Скончался...
— Как... скончался?!.. Где скончался? От чего?!
— Пневмония. Двусторонняя, с плевритом. Непереносимость антибиотиков... Аллергия... — перечислял доктор, но я словно оглох.
Каждое слово доносилось издалека, и в голове крутилось: кандида, candida albicans, будь ты проклята... Вот ведь беда! А может, ошибка? Да нет, какая ошибка, все ясно... Закон парных случаев. Только уж больно много этих пар!..
— Это — висцеральный кандидомикоз, — прошептал я, и увидел, как вытянулось лицо старого врача.
— Не может быть!..
— Может.
Доктор умолк. Мне сделалось неловко. Как я мог забыть об Иванове!? Почему сразу ничего не сообщил о кандидах в республиканскую больницу?..
Доктор продолжал молчать. Недоумение было написано на его морщинистом лице. Хотел я признаться, что обнаружили мы кандид случайно, что нам просто повезло... Но промолчал.
— Висцеральный кандидоз?! — вновь повторил он, — быть того не может! Сроду не видывал... Что-то вы, коллега, путаете.
— Нет, доктор, это — кандидоз...
Долго мы сидели в приемном покое, долго обсуждали происшедшее. Наконец распрощались.

Мне повезло с попуткой, и в лазарете я оказался еще засветло. На обратном пути навязчиво терзал вопрос: откуда? Откуда?!.. И когда грузовик въехал в лес, смутное подозрение забрезжило в голове.
Балуев дожидался в ординаторской, с отвращением писал историю болезни, бурчал и, увидев меня, бросил писанину.
— Привез? — спросил, встав из-за стола.
— Иванов умер, — ответил я.— Тот самый...
Последовала такая тишина, что я подумал, уж не лишился ли мой начальник дара речи. Наконец он выдавил из себя:
— Какой диагноз?
— Завтра скажу. Имеется одно предположение...
Наутро я вооружился тампонами и отправился по палатам делать смывы со стен, тумбочек, спинок кроватей. Обошел поочередно все, укрылся в лаборатории, взялся колдовать над добычей. К вечеру у меня уже был набор стеклышек, мазков, и микроскоп показал: есть! Есть candida albicans!.. Но не везде, а лишь в шести палатах. Составил схему, прибегнув к трехбалльной системе оценок: густо, умеренно, чисто. В первую категорию попал тот самый «люкс», куда положили несчастного Иванова, и куда потом попал Грибков.
Все прояснилось! Детективная история пришла к завершению, злодей найден! Иванов поступил к нам с кандидомикозом, посеял грибок в чулане, заразил его, а уж после заразу получили другие палаты. А потом... Потом размножению грибков и развитию болезни помогли антибиотики. Убили безобидных микробов, дали простор кандидам. Все просто!
— Да ты, брат, Луй Пастер, — сказал Балуев, когда я показал схему и поведал, как все было.
— То вы меня Ибн Синой величаете, то Пастером, а я просто врач.
— Ну, до врачей нам с тобой, пожалуй, еще далековато, — проворчал Балуев.— Порядочно накуролесили... Ты лучше скажи, что дальше-то делать? Ведь заразили весь лазарет. Удивительно, как мы-то с тобой эту гадость не подхватили?!.. Объясни.
— Ракетный спиритус, — объяснил я.— Мы же продезинфицированы... Насквозь...
— А что из этого следует? — поднял палец Балуев, и сам же дал ответ: — Лазарет надо срочно обработать.
Началась эпопея с дезинфекцией. Мы переселились в соседний пустовавший барак, а после обработки явились солдатские бригады и выкрасили лазарет изнутри и снаружи так красиво, что довольной осталась бы любая комиссия. Вскоре возвратились в сооружение 13. Я все-таки обследовал еще раз палаты, и нигде кандид не нашел.
История с кандидомикозом подходила к концу. Накопился внушительный материал, надо было с ним что-то делать. Составил каталог, дал характеристику каждого стеклышка с мазком, сопроводил описанием все случаи, начиная с Иванова, получился трактат. Сложил все это в фанерный ящик, и отправил в Ленинград, академику Кашкину — главе микологии и, следовательно, знатоку грибов.
Через две недели пришло письмо из Ленинграда.
— Ну, что пишет твой академик? — спросил Балуев.
Я прочел вслух. Послание было по-юношески эмоциональным, изобиловало латынью и эпитетами. Академик приглашал приехать на кафедру — для доклада, сожалел, что его не пускают в секретную дивизию. И еще он подозревал, что наша candida какая-то особенная, быть может, новая разновидность.
Балуев слушал внимательно, и по его лицу было видно: доволен.
— Я же говорил, «ракетная кандида», — высказался Василий Палыч.
И я не стал оспаривать авторства.
— Не думаешь наукой заняться? Ехал бы ты в Питер... Вместе со своим котом... Чего молчишь?..
Я промычал что-то неопределенное.
— Письмо надо обмыть, — твердо заявил начальник.— Иначе опять эта зараза объявится.
Стоило ли перечить! Мы обмыли свою победу, закусив ее витамином «С». Кот Василио улыбался.
Когда я высыпал желтые шарики из банки, вспомнил Прасковью Ивановну и то, как лечил ее от старости все теми же витаминами. И Балуев прочел мои мысли.
— А признайся, тебе этот талисман девушка подарила...
— Угадали, — ответил я.

* * *



МИЛИАР

Ветер гнал над марийским лесом рваные облака, время от времени сыпал  холодный дождь пополам со снегом, апрельское солнце не спешило пробиться наружу, затем чтобы согреть землю, и больные укрывались солдатскими бушлатами поверх тощих, маркированных черной краской одеял.
В строении 13 стоял холод, Василий Палыч согревался спиртом, серчал на погоду и ворчал, что впору оперировать не в хирургических перчатках, а в трехпалых солдатских рукавицах. Отопительный сезон закончился внезапно, поскольку теплопунк взлетел на воздух. Котельный солдатик три месяца нес вахту безвылазно и в одиночестве, отпраздновал самогонкой свой день рождения, уснул и потому не увидел, как стрелка манометра зашкалила красную черту. Родителям сообщили, что сын погиб при выполнении секретного задания, бойца похоронили.
 — Палыч, да бросьте вы терзать аппарат, — не выдержал я, глядя, как мой начальник дует и рычит в телефонную трубку.— Сдохла ракетная связь, скоро почтовых голубей заведем.
— Нет, ты мне скажи, как можно медицине без связи?! — не принял мой шутки Балуев и швырнул трубку, — о чем они там, наверху, думают?
— Пора бы знать, о боеготовности.
— Телефон не работает, радио провести не додумались, газет нету... Живем как на необитаемом острове...
— А вы сходите в первую палату, там у бойца Голидзе — «Спидола».
— Богатые эти грузины, — усмехнулся Василий Палыч.— Тяпнем что ли по двадцать капель, не возражаешь?
Тяпнуть мы, однако, не успели.
К лазарету подъехал «газик», из кабины выскочил офицер в плащ-палатке, споткнулся о ступеньку крыльца, громко выругал ее и, стуча сапогами, пошел по коридору. «Где начальник?» — донеслось до нас, и тут же дверь в ординаторскую распахнулась.
На пороге стоял лейтенант, и на его совсем еще юном лице сквозило любопытство. Василий Палыч поморщился, спрятал склянку со спиртом.
— Товарищ майор, — провозгласил лейтенант, — тревога!
— Спасибо, обрадовал, — сказал Балуев.
— С кем будем воевать? — поинтересовался я.
Лейтенант не внял моему вопросу, вытер рукой мокрое лицо, объяснил товарищу майору:
— Приказано всем находиться на местах, привести в полную готовность медицинские укладки и держать наготове санитарную машину...
— Это еще зачем? — проворчал Балуев.
— Не знаю... Приказано.
— Надолго?
— До особого распоряжения...
Балуев закурил, со скукой на лице уставился в угол комнаты, а лейтенант помолчал недолго, потоптался на месте, оставил на полу лужицу, затем приложил руку к виску, молча вышел из ординаторской.
Заскрежетал двигатель, газик принял посыльного и покатил по широкой колее, переваливаясь с боку на бок в волнах грязи.
— С чего это тревога? — вопросил Балуев.
— Может, супостат балует, — тупо сострил я.
— Ты бы лучше укладки проверил, а не ёрничал на голодный желудок. Приказ понял?
Отдав приказ, он извлек из ящика стола медицинскую склянку, бросил в рот горсть витаминов, мрачно усмехнулся.
— Приму-ка я покамест грамульку... Не возражаешь?
— А мне?..
— Перебьешься.
Трое суток не выходили мы из лазарета, хотя ничего особенного не произошло, и нельзя было понять, что это за тревога такая. Загрузили кузов санитарки зелеными ящиками с медицинскими укладками, Палыч приказал шоферу бдеть.
Все эти дни лазарет работал как обычно, поздними вечерами мы употребляли лекарственное горючее в малых дозах, ждали отбоя и слушали «Спидолу», временно конфискованную Василием Палычем у больного Голидзе. По причине боевой обстановки.
Из радиоприемника лились победные реляции о севе в южных районах, рекордах шахтеров и нефтяников, о начале химизации всей страны и прочих свершениях. Про супостата, который навлек на нашу дивизию боевую тревогу, ничего не сообщали.
— Секретничают, — сказал Балуев и, наморщив лоб, добавил: — Только чего им медицина далась? Ты мне можешь объяснить?
Я не смог.
На четвертый день, когда мы пили в ординаторской жидкий чай и слушали музыку, «Спидола» внезапно смолкла. Палыч насторожился, проворчал:
— Кажись, началось...
Пауза показалась нам бесконечной. Открылась дверь, вошла дежурная медсестра, хотела сказать что-то, но начальник приложил указательный палец к губам. Сестричка замерла, глядя на нас с недоумением. И тут приемник ожил, торжественный голос диктора наполнил комнату...
Внимание, говорит Москва! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза!.. Передаем сообщение ТАСС...
Приемник кричал так громко, что в коридоре, возле открытой в ординаторскую двери, столпились больные и весь наш скудный медицинский персонал. Василий Палыч махнул рукой, пригласил войти, тотчас в комнате стало тесно. Слушали, не проронив ни слова, а диктор между тем заметно  волновался, его голос напоминал знаменитого Левитана — в день Победы.
12 апреля 1961 года в Советском Союзе выведен на орбиту вокруг Земли первый в мире космический корабль-спутник «Восток» с человеком на борту...
— Запустили! — воскликнул больной Голидзе, с гордостью глядя на свой приемник.
— Тихо, — приказал Балуев и прибавил громкость.
Голос диктора рокотал в строении 13.
...Пилотом-космонавтом космического корабля-спутника «Восток» является гражданин Союза Советских Социалистических Республик летчик майор Гагарин Юрий Алексеевич...
Передача закончилась, снова раздалась музыка. Больные, медсестры, санитары-носильщики, шофер, труженики пищеблока загалдели, и лица их светились улыбками. Балуев выключил приемник, с гордостью оглядел обитателей барака, грубые морщины на его лице разгладились.
— По такому случаю, назначаю праздничный ужин, — объявил он.
Василий Палыч, как говорится, не бросал слов на ветер. Добыл в Военторге на свои деньги три десятка яиц, приказал сварить вкрутую. Каждому больному дали дополнительно к ужину по половинке яйца. А уж для персонала наш начальник выделил по мензурке разведенного спирта, и мы дружно отпраздновали славную космическую победу.
Наконец все разошлись, Балуев сходил в предоперационную, принес небольшой флакон с заветной жидкостью, пакетик с витамином «С», и мы до полуночи пировали, обсуждая, чего еще совершит наука.
— Я же тебе говорил, что она все может, а ты спорил, — укорял меня Василий Палыч.
— Не все, — возражал я.
— А я говорю, все... Человек будет жить тыщу лет, понял?
— Яиц в Военторге не хватит, — сопротивлялся я.
— Критикан ты, как я погляжу. Признайся, о чем все время думаешь?
— О том, как уеду отсюда и буду заниматься наукой. В академии, у академика Петрова... Иоакима Романыча...
Наутро снова приехал все тот же юный лейтенант. Сообщил про отбой тревоги, привез в подарок Балуеву «Красную звезду» с сообщением ТАСС и портретом Гагарина.
— Чего ты сразу не сказал про полет? — спросил Василий Палыч.
— Его так засекретили, что даже Чапай не знал!..
— А зачем тревогу объявили?
— Для оказания первой помощи... Оказывается, по всей стране медики трое суток на ушах стояли.
— Не понял...
— Так неизвестно же, куда он мог приземлиться.
— Эх, жаль, что не в наш лес, — размечтался я.
— А ты его чем хотел заразить, кандидомикозом или лихорадкой? — усмехнулся Балуев.
— Эх, вы, а еще начальник! Если бы он к нам упал, за сутки бы новый лазарет построили...
— Марийский мечтатель, — хмыкнул мой шеф и принялся разглядывать портрет космонавта.
...Наутро к лазарету подъехал самосвал. Привезли в кузове бойца. Палыч отматерил старшину, который сидел в кабине, за такой способ доставки больного, но тот оправдался. Объяснил товарищу майору, что он — старший машины, и ехать ему в кузове не положено.
Это был солдат первогодок — маленький, худой и невзрачный. Его тряс озноб, градусник показал на отметку 40. Частое и неровное дыхание, бледные, сухие губы, кашель — все говорило: крупозная пневмония. Ничего особенного, сколько таких перебывало в лазарете!
Прослушал я легкие, сердце, вкатил подобающую дозу пенициллина, ввел камфару, отвел новенького в рентгеновский закуток. Включил аппарат, поставил бойца за экран... Легкие оказались чисты и прозрачны. Вот так номер! Где же пневмония? Минут десять я крутил солдата так и эдак, выискивал хоть какое-то затемнение. Никаких признаков! Пришлось потратить на снимок дефицитный лист пленки из последней пачки. Еще раз прослушал грудную клетку. Едва слышные хрипы, жестковатое дыхание — вроде пневмония. Отвел странного больного в палату, уложил на койку, укрыл двумя одеялами и его личным бушлатом с биркой, которая обозначала ракетную должность солдатика.
Василий Палыч с благостным видом сидел за столом, покуривал «армейские» и глядел в окно. Тучи развеялись, выглянуло солнце, в ординаторской сделалось теплее от электропечи, подаренной нам командиром полка, которого мы с месяц назад почти что избавили от язвы желудка.
— Палыч! Какая-то непонятная пневмония. На рентгенте ничего не видать.
— Погоди денек, проявится.
Я согласился. Василий Палыч встал со стула, улыбнулся и стал прохаживаться по ординаторской. Походил с минуту, остановился напротив.
— Вот ты мне скажи, Авиценна, — вопросил Балуев, — сколько у нас в дивизии ракет?
— Много. А вам зачем?
— Я все думаю, могли бы мы на нашей ракете запустить человека? Как думаешь?
— Думаю, нет. Вот если все одну на другую поставить, тогда...
— Ни хрена ты в ракетах не понимаешь. Любая запросто до Америки долетит, значит, и человека в космос может забросить.
— Ну, если такого мелкого, как этот солдатик с пневмонией, тогда, пожалуй.
— Дался тебе он...
— Палыч, чего-то он мне не нравится.
— А ты сходи, принеси снимок. Высох, наверно...
А ведь прав шеф, на сухом-то все видно. Погасил папиросу, отправился в рентгеновский закуток. Схваченная бельевой прищепкой пленка висела на гвозде, прибитом к двери. Приложил снимок к стеклу... Что это?!
Легкие пестрели какими-то зловещими точками, похожими на просяные зерна. Неужели опять кандиды?!.. Нет, как их увидишь на рентгене? Это же не микроскоп. Так что же это такое? Что?!..
И тут в моей голове внезапно всплыла лекция профессора Новодворского — генерала от фтизиатрии. Туберкулез. И не просто туберкулез, какого я в достатке повидал в сооружении 13, — милиар. Неужели?!..
Да, это был милиарный туберкулез, — самая его зловещая форма, классика дореволюционных времен. Новодворский рисовал на доске эти самые точечки по всей поверхности легких, уверял, что не придется нам увидеть, ибо давно минули времена, когда сия «социальная» болезнь гуляла по России. «На всякий случай, для общей эрудиции», — говорил нам знаток побежденной болезни. И вот теперь лежит у меня в палате тщедушный солдатик, приговоренный к погибели.
— Палыч, милиар! — заорал я, вбегая со снимком в руке в ординаторскую.
Балуев приподнялся над столом, ткнул окурок в пепельницу, недоуменно уставился на меня.
— Милиар, Василий Палыч...
Начальник мой молча взял снимок, приложил к оконному стеклу, долго рассматривал, потом бросил рентгеновскую пленку на стол, помрачнел лицом...
— Эх, ма!.. Жаль солдатика...
И горько выругался...
В полночь заполночь, когда Балуев, наконец, уснул, я вышел из барака подышать свежим воздухом.
Тоска заполоняла мою душу, и шикарные подарочные папиросы фабрики Клары Цеткин показались такими горькими, точно вместо табака в них насыпали яду.
Неподвижно чернел вокруг барака глухой марийский лес, стояла удивительная для ветреных апрельских дней тишина. В безлунном небе мерцали звезды, и глядели они на Землю так, точно ничего необычного на ней не произошло. Будто еще не победил русский майор космическое пространство, будто не заполонили леса и болота стартовые позиции стратегических ядерных ракет... и будто не лежит в сооружении 13 мальчик в рваных солдатских кальсонах, сраженный милиарным туберкулезом.
Долго стоял я, задрав голову, размышлял о науке, старался отыскать созвездия — те, что запомнил со школьных лет, нашел Большую и Малую Медведицу, Кассиопею, Пояс Ориона, обнаружил близко к горизонту Стожары, и вдруг показалось мне, что звезды посмеиваются над всем, что происходит на Земле.

* * *



ВОЗНЯ  МЫШИНАЯ

И вот прибыл наконец к нам законный начальник. Исаак Израилевич Гликман — пожилой, низенький, в чине майора — «евреец», как его тут же раскусили больные. Просил называть себя Иваном Иванычем, стеснительно подмаргивал белесыми ресницами, и вставлял в каждую фразу «пыд само», что означало, как легко догадаться, «это самое».
С первого дня взялся за хозяйство, замыслил развести при лазарете свиней или хотя бы «гусиков и курочек», вообще источал энергию и даже взялся, дабы не утратить врачебной квалификации, вести терапевтических больных. Выбрал себе пятерых самых легких, иногда заглядывал к ним, каждый вечер непременно записывал в историях болезни: «Осмотрен». Столь лаконичные записи, без указания жалоб, результатов врачебного осмотра и назначений означали: военный человек на то и военный, чтобы выздороветь без постороннего медицинского вмешательства. Поскольку солдаты и в самом деле поправлялись, он уже через две недели оставил терапию и всего себя отдал ремонту лазарета, строительству птичника, воспитанию подчиненных. Как-то просмотрел истории болезни моих больных, поморгал, как бы извиняясь, произнес: «Почерк, пыд само...». Тотчас вынес письменный приговор: «Чистописание отсутствует», и расписался тремя каллиграфически выведенными буквами — ИИГ. Склонил набок голову, критически поглядел на подпись, украсил каждую букву хвостиком в виде головастика. В ответ на мои возражения относительно каллиграфии, которые обнаруживали гнездившийся во мне с детства дух противоречия, предупредил, указав пальцем в потолок: «Будете, пыд само, спорить, я могу, пыд само, поднять трубку и даже позвонить вон куда!..». Пришлось сдаться.
И тут словно прорвало где-то там, в кадровых органах. Один за другим к нам десантировали начальники отделений: терапевтического, инфекционного, неврологического и ЛОР.
Терапию возглавил бывший окулист с погонами капитана — любитель изящной словесности. Знал наизусть Сашу Черного. Вечерами вдохновенно читал в ординаторской «Песнь песней». Песнь нравилась.

Царь Соломон сидел под кипарисом
И ел индюшку с рисом.
У ног, как воплощенный миф,
Лежала Суламифь...

Инфекционист, получив отделение, заставил санитаров поливать туалет хлоркой столь обильно, что все стали бегать на двор. Кроме того, занимался с нами командирской подготовкой, от которой бежать было уже некуда. Этими делами и ограничились его инфекционные заботы, поскольку ни гриппа, ни дизентерии, ни геморрагической лихорадки в ту пору не было.
Начальник ЛОР завел себе палату, и что уж он там делал, неизвестно. Хотя именно все его больные оказались почему-то живописцами. Украшали лазарет наглядной агитацией. На двери единственного туалета поместили картонку с изображением головы мальчика — вверху и девочки — внизу. В виде извращенного валета.
Невропатолог увлекался неврозами, искал у всех поголовно и, надо признать, находил — и у пациентов, и у персонала. От палаты, однако, отказался. Так что считался начальником так сказать номинально.
Последним явился рентгенолог — капитан Здор. Осмотрел рентгеновский кабинет, убедился в исправности аппарата, сообщил, что облучаться может не более получаса за день, тотчас настрочил рапорт с перечнем льгот, какие полагались ему за вредные условия.
— Зачем вам, такому молодому, пыд само, привилегии? — поинтересовался начальник.
Здор ткнул пальцем между ног. Гликман уставился в нижнюю часть живота рентгенолога, почесал седой затылок, взял рапорт, каллиграфически вывел резолюцию: «Рассмотреть».
Василий Палыч оглядел на штанах Здора ширинку, хмыкнул: — Чего там рассматривать? Вздор!
Большие перемены произошли в лазарете. Навалились на врачей планы, спецподготовка, сборы по тревоге и бег в противогазах вокруг лазарета, партийные собрания, семинары и прочее. Времени для больных оставалось все меньше и меньше. Да и пациентов отчего-то поубавилось. Лишь Василий Палыч трудился по-прежнему. Я же лишился почти всех должностей. Сохранились за мною отделение токсикологии-радиологии, которого не было, да должность начмеда, поскольку она в штатном расписании отсутствовала.
Исаак Израилевич оставил мне высокий пост, ибо все равно никто из прибывших врачей печатать на машинке не умел, равно как и не желал упражняться в сочинительстве свидетельств о болезни. Теперь уже не Василий Палыч, а ИИГ ставил подпись, плевал на печать, размазывал пальцем, аккуратно прикладывал и, находя в моих произведениях выправленные чернилами опечатки, выговаривал: «Маловато, пыд само, чистописания». Словом, у меня появилось свободное время. Для науки.
Неожиданно для себя я отыскал в городе пенициллиновый завод — с виварием и белыми мышами. Животных, отработанных после испытаний антибиотиков, мне отдавали бесплатно и в таком количестве, что хватило бы на десять диссертаций. Оставалось найти помещение. И вот, волею случая, оказался я в университете.
Создавали кафедру ветеринарии. В центре города определили свободное двухэтажное здание, завезли мебель, десятка три ящиков с оборудованием. Вскоре прибыл заведующий. Кандидат ветеринарных наук Голышонков. Мы познакомились.
С первой же минуты он взял манеру говорить со мной снисходительно, поскольку только что защитился, вошел в большую науку и ясно видел на горизонте докторскую. Роста ученый был на голову выше меня, так что за горизонтом лицезрел многое, я же глядел на кандидата снизу вверх.
— Рудольф Ярославович, — представился он, нехотя протянув руку и слегка опустив ее. Чтобы я мог дотянуться.
Я вытянулся во фрунт.
— Что вас привело на мою кафедру?..
Путано я рассказал о намерениях продолжить начатые в Военно-медицинской академии опыты на животных, не упустил упомянуть своего учителя: «Академик Петров. Иоаким Романович», подчеркнув голосом «академик», но Рудольф Ярославович не обратил внимания на мое знакомство с главой советской патофизиологии. Пророкотал:
— На ком собираетесь экспериментировать?
— На мышах...
— На каких мышах?
— Белых...
— Повторите.
— На лабораторных белых мышках...
— И чего же вы хотите от меня? Ведь здесь кафедра ветеринарных наук...
— Рудольф Ярославович, — попытался я объяснить, — хочу заниматься наукой... вечерами. Экспериментировать... На белых мышах...
— На мышах?! — воскликнул ученый.
Теперь уже я уставился на заведующего кафедрой. Что его так удивило? Ведь не на мамонтах же я собираюсь ставить опыты. Молчание длилось не меньше минуты.
— Ничего не понимаю... Как можно заниматься наукой на таком ничтожном объекте?.. Мыши! Они же мелкие... И что вы в них нашли? Какая-то мышиная наука. Вот я!
С эти возгласом Рудольф Ярославович отошел в сторону, прислонился к закрытой двери.
— Хотите знать, чем занимался я?
Я кивнул.
Голос его загудел в пустом помещении. Акустика, мелькнуло в голове. Я опять кивнул. Голышонков продолжал.
— Вот я! С коровами работал!.. Точнее, изучал некоторые болезни крупного рогатого скота...
Только что получив ученую степень, он, видать, еще не отошел от науки. Вернее сказать, от защиты. Что не одно и то же. С вдохновением принялся рассказывать о своей диссертации, сыпал ветеринарными терминами, загадочными болезнями крупного рогатого скота, тонкостями диагностики и лечения. Доклад поразил мое воображение, мышки и впрямь показались объектом недостойным, а планы никчемными. Но что делать, у меня не имелось ни малейшего опыта работы с коровами. О чем я и сообщил заведующему.
Ученый наморщил лоб, по-видимому, признал аргумент веским, сжалился.
— Ладно, так и быть, трудитесь. Вот вам задание: распакуйте ящики, соберите приборы, расставьте по местам, вообще, надо приготовить кафедру к началу учебного года... А я с завтрашнего дня в отпуске. Еду с женой в санаторий. Она не меньше моего устала от диссертации. Осваивайте помещения...
Сказав это, он протянул ключи от кафедры. Я судорожно схватил связку, спрятал в карман, точно опасался, что отнимут.
Потребовалось всего несколько дней, чтобы две комнаты стали походить на лабораторию, третья превратилась в операционную, кабинет заведующего украсили письменный стол, пустой книжный шкаф, диван, на котором я намеревался спать. Большая кладовка без окна, зато со стеллажами, стала виварием. В двух десятках клеток попискивали, бегали с места на место, вставали столбиком мышки, а я потирал руки. Предвкушал начало экспериментов.
За окнами безлунная ночь, улицы пусты, окна домов погасли, потому что жители мордовской столицы намаялись за день, угомонились и давно спят. Лучшее время для науки. Ибо мыши, как и кое-кто из начинающих патофизиологов, животные ночные — любят искать на пропитание в тиши, без помех, отдав себя достижению цели.
Сильная лампа без абажура освещает комнату, заставленную клетками, стеклянный колокол на полу, толстый резиновый шланг, подключенный к кислородному баллону. Внутри колокола десяток отравленных угарным газом мышек.
Сижу с секундомером в руке, жду, когда погибнут подопытные, чтобы зафиксировать продолжительность жизни и оценить пользу от «лечебного комплекса». Так называется сочетание гормонов, снотворного препарата, кислорода. Я продолжаю дело своего учителя. Он — теоретик, но не чурается прикладной науки. Любит лечебные «коктейли» — при шоке, ожогах, кислородном голодании. Иоаким Романович ждет от меня диссертацию. Она ляжет в его очередную монографию. И подтвердит правоту учения, которому академик отдал полвека.
Мышки получили смертельную дозу, и, если не лечить, падут через несколько минут. Зато те, кому достанется «комплекс», будут — так я рассчитал — жить по часу, полтора, а может быть, все три часа.
Долго придется ждать, прежде чем наступит время остановить секундную стрелку. Но надо выяснить, что именно поможет при отравлении. Хотя, чего уж там, и так все понятно. Опыты нужны всего лишь для подтверждения готового вывода. Кислород даю как дань традиции, в угоду консерваторам. Мало от него толку, потому что гемоглобин, парализованный угарным газом, потерял способность нести тканям кислород, и главное, конечно же, не он, а сочетание гормонов, вырабатываемых надпочечниками, и снотворного препарата, призванного снизить потребность мозга в питании.
Диссертация будет посвящена роли центральной нервной системы и надпочечников при кислородном голодании. Роль надпочечников — новое слово в советской патофизиологии. И мне предстоит прибавить к этому слову свое слово, пока что едва слышно произнесенное здесь, в Йошкар-Оле, но настанет день и громко прозвучит оно в громкой аудитории — в стенах alma mater. Мечты. Слава.
Лежат под колоколом мышки, редкие вдохи вздымают грудную клетку, лекарства продлевают жизнь, и таблицы в амбарной книге должны наполниться цифрами, диаграммами, научными фактами, о которых говорят: воздух науки. Дабы набраться этого воздуха, надо сидеть в ночи, считать минуты, ждать, когда отдадут душу безгрешные твари. Ничего не попишешь, патологическая физиология.
Время от времени пускаю в колокол кислород. Гляжу на секундомер, жду. А мышки мои отчего-то не погибают, дышат. И происходит странное.
Минул час и два, и три, слабый рассвет за окном выхватил из ночи тополя вдоль дороги, вывеску гастронома напротив, а подопытные вместо того, чтобы насытить амбарную книгу «воздухом науки», то есть точными статистическими данными продолжительности жизни, проснулись, переползают с места на место, преодолев смертельное отравление. Нет, что-то здесь не так. Слабый угарный газ? Ошибка в дозировке? Придется повторить. Но это завтра, вернее, сегодня же, к вечеру, когда вернусь из лазарета...
Больных у меня осталось всего шестеро. Все с туберкулезным плевритом. Терапевт не хочет их брать, потому что лечить нечем. Остается откачать жидкость, сочинить свидетельство о болезни, уволить бойцов побыстрее. До обеда стучу на машинке, выправляю опечатки, дожидаюсь Исаака Израилевича, которому не до меня, потому что в сарае уже высиживают яйца две курочки и весело бегает гусик. Начальник запасает корма, то есть выменивает на спирт в соседнем колхозе «Заветы Ильича».
Василий Палыч ворчит, заполняя операционный журнал. Больше никого нет в ординаторской. Коллеги уехали в Казань, на сборы. Рассказываю Палычу о непонятной истории с угарным газом.
Рассказ мой его развлекает. Он откладывает писанину, философствует на тему о вселенной, фауне и флоре, непознанных законах природы, о том, что лучше бы опыты ставить на тех, кто ближе к человеку, к примеру, на обезьянах. А коли уж не водятся в марийском лесу приматы, так отчего бы не посвятить себя клинической науке, больных-то хватает.
— Правильно ветеринар говорит: мышиная твоя наука.
— Мышиная, — соглашаюсь.
— Лучше бы кандидомикозом занялся.
— Это мы еще поглядим, что лучше, — отвечаю заносчиво.
— Поглядим, — соглашается он, и достает из тумбочки две мензурки, медицинскую склянку с этикетной, украшенной черепом, чтобы кто-нибудь из коллег не выпил, пакетик с витаминами, на котором написано его рукой: «Жизнь».
...И снова вечер за вечером, ночь за ночью, с короткими перерывами для сна, травил я мышей угарным газом, теперь уже в дозе абсолютно смертельной. Животные гибли в контрольных сериях как мухи, а большая часть тех, что получили лечение, отлежав под стеклянным колоколом, просыпались, и ни в какую не желали помирать.
Так и не поняв, что все это значит, я отправил Иоакиму Романовичу письмо и протоколы опытов. Шеф ответил скоро. Ничуть не удивился фактам, ведь они подтверждали его теорию, но все же посоветовал поставить еще пару серий, для проверки, а затем, не теряя времени понапрасну, присоединить результаты к тем, что накопились за время учебы в академии и работы на его кафедре. Дабы я поступал в адъюнктуру с уже готовой диссертацией. Твердость учителя успокоила, но не избавила от сомнений. Уж слишком здорово помогал комплекс. Почему?..
— Почему? — спрашивал я Василия Палыча.
— Поймешь, — обещал он.— Лет через сто.
Артиллерист ошибся. Потому что прозрел я не через сто лет, а гораздо раньше, спустя всего-то три десятилетия.
...Пустынно в предрассветный час Минское шоссе. Пронесется заграничный фургон, мелькнет легковой автомобиль с одиноким водителем, нарушая правила, потому что спит ГАИ, на всех светофорах горит лишь один глаз — желтый, и нет больше никого на влажной дороге. Вот и мой «жигуль» мчит по асфальту с порядочной скоростью, поскольку любопытно мне выяснить, сколько может выжать хваленый итальянский мотор.
За спиной подымается солнце, его первые лучи заливают заднее стекло, асфальт впереди наполняется светом, и едва заметный тонкий пар покрывает поверхность шоссе. А я «перехожу на автопилот», и, пользуясь параллельным мышлением, которому научился у Иоакима Романовича, вспоминаю, чтобы понять. Этим делом занимаюсь время от времени вот уже тридцать лет.
Вспоминаю, как после банкета в честь кандидатской бродил по набережным Невы, и не мог избавиться от скверного настроения. Ни члены ученого совета, ни оппоненты не удивились, что мои мышки выжили, получив смертельное отравление. Непонятный факт утонул среди других, никто не стал его объяснять, и во время защиты я повел себя так, точно странный результат экспериментов находился в ряду других — понятных. Терзает меня вопрос, на который ответа уже не требуется, но он стал навязчивым, впору валерьянку пить стаканами. Не должен был так помочь пресловутый «лечебный комплекс», это невозможно. Но ведь помог...
Принимаюсь, точно следователь криминалист, припоминать ту давнюю историю. Без спешки, шаг за шагом, стараясь не упустить самой малой детали. Ровный гул мотора не мешает, глаза следят за шоссе и одновременно смотрят в прошлое — в комнату ветеринарной кафедры, освещенную сильной лампой без абажура. Так что же я тогда делал и, главное, как?..
Страницами прошелестели в мозгу операции с удалением и пересадкой крохотных надпочечников, и то, как я получал с помощью построенной своими руками установки угарный газ, как выбирал дозы препаратов, и что получилось в контрольных сериях опытов... Ничего необычного. Теперь перейдем к лечению. Стеклянный колокол. Шланг от кислородного баллона. Пускаю кислород неподвижным мышкам. Они спят — снотворное подействовало, дышат едва заметно... Ну, и что? Да ничего... Кислородный баллон. Ну, ладно, оставим это.
Впереди зажегся красный. Ага, светофоры заработали. Проснулись гаишники. Стрелка спидометра подрагивает у запретной черты. Пора сбросить скорость.
Так что же я делал с кислородом? Открывал вентиль, давал мышкам очередную порцию... И? Что в том интересного?.. Та-ак... А почему я поставил колокол на резиновый коврик? Почему смочил его водой?.. Ага! Герметизировал. Чтобы кислород не выходил наружу. Экономия. И еще лень было вскакивать через каждые четверть часа, чтобы пополнить сосуд целебным газом. Дашь щедрую порцию, и можно сидеть спокойно, наблюдать. А какое давление получалось в колоколе? Давление?!.. А черт его знает! И причем тут давление? Как это причем!?..
Ну, вот и все!
Тормоза взвизгнули, машина нырнула к обочине, чуть было не врезалась в березу на краю кювета, остановилась. Вылез, прислонил лоб к прохладной коре...
Кислород под повышенным давлением, оксибаротерапия! Величественный синоним имеет: гипербарическая оксигенация. Нынче любому врачу известно: если поместить больного в барокамеру и наполнить ее кислородом под давлением, кислород постепенно насытит кровь, станет кормить каждую клеточку организма, и даже может на время заменить работу гемоглобина — доставщика кислорода. Вот почему чихали мои мышки на угарный газ. Оксибаротерапия. Я занимался оксибаротерапией! Только не знал об этом, не угадал. Теперь-то ясно... Да-а, прозевал.
В тот год, когда сиднем сидел у Голышонкова, об этом еще мало кто знал. Лишь потом, через несколько лет, не я, а другие раскрутили гипербарическую оксигенацию, хлынул поток статей, диссертаций, монографий. Стали строить барокамеры, центры оксибаротерапии, герметичные операционные залы, наполняли их кислородом под давлением. А я все размышлял: отчего это не гибли мои хитрые мышки?..
Как же я не сообразил?.. Что я за ученый такой? И вправе ли считать себя ученым... По бумагам, да. А на самом деле? Нахватался титулов... Хотя «заслуженного деятеля науки и техники», пожалуй, достоин. Краны могу крутить. Сливной бачок недавно починил. Знакомые уважают... А может, — самоуничижение? Как говорится, паче гордыни?.. И все же, что произошло? Кто я?
А вот кто: титулованный эпигон. Глядел шефу в рот, жевал чужие идеи, подлаживался, не ведал: нет науки без самостоятельности, без свободной мысли. Проморгал стоящий научный факт, а ведь в руках держал. Но не понял, не захотел понять... Может, не мог?.. И дошел до истины лишь теперь, на Минском шоссе, когда это дорожное открытие никому больше не нужно...
Так простоял я с полчаса. Накурился вдоволь, с досадой махнул рукой — а хрен-то с этой наукой, надо ехать.
Жидким потоком струятся по шоссе рефрижераторы, грузовики с песком, трейлеры, легковушки. Мой «жигуль» катится по правой полосе, а я костерю себя сквозь зубы, пока наконец не приходит успокоение. Но ненадолго.
Внезапно перед глазами всплывают зеленая кислородная палатка с прижатыми краями, чтобы кислород не уходил, умирающий Грибков, баллон, чудесное исцеление солдата. Так вот оно что! И здесь он — кислород под давлением... И здесь самодельная оксибарокамера. Ну, «научник»! Дважды тебе показали, чем следует заняться, так нет же... Да что там, довольно самобичевания, полно, угомонись. И так машина виляет, точно ее коньяком заправили. Как у Ремарка. А все же, чего я себя терзаю, что мне надо?..
Впереди показался грандиозный рекламный щит. Ноги из нержавейки, опоры — внушительные бетонные пирамиды. Притормозил. Ковбой с ослепительной улыбкой, надпись: «В жизни есть подлинные ценности!.. Вам нужны сигареты CAMEL!».
Вытянул зубами сигарету из пачки. «Золотая Ява» — наш «ответный удар». Прикурил от тайваньской зажигалки, опустил стекло. Так чего же я хотел, когда решил заняться наукой? 
Славы, открытий? Глупо. Без меня всё откроют. Не тот, так другой. Не Павлов, так Котеночкин, не Энштейн, так Чудиков, не Бор, значит, какой-нибудь Борискин... Оксибаротерапию, видишь ли, проморгал. Ах, профукал, упустил, ах... Да в воздухе она носилась, в воздухе! А мне-то чего не хватало? Собственной идеи. Недаром сказано: если нет в голове идей, не увидишь и фактов. Развивал, видишь ли, идеи Иоакима Романовича... А что потом?..
А вот потом я все же кое-что сотворил, нечего судьбу гневить. Некую систему придумал, воплотил. И докторская — не хухры-мыхры. До черноты зачитана. Так к чему же я занимаюсь самоистязанием? Ведь понял, почему мышки не дохли, и почему Грибков выжил. Поздновато, но сообразил. Значит, кое-что еще могу. Чего еще тебе надо?..
Не заметил, как вылез на встречную полосу, какой-то лихой джип просвистел пулей, дал ответ: на дорогу глядеть надо, профессор хренов!..

Снег запорошил окна лаборатории, за окном негодует ветер, несет в вышине тучи, и течет из них на землю снежный поток. А в операционной тепло, уютно, лампа освещает стол, и лежит на нем очередная мышка. Подобно часовщику, с окуляром в глазнице, я оперирую. С отравлением угарным газом покончено, четыре сотни подопытных сгинули во славу науки, насытили таблицы числами. Теперь у меня другая забота — кислородное голодание мозга. Дело тонкое, надо перевязать шелковинкой сонную артерию. А уж после испытать лечение. Многовато получилось брака, загубил прорву мышек, пока наловчился не повредить сосуды. Зато теперь!..
Слышится шум, веселые голоса, звуки шагов. В помещение кафедры вваливаются шестеро мужчин — с Голышонковым во главе. Ученый ветеринар распахивает дверь в операционную.
— Друзья, это мой аспирант, — указывает на меня, — знакомьтесь.
Молча рассматриваю начальника и его спутников. Голышонков усмехается и глядит мне прямо в глаза.
— Не удивляйся, у меня сегодня день рождения.
Друзья Рудольфа Ярославовича подходят, с любопытством смотрят на мышек.
— Чем занимаетесь, товарищ аспирант? — интересуется один из них.
Ведь видит, а спрашивает.
— Перевязываю сонные артерии, — отвечаю.
Не хочу опровергнуть Голышонкова, хотя и не могу взять в толк, с какой стати он только что произвел меня в своего аспиранта.
— У мышей?! — изумленно вопрошает гость.
Не успеваю ответить, как Рудольф Ярославович делает серьезное лицо, с досадой машет рукой.
— Я ему сто раз талдычил: брось ты это дело, не занимайся возней мышиной, так нет, упрямый. Тренируюсь, говорит. Рано ему, видишь ли, переходить на крупный рогатый скот.
— Это вы зря, — поддерживает именинника гость, — в аспирантуре надо начинать с чего-то большого. Согласны?
И опять Голышонков опережает.
— Да согласен он, согласен...

* * *


С  ДОБРЫМ  УТРОМ!

В то утро Наталью — нашу медсестру — было не узнать.
В ее дежурство поступил новый больной. И вот он-то на нее и воздействовал, как действует, говорят поэты, первый бокал шампанского на невинную девицу. Хотя невинность девятнадцатилетней солдатки, судя по ее походке и тонюсеньким бровям, нарисованным карандашом едва ли не до затылка, осталась, как легко было заподозрить, далеко позади школы медсестер.
Старлей явился в лазарет близко к полуночи, сразил Наталью огненными взорами, галантностью, сладкими речами. Читал, как она потом призналась, Есенина. Само собой: «Не бродить, не мять в кустах багряных...». И еще: «Не жалею, не зову...».
Не разбудив врача, красавица наша заполнила историю болезни и самовольно отправила пациента в лучшую палату. С жалобами «на сердце». Через три часа крепкого сна он, зевая и потягиваясь, вышел к сестринскому посту, попросил померить давление. Давление оказалось слегка повышенным. Взял руку «сестренки», приложил к сердцу, поинтересовался: «Слышишь?». Наталья ничего не услышала. «А я твое слышу», — нежно прошептал сердешник, и проделал аналогичное теперь уже с девичьим сердцем. Вернее сказать, с той преградой, за которой оно находилось. После чего увел ее в процедурную...
— Что с тобой, Натали?! — воскликнул любитель Саши Черного, когда все собрались на утреннюю пятиминутку и в ординаторскую вошла, запнувшись на пороге, медсестра.
Было чему удивиться.
Из-под мятой врачебной шапочки выбивались волосы цвета спелого каштана, художественные брови превратились в короткие полоски, похожие на тире, нижняя губа девушки напоминала сливу, хотя и густо замазанную кроваво красной помадой. В глазах ее — темно-серых, с зеленой искрой — плавал хмель.
— А чего? — вопросила, переступив с ноги на ногу, Натали.
— Пыд само, — ответил Гликман.
Его седые брови сами собой поползли вверх. Подождав, когда они вернутся на свое привычное место, начальник обошел взглядом оживленные лица врачей, на которых было написано полное понимание происшедшего, поднял вверх карандаш: — Начнем пятиминутку...
Пятиминутка быстро подошла к концу, Иван Иваныч, прежде чем отправится в «птичий» сарай, увел в свой кабинет Наталью — для воспитательной беседы, а врачи разбрелись по больным.
Свой обход я теперь заканчивал в полчаса, ибо за мной оставили всего одну палату на десять человек. Палата считалась офицерской, так как на дощатый пол здесь настелили линолеум, окно занавесили для уюта ситцевой шторой с цветочками, а у входа поставили алюминиевую стойку-вешалку с пятью крючками, один из которых отвалился.  В моей офицерской лежали семеро солдат, которых я готовил к увольнению после туберкулезного плеврита, и два офицера — оба с пневмонией. Еще накануне здесь имелась свободная койка.
— Доброе утро, — приветствовал я пациентов, входя в палату.
Больные, демонстрируя дисциплину, встали с коек, заправленных солдатскими одеялами, нестройно ответили. Возле окна, с головой накрывшись желтоватой простыней, лежал новенький. Одеяло свалилось на пол.
— А это еще кто? — обратился я к старшему по палате.— Почему порядок нарушаете? Прошу разбудить...
Исаак Израилевич ввел в лазарете армейский распорядок. Назначил в каждой палате старшего, наделил его не синим, а зеленым халатом, притом с желтыми отворотами. Хотел выдать повязки, но кумача не нашлось. Пришлось заставить старшую сестру вышить, дабы не было путаницы, номер палаты на рукаве халата, и всего одну букву — С. На слово «старший» ниток не хватило. Поэтому тех, кто возглавлял пациентов, звали «аскорбин».
Командовал офицерской палатой майор — заядлый курильщик. Подхватил во время полевых учений воспаление легких и шел теперь на поправку. Вот он-то и подскочил к нарушителю, потряс за плечо и, услыхав в ответ недовольное бурчание, стянул простыню. Послышалось чмоканье, новенький попытался натянуть простыню, но старший ткнул в бок, заорал: «Па-адъем!». От тычка тот сел в постели, продемонстрировав под тельняшкой крутую грудь спортсмена-разрядника, потряс головой, кое-как разлепил веки с длинными ресницами, открыл глаза, и уставился на меня.
Это был Каменский.
С той поры, как мы столкнулись у порога гостиничного номера в «Медведице», мореман сделался еще привлекательнее. Атлетическая фигура, чистая кожа, загорелое лицо с черными влажными глазами, зубы. В общем, Жан Маре, да и только.
— Салют, док! — приветствовал меня Каменский, протягивая сильную руку.— Какими судьбами?
— Халат надень, — приказал «аскорбин», строго глянув на подчиненного больного.
— Сейчас, — ответил мой знакомец, набрасывая на плечи синий халат.
Весело повторил: — Какими судьбами, док?!
— Это я у тебя должен спросить...
— Точно! Спрашивай...
— После обхода, — пообещал я.
Покончив с осмотром, я пригласил морского старлея в лабораторию — свою вотчину.  Отчего-то вдруг захотелось мне поболтать о том о сем, вспомнить Ленинград. Как-никак мы оба учились в Питере. Земляки к тому же.
Пока шли мы по коридору, сестры провожали взглядами Жана Маре.
Каменский оглядел мою лабораторную конуру, заглянул в микроскоп, ничего там не увидел, со смешком повернулся ко мне: — Сам анализы делаешь?
— Сам...
— А чего сестричку не обучил? Научил бы, вдвоем делали. Помещение удобное, никто не помешает...
— Зачем?
Вопрос мой развеселил Каменского. Незаметно для себя я стал употреблять «зачем?» в стиле марий, как теперь называют черемисов — коренных жителей республики: «Зачем болеешь? Зачем так думаешь? Зачем уснул?».
— Я тут одну закадрил. Не возражаешь?
—  И когда ты успел?!..
— У ракетчика вся жисть по секундам расписана! У тебя же здесь цветничок... Не пользуешься?
— Время от времени, — зачем-то соврал я.
— Молоток! Так и надо. Всех не перетрахаешь, но к этому надо стремиться! А это у тебя что?
— Игрушка, — ответил я, отобрав у Каменского талисман и возвратив его на место.
Я держал теперь кота Василио в лаборатории, где был единоличным хозяином. Осточертело выслушивать шуточки рентгенолога вроде той, которую он считал наиболее остроумной: «Он с котярой ходит парой».
Беседа с Каменским никак не получалась. Хотелось поговорить о Ленинграде, вспомнить... А тут... Сладкие дела мельтешили в голове ценителя Есенина. Да и с какой стати надеялся я на разговоры о том, что нисколько не занимало старлея?! Каменский между тем вновь прильнул к окуляру микроскопа.
— Интересно? — спросил я.— Хочешь в лаборанты переквалифицироваться?
— Ну, ты даешь! — воскликнул пациент и расхохотался так громко, что я оглянулся на дверь.— Мне ни к чему, а вот ты в этом микроскопе мою болячку увидишь...
— Это, в каком же смысле? Ведь ты, кажется, сердечник? Дежурная доложила...
— Наташка, что ли?.. Так я с ней пошутил!
— Это другим словом называется.
— Каким?
— Охмурил, вот каким, — обозлился я, досадуя на себя, что чересчур явно выразил свои чувства.
Чего доброго, в ревности заподозрит.
— Ревнуешь?.. Брось, док. У тебя здесь — табунок! На всех хватит.
— Слушай, Каменский, давай лучше о болезни. На что жалуешься? Зачем в лазарет явился?
— Надо боеспособность восстановить. Пока супружницы нет.
— А я так понял, что с боеспособностью у тебя все в порядке...
— Это ты не скажи...
— Так что у тебя?
— Докладываю, — с тенью смущения прозвучал в комнате сочный баритон.— Если иносказательно, то «с добрым утром». Так у вас это называется?..
— Что-о?!..
— Извини, — вовсе уж смутился старлей, — не повезло-с...
— Шутишь?!
— Увы...
— Да как ты мог?!.. Ты понимаешь, чем Наталью наградил? Понимаешь, гаденыш?..
— Не драматизируй, док.
— Идем в палату.
— А в микроскоп смотреть будешь?
— Обойдешься. Пошли!..
Каменский попытался было подгрести к новой дежурной, чтобы познакомиться, но я схватил его за локоть, не пустил. Вошли в палату.
— Больной Каменский! — приказал, — ложитесь и не вставайте, пока не разрешу.
Больные поднялись с кроватей, замерли. Так я еще ни с кем не разговаривал.
— А завтракать? — вопросил сердцеед.— За что лишаешь, док?
— Старший палаты! — гаркнул я.
— Слушаю! — вытянулся «аскорбин».
— Смотрите, чтобы этот никуда не шастал из палаты. Если попытается, привязать!
— За что?! — изумился Каменский.
— За яйца...
Я вышел из палаты, отправился в ординаторскую. Балуев оперировал, врачей никого не было, унеслись в военторг. За дефицитом. Завезли мороженую треску. По два кило в руки давали!
Это хорошо, можно обдумать без помех, что же мне делать с любвеобильным пациентом. Не выдавать же! Все же, как-никак, сослуживец... Как быть с Натальей? И сообщать ли педагогической супруге Каменского...
О чете Каменских изредка доходили слухи. Особенно усердствовал рентгенолог. Любил подробности, и как-то рассказал мне, что из Петровска, где Каменский провел всего три дня, его вызволил замполит дивизии. Поскольку требовалась секретарша с высшим образованием. Морская подруга оказалась на своем месте. Частенько трудилась до утра. Замполит что-то ей там диктовал. Вскоре «перспективной семье» дали квартиру в новом доме. Однокашники по мореходке плоско острили: «За боевые заслуги».
Итак, урологический больной. И притом озабоченный. Сексуально. Так нынче, кажется, говорят. За неделю превратит лазарет в вендиспансер. Женского персонала для такого Жана Маре в достатке. Следовательно, надо что-то придумать. Но что?.. Не хотелось мне позорить питерца. Наверное, это и называется ложным товариществом. Вместе мы начинали службу у Плюснина, вместе попали в Петровск и познакомились с «Медведицей», а что он выкинул меня из гостиницы, так на то у него причина уважительная — моложен. Словом, не было у меня желания доставлять ему дополнительные неприятности. Хотя, заслужил мореман. Заслужил.

Распахнулась дверь, шустро вошел Исаак Израилевич, посетовал: «Наталья, пыд само». Глянул на мой стол, увидел историю болезни.
— Тот?
— Тот.
— Развратник?
— Ну, как вам сказать...
— Как попал, пыд само, в лазарет? Что у него?..
— Да ничего особенного. Заглянул на денек, отдохнуть от службы.
— Дружок?
— Земляк...
— Так вы, пыд само, по блату положили? — вопросил начальник, и серые его глаза округлились от ужаса.

Исаак Израилевич Гликман давно распечатал пятый десяток, но сохранил наивность и доисторические представления о человеческой порядочности. Если, конечно, считать историей последние шесть десятилетий. Мне не хотелось огорчать старика неприятной новостью. Что-нибудь придумаю, а Наталью буду лечить инкогнито. Оставалось неясным, следует ли обрадовать супругу Каменского и предупредить замполита. А заодно и весь командный состав. Многим нравилась молодая и культурная женщина. И вот, теперь вполне могла образоваться затейливая цепочка, возглавляемая гонококком красавца моряка. Вспышка триппера в ракетной дивизии! Пришла из лазарета, руководимого еврейцем... Этого только не хватало.
— Иван Иваныч, он только переночевать. Сегодня же уедет.
— Переночевал, пыд само, — укорил меня шеф.— Что будете делать с документом?
С этими словами он ткнул коротким пальцем с обломанным ногтем на начатую историю болезни.
— А вот что, —объявил я.
Взял фальшивку, где в графе «жалобы» значилось крупными буквами: «Боли в сердце», разорвал надвое, сложил, разорвал еще раз. И выбросил в мусорную корзину.
Непонятно, зачем я это сделал!?
— Пыд само! — всполошился Гликман, — документ! Вы уничтожили документ!  Возмутительно! Академию окончили, научной работой занимаетесь, а официальные документы рвете! В присутствии живого начальника...
— Документ заведен ошибочно, — нагло заявил я.
Поступок мой не остался, как говорится, без последствий. Настал день, когда пришел вызов в адъюнктуру, требовалась служебная характеристика. Исаак Израилевич характеристику составил. Текст изобиловал моими достоинствами. Но поскольку Гликман был человеком честным, указал и недостаток. Правда, он у меня оказался лишь один, зато какой! Перед выводом «достоин заниматься научной работой» было сказано: «Редко бывает несдержан. Разорвал историю болезни». Долго упрашивал я изъять про историю и оставить одну несдержанность, но Гликман краснел, потел, вздыхал, но преодолеть свою совесть так и не смог.
Впоследствии мой учитель — Иоаким Романович, прочитав характеристику, развеселился до слез, спросил: «Зачем порвал-то?».«По ошибке», — оправдался я.

— Не уважаете начальника, — обиделся ИИГ.— Документы рвете. Я знаю, знаю... Думаете, больных не ведет, так не врач? Когда мне?! Наших курочек и гусиков, пыд само, весь лазарет кушает... А послеоперационные — цыпляточек. Мне сам подполковник Духанин сказал: «Вам памятник, пыд само, надо. Золотой. Как в Петергофе. Майор Гликман, разрывающий пасть цыпленка». Я ведь цыпляток прямо в клювик кормлю. А вы...
С этими словами он сгорбился и вышел из ординаторской. Мне сделалось стыдно. И тут я понял, что надо делать с мореманом. Американский метод! Вкачу дозу. И выгоню к чертовой матери.

В офицерской палате лежал один Каменский, остальные вышли на прогулку. Оставили его без присмотра. Непорядок. Хотя это мне как раз и нужно. К чему свидетели! Молча подошел, проинспектировал причинный орган, извлек из кармана халата стеклышко, сделал мазок, приказал напоследок: «Лежать!». Старлей послушно кивнул.
Препарат получился удачным, и микроскоп показал — оно самое. Да что там, и проверять не стоило. Закурил, но папироса оказалась отчего-то сыровата. И тут взгляд мой упал на то место, где стоял кот Василио. Фигурка исчезла. Ну, «сердешник», доконал ты меня, уж этого-то не прощу!..
Вернулся в палату. Со шприцем, наполненным пенициллином в ударной дозе, способной излечить слона. Если, конечно, и у них бывает триппер. Каменский глядел на меня испуганными глазами. Я подошел.
— Верни кота!
Каменский послушно залез под подушку, вытащил талисман, протянул: — А я думал, тебе не надо. Хотел супружнице подарить.
— Считай, уже подарил... Ну-ка, ложись на живот!
Он медленно перевернулся, а я поднял шприц и, с размаху всадил иглу в мощную ягодицу. Стал медленно давить поршень.
— Ты что, док?! Ведь больно!
— Вставай и катись отсюда. Чтобы через пять минут тебя здесь не было. Отправишься немедленно в горбольницу, там долечат. Вот тебе записка...
— А обед?!
— Ты забыл, что такое жизнь? Как ты мне говорил в Петровске?.. «Медведица», гостиничный номер... Ну-ка, вспомни!
— От твоего укола всю память отшибло.
— Напомню... Жизнь — это джунгли.


НИЩЕТА  ФИЛОСОФИИ 

Прежде чем защитить диссертацию, надлежит сдать кандидатский минимум. Три экзамена. Главный — философия. Какая именно, известно каждому.
В академии меня удостоили по всем партийно-политическим дисциплинам исключительно «удиками», но ведь то — Ленинград, академия, а здесь — провинция. Где проще сдать философию с моими познаниями? Конечно, в марийской глуши. Знаний с избытком хватит.
И вот в один из морозных январских дней отправился я на попутке в пединститут, на кафедру, где учили марксизму и принимали кандидатский экзамен.
Кабинет заведующего оказался заперт, пришлось ждать. По коридору расхаживали студенты — в одиночку и мелкими группками, шумно разговаривали и, проходя мимо, с любопытством бросали взоры на мою шинель.
Что нужно военному медику, зачем он здесь, спрашивали — так мне казалось — будущие педагоги. Вернее сказать, педагогини. Поскольку соотношение женского пола к мужскому составляло в этом заведении не менее пятидесяти к одному. Давненько не видал я столько невест.
— Не заплутали? — послышался за спиной девичий голос.
Я обернулся. Черноглазая и черноволосая студентка, похоже третьего или четвертого курса, лукаво глядела на меня, склонив к плечу голову.
— Как не заблудиться в такой оранжерее, — ответил я, и представился, — Евлампий...
— Фекла, — не растерялась будущая училка, смешно присев в неком подобии книксена.— Кого-то ждете?
— Карла Маркса.
— Они кушают... В столовке. Вместе с Антидюрингом. Позвать?
— Ни в коем разе!
— Трусите?
— Дрожмя дрожу!
— Ай-яяй! А еще подполковник!
— Промашка ваша, мадемуазель Макаренко!
— Ах-ах, вечно я в звездочках путаюсь... Ах-ах... Это у вас какие звездочки, большие или маленькие?
— Это — звезды!
— Ой, как это я сразу не заметила!
— А черемиски их сроду не видывали. У них поголовно трахома.
— Товарищ капитан, пошто девиц забижаете? Трахома при царизме народ губила, да нету больше царизма. Здоровые мы, здоровые. Хотя звезды только на небе видим, только мало их, звездочек, мало, — захныкала, поднеся кружевной платочек к сияющим глазам дочь Марийской республики.
— Катерина, опять?! — воскликнул кто-то.
Пришлось снова оглянуться. Вечно ко мне со спины заходят. И как студентка не заметила его, уму непостижимо! Начальник, судя по голосу.
Высокий моложавый мужчина с правильными чертами лица, на котором выделялись живые черные глаза, укоризненно глядел на девушку. Студентка вспыхнула, жеманно поклонилась.
— Здравствуйте, досточтимый Иван Николаич.
— С утра виделись. Катерина, прекрати! — сказал мужчина и обратил взгляд в мою сторону.
— Вы ко мне?.. Прошу... Не обращайте внимания.
— Ах, Иван Николаич, как можно говорить такое?! Евлампий Амфилохиевич — военный майор! Как же ему не обратить внимания на девицу? Выбрал он меня, выбрал! Сам. А вы! Такое сказали, ах, ах... Ладно, пойду рефератик готовить. Заместо щей... Прощай, майор Евлампий! Прощай навсегда!
— Катерина!..
Девица состроила грустное лицо и легко поплыла по длинному коридору. Обернулась пару раз, помахала ручкой, и скрылась из глаз. Мужчина погрозил ей вслед, спрятал улыбку.
— Прошу, товарищ старший лейтенант, — пригласил он, отпирая кабинет.
Над письменным столом, заваленным бумагами, висел большой портрет Маркса. Книжный шкаф заполняли толстенные кирпичные и синие тома. Труды основателя, притом разных изданий. Заведующий, вероятно, получил коллекцию по наследству, а может, сам собирал годами.
— Чем обязан?
— Видите ли, мне нужно сдать философию.
— Как это, «сдать»?! — поразился коллекционер.
Я принялся рассказывать о патологической физиологии, об опытах на мышках, о том, что уже сдал в академии множество зачетов и экзаменов, в том числе по его предмету, упомянул академика Петрова, и увидел, как на лице заведующего кафедрой проступило уважение. А когда я радостным тоном сообщил о намерении поскорее сдать экзамен, не кому попало, а именно ему, Иван Николаич встал, и довольство расплылось на его лице.
— Никогда бы не подумал, что ракетчики настолько овладели философией, что готовы сдать кандидатский экзамен! Это хорошо, очень хорошо... Позвольте поинтересоваться, какое произведение Карла Маркса вы любите больше всего?
— Естественно, «Капитал», — ответил я, не моргнув глазом.
— А какой том?
Прежде я был совершенно уверен, что «Капитал», как и «Мертвые души», состоит из одного тома, но глянув на шкаф, заподозрил: таковых не менее полусотни. Видать, не было у Маркса привычки, как у Гоголя, жечь свои гениальные произведения.
Любитель марксизма наклонился ко мне. Ждал ответа. И, дабы не испытывать судьбу, я бросил небрежно: — Разумеется, первый.
— А я, –  мечтательно сказал заведующий, – больше других произведений люблю «Экономическо-философские рукописи»... и еще «К критике гегелевской философии права». Вы знаете, сколько было автору, когда вышли эти его изумительные труды?
— Извините, подзабыл...
— Ему было всего-то 26 лет! Замечательно, да?!
— Это просто удивительно! – поддержал я, изобразив восторг.
— А еще через год вышли в свет потрясающие, я бы сказал — гениальные произведения: «Святое семейство» и «Немецкая философия». Правда, — с огорчением продолжал он, — оба написаны в соавторстве с Фридрихом Энгельсом... Но я специально изучал этот вопрос и доказал! Доказал, что основной вклад внес все же Маркс. Вы со мной согласны?
— К сожалению, когда я в Военно-медицинской академии изучал Маркса, как-то упустил столь важный факт.
— Вот! – обрадовался Иван Николаич, — об этом мало кто знает. Простите, а какое впечатление на вас произвела «Нищета философии?»
— Сильное, – признался я.
— Так и должно быть!
Я кивнул. Передо мною стоял фанатик. Немало есть критиков, литературоведов, филологов, что всю жизнь отдали Пушкину и написали о нем много больше, нежели сочинил сам поэт, Иван же Николаевич посвятил себя творцу единственно верного учения.
Да, кажется, влип. Как буду сдавать минимум?! Заведующий между тем остановился у шкафа, тщательно стер носовым платком несуществующую пыль с верхнего стекла, вдруг перешел на шепот.
— Должен сказать... Простите, как ваше имя-отчество?
Я назвал себя. Марксолюб продолжил. Как видно, нашел во мне собрата. Решил сообщить о чем-то важном. А может поделиться было не с кем, требовался свежий слушатель.
— Должен признаться, Иннокентий Сергеич, что в двух местах мне удалось обнаружить у Карла Маркса маленькие, я бы даже сказал — крохотные — ошибочки (при этих словах он соединил кончики большого и указательного пальца, и сдавил их с наслаждением, точно щелкнул блоху). Представляете?
— Опечатки?
— Что вы, что вы! Опечаток не бывает! Ошибочки — по существу...
— Не может быть!
— Я тоже сначала так думал... — прошептал Иван Николаич и тут же встрепенулся, громко заявил: — но объективности ради должен сказать...
Понятно. Ведь и Карл Маркс обожал объективность!..
— Вы знаете, а мой шеф тоже нашел неточность... — перебил я заведующего, — у Ивана Петровича Павлова.
— Вот видите!
— Так я могу рассчитывать?
— Конечно! Сразу видно, вы прекрасно подготовлены. Превосходно разбираетесь в трудах Карла Маркса. Ленинград! Военно-медицинская академия! Вам повезло. Вовремя ко мне пришли! Экзамен — завтра. Будете вторым...
— А кто — первым?
— Екатерина Ивановна, наша аспирантка.
— Простите, кто это?!
— Катерина, — потупился заведующий, — моя дочь...
Был поздний вечер, снег сыпал без устали, я возвращался в лазарет. Грузовик ерзал из стороны в сторону на ледяной дороге, а я сидел в фанерном ящике, называемом «кунгом», которые предназначены в армии для перевозки офицеров и солдат, и напрягал память изо всех сил. До экзамена оставалась ночь. Что ж, обычная для студента история, успокаивал себя.
Не успели мы отъехать от города на два-три километра, как внезапно машину тряхнуло, где-то внизу раздался скрежет, мотор тотчас заглох, и колеса нехотя поползли в кювет. Я схватился за край холодной лавки, грузовик мягко лег на бок — в сугроб. Кое-как выбрался наружу, оказался по колено в снегу. Из кабины вылезли, чертыхаясь, водитель и круглолицый старшина в кургузой шинели и без шапки.
— Живые?! – прокричал старшина, обращаясь ко мне во множественном числе.
Я подтвердил. Водитель вернулся в кабину, пытался завести мотор, но тот не издал ни звука. Пришлось выйти на дорогу, чтобы «голосовать».
Тишина, ни одной машины, темень. Только легкий сухой снег, завиваясь, искрился в свете фар поверженного грузовика, да изредка в разрывах туч выглядывала на миг полная луна, освещая нашу троицу на обочине. Так простояли мы больше часа. Все меньше оставалось до экзамена.
— Замерзнете, — сказал старшина, глянув на мои ботинки.— Возвращайтесь в город, а мы тут еще постоим.
С этими словами он забрался в кунг, вытащил скамейку, потребовал у шофера топор. Через несколько минут посреди дороги разгорелся небольшой костер. Огонь освещал наши лица, мы стояли молча, согревали руки, ждали: вот-вот покажется какой-нибудь автомобиль. И не успел погаснуть огонь, как подъехал «газик». Вышел майор, задумчиво поглядел на уснувшую в сугробе машину, отматерил старшину, указал пальцем на брезентовый верх «газика», скомандовал: «Садитесь».
— Не могу бросить технику, — заявил старшина.
— Да кому нужна твоя техника?! — рассердился майор.— Завтра вытащат. Садись! Все садитесь.
— Я, пожалуй, вернусь, — сказал я.— Мне надо экзамен сдавать...
— Чего?! – изумился майор.— Экзамен?.. Ночью?
— Утром...
— Ну, ты даешь!..
Мы еще немного потолковали, и в конце концов майор убедил меня не дурить, вернуться в лазарет, а уж поутру и отправиться в город.
Машина резво бежала по заснеженной дороге, старшина задремал, а я продолжал терзать свою привередливую память в поисках знаний. Какие-то величественные слова вроде «эмпириокритицизм» мелькали в охлажденном мозгу, но слова эти ни о чем мне не говорили и существовали сами по себе.
— Товарищ майор, у вас какая оценка была по марксизму-ленинизму? — обратился я к спасителю.
Майор повернул голову, несколько секунд внимательно меня разглядывал, закурил папиросу, снова стал смотреть на дорогу, затем громко отрапортовал: — Пятерка! А тебе-то зачем?
— Расскажите что-нибудь про нищету философии...
Отличник опять повернулся ко мне, уставился, точно перед ним оказался сумасшедший, помолчал с минуту.
— Сколько принял?
— Да ни в одном глазу. Мне утром философию сдавать! Минимум.
— Так бы и сказал... Что за минимум?
— Философский. У начальника кафедры любимое произведение — «Нищета философии».
— А как его фамилия?
— Скорее всего, Маркс.
— Поздравляю. Тебе крупно повезло.
— Утром ясно будет.
— До утра далеко. А сейчас давай лучше тяпнем для сугреву, — предложил майор, и бережно вытащил из-за пазухи плоский флакон из нержавейки.— Сразу про нищету забудешь.
— Уже, — ответил я, отхлебнув порядочную порцию.
На том моя консультация и оборвалась. Автомобиль подкатил к лазарету, я поблагодарил майора, вышел, и услышал вдогонку: — Не проспи!..
Лазарет спал. Дежурила на сестринском посту Наталья. Ее тонюсенькие брови едва ли не до затылка по-прежнему украшали круглое доброе лицо, и в глазах стояла дрёма. Вяло поздоровалась, я отправился в ординаторскую, улегся на кушетку, хотел было что-нибудь вспомнить про философию, назначив себе предварительно час, когда надлежит проснуться, но веки сами закрылись, и сон избавил меня от тщетных попыток.
Ровно в шесть в мозгу звякнул будильник, я проснулся. Чтобы первым кунгом отправиться на кафедру Ивана Николаича.
Экзамен принимали в кабинете заведующего. Катерина уже сидела за столом и о чем-то беседовала с экзаменатором. Лишь только я вошел, она прервала разговор, лукаво улыбнулась мне, предложила: — Хотите, уступлю очередь?
— Что вы, что вы! — замахал я руками, — как можно?! Только после вас...
— Приступим, пожалуй, — сказал Иван Николаич.— Прошу взять билеты.
Аспирантка вскочила, весело подошла к экзаменатору, перед которым веером лежали десятка три узких листков, перевернутых текстом вниз, потыкала в каждый мизинцем, слегка запрокинула голову и, закрыв глаза, вытянула из самой середины счастливый билет. Тут же прочла и просияла. Вежливо обернулась: — Ваша очередь, достопочтенный Евлампий Амфилохиевич.
— Катерина, — простонал экзаменатор.
Я взял наугад листок, пошел на свое место, но Катерина подскочила ко мне как девчонка, заглянула в бумажку, смешливо наморщила лоб: — Везунчик!
Билет содержал, как и прочие, три вопроса, но аспирантку обрадовал, надо думать, первый — о нищете философии, обожаемой заведующим кафедрой. Впрочем, и следующие два вопроса оказались для меня столь же загадочны.
Ну, ничего, успокаивал я себя, что-нибудь придумаю, пока аспирантка готовится к ответу.
Надежде моей, однако, не суждено было сбыться. Не прошло и минуты, как Катерина, точно школьница, подняла над головой маленькую чистую ладошку: — Глубокоуважаемый Иван Николаич, разрешите без подготовки?!
Заведующий недовольно поморщился: — Что за спешка?
Аспирантка опустила глаза:
— Некогда мне, Иван Николаич, детки голодные. Семеро по лавкам. Уж вы разрешите, пожалуйста...
— Катерина Ивановна! — прогремел экзаменатор.
— Вы уж позвольте, многоуважаемый Иван Николаич, сделайте мне счастье, дозвольте по билетику без подготовки ответить...
— Прошу, раз не терпится, — рассердился заведующий.
То, как отвечала Катерина, походило на отрепетированный речитатив. Ее голос звенел в кабинете уверенно и весело, казалось, сам Маркс, глядя со стены, удовлетворенно тряс бородой и поражался ее познаниям.
Она сыпала терминами, пространно цитировала труды, не забывая в начале и конце цитат воскликнуть «кавычки!», оснащала речь ясными логическими построениями, словом, я позабыл про свой билет и сидел, разинув от изумления рот.
Экзаменатор деланно хмурился, кивал, и останавливал: «Прошу следующий вопрос». «Перехожу!» — восклицала девушка и продолжала так же уверенно и радостно. «Не тараторь», — время от времени просил Иван Николаич, позабыв, что экзамен официальный и нельзя обнаруживать, что сдает его родная и любимая дочь.
Что со мной будет?! — вопрошал я себя, глядя на раскрасневшееся лицо аспирантки.
Экзамен между тем близился к концу.
— Неплохо, неплохо, — оценил экзаменатор.
Когда Катерина наконец умолкла, он вдруг попросил свою гениальную дочку:
— Разрешите дополнительный вопрос?
Последовало согласие.
Заведующий строго взглянул на девушку, и медленно, выговаривая каждое слово, произнес:
— Скажите, пожалуйста, Екатерина Ивановна, о чем писал Карл Маркс своему другу Фридриху Энгельсу в письме от 21 августа 1861 года?
На лице Катерины впервые за все время экзамена появилось нечто вроде растерянности. Улыбка сошла с ее лица.
— О Прудоне? — с сомнением в голосе вопросила аспирантка.
— Нет, — опечалился экзаменатор, — о Пьере Жозефе Прудоне речь шла в письме от 12 января 1859 года...
— Ах, я позабыла, достопочтенный Иван Николаич. Уж вы простите меня, пожалуйста...
— К сожалению, вынужден вас огорчить, уважаемая Катерина Ивановна... Придется придти еще раз. Для повторного экзамена... Товарищ старший лейтенант, прошу.
Катерина обернулась, в ее шальных глазищах сверкнули искорки. Глянула на меня и указала на стул, где только что сидела.
— Вас приглашают на казнь, — проговорила, и походкой Командора вышла из кабинета.
— Катерина! — крикнул ей вслед экзаменатор, — прекрати паясничать...
Что все это значит, отчего заведующий так несправедлив, почему ничуть ни расстроилась Катерина, что я буду отвечать марксоведу? — вопрос за вопросом мелькал в моей голове, и ни один не находил ответа.
Я осторожно поднялся, медленно подошел к экзаменатору, устроился на краешке стула, негромко, точно открывая тайну, доложил: — Первый вопрос... Карл Маркс. Нищета философии.
— Отлично! — возликовал экзаменатор, — продолжайте.
— «Нищета философии», принадлежащая перу Карла Маркса, относится к самым гениальным его произведениям. Этот труд является крупнейшим вкладом в мировую философию. Поразительно, что он написан в год, когда основателю величайшего учения было всего 26 лет!
— Простите, но данный труд вышел в свет в 1847 году, а Карлу Марксу тогда уже исполнилось 29, — смущенно перебил меня экзаменатор.
— Да, конечно, — согласился я, — но все основные положения этой выдающейся работы были задуманы тремя годами раньше...
Сообщив о своем только что совершенном открытии, я скромно опустил глаза. Чтобы не видеть выражения лица Ивана Николаича и самого Карла Маркса. А Маркс, как мне показалось, собрался после моих слов вылезть из рамы, в которую заключили его, и пожать мне руку. Я умолк. Автор «Нищеты» пристально глядел на меня и ждал, вероятно, продолжения...
— Поразительно! — воскликнул экзаменатор, — поразительно. Как вы установили этот факт?
— Видите ли, глубокоуважаемый Иван Николаич, — проникновенно произнес я, холодея от собственной наглости, — об этом мельком писал в одном из своих писем его друг Фридрих Энгельс.
— Не припомните, когда это было?  — с трепетом в голосе вопросил знаток Маркса.
— Точно сейчас не припомню, — скромно признался я, — но сдается мне, году в тысяча восемьсот сорок пятом... или сорок четвертом. Двенадцатого апреля. Эта дата врезалась навсегда в мою память.
— Вы уверены?! Ведь это же совершенно новое для понимания творческого пути Карла Маркса! Вы не ошибаетесь?
— Я просто убежден, глубокоуважаемый Иван Николаич...
— Как я мог пропустить такой важный факт? Как?! — схватился за голову экзаменатор.— А вы, действительно, блестяще подготовлены! Да за одно это!..
Я склонил голову и почувствовал, как краска заливает лицо. Иван Николаич вдруг схватил мою руку, крепко пожал. Пришлось встать.
— Поздравляю вас, товарищ старший лейтенант! Отлично!
Я продолжал стоять, и опомнился только тогда, когда заведующий протянул ведомость.
Против моей фамилии стояло: «Отлично!». Восклицательный знак горделиво подтверждал открытие в истории марксизма.
— Будет время, заходите, — предложил философ.— Непременно заходите на кафедру. Всегда буду вам рад!.. А еще лучше, приходите в гости. Домой. О философии побеседуем... Катерина пирог испечет. С капустой...
— Спасибо...
— Так придете?
— Приду...
Катерина поджидала меня на улице. Стояла перед входом в институт, и ее потертую беличью шубку засыпал искрами снег. Увидев меня, легко подошла, пар вылетел из ее рта.
— Ну, что?.. Сколько поставил Карла?
— Отлично, — ответил я, — а почему Карла?
— А вы разве не знаете, как прозвали моего папу?
— Неплохо прозвали... Только несправедливо он вам пару вкатил.
— Почему? — рассмеялась Катя.— Он тараторок не выносит. И блат ненавидит...
— Ну, это как сказать. За что мне-то пятерку пожаловал? За глаза?
Девушка пристально глянула мне в глаза, точно хотела удостовериться, достойны ли они пятерки, потом посмотрела на погоны, вдруг смешно нахмурилась, и, подражая старухе из «Пиковой дамы», пропела надтреснутым низким голосом: — Три звёзды, три звёзды, три звёзды...
— Катерина! — прикрикнул я на нее, подражая Карле.
— Давайте погуляем?.. Только возьмите меня под руку, скользко...
Полдня мы бродили по заснеженному городу. Болтали о разном, я рассказывал о Ленинграде. Изредка приходилось высвобождать руку, и приветствовать встречных военных. Всякий раз Катерина отстранялась, чтобы не мешать, и спрашивала лукаво: — Это вы им свою честь отдаете?
— Да, — отвечал я, — так по уставу положено.
— Ах, как это, наверное, приятно...
— Что, приятно?
— Отдать честь, — рассмеялась девушка и посетовала:— А вот мне некому...
Я споткнулся, чуть было не упал посредине мостовой, но удержался. И тут же отчебучил:
— А кому бы вы хотели?..
— Я еще не решила...
И тогда я догадался ускользнуть от двусмысленности.
— Если бы вы, конечно, носили погоны... Кому?
Катерина отбежала в сторону на несколько шагов, слепила снежок, запустила мне в лицо. И прежде, чем я разлепил глаза и вытер платком лицо, из снежной пыли долетело звонкое:
— Вам!

* * *




ПОРАЖЕНИЕ

На следующее утро, еще до врачебного обхода, меня вызвал Исаак Израилевич. Выражение его лица было величественным и гордым, точно начальника моего пригласили в президиум. Он ерзал на стуле, не находя выхода чувствам.
— Поздравляю, пыд само, с пятеркой, — радостно произнес он. Поморгал белесыми ресницами, торжественно вымолвил: — Теперь пора вступать в партию...
— А зачем? Мой шеф, академик Петров, до сих пор беспартийный.
— Как! Вы уже академик?.. Вы не академик, вы единственный беспартиец на весь лазарет! А еще собираетесь, пыд само, в адъюнктуру?
— Так ведь я же как-никак — комсомолец, еще не выбыл по возрасту.
— Этого, пыд само, мало, — сообщил, продолжая моргать, Гликман.
Мне стало жаль начальника, ведь он так заботился о моей карьере. Обещал написать характеристику, отпустить в академию. Причем никогда прежде не выставлял никаких условий. Кроме чистописания. А тут вдруг...
— Ладно, Иван Иваныч, я посоветуюсь.
— Начальника вам мало. С кем, пыд само, собираетесь советоваться?!
— С коллективом...
И стал я советоваться. В моей аттестации Гликман написал: «пользуется авторитетом среди врачей и больных». И вот я решил воспользоваться. Должен же быть от авторитета хоть какой-то прок. Поочередно обходил сослуживцев, задавал единственный, зато вполне идиотский вопрос: — Как считаешь, надо вступать?
Василий Палыч выказал равнодушие, хотя поначалу удивился, с какой стати спрашиваю о том, что и так ясно каждому. В конце концов, проворчал что-то про невинность и махнул рукой: «Какое мне дело до всех до вас...». Словом, скучно это было старому артиллеристу. Но пообещал проголосовать «за», если уж решусь.
Любитель Саши Черного сказал:
— Конечно! Чем больше в партии порядочных людей, тем лучше.
Рентгенолог затеял допрос.
— Колеблешься?
— Есть немного.
— Почему?
— Мой шеф — беспартийный.
— Академик?
— Академик.
— Генерал?
— Да.
— Что-то не верится. Генерал — и беспартийный? Так не бывает.
— Бывает.
— А почему он вне партии?
— Некогда. Наукой занимается.
— Зато у тебя-то времени навалом. Врач ты неплохой, больные тебя любят. Вступай. Я поддержу. А про академика не думай, он — старорежимных взглядов. Его помиловали, тебя — никогда!
Инфекционист попросил показать конспекты по командирской учебе, ничего не добился, но простил мое легкомыслие за предоставленные ему материалы по геморрагической лихорадке. Впоследствии защитил кандидатскую, а в тот раз, пообещал содействие, и посоветовал выучить наизусть устав.
Специалист по ЛОР вообще разглагольствовать не стал, только на секунду отвлекся от солдатского уха, в которое с отвращением заглядывал через никелированную воронку, поднял руку: — Ухо-горло-нос — за!
Секретаря парторганизации я сообразил оставить на закуску. Невропатолог обнаружил все внимание, какого требовал злободневный вопрос.
— Голова не побаливает?
— Иногда.
— Как сон?
— Крепкий.
— Со сновидениями?
— С цветными...
— Страшные сны бывают?
— Еще бы!
— Например.
— Однажды приснилась предстательная железа.
— Перестань шутить!.. Головокружения?
— Только от успехов.
— Как переносишь алкоголь?
— Последнее время неважно.
— В чем проявляется?
— Почти не пьянею.
— Не хохми!
— Это ты не хохми.
— Ну, ладно, — сжалился секретарь, — тогда ответь, только на полном серьезе... В партию решил устроиться? Зачем вступаешь?
— А то ты не знаешь!
— Не-ет, ты ответь!
— Гликман советует.
— Иван Иваныч правильно советует. Надо нашу парторганизацию расширять. За счет новых членов. Офицер ты молодой, врач неплохой, образования хватает... хотя, налицо все признаки невроза. Кстати, а почему не вступил, когда учился в академии?!
— Там была такая очередь! Не пробиться.
— Слушай, ты со мной серьезно, или пришел потрепаться? Я как-никак — секретарь. Пользуюсь авторитетом...
— И я.
— В каком смысле?
— Мне тоже Гликман написал. Про авторитет. Что пользуюсь. Ты вот что скажи, надо мне специально готовиться или нет?
— Не будь кретином! Мы тебя и так примем...
Словом, почва подготовлена, успею вступить, пока идет вызов в адъюнктуру. Коллеги примут в ряды, вместе обмоем. Надо срочно сочинить заявление.
Собрался к Гликману, но в кабинете его не оказалось. Заглянул в окно. Начальник семенил короткими ножками вокруг птичника, перед ним медленно, вперевалку бежал старшина. Слышалось издали: «Племенного отравил! Умрет, уволю!.. Преступник! Умрет, разжалую!..».
Пришлось ждать. Исаак Израилевич явился часа через полтора. В расстегнутой шинели, потный, с отчаяньем на лице.
— Я этого старшину, пыд само, на гауптвахту посажу, он у меня полетит...
— Да не переживайте, Иван Иваныч, как-нибудь обойдется, — постарался я успокоить начальника.
— Обойдется?!.. Никуда не обойдется. Он лучшего гусика отравил! Племенного! Кто будет лечить? У вас есть уже ветеринар?
— Поправится, не расстраивайтесь, Иван Иваныч... Они живучие.
— А я не живучий, — грустно признался Гликман, опустив седую голову.— Этот старшина, пыд само, хочет моей смерти. Да?.. Вы зачем пришли?
Внезапный переход от главного гуся, прозванного в лазарете страусом за спринтерский бег и длинные ноги, к причине моего визита — ошеломил, но я быстро справился.
— Подскажите, пожалуйста, как правильно написать заявление...
— Решили?! — расцвел Гликман.— Оказывается, вы таки неглупый человек.
С этими словами он взял лист бумаги, чуть высунул кончик языка, принялся медленно писать. Закончил. Придирчиво прочел написанное.
— Вот! Скопируйте. Только, пыд само, приличным почерком. Как у меня.
Заявление было составлено по трафарету, содержало «хочу быть в первых рядах», «программу и устав изучил» и прочее, но изобразить так же нарядно, с такими же завитушками и хвостиками мог, пожалуй, один лишь Гликман. О чем я и сообщил Исааку Израилевичу. Тот поначалу огорчился, но быстро нашел выход: «Вам только написать, а я потом украшу». Вот каков мой начальник! Я, разумеется, согласился. Тотчас со старанием переписал заявление, Исаак Израилевич поморщился при виде «каллиграфии», взял бумагу, и с четверть часа украшал.
— Теперь можете сдать секретарю. Я слышал, собрание через неделю. Освобождаю вас от служебных обязанностей на пятеро дней. Готовьтесь!
— Можно, я поработаю в библиотеке?
— А без библиотеки нельзя?
— Хочу блеснуть.
— Тогда можно, — согласился наивный подполковник.
...Потеплело. Шел мягкий медленный снег, налипал на ветки деревьев, отчего они делались тяжелыми и сгибались под грузом. На улицах города стояла какая-то особенная тишина, лица прохожих выглядели светло и покойно, точно все их заботы остались позади и будто сегодня — первый день Нового года. Хорошо бродить выбеленными улицами, ни о чем не думать, и отдаться на волю того, что произойдет само собой. Счастливая в голове пустота. А ноги подчиняются тайному компасу, несут к пединституту.
Остановился возле выкрашенного желтой краской здания, снял шапку, стряхнул снег, снова нахлобучил, стал ждать, не откроется ли дверь. Но в тот полуденный час, видно, шли занятия, никто не выходил наружу. Постоял минут пятнадцать, выкурил две папиросы, отправился бродить по городу.
Обошел магазины, прочел все, какие были, афиши, вознамерился было посмотреть какой-нибудь фильм, но во всех кинотеатрах фильмы шли почему-то лишь в вечерние часы. Снова доверился компасу, и он указал все в ту же сторону.
Отворилась дверь, выпустила стайку студенток. Они шумно пронеслись мимо, размахивая портфелями. Закурил. И тут раздалось за спиной: «Привет!». Я повернулся. Передо мной стояла Катерина.
— Вы откуда свалились?
— Из лесу, вестимо... А вы?
— Из дома, папа заболел. Я сейчас, подождите.
Не успел я опомниться, как аспирантка скрылась в дверях. Вскоре дверь опять распахнулась, и с толстенным кирпичным томом в руке выбежала Катерина.
— Вы-то мне и нужны!
— Я всем нужен...
— Ну, уж!
— Уж, ну.
— Хватит смеяться... Можете папу осмотреть? Вы же как-никак — врач.
— Как-никак... Пошли.
— Только возьмите Маркса, а то у меня рука отвалится. Здесь недалеко...
Мы идем рядом, обе мои руки заняты, так что собратьев по оружию, что попадаются на пути, приветствую вежливым кивком, а Катерину это отчего-то веселит, и чертенята скачут в ее глазах.
— Вы зачем меня черемиской назвали?
— А вы разве не марий?
— Черниговские мы, черниговские. Разве не видно?
Одноэтажный деревянный дом в извилистом переулке. На крыше сугроб, снег свешиваются толстыми языками, в трех окошках со ставнями цветущие герани, и почему-то горит свет.
— Прошу в наше палаццо, — пригласила Катерина, сотворив гримаску.
Мы вошли. Нашел в крохотной прихожей вешалку, снял шинель, стараясь не стряхивать снег на пол. Катерина мягко вырвала ее из моих рук: «Ну и тяжесть! Как вы носите?!». Принялась счищать снег ладошкой. «Тяготы и лишения», — объяснил я и открыл дверь в комнату.
— Какими судьбами? — удивился, увидев меня, Иван Николаич.
— Неотложка, — ответила, стоя на пороге — как была, в шубке, Катерина.— Доктор так торопился оказать вам, любезный Иван Николаич, первую медицинскую помощь, что запамятовал поухаживать за дамой.
— Не графиня, сама разденешься, — прохрипел больной.
— Ах, ах, — пропела не-графиня, затворив за собой дверь.
Болезнь оказалась банальна — легкая простуда. Быстро договорились о лечении, я выписал рецепт, благо бланки всегда имел при себе, Катерина слетала в аптеку, и меня, как водится, стали кормить.
— По рюмочке? — предложил Иван Николаич.— Да вы не стесняйтесь. Вы же офицер! Да и моей простуде не повредит.
— Ракетчики не пьют, — зачем-то соврал я, но тут же исправил ошибку.— Разве что по рюмочке?..
Катерина открыла шкаф, сняла с полки темную бутылку, вытерла подолом, точно деревенская, с улыбкой поставила на стол.
— Не побрезгуйте, доктор.
Мы не побрезговали. Катерина, посмеиваясь, налила в стаканы чуть выше дна: —Вот вам — по рюмочке...
— Может моя хозяйка готовить, — сказал Иван Николаич, глядя, как я уписываю за обе щеки крутой борщ, рассыпчатую картошку, посыпанные тертым сухарем «пожарские».— Хорошо стряпает, как считаете?
— Не очень, — возразил я, поглощая четвертую к ряду котлету.
— Папа! — воскликнула хозяйка, — они... обжора!
— Катерина!
— Да, — сказал я, — это одно из моих достоинств.
Потом мы пили чай с вареньем, рассуждали о философии, то есть, рассуждал хозяин, я же поддакивал. Потом Иван Николаич цитировал из принесенного Катериной кирпичного тома, аспирантка посмеивалась и обижалась на мужчин, которые не уделяют дамам внимания. Так сидели мы допоздна. И подошло время покинуть палаццо.

— Господин офицер, вы пьяны?! — воскликнула Катерина, когда в темной прихожей я шагнул к ней.
— Да, — сказал я, — очень.

Гликман все еще сидел в кабинете. Подсчитывал приплод. Увидав меня, поднял голову от ученической тетради, где содержались краткие аттестации пернатым, радостно сообщил:
— Страус таки оклемался.
— Вот видите, я же говорил!
— А вы знаете, пыд само, какой был понос? Вы ничего не знаете!.. Только бы на печени не отразилось. Кстати, как идет подготовка?
— Удовлетворительно. Надо еще поработать в библиотеке. Над уставом...
— У вас, пыд само, впереди целых четверо суток. Кстати, меня вызывал командир.
— Агеев?!
— Да, — с гордостью ответил Гликман, — сам генерал Агеев!
— Гусиками интересовался?
— Лазарет хвалил, — вознесся Исаак Израилевич, — но не только.
— Что же еще?
— Вами интересовался. Спрашивал, ходите ли еще с папкой...
— И что вы ответили?
— Я дал вам положительную характеристику, — сказал Гликман, и гордо задрал подбородок. — Продолжайте готовиться!

Каждый день я добирался на попутках до города, и навещал больного. Простуда быстро проходила, но могли быть осложнения. Так я объяснил свои визиты Ивану Николаичу. Пациент не сомневался в моей квалификации, послушно принимал аскорбинку, удивлялся, отчего не даю антибиотиков, и мы подолгу беседовали о философии. То есть, опять-таки говорил он, я слушал, даже стал вскоре понимать кое-что из сказанного, но ограничивался на всякий случай мычанием и кивками. Катерина уходила в свою комнатку, не мешала нам. Потом мы обедали и пили чай, теперь уже с рассыпчатым кексом, который я покупал в магазине, невзирая на протесты Ивана Николаевича. А после шел с Катериной гулять.
В ту короткую неделю выдались снегопады. С неба валило так, точно тучи возжелали отдать все свои запасы и засыпать город до крыш. Мы подолгу бродили по улицам, превращались в снеговиков, отряхивали друг друга, и теперь уже я, уподобляясь Ивану Николаичу, говорил без умолку, а Катерина слушала и заглядывала мне в глаза. Взгляды девушки таили вопрос. Я принимал этот ее вопрос за поощрение своих рассказов и вдохновенно продолжал.
Развлекал врачебными историями, питерскими красотами, воспоминаниями об академической профессуре... Наступал вечер. На пороге дома с крышей-сугробом Катерина протягивала руку в красной, точно у школьницы, варежке, спрашивала: «До завтра?», и я отвечал: «До завтра». Спешил к площади, откуда уходил последний грузовик, забирался в кунг, и в голове звучало: «Завтра».

Накануне партсобрания объявили боевую тревогу, но к обеду дали отбой, и я добрался до города лишь к середине дня.
Моего пациента дома не оказалось. Катерина путано объяснила, что отца вызвали в деканат, потом пойдет в гости к приятелю, вернется только к вечеру и что просил не ждать.
— Давай, в лото сыграем, — предложил я.
— Давай, — улыбнулась девушка.
Мне везло. Выигрывал партию за партией, и Катерина дулась на меня. Наконец сгребла бочонки с цифрами, бросила в полотняный мешочек.
— Это нечестно!
— Почему?
— Потому...
Отошла к платяному фанерному шкафу, повернулась спиной. Я медленно встал, медленно приблизился, взял ее за плечи, прошептал:
— Что с тобой?
— Дурак, — сказала она скорбными губами. — Дурак... Я люблю тебя.
Я застыл. Никогда еще не слышал я таких слов. И сам никому не сказал ни разу. Конечно, у меня были мимолетные увлечения, глупые интрижки и влюбленности, ничтожные приключения с провожаниями после танцулек, с летучими поцелуями ради удовлетворения любопытства и еще потому, что «так надо», но никто меня еще не любил по настоящему, и женская близость миновала меня. Теперь, впервые услышав признание, я струсил. Струсил, что называется, самым постыдным образом.
Не придумав ничего, что само должно бы выскочить изо рта, пробормотал в растерянности:
— Пойдем, погуляем. Снег кончился...
— Пошли, — звонко рассмеялась Катерина.
Когда я подавал шубку, она вдруг коротко задумалась и сказала:
— Знаешь, что мне в тебе больше всего понравилось?
— Военная выправка, — мрачно сострил я.
— То, как ты смотришь на девушек...
— А как я смотрю?
— Твои глаза никогда не опускаются ниже их глаз... и прически.
— А чего у них ниже-то разглядывать?
Катерина сжала кулачок, крепко стукнула мне в грудь:
— Я же говорю, балда! Ладно, пойдем, погуляем...

Последний кунг оказался забит под завязку. Офицеры возвращались в полк из ресторана. Отметили присвоение очередного звания сразу шестерым лейтенантам. Всю дорогу травили анекдоты, потом орали песни, затем, когда грузовик подъехал к КПП, утихли и стали предъявлять контролеру пропуска на закрытую территорию. Пока мы ехали по лунной бетонке, я забился в угол, молчал, и корчился от отвращения к самому себе. Передо мною стояли глаза Катерины, легкая насмешка таяла в них, и я все еще слышал: «Что же ты ничего не ответил?..».

В кабинете начальника собралась лазаретная парторганизация. Секретарь уселся за стол Гликмана.
— На повестке дня один вопрос, — объявил невропатолог, — прием в партию товарища Костромитина. Прошу утвердить повестку.
Повестку утвердили, секретарь зачитал заявление, предложил мне встать.
— Прошу вопросы...
Сослуживцы сидели скучные, кое-кто подремывал, никто не хотел ни о чем спрашивать.
— Вопросы, — повторил председатель.
Рентгенолог поднял руку. Я вытянулся.
— Скажите, товарищ Костромитин, почему вы решили вступить в ряды КПСС?
Мне казалось, что спросят что-нибудь про демократический централизм или о том, согласен ли я с уставом и одобряю ли программу, ну, в крайнем случае, полностью ли разделяю текущую политику, а тут, на тебе — зачем вступаю! К тому же «товарищ Костромитин», да еще «вы»... Ну что тут ответить провокатору. И тут меня заколдобило, в голову пришло: ум, честь и совесть. Нет уж, меня не проведешь!..
Едва ли я был в ту пору настолько глуп, чтобы не сообразить, зачем надобно, как ёрничали мои сослуживцы, «устраиваться» в родную партию. И все же верил в лозунги вроде «от каждого по способностям...». Мне нравились железный Феликс с его «чистыми руками и горячим сердцем», песня про комиссаров в пыльных шлемах, рассказы Гайдара, я гордился завоеванием космоса и твердо уверен был: нет в мире страны лучше страны Советов. В молодые годы, когда решил устроиться в партию, не слишком-то задумывался я о теориях, принимал за истину все, о чем твердили газеты, радио, советские писатели, чему учили в школе. И через три десятилетия, когда приключились наконец-то перестройка и ускорение, чуть было не двинул по совету друзей-приятелей в союзные депутаты. Но прежде чем двинуть и занять место в рядах строителей социализма с человеческим лицом, решил теперь уже не по принуждению, а по своей воле, понять, что же такое коммунизм на самом деле. Принялся читать классиков. Остановили меня Владимир Даль с его определением: «Коммунизм — политическое учение о правах каждого на чужое имущество», да старый лозунг, позаимствованный большевиками у царизма: «Русское дворянство — ум, честь и совесть России».  А в тот день...
— Так с какой целью вступаете? — повторил теперь уже секретарь.
И я не заставил его воспроизводить вопрос в третий раз.
— Иначе меня в адъюнктуру не отпустят.
Коллеги мои проснулись. Балуев пробурчал невнятное и не мог скрыть довольной улыбки. Начальник уха, горла и носа хрюкнул. Любитель Саши Черного взвизгнул от восторга. Гликман покраснел, уставился на меня круглыми глазами, утратил способность моргать, произнес нараспев: «Пы-ыд са-амо!». Рентгенолог снова вскочил:
— У меня еще вопрос!
— Не надо, — попросил, продолжая улыбаться, Василий Палыч.— Больше не надо...
— Ну, что ж, тогда перейдем к голосованию? — с недоумением в голосе вопросил секретарь, и тут же выкрикнул бодро: — Кто «за», прошу поднять руки!
Ни одна рука не поднялась. Коллеги продолжали рассматривать меня с любопытством. Забыли, наверное, что надо голосовать.
— Кто против?
Оказывается, не забыли.
— Единогласно! — провозгласил невропатолог.
Причем сказал он это с таким удивлением на лице, точно обнаружил у больного на вскрытии любимый невроз.
— Поздравляю, — протянул руку Василий Палыч, пропустив меня в дверях.— А ты, оказывается, не дурак.
— Кое-кто считает иначе, — не согласился я.
— Останьтесь, — сказал Гликман.
Мы остались в кабинете вдвоем. Гликман долго молчал. Наконец его белесые ресницы опомнились, принялись часто моргать. Он пришел в себя.
— Да, пыд само, блеснули...
— А чего такого? Могли бы и «за» проголосовать.
— За?! А что бы потом с нами сделали? Вы понимаете, в какое положение всех поставили? Так лазарет опозорить! Вам, пыд само, меня не жалко...
— Да я не нарочно, Иван Иваныч, так уж получилось... Ляпнул, не подумав.
— Зачем, пыд само, получилось? — с грустью произнес Гликман, прибегнув к марийской манере выражаться.— За что вы меня?..
— Простите, Иван Иваныч, не хотел. Я понимаю... Теперь не отпустите в адъюнктуру.
— Вчера на вас пришел вызов... Я, пыд само, хотел, вам сюрприз сделать. А вы, сами мне сюрприз...
Он тяжело поднялся, открыл сейф, бережно вытащил какую-то бумажку, протянул мне дрожащей рукой.
 Это был вызов в адъюнктуру. В бумаге значилось, что меня ждут на кафедре. В углу документа стояло размашистое «направить», с генеральским лихим росчерком. Срок отъезда совпадал с днем вступления в партию.
— Я вас характеризовал положительно, — печально произнес Гликман.— Мне сам генерал сказал: «Нам в дивизии, пыд само, нужны свои ученые».
— Так вы меня отпускаете?!
— Собирайтесь. Поезд отходит в десять вечера.

Вагон спит мертвецким сном. Попутчики приняли смертельную, как могло показаться несведущему человеку, дозу, уговаривали и меня, но я кое-как отбоярился, а теперь слушаю храп со всех сторон и гляжу с верхней полки в потолок, на котором изредка чертят короткие полосы огни полустанков, каких-то поселков, станций. Иногда поезд останавливается, принимает новых пассажиров, в коридоре слышится шум. И снова трогается поезд, чтобы привезти меня сначала в Москву, потом — другим поездом — в Ленинград, на кафедру, где ждет своего ученика академик Петров.
Адъюнктура. Настоящая научная работа, опыты на животных, статьи, диссертация... Сбылось! Остались позади республиканская больница, похожая с высоты птичьего полета на свастику, убогое строение 13, туберкулезные плевриты, геморрагическая лихорадка, проклятый кандидомикоз... все позади осталось. Меня ждет научная карьера. Ничто теперь не может помешать намерению стать ученым. Ах, сколько еще впереди!..
А что же еще ожидает, кроме науки? Как это, что?! Ведь это же не Йошкар-Ола, не Саранск, а Ленинград! Филармония, театры, Эрмитаж, Публичная библиотека, словом, все, о чем только мечтать. Оживляю в памяти набережные, ледоход на Неве, проспекты, здания alma mater... Впереди вся жизнь. Будут в ней великие научные открытия, доклады на симпозиумах и, быть может, даже на международных конгрессах, монографии, ученики — все, для чего дана человеку жизнь. Такая длинная и такая замечательная! Если есть главная цель. А она есть у меня. Есть!
Закрываю глаза. Пусть покажут мне, пусть подтвердят, что есть в человеческой жизни самое важное, самое значительное — то, что наполняет ее подлинным смыслом. И слышу: кто-то негромко и грустно посмеивается надо мною.

Заснеженная столица Марийской республики. Густо сыплет с темного неба. Кое-где во дворах и скверах стоят снежные бабы с морковкой вместо носа и глазами из угольков. А вот, слепили возле гастронома большого лебедя с распластанными крыльями. Он хочет улететь в далекие края, да примерз к деревянному тротуару. Так и сидит в ожидании тепла. А люди обходят его с улыбкой.
Девушка в потертой беличьей шубке и пуховым платком на маленькой голове едва поспевает за военным, а тот без умолку вещает громко, увлеченно; по его плебейскому лицу с коротким носом и завиральными глазами видно: фантазирует.
Лицо девушки раскраснелось, время от времени она поглядывает на спутника, и на ресницы, брови, на блестящую черную прядь, которая выбилась из-под платка, налипают снежинки. Едва заметная улыбка скользит по ее губам.
Наконец старлей умолкает. Девушка удивленно смотрит на него.
— Зачем фонтан заткнул?
— Катерина!
Девушка вырывает руку, отбегает вперед на несколько шагов.
— Не знаешь, не знаешь, а вот и не знаешь!..
— Кузьма Прутков.
— Ах, ах... не Кузьма и не Прутков, а Жемчужников. Вот!
Показывает язык. Старлей бросается вдогонку. Хватает под руку.
— Не хулигань!
— А вот это ты знаешь?
— Что?
Девушка высвобождает руку, улыбка сходит с ее лица.

Я тоже любил, и она жива еще.
Всё так же, катясь в ту начальную рань,
Стоят времена, исчезая за краешком
Мгновенья. Все так же тонка эта грань.
По-прежнему давнее кажется давешним,
По-прежнему, схлынувши с лиц очевидцев,
Безумствует боль, претворяясь незнающей,
Что больше она уж у нас не жилица.
И мыслимо это? Так значит и впрямь
Всю жизнь удаляется, а не длится
Любовь, удивленья мгновенная дань?

— Кто это?
— Пастернак.
— Я его не очень понимаю...
— Его мало кто понимает.

Кто-то толкает в бок. Открываю глаза.
— Не разбудил? — хрипит попутчик с нижней полки, обдав меня перегаром.
— Я не сплю.
— Закурить не найдется?
— Где мы? — спрашиваю, и вижу в серое окно, что поезд стоит на крупной станции.
Протягиваю папиросу. Попутчик прикуривает, хрипло вопрошает:
— Принять не хочешь? Только закусь кончилась...
Подает бутылку, заткнутую бумажкой. На дне плещется жидкость. Самогон, разумеется. Прикладываюсь к горлышку, делаю пару глотков, возвращаю остаток.
— Допивай, — разрешает попутчик.— Зачем у тебя цвет лица такой незнакомый?
— Не знаю...
— Поспи. До Москвы далёко.

Снова закрываю глаза. Поезд трогает, набирает скорость, машинист издает длинный тревожный гудок.
Как же так?! Почему я даже не попрощался?..

* * *



ПОСЛЕДНИЙ РАССКАЗ

Помню, в детстве, прочитав книжку, мне хотелось узнать: а что же дальше? что сталось с персонажами, какова их судьба? Теперь дурным тоном считается завершить повествование ответом на подобные вопросы. Никто нынче не пишет послесловий — старомодно. А, согласитесь, как были хороши романы с прологом и эпилогом! Но перед вами не роман, а всего лишь небольшой сборник рассказов, обращенный в прошлое. Оно бы и ладно, когда б прошедшее хоть слабым светом открывало нам то, что впереди, ан нет — ничего не открывает. И потому остается тешить себя самоценностью давно минувшего.
Словом, не место здесь эпилогу. А посему — рассказ последний. О том, что произошло с нашими героями.

Деревня, где жила когда-то счастливая Прасковья, сгорела дотла. Теперь здесь — замок, огражденный трехметровым забором из французского кирпича. Охраняют гектары частного владения полтора десятка дюжих молодцов и свора сторожевых псов.
Кот Василио потерялся при очередном переезде, и я долго сокрушался по утрате. Но к шестидесятилетию сослуживцы догадались подарить другой талисман. Это произведение по-своему уникально. Сделано из хлебного мякиша, в Бутырках. Заключенный тоже, видать, как и покойный муж Прасковьи Ивановны, человек художный. Сотворил выразительную фигурку: зеленое туловище, голова кота с розовой физиономией, треугольные черные зрачки, уши — как у лемура. Стоит талисман на моем письменном столе, возле лампы, держит в руках аленький цветочек и посматривает на меня хитровато.

Сергей Федорович Хвиц возвратился в свое урологическое отделение всего на месяц. Супруга секретаря горкома, выздоровев после операции, чуть было не повысила хирурга в должности, предложила заведовать больницей. Хвиц отказался. И тут в горком приехала комиссия из Москвы, осудила секретаря строгачом — за потворство «служителю культа», отправила на завод. Сергея Федоровича тотчас уволили, теперь уж навсегда. Он прекратил врачевать, лишь изредка, в тайне консультировал на дому. Все остальное время служил Господу, достиг высокого церковного чина, и, дожив до восьмидесяти двух годов, умер спокойно, тихо. Хоронил отца Сергия чуть ли ни весь город. Потому что к той поре православной вере вышло от властей послабление.

Василий Павлович Балуев — бывший артиллерист — так и не дождался, когда наука даст людям жить тысячу лет. После отставки, говорят, работал в поликлинике хирургом, любил пофилософствовать с больными, и те почитали его за чудака.

Исаак Израилевич разменял девятый десяток и внешностью стал походить на Мафусаила. Давно оставил службу, перенес три операции, но все так же деятелен и наивен. Сокрушается, что распалась страна, что не та уже партия, и что в госпитале, в который преобразовали его лазарет, не держат прикухонного хозяйства. С ранней весны до морозов живет в садовом домике, развел на шести сотках яблоневый сад, огород с тепличкой, держит пчел, кур, гусиков. Любит поговорить пространно, употребляет в каждой фразе фирменное «пыд само». А золотой памятник, где Гликман разрывает клюв цыпленку, так и не поставили. Финансовый кризис.

Натали, после лечения в горбольнице, в лазарет не вернулась, вышла замуж, окончила мединститут, родила подряд две двойни, а теперь нянчит внуков. Как-то была проездом в Москве, звонила. Голос ее звучал уверенно и твердо.

А Каменский попал в аварию, отравился ракетным горючим, едва выжил, и я уволил его по болезни. С супругой он развелся, уехал в Питер. Пытался устроиться в пароходство, но безуспешно. Работал сантехником. Первый стакан принимал с утра. Смешивал спирт с эфиром, который поставляла ему какая-то аптекарша. Умер в подвале, возле трубы горячего отопления. И было мореману в тот его последний год всего сорок.

Лет пятнадцать тому назад получил я посылку. Из Брусенца. В большом фанерном ящике оказалась копченая рыба и письмо. Грибков был краток, передавал привет от Веры и сыновей. Их у него трое: Василий, Иван, Петр. Несколько лет мы переписывались. В последней весточке Вера сообщила, что перебрались в Тотьму и что ее мужчина (так называет она мужа) «весь в работе» — большой начальник, мэр города.

Уйдя в отставку, я отошел от науки и ударился в графоманию. Придумал теорию, по которой художественное творчество имеет преимущество перед творчеством научным. Любое открытие кто-то другой непременно рано или поздно сделает, а вот твой рассказ или повесть — никто. И никогда. В том-то и привлекательность сочинительства. И, пожалуй, его суть.

Катерина, оставила аспирантуру, вышла замуж, уехала куда-то в Сибирь. Больше я ее не видел, и писем не писал. Как она, что с ней, не знаю. Учительствует, наверное.
Временами я вижу во сне дом с геранями в окнах, заснеженную улицу, примерзшего к тротуару лебедя, девушку в потертой беличьей шубке, и она говорит скорбными губами:  —
Дурак, я люблю тебя.


Рецензии
Медики в отечественной словесности - особь-статья. Впору на фоне гадюки и рюмки Пегасика клеить.
"Каждый еврей - потенциальный русский писатель", - говорил Пуришкевич. Однако, господа! Каждый хороший русский врач - почти готовый прозаик!

Представить почтенным прозарушникам писателя, доктора медицины, полковника Викентия Пухова - большая честь.

Не подхожу я на роль рецензента Викентия. Это всё равно что Зорина Ивана Васильевича рекламировать. Потому как не нуждаются в этом оне. Но сорок девять читателей на странице у Мастера за пять лет - сильно.
Буду юбилейным.

Тексты Пухова воздушные, с иронией и самоиронией. Нотки ностальгии, сердечная тянучка, улыбка через слезу. Чистая, русская проза.

Герой Пухова "...придумал теорию, по которой художественное творчество имеет преимущество перед творчеством научным. Любое открытие кто-то другой непременно рано или поздно сделает, а вот твой рассказ или повесть — никто. И никогда. В том-то и привлекательность сочинительства. И, пожалуй, его суть".

Согласны?

В Копирайт.

Анатолий Елинский   16.02.2007 08:05     Заявить о нарушении
Да, Толик, согласен. Хорошие рассказы, написаны профессионально, просто и достоверно.
Чистая русская проза – без запятой, мне кажется. Прости.

Денис Плотников   26.02.2007 20:48   Заявить о нарушении
Привет, Ден.
Запятая допустима - она усиливает неоднородное определение.

Викентий местами наивен, прав МЧ, но...

Читается.

Анатолий Елинский   02.03.2007 06:15   Заявить о нарушении