Глава 3. Выброшенные из жизни

   Рынок в этот выходной удался. Много было покупателей, много товаров. У входа  продавали цветы, семечки и всякую мелочь, шустрые мальчуганы чуть ли не тыкали в прохожих вяленой рыбой. Дальше продавали фрукты и овощи, в основном завозные, и гордость широковцев – ягоды из местных лесов. Сейчас здесь продавали бруснику, чернику, не совсем еще отошедшую малину; кое-где стояли ведра с жимолостью, но клюквы, королевы лесного бала, не было, ее время не подоспело. Затем начинались ряды с мясными и молочными продуктами, а также рыбой, среди которой выделялся хариус, обитатель местных холодных речушек. Тут же, при удаче, но втихую, можно было договориться и насчет еще одной местной примечательности – тайменя. С другой стороны рынка стояли цепочки из старушек с чуланным тряпьем и вязаными носками-варежками, вездесущих цыганок с парфюмерией сомнительно-импортного происхождения, а также спекулянтов, товар которых – джинсовые фирменные костюмы – был надет прямо на их уже раздобревшие торсы. 
И над всем этим стоял обычный базарный гул. 
Батов повел себя как безденежный, но азартный картежник, который живо следит за игрой, заглядывает, если позволяют, в чужие карты, но на кон не ставит. Сначала он будто бы решил приодеться, примерил какой-то стародавний нафталиновый пиджак, потом вознамерился надеть джинсовую куртку, но продавец не позволил. «Не по Сеньке товар,» - сказал пренебрежительно, но Батов не обиделся и даже закивал одобрительно: правильно, мол, поступаешь, если шантрапа разная будет примерять… После чего ушел в ряды виноградных кавказцев и ввел их в торговый раж, одну за другой отщипывая литые виноградины и упрашивая скинуть цену. Биджо или ахпэры  срывали с голов барашковые кепи, трясли каракулевыми шевелюрами и только чуть-чуть уменьшали цену. «Жаль,» – вздыхал Батов и отходил к другим прилавкам. Кавказцы срывались с места и тащили его обратно, снова уменьшая цену. «Жаль,» – опять вздыхал Батов и делал еще одну попытку отойти. Наконец кавказцы приняли его цену, на что Батов только сказал ехидно: «Вот-вот, то-то я смотрю, не такой он и хороший, ваш виноград. Лучше переплатить, но купить стоящего...» Биджо-ахпэры не нашли, что и сказать от возмущения, так и остались стоять с открытыми ртами. Батов же купил только семечек на 30 копеек.
 Алексеева мало захватывала рыночная стихия. Внимание его привлекали не столько товары, сколько люди – покупатели и продавцы. Он присматривался к ним, вслушивался в разговоры и иногда бурчливо комментировал что-то себе в  усы. Это выдавало в нем человека, привыкшего к одиноким диалогам с самим собой.
– Маша, не отставай! Сумку держи, покрепче...
– Семечки жаренные! Не прели, не горели...
– Покупайте, покупайте, дешево отдаю!
Хороший день стоял, теплый. Бойкая шла торговля.
– Да ты посмотри, листы-то какие, листы! И не мятые...
Алексеев остановился. Прямо в овощных рядах, между горками свеклы с заостренными вверх хвостами и уж очень красивыми, один к одному, помидорами (говорили, в них что-то вспрыскивали для товарного вида), с несколькими  штабелечками книг расположилась пожилая женщина. Около нее стояла дама с неинтеллигентным лицом и сосредоточенно изучала небольшой аккуратный томик в лидериновом переплете.
 – И смотрются-то как! Другие продают потрепанные все, рисунков ни одного, а сколько просют за них!
 – Ох, не знаю, женщина, не знаю. Я уж и шкап книжный купила, со стеклами, а какие книги в него покупать, не знаю. Кто бы подсказал, у меня ведь дочь на выданье, все должно быть как у людей...
– А ну, хозяйка, покажи свой товар, – сказал Алексеев и взял из стопки одну, потом другую книжку.
– Товар как товар, не хуже овощей, – ответила продавец. – Смотрите, листайте.
– М-да... И во сколько цените их?
– В этой стопке по пять рублей.
– ??
– Ну, чего уставился? Нет денег – отходи.
– Да кто ж ссоветовал тебе такую цену?
– Что мне советовать, я и сама знаю. Не такие деньги плотют. Сама видела. Я  луком здесь торговала, а недалеко женщина встала, такая вся из себя, в очках, и давай книгами торговать. И так покупали у нее! У меня так цветы только брали, перед Восьмым марта. Не поверишь, мужчине одному книгу торговала, двенадцать рублей просила, и ведь взял! О каком-то графе, кажись, несколько раз это слово слышала. А на книгу ту и смотреть было жалко. Толстая, правда, чего там говорить, но старая вся, потрепанная – с моими не сравнить. Ты ж посмотри, листы-то на моих какие! А корки?!
– Так ведь книги-то разные бывают.
– Разные, не разные, я почем знаю... Для меня, главное, на какой товар спрос идет, тем и торгуй. Думаешь, легко мне эти книги достались? Хорошо, человек один помог, привел куда надо. Сама только, сказал, выбирай, мне некогда. И политических не бери, а то скажешь не то, аказия выйдет. А кой мне эта политика, мне что до нее? Торгую себе, как умею. Я анекдотов не слушаю, баловство это все, разговоры. По мне, хоть сто лет еще так живи, не меняя…
Около них собрались уже два или три человека, кто-то поддержал, кто-то заспорил с этой женщиной, такой простой и вдруг напустившей вокруг столько политики. Алексеев отошел – политикой он интересовался мало.   
  У бочки с пивом их поджидал маленький рыжеватый мужичок с желтым и угластым, словно кулачок, лицом. Это был Коровин, известный пьяница и скандалист из Дижая, поселка на краю Широковска.
 Все звали его Чифирист, или короче – Чифир, по тяге к крепкому чаю.  Иногда звучало и Аферист – на аферы он тоже был мастак. Масштабы большой стройки вселили в Коровина сверхидею: соорудить пристрой к неказистому своему домишку, да гараж, подо что – неизвестно, не было у него ни машины, ни мотоцикла. Но он строил, пока идея держала его на расстоянии от магазина. Материал, из чего строить, имелся – как не быть материалу, такое строительство по соседству. 
Работал он хмуро, скупо отвечал на приветствия, в ответ на подковырки сердито скалил желтые зубы. В лучшем случае его хватало на две недели, потом строительство замирало – он уходил в запой. От язвенных дел желудок Коровина был урезан, но он по-прежнему палил его самогоном или другой огненной жидкостью. Потому и начинал болеть. 
А как взыграет в нем что – на улице концерт бесплатный, опера и романэ. Коровин и пел, и кричал сиплым голосом, и все что-то доказывал, тыкая пальцами на свою стройку. Разругивался со всем миром, но в драку не лез, откуда быть силушке. Только заплачет под конец, да как схватит кувалду и ну крушить все, что строил. Порой доставалось и жене Коровина, низенькой женщине с передником на большом животе. Во время его буйств она пряталась у соседки Плетневой – повредившейся умом бывшей учительницы, которая в ясное время признавала, что душевно больна и по тетрадке в день исписывала стихами, а в другие дни пила и бушевала не хуже Коровина.
На развалинах своего строительства Коровин и засыпал. Спустя время он отходил, собирался с духом – и по-новому мешал раствор.
 С его помощью на «сто первый километр» был доставлен уже не один ящик вина, «настоянного» на кирпиче, цементе и других стройматериалах.
       Скаля желтые зубы, Коровин заказал Алексееву с Батовым по кружке пива и сказал сиплым голосом:   
       -   Проблема нарисовалась, потому и вызвал.
       -   Что случилось-то хоть, Чифир? - спросил Алексеев. 
–   Да с дедом вашим, Мефодием...
–   Кириллычем что ль?
– Мефодий он или Кирилл – мне без разницы, я ему рупь давал – не берет.
–  Ты толком говори, что за проблема…
– Ночью ходил я за цементом, что Малый для меня запрятал. Раскидал доски, подтащил мешок к тачке, и тут дед ваш является, с большущим таким факелом. Я туда-сюда, не знаю что делать, а у него с факела аж смола кипящая капает. Я и раньше на него натыкался, да обходилось, а вчера он как привидение...
– Кириллыч там огонь под котлом поддерживает, – вставил Батов.
– Знаю, – шикнул Алексеев, – дальше что было?
– На такой случай у меня всегда рупь при себе. Сую этому привидению. Возьми, говорю, я у тебя занимал когда-то. А он мне – это ты не у меня, это ты у государства все занимаешь. Короче, сказал я ему: вот, дедуля, цемент принес, должок у меня был работягам. Тем и кончилось. Но боюсь, дед ваш больно уж неспокойный. А мы хотели еще с досками поработать. Чего он только cюда поехал?
 – Жену потерял, - ответил Алексеев. 
       – Вдовец, значит… 
 – Именно, - вставил Батов, - потому и неспокойный.
 – Нашли бы ему бабенку какую…
 – Кому он нужен-то, – ухмыльнулся Батов. - Знаешь, какие у нас бабенки в общагах? В столовых по три шницеля берут, зараз! Представляешь, что за мужик  им потом нужен. Кириллычу бы  вдовушку какую, да с частным домом. Глядишь, и сам начнет со стройки тащить…
 – Вдовушку, говоришь? - оживился Коровин и купил всем еще по кружке, пояснив, что сегодня гуляет, дело у него какое-то выгорело. – Ладно, будет вашему Мефодию вдовушка… Я ему такую жену найду –  враз успокоится. Да что искать... 
Лицо Коровина – маленький угластый кулачок – вдруг сжалось, и он просипел:
– Плетнева, соседка моя. В самый раз подойдут друг другу! Он Мефодий, рубли не берет, а она...
 Коровин поставил кружку с пивом на стойку, встал в позу и продекламировал:
 – Плетнева-автор, Дижая ассенизатор,
    Людского, а не конского,
    Дублер В. Маяковского!..
 – Вот какая она, Еленка Фоминична, – продолжал Коровин, – соседка моя по Дижаю. Она его от говна спасает, а Дижай ее в этом говне и топит. Чуть что – отвозит в психушку, хотя сам он похуже любого дурдома. О Дижайских деятелях Плетнева стихов написала тьму-тьмущую и все подкидывает их тетрадками, то одному, то другому, а нет, так бабе моей отдает. Я тетрадок этих больше всех прочитал и чтоб повеситься мне, если все в них не правда. Баба моя ими печь растапливает, при Фоминичне порой и кидает в печку. Плетнева выходит тогда к калитке и смотрит, как правда ее дымками уходит в небо...
 – Да погодь ты, не трандычи, – толком расскажи, что за женщина.
– Работала она раньше в школе... 

...Так Елена Фоминична, кто же она?
    Лесника Плетнева несчастная жена...
За сумасшедшую ее приняли еще много лет назад, когда, приехав в Широковск по распределению, ленинградка Русанова, учитель русского языка и литературы, не уехала обратно ни в первый, ни во второй, ни даже в третий год. Позже она стала Плетневой, женой лесничего, который тоже был точно помешанный – на разных травах и кореньях лекарственных. Он все воевал с леспромхозовскими из-за варварского отношения к лесу: он их - штрафами, они в ответ – подлостью всякой; как-то и собаку его подстрелили – без привязи, сказали, бегала.
 Спустя годы Плетнев сгиб в лесу, в темную грозовую непогодь, пропал без вести. Вот тогда Фоминична и впрямь умом повредилась, часто вскрикивала и убегала в лес. Подлезала под стволы поверженных грозою деревьев, что могли придавить ее мужа, безумно шарахалась от вымоченных дождем кострищ, точно это был пепел мужа, сожженного молнией...
 После Плетнева остались два корешочка, два мальчика-погодка, крепко привязанных к лесу. В тайге сгиб их отец, но они не считали себя сиротами – для мальчиков отец был живой. Сначала, по их представлениям, он воевал со злыми лесными силами из сказок; потом, прибавив ростом и разумом, мальчики видели отца в плену у шпионов, выпытывающих у него военную тайну. 
И дети Плетнева шли в лес, отцу на выручку. Одна из таких экспедиций вынудила поднимать на их розыски весь Дижай. Мальчиков нашли, но в голове Фоминичны опять стало клинить. 
 Отец не один еще год снился детям. Старшему, Алешке, он приснился как-то сидящим на пеньке от срубленной сосны. Отец не смог ее защитить или на худой конец поймать лесовора за руку, и за это должен отсидеть на пеньке столько лет, сколько лет было погибшей сосне. А до тех пор вокруг пенька будет непроходимое болото. Взволнованный, Алешка кричал отцу: «Встань, дай посчитать на пеньке годовые кольца!» Отец вставал, и в тот же миг их разводила гиблая топь...
 Младшему Плетневу, Пашке, отец приснился идущим в тайге по огромному кругу,  и пройти этот круг можно только за долгие годы. Тайга необъятна, в нее можно войти и до конца жизни не выйти, – дети помнили эти слова отца и все же верили, что когда-то снова его увидят. Что с того, что пройдет пять, десять или больше лет – в травах и кореньях в лесу нет недостатка, отцу ли не знать, как в тайге прокормиться, избежать болезней или запасти на зиму провиант… 
Надежда на возвращение отца не проходила, хотя время делало ее все призрачней. Но когда мальчикам-погодкам было 14 и 15 лет, от них ушла и мать – ушла в себя, в загибы своей расстроенной психики. На ее возвращение оттуда надежды не осталось, и детей отвезли к матери отца, в город за сотни верст от Широковска. 
 В дни просветления Плетнева сознавала, что больна, пыталась лечиться, но вскоре снова начинала пить, скандалить и по-новому закидывать дижайцев обличительными тетрадками. Во время выборов или других политических мероприятий, проводимых в Широковске, Плетневу предусмотрительно запирали в ее собственном доме. Это стало практиковаться после ее попыток встретиться с приехавшим в город первым секретарем обкома – адресатом многих жалоб Елены Фоминичны. Немолодую женщину, в расстегнутых сапогах – то ли «молнии» были порваны, то ли в спешке забыла их застегнуть – не раз останавливали на подступах к зданию, где  проходил партхозактив с участием большого начальства. Наконец ее изолировали в пожарной машине, дежурившей с торца здания, видимо, согласно определенной инструкции. Вот уж поразвлеклись  пожарные – во всю жизнь не слышали, наверное, столько стихов... Да и сама Плетнева осталась довольной, выговорилась и на время успокоилась. Точно температуру у болезни сбила.
Собственно, ничем особенным Дижай не отличался. Поселок как поселок, довольно большой, работящий, все было связано в нем с леспромхозом и от него зависело. Начальство особенно не зарывалось, и слава богу. Народ-работники шибко в пьянство и воровство не вдавались – и на том спасибо. Конечно, появись тут настоящий кляузник, да если б кто захотел его слушать, вполне можно было засудить с половину леспромхозовского начальства – за обычные их грешки. Да и остальных дижайцев – в той же пропорции: лес воровали и на корню, и в деловой древесине, кому ни лень растаскивали по домам и уголь со станции.
 В общем, обычный рабочий поселок, не из последних. Но не в глазах Плетневой. И школьницей, и студенткой она не раз описывала в стенгазетах жизнь и подвиг советского народа, ведомого... Ну и так далее. Это было общественным поручением, но ее заметки были на удивление искренними. И сама она верила тому, что печатали в газетах, помещали на стендах. Не всему, конечно, но многому. Такой и приехала в Дижай. 
Встретили ее спокойно. Потом возникла некоторая напряженность, да и та спала довольно быстро. Ну, не от мира сего человек – как выяснилось; что с того, бывает. Пройдет время, и приземлится, ходим-то по одной, грешной земле. Да-да, милая, реальная жизнь – не одни только цветочки с клумбы, у нее есть и другие стороны. Как в квартире есть окно с балконом, для света и воздуха, так есть в ней и кухня, и есть санузел. И если не все вокруг пахнет цветами – прижми нос, коли такая неженка. Потом и к этому привыкнешь.
 С годами она действительно к чему-то притерпелась, перестала замечать какие-то запахи не цветочные, и ее терпели – не трогали. Но когда в школе совсем уж дурно запахло от фальши-приписок, Плетнева открыто стала морщить нос. Приписки обеспечивали учителям полные ставки; коллеги убеждали ее не вносить разлад в их дружный коллектив, но это не действовало. В результате Плетневой присвоили незавидный титул склочницы. А она в ответ сочинила свои первые эпиграммы.
Вскоре конфликт разросся; работу «склочницы» стали проверять через лупу, а в школу по письмам Плетневой зачастили комиссии. Липовые ставки, часы и отметки легко прикрывались липовыми же справками, планчиками и отчетами. Комиссии уезжали ни с чем – чтобы принять сторону Плетневой, проверяющим, тоже, видно, надо было быть не от мира сего. 
Атмосфера вокруг Плетневой становилась все нетерпимее; с титулом склочницы к ней пристали и обычные в таких случаях нервные расстройства. После гибели мужа они еще более обострились. В конце концов ей поставили тяжелый диагноз и уволили из школы по инвалидности. Тогда же появились и ее первые поэтические тетрадки, с едкими смешками в адрес школы и призывами к местным властям навести в ней порядок. Эти власти, однако, просто вышвыривали Плетневу за дверь вместе с тетрадками. Елена Фоминична стала набрасываться и на местных «боссиков-лжекоммунистов», но преуспеть в этом ей не дали: леспромхозовский «уазик» быстро доставил ее в сумасшедший дом.
 После больницы несчастная женщина долго пила, но потом решилась рассказать о страшном поселке Дижай самой Москве. «Москва! Любимая столица!..» Много-много, по разным адресам, отправила она ей тетрадок. Долго-долго в больной голове сменяли одна другую картинки страшного переполоха, вызванного ее тетрадками с разоблачительными стихами, – ведь надо было в зародыше пресекать такие нетипичные для социалистического общества явления. Спешно формировались представительные комиссии...
Неспешно, на строгих официальных бланках, стали приходить ответы, в которых ей предлагалось изложить свои жалобы в прозе и направить в соответствующие инстанции. Потом ее тетрадки додумались переправлять в редакции литературных журналов, потому что в ее адрес пошли вдруг ответы-рецензии: «Стихи автора не обладают высокими художественными достоинствами, их сила в искренности чувств, в предельном откровении души...» Справедливости ради надо сказать, что рецензий таких было всего три или четыре. После этого сколько не взывала еще Плетнева, Москва упорно не отвечала.
Тетрадки Плетневой служили теперь для просвещения одних дижайцев –  наподобие местного сатирического вестника. Герои его били Фоминичну, уже  немолодую женщину, штакетником, выливали на нее ведра с помоями и как только не обзывали. Но на самом деле Плетнева была для Дижая его говорящей совестью. И многие дижайцы это понимали, но кому-то это было в потеху, а кто-то по прежнему выливал на нее помои. 
Наверное, так было и с вещавшим Истину две тысячи лет назад. И так же будет, когда Он вернется, наконец, к своему заблудшему стаду. Как обещал; только что же Он так припозднился, уступив свое место другим вещателям...
 
В тот же день, прихватив пару бутылок вина, Коровин привел Алексеева с Батовым к себе в Дижай и послал жену за Плетневой. Фоминична прибежала тут же и запросто, по-соседски: в заношенном платье, переднике с оттопыренными карманами и в стоптанных туфлях на босую ногу. Ее припухшее, с нездоровой краснотой лицо было чуть припорошено мукой, крашенные волосы растрепанны.
– Как хорошо-то, – быстро-быстро заговорила Плетнева, – а мне сегодня что-то попечь захотелось, зачем, сама не пойму, сроду на пирожки не тянуло. Хотя своим-то пекла, пекла... Мучицы поискала и нашла, не очень хорошую, но ничего. Я ее от мышек спрятала и забыла. Вас и угощу теперь...
 – Тут, Фоминична, дело к тебе есть, – вставил Коровин, – потому и звали...
 – Дело, ко мне? – переспросила Плетнева и наконец увидела в комнате двух незнакомых людей. 
Лицо ее встревожилось, она занервничала, глаза заметались. Потом ее точно встряхнуло, она развернулась, выбежала из комнаты, но тут же вернулась обратно.
 – Я сейчас, – проговорила наскоро и снова быстро-быстро за дверь. 
Вернулась Плетнева минут через тридцать, вся прибранная, в чистом костюме и даже в туфлях на маленьких шпильках. Двигалась она медленно и важно, только глаза бегали.
– Я слушаю, – сказала она протяжно; если б не глаза, ее можно было принять за учительницу во время урока.
– Понимаешь, Фоминична, – начал Коровин, усаживая ее за стол, где наготове стояли налитые доверху стопки, – ты человек справедливый, правды добиваешься, оттого и страдаешь. Давай выпьем, выпьем за твою правду-матку...
 Плетнева мигом скинула с себя напускную важность, встала и  продекламировала:
– Елена – Овод!
   Вечно жаль
                Дешевый пошленький Дижай! 
И резко опрокинула в себя полную стопку.
– Знаем, знаем, – вставил Коровин, – потому и пинают тебя все кому не лень...
– Да-да, – закивала Плетнева и вновь стала в позу декламации:
                –  И обывателя сапог
Поэта в грязь сшибает с ног!
  Коровин усадил ее на место и начал говорить. 
– Послушай, Фоминична, ты можешь помочь одному человеку, так же, как и ты, одинокому, и который так же, как и ты, страдает... 
Он плел языком, на ходу выдумывая какую-то историю. Батов ему поддакивал, а Алексеев молчал, не слушая ни того, ни другого. Он выпил пару стопок и, расслабившись, задумчиво смотрел прямо перед собой. 

Вид у него был запущенный. Неухоженные волосы беспорядочно поблескивали сединой. Лоб пересекали морщины, с боков начинались залысины – повытерлись об жизнь. Усы бестолково топорщились, пепельно-серые баки обвисли. Лицо тоже было исхлестано морщинами, но читались по ним не столько годы, сколько непростые, в непогодь пройденные дороги – дороги против ветра, под долгие дожди, выстукивающие по темени, бьющие по лицу свои нудные, уводящие в тоску и безысходность песни. 
 Лицо его было цветом дорожной пыли, осевшей на траву у обочины, и потому казалось неживым. Во время сплава, на фоне плывущего  сосняка – со свежей желтой корой, душистой, как только что испеченный хлеб – такими неживыми выглядят бревна, оставшиеся в заторах прошлых лет и обреченные на недвижение. Мимо них несутся, горланя и заглушая плеск волн, их более везучие братья, и летит время. Но для бревен в заторах ничего не меняется. Только все глубже уходят они в песок или воду, и все меньше остается надежды, что однажды запоздавшей, но бурной весной река излохматит ледовую крышу и, выплеснувшись на берег, разметет заторы из бревен как веником. Какие-то бревна она увлечет за собой, в быструю воду, и они понесутся, соревнуясь со льдинами. Но вот и снова убывает вода – и все дальше, как с годами молодость, убывает надежда. И все темнеют, темнеют бревна, заторенные на берегу. Когда они совсем почернеют, надежда отлетит от них как душа от умершего, и время остановится. Что им тогда до вновь подступающей весны? К чему немощному старцу мечтания о молодой любви... 
Алексеев и сам чувствовал себя мертвяком, вырванным из потока жизни и в безнадежном заторе все глубже погружавшимся в ее дно. Неживыми казались и его глаза, чуть навыкате, с каким-то одним, остановившимся взглядом – точно в них тоже остановилось время. 
Но ведь когда-то, очень давно, это были такие живые, такие любознательные детские глаза. Увидев что-то новое, он широко раскрывал их, взмахнув ресницами, и родители дразнили его: «Привяжи глаза, а то выпадут...»
       Отец его занимал довольно приличную должность, но находил время и повозиться с детьми. Саша рано выучился читать и писать, в школе учился хорошо, а в шахматы легко обыгрывал своих сверстников. И все в семье складывалось благополучно, пока с отцом не произошло несчастье. В один их дней он сам не свой вернулся с работы и стал ходить взад-вперед по квартире, повторяя вслух одну и ту же фразу: «Так не должно быть. Это несправедливо...»
Много лет спустя, в следственном изоляторе, Александр снова услышал эти слова. В тот день его возили на суд. К вечеру, после оглашения приговора, он опять был доставлен в камеру. Запоры на двери пролязгали свою обычную песню, и она закрылась, чтобы, как показалось, уже никогда не открыться. И тогда лязгнула еще одна дверца – это из тайного хранилища, в самой глубине его сердца, птицей из клетки выпорхнула последняя, но главная его ценность – надежда. 
Надежда, его хрупкая пленница, – он всегда ощущал: она с ним, несмотря ни на что. И в первый срок, и во второй. После третьего приговора, и после четвертого... Во всех, где только не был, зонах. Потому что верила – несмотря на сроки и приговоры! - что в криминальном заезде этом он пассажир случайный, и доля его, на роду отписанная, совсем другая. Что все это лишь стечение обстоятельств, дурья его башка и людская подлость; придет время, все станет на свои места, и жизнь его пойдет по-другому. Неважно, он ли поставит точку, или судьба его сама, наконец,  проклюнется. Накупает его в купели, так, что смоется все наносное, и скажет: «Ну все, родимый, теперь домой возвращаемся. Сам ведь знаешь – не здесь твое место.» А людям заявит: «Я Сашку заново окрестила.» Чтоб не плевались. 
Надежда, его хрупкая пленница, она верила в него – и была в его сердце, как главная ценность. Так и жили они: она – веря, а он – надеясь, в плену друг у друга. 
И вот этой надежды не стало – так, видно, устрашил ее последний приговор. Для тюрьмы, без надежды, ему окончательно предстояло стать «своим» человеком.  Лучше бы его признали «своим» в психбольнице, куда он был направлен во время следствия по последнему делу… 
Тогда, на одном из допросов, его вдруг охватило желание раскрыться, вымести в уши следователя все, что за долгие годы скопилось во всех его внутренних протоках, проветрить их просто гигиенически. Александр выдал следователю даже то, о чем думал лишь наедине с собой, а потом заговорил цитатами из каких-то заумных книг. Следователь ничего не понял и на всякий случай направил этого философа-рецидивиста на судебно-психиатрическую экспертизу. Алексеев был доволен: разнообразие все же, да и условия в больнице получше. Только вскоре  его оттуда вытурили.
 – Прости, дружок, но ты не наш человек, – расстроил его врач-психиатр. 
Действительно расстроил: вместо срока провести пару лет в психушке считалось большой удачей.
– А чей же? – Алексеев спросил это очень искренне. – Может, хоть вы мне это поясните.
 – Ну нет, дружок, от этого уволь. Сам в себе покопайся. Сначала лопаточкой, потом скребочек возьми, веничек. Полезное, кстати, занятьице.
В камере, после приговора, его ни о чем не спрашивали – в такие минуты к человеку лучше не приставать. Алексеев прислонился к шероховатой бетонной стене и перевел взгляд на зарешеченное оконце под потолком. Снизу увидеть через него можно было лишь нарезанные квадраты неба, но хорошо слышались звуки извне: громкие крики охранников во внутреннем дворике, нетерпеливые сигналы машин. Иногда они сигналят и ночью – по расписанию поезда, с которым уходит этап. Когда этот приговор вступит в силу, Алексеева тоже включат в список на проезд «по льготному тарифу» – как для «своего» человека. Перед глазами поплыли знакомые картинки: оцепленный конвоем перрон, брызжущие слюной собаки, открытая дверь вагонзака...
 Внезапно ноги его стали подкашиваться, в голове замутило. Алексеев с трудом добрался до своего места и прилег. Раньше он легко переносил эти виды. Теперь же замутило, стоило лишь представить их мысленно, в картинках. А в мозгах вызрел и застучал яростный протест против этой его горькой доли. Алексеев почувствовал в себе накопление страшного заряда, готового вот-вот взорваться с огромной разрушительной силой. Пугающе сжалось сердце, и, предчувствуя беду, он стал взывать про себя, обращаясь неизвестно к кому: «Так не должно быть. Это несправедливо...» Эти слова зазвучали в нем точно молитва и с каким-то особым значением.
Он замолчал, но слова продолжали звучать – уже другим, далеким, но знакомым голосом. Алексеев узнал его: это был голос отца  – из той прежней жизни, когда Саша был мальчиком с открытыми любознательными глазами, а отец, кем-то раздавленный и униженный, метался по квартире, не находя себе места, и повторял эту же фразу: «Так не должно быть. Это несправедливо.» Вечером он горячо рассказывал о чем-то матери, потом она вдруг заохала, в квартире резко пахнуло лекарствами. Вызвали скорую, но было поздно – отец скончался от разрыва сердца.
Алексеев решил, что сейчас что-то такое же произойдет и с ним. Сейчас, в эти самые мгновения. Вот он уже не чувствует боли, нет и страха. Значит, время остановилось, и приближается Вечность. В мелькнувшей картинке, точно откуда-то сверху, он увидел, как всполошились сокамерники. Одни с криками «Врача!» громко колотили в дверь, другие суетились вокруг его тела, бледного, с отрешенным лицом. Отрешенным от чего – от жизни? И тут он понял, что сейчас тело это было лишь оболочкой, бывшей его грешной оболочкой, которую он навсегда оставил. «Господи, – сверкнула мысль, – я умер? Умер в тюрьме, так и не скинув этой шкуры рецидивиста? Господи, я виноват! Прости меня, Господи!..» 
Затем он почувствовал необычайное облегчение – точно его поняли и даже простили, и это было последнее, о чем он успел подумать… 
Очнулся Алексеев в тюремной больнице.
– Живой? – спросил его доктор. – Ну вот и ладненько. А то герой какой, на тот свет ему захотелось. Нет, ты еще поживи, помучайся...
Господи, как легко было уходить из жизни и как трудно было в нее возвращаться. Сколько видел он смертей, о которых никто не скорбел, с застывающим в глазах последним удивленным вопросом: «Господи, зачем же я жил?» Теперь ему самому хотелось взывать в отчаянии: «Господи, зачем мне жить? Зачем мне опять читать эту старую книгу – в ней не осталось ни единой светлой страницы. Зачем моему сердцу лечение – оно сказало уже, что не может жить без надежды, жить лишь бы жить…» 
 Раньше ему не приходилось думать о Боге. Что гадать, есть он или нет, говорили в его среде, придет время отдавать душу, тогда и посмотрим, кто на нее, такую, позарится. На свободе, в один из «отпусков», он лишь однажды говорил на эту тему – с бродячим художником: их прибило друг к другу случайными ветрами. 
Это было между Сочи и Туапсе. Алексеев кочевал тогда по черноморскому побережью, иногда автостопом, но чаще пешком. Отогревался на теплом солнышке, бродил вдоль берега моря, по вечерам сидел у костра и задумчиво смотрел на волны, затевающие романы с луной. Еще днем он приметил высокое раскидистое дерево, среди ветвей которого был укреплен большой деревянный щит – подходящее место для ночлега. Ближе к ночи он забрался на этот щит и обнаружил на нем старую телогрейку. Подумал: не один он такой умник нашелся, кто-то тут еще приспособился. Алексеев надел свитер, положил рюкзак под голову, и спать... 
Под утро он проснулся от каких-то звуков. Вскоре понял – кто-то взбирается на дерево. Пришлось знакомиться с умником. Им оказался бродячий художник, выгнанный из семьи, с работы, из родного дома – отовсюду. Здесь, на юге, он рисовал портреты курортников и примитивные морские пейзажи. Бывало, ему удавалось что-то хорошо продать, и тогда он уходил бродяжить, вдоволь заливаясь  виноградным вином. 
Знакомство их продолжалось с неделю. Однажды художник разбудил его ранним утром.
– Вставай! Это надо видеть, вставай! – кричал он снизу и молотил ногами по стволу дерева.
– Ну что еще, – бурчал Алексеев, слезая на землю. Он уже привык к чудачествам соседа по этой птичьей жизни на дереве. 
Полусонного, художник привел его к песчаной отмели, на которой лежал выброшенный волнами мертвый дельфин.
– Понимаешь, он выброшен из жизни. Выброшен! Хотя такой молодой. По дельфиньей жизни своей он был не старше нас. Но море отказалось от него. Почему отказалось?
– Трудно сказать. Наверное, и в море есть законы, которые нельзя нарушать. Ведь мы с тобой тоже выброшены из жизни. За что? Почему?..
– И море, и мы, и вся эта жизнь исходит от одного – от Бога! – Художник вскинул вверх обе руки. – И только эта инстанция может ответить на твои вопросы. Или Смерть, которая встретит тебя на пороге Вечности. Так что подожди, в свое время обо всем узнаешь. Только стоит ли торопиться на эту лекцию… 
      Слова о лекции на пороге Вечности Алексееву помнились – ведь однажды, в камере после последнего приговора, он был в считанных мгновениях от этого лекционного зала. Помнилось, как посчитав себя умершим, он обратился к Господу, и повинился перед Ним, и попросил прощения… Может, потому его и вернули к жизни: чтобы осмыслить ее  - и изменить. 
     Так бывает: вместо приговора по делу оно направляется на доследование. По делу о жизни Александра Алексеева доследование было поручено ему самому. 


Рецензии