Не уходи, мой грустный моцарт

Моцарт совершенно не понимал по-русски.
Сева знал несколько немецких слов, но стеснялся их произносить. Во-первых, он не был уверен, одно ли и то же немецкий и австрийский. Во-вторых, мало ли как изменился язык за двести с лишним лет. И, в-третьих, правильно ли он, Сева эти слова выговаривает.
Жестикулировать было неловко. Пришлось объясняться глазами.
Сева вывалил глаза в кресло. Моцарт понял. Подернув плечами, чтобы поправить камзол, он опустился в засаленное мягкое кресло, утратившее от старости равноменрность своей мягкости.
Умостившись поудобнее, Моцарт обвел глазами комнату. В комнате было пятнадцать квадратных метров, абстрактно заставленных абстрактной мебелью. Поперек, разделяя комнату надвое, на подкошенных ножках стояла тахта. Напротив ее торца, оставляя узкий проход, нависал сервант. То есть, бывший сервант. Застекления в нем не было, а вместо посуды были навалены книги. Возле дверей громоздился платяной шкаф с незакрывающимися дверками. Возле серванта, на тумбочке, стоял старый усталый проигрыватель, а по углам комнаты, на стопках книг, находились колонки, призванные улещать хозяина и гостей высококачественным стереофоническим звучанием.
Истоптанный бетонный потолок прижимал к полу широкое окно с треснутым стеклом.
Сева ощутил некоторую причастность к Моцарту. Он тоже, как Моцарт, жил черти-где, ел черти-что, ходил черти-в-чем и болел каждую зиму. И, кроме того, он считал себя немножко талантливым. Севе не стало неловко, как неловко бывает проходить в сапогах и пальто мимо сидящего на снегу полураздетого (полуодетого) нищего калеки, да еще и не хромать на обе ноги.
Сева напряг лицо и поднял указательный палец, что означало: “минуточку!”, нырнул в платяной, поскребся о его фанерные стенки и через секунду вынырнул, держа за горло бутылку красного сухого.
“Кислятина”—подумал Сева, повторил жест “минуточку” и побежал на кухню варить глинтвейн.
Когда он вернулся, неся на дощечке для резки хлеба два стакана горячего красного глинтвейна, Моцарт сидел в той же позе, глядя в одну точку.
Сева придвинул табуретку, поставил на нее дымящиеся бокалы, запотевшие сверху, где осталось прозрачное стекло, не занятое дешевым рубиновым наполнителем, и сел на тахту.
Тахта ойкнула. Моцарт поднял разбухшие глаза и обхватил блеклой неживой рукой нагретое стекло, как бы согревая руку, чтобы оживить стылые пальцы.
Севе хотелось общаться.
Он повернулся всем телом, не взирая на возмущение тахты, и уставился на проигрыватель. Какую же музыку заставить жить сейчас? Что-нибудь новое?-- вдруг не понравится?, его самого?-- будет неинтересно. И Сева решил поставить то, что любил и он и Моцарт—Баха. Моцарта не удивило отсутствие в комнате клавесина, не удивило звучание, исходящее из продолговатых ящичков, с одной стороны обтянутых тканью. Он просто слушал.
Под студеные ручейки клавесина и горячий ручей подогретого вина, вливавшийся в него, Сева смотрел на Моцарта и запоминал его.
Моцарт был уже немолод. Годы и невзгоды расписались на его лице тонким пером морщин. Мальчишескими оставались худые плечи и улыбка. Об улыбке Сева только догадывался, потому что Моцарт сидел грустный.
Моцарт не двигался, только на тыльной стороне ладони, лежащей на колене, играли сухожилия, как будто он в уме проигрывал на клавире то, что слышал.
Пластинка кончилась.
Сева хотел было поставить что-нибудь моцартовское, чтобы показать, что его музыку любят и исполняют, но почувствовал, что этого делать не надо. Моцарт знал.
Сева растерялся. Он не знал, что делать дальше. Моцарт посмотрел сначала Севе под ноги, и потом на него самого. Сева понял. Под тахтой лежала гитара. Он вытащил ее, взял пару аккордов и смутился: не умею.
Моцарт допил остаток глинтвейна, взял гитару, провел рукой по струнам, покрутил колки и заиграл. Вначале несмело, осваивая непривычный, а может быть и незнакомый инструмент.
Но все более стройные звуки извлекали его пальцы. Не задумываясь над аппликатурой, полузакрыв глаза, Моцарт играл. Сева сидел ошарашенный вином и музыкой и думал.
Почему Моцарт такой грустный? Наверное, он уже сочиняет “Реквием”. Может быть, сейчас он должен сидеть в таверне, за длинным деревянным столом и пить отравленное Сальери старинное вино, а не дешевый севин глинтвейн? А может быть, он шел к Сальери, подозревая, что тот его отравит и захотел перед этим выпить здорового вина, но по пути ничего не оказалось, кроме севиной квартиры?
Моцарт играл. Сева никак не мог понять, грустную или веселую музыку он играет. Но потом он понял, она была трагически-веселой, как жизнь, как Моцарт.
На улице, за окном, шел снег. Не первый. Может быть, второй или третий. Снег был липкий, европейский, он оставлял на земле хлюпающую слизь. Из щелей в окне тянуло началом зимы.
Моцарт поежился. Не от холода, в комнате было тепло,-- от ощущения зимы. Музыка замерла. Сева сделал жалобные глаза: поиграйте еще, Моцарт!
И Моцарт играл. Музыка была—предчувствие. Предчувствие зимы и предчувствие очага, предчувствие встречи и предчувствие разлуки, доброе предчувствие и предчувствие тревожное.
А потом Моцарт встал и ушел. И Сева никак не мог понять куда, в прошлое или в будущее. Не уходи, мой грустный Моцарт!


Рецензии
Не уходи вдохновенье
Надеюсь порадовать себя у вас чем-то ещё

Гулкая   30.06.2014 14:12     Заявить о нарушении