Пуэрто-эскондидо

©АЛЕКСАНДР ВИКТОРОВ
ПУЭРТО-ЭСКОНДИДО
(В ГОЛУБОЙ ДАЛИ)


РОМАН В 3 ЧАСТЯХ


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1.

Итак, ранняя весна пришла в огромный город вместе с розово-сиреневыми вечерами, нежно манившими в себя обеспокоенные первыми весенними днями души горожан. Зима с её такой таинственной, быстротечной и неуловимой новогодней ночью – единственным, ради чего стоило терпеть зимние холода и душные шубы, – уходила с мостовых, окон, из старых и новых кварталов, передних квартир, учреждений и заводов, где люди всё чаще глядели на небо, на двор, предвкушая вечернюю дорогу домой по сладким и по-хорошему – весеннему – мокрым улицам, где свежая слякоть – синяя, красная, зелёная в городских огнях – обещала скорое ласковое солнышко, новые, совершенно новые события и традиционные весенние ожидания, которые всегда приходят – есть надежда иль нет. Но пока солнце ещё не пригрело по-настоящему, лучше всего были вечера, прозрачные и разноцветные, когда чёрные руки деревьев на бульварах тянулись к жёлтому небу, призывая весну и зелень. Люди уже не так торопились домой в таком закате, и немало трезвых душ соблазнялось по дороге двумя–тремя кружками пива, которое тоже пахло весною. Что же касается душ беспокойных и залётных, то они только и ждали всего этого счастливого и нежного весеннего воздуха, чтобы показать себя во всей красе и силе. Строились фантастические планы, распускались несуразные, но соблазнительные для ленивых сердец слухи, делались глупости – большие и малые. Да и как было не отколоть что-нибудь, если хмельной холодок оттаивавшей земли вливался в человека бокалом прохладного шампанского и – кружил самую трезвую голову.
И вот человек с такой трезвой головой, всем простой и хороший, Антон Ильич Коровин, – можно было и просто – Антон, чтобы не поминалось о быстро текущих годах, – благополучно заканчивал свой трудовой день, полностью удовлетворённый и им, и самим собой. Рабочий или лучше – присутственный – день в одном из бесчисленных научных институтов большого города тридцатипятилетнего Коровина нисколько не утомил; голова была ясной, тело – лёгким, упругим. Антон аккуратно сложил свои бумаги и уставился на веточку мимозы, лежавшей на краю его стола со времени недавнего его дня рождения. В другое время Коровин смахнул бы её в корзинку для бумаг, и действительно – потянулся было к веточке, но рука застыла на середине движения, забыв зачем оно было начато, легкомысленно повиляла и отстучала на угрюмой поверхности стола весёлый марш. Ветка осталась на месте, а Коровин бесцельно порылся в своей папке, бережно хранимой ещё со студенческих времён, и посвистал себе под нос. Потом потянул воздух из открытой форточки и стал вставать, дурашливо покряхтывая и улыбаясь коллегам поочерёдно. Ах, Антон Ильич, стоит позволить себе немного расслабиться – и всё, накопленное годами хорошей и спокойной жизни, может полететь в неведомую даль… Такая неизвестно откуда взявшаяся мысль мелькнула у Антона, и он усмехнулся ей – стало странно, тревожно, но приятно.
Коллег в этот день было немного: бывший научный руководитель Коровина Мария Сергеевна – то, что называется «славная старуха», лихо гонявшая, несмотря на годы, в ярко-красных «Жигулях», Юра Селянинов, друг-соперник Антона Ильича со студенческой скамьи и машинописная барышня Марина, девица с большими амбициями, но чахлым бюстом от неумеренности в сигаретах, кофе и думах о тайнах жизни; однако при каждом дуновении из окна чахлый бюст этот сегодня высоко вздымался…
Мария Сергеевна высморкалась, подводя этим итог сегодняшней деятельности, потом посмотрела на молодёжь игриво и всем подмигнула. «И на нее действует весна, – подумал Антон с удовольствием, как о сообщнике. – Не удивлюсь, если она сейчас посадит всех в свою машину, и мы понесёмся в загородный ресторан». Мысль эта развеселила его и взволновала пуще прежнего.
– Хорошо – весна идёт, – звонко сказала Мария Сергеевна. Может быть, у нее на самом деле мелькнула мысль о загородном ресторане, скрипках и о том, что неплохо выпить стоя в весеннем снегу прохладного вина, а потом поскользнуться и съехать на заду с обрыва. Может быть… Но Мария Сергеевна ничего такого не предложила и, вздохнув, сказала просто:
– Ну-с, пора нам по домам. Пятница… эх.
Марина сорвалась с места и, шепнув «пока» слабо и таинственно, скрылась за дверью: на мужчин своего отдела она давно положила крест как на квёлых душою и не пыталась дождаться провожатого. Мария Сергеевна манерно, но с юмором раскланялась с Антоном и Юрой и вышла молча и величественно, после чего Селянинов сделался немедленно самим собою – подвижным и говорливым. В момент – «по-дружески» – он пересказал все дрянные слухи и, играя глазами и усмешкою, коснулся предполагаемой командировки Коровина в Брюссель – на конгресс. Антону это всё не понравилось, и отвечал он односложно и неопределённо, однако из осторожности, казавшейся ему разумной и оправданной, старался скрыть неприязнь к задушевно завывавшему Юре. Он имел немало оснований подозревать Юру, целовавшего его при встречах в обе щёки, в мелких подлостях типа – знал Юра и не предупредил Юра, – но природное добродушие и желание избегать осложнений удерживали Антона от резких объяснений. «Говорят, что если у человека нет врагов, то это дрянной человек. Как это несправедливо, неточно, – думал Антон. – Если уж нет крайней необходимости, зачем заводить себе недругов, выбрасывать на них часть жизни, сердца, нужных для работы, семьи. Не всем же закатывать принципиальные монологи, как в нынешних пьесах». Короче говоря, принципиальностью Антон Ильич не был наделён в хрестоматийной мере, крайнюю необходимость определял каждый раз по-разному и сам этому втихомолку радовался. Надо полагать, он считал, что принципиальные люди усложняют жизнь, которая без них была бы проще. Впрочем, обвинять Антона Ильича в душевной трусости было бы неверно, ибо за справедливое дело он был готов – и в том не сомневался – встать горою; вот только был склонен волноваться и говорить сразу умно и чётко не умел; и дела справедливого всё не подворачивалось… В конце концов, если он иногда и прощал другим беспринципность, то только в отношении себя. А потому продолжал называть Селянинова «стариной», позволял ему целовать себя в щёки и хлопать по плечу и колену – не отвалятся же они от Юриного похлопывания… Да и неловко было бы ему представить себе мир, где все стали бы совестливыми, пресно, скучно, безжизненно как-то… «В жизни должны сосуществовать все, чтобы её картина была полной и яркой», – думал Антон, и было ему хорошо так думать, поэтому думать по-иному он не желал.
Нехорош Коровин? Верно, немало людей считало его безосновным слюнтяем, пусть и славным малым, но – слюнтяем же, которому хоть в глаза наплюй – всё Божья роса: ни за себя, ни за своё дело даже постоять не сможет… (может быть, только когда за чужое, да и то сдуру, со срыву…) А зря. Не понимали люди, особенно, неуёмные и цепкие, насколько просторнее им жить, когда рядом коровины. Иначе такая была бы толчея на лестницах, что попробуй протиснись вперёд. Ну, а вдруг, упаси Боже, талант при таком квёлом отношении к жизни пропадёт? Так у нас ему это не впервой, у нас талант либо ленивый барин, до которого никому нет дела, либо беглец, за которым никто не гонится, – ему привычно…
Все эти мысли в который раз промелькнули в голове Антона Ильича и в который раз успокоили, умаслили лёгкий мятеж в его сердце, пока Юра, явно завираясь и представляя желанное ему действительностью, рассказывал про интриги вокруг них. Очень Юру интересовало впечатление от его рассказа, хотелось замутить ясное и светлое спокойствие не ведающего дела человеческие Коровина – ей-Богу, мальчик о тридцати пяти летах! – но Антон был прочно защищён от селяниновской диверсии весенним вечером и маленькой веткой мимозы, которую он взял со стола и торопливо нюхал в тех местах, где Юрины речи казались ему особенно гнусными. Селянинов, учуяв это, расстроился и быстро закруглился, пристально косясь на вертевшуюся в Антоновых пальцах мимозу. «Вот странник Божий, и везёт же такому, – возмущённо подумал Юра (и возмутился совершенно искренне, чувствуя здесь какую-то нематериальную, но явную житейскую несправедливость). – Так и до академика дойдёт бодренько пешочком, пока мы вперёд сломя голову нестись норовим». Подобная перспектива в жизни друга окончательно обескуражила Селянинова, и он стал обиженно молча собираться, но не удержался и пробормотал напоследок, потянув из Антоновой руки идиотскую ветку мимозы и обломив ей кончик:
– Ты ведь как всегда… чего ты в окно уставился? – всё в студента играешь, о морях всё думаешь, а надо бы о земле. На землю спустись, Коровин! Сам горазд помечтать, но раз живу в центре материка, то смотрю реальностям в глаза. И тебе советую то же совершенно искренне, как друг – и не ухмыляйся, пожалуйста! Есть у меня к тебе слабость, хоть я и не добренький дядя… нет за мною добреньких дядь, как за тобой… И не вскидывайся – правду говорю… И запомни: нет у нас здесь морей, лукоморий и взморий – и не будет.
Потом добавил, пусто глянув в окно на весну:
– Это я всё к тому, старик, что как бы твой Брюссель того… не накрылся. Подтянись.
– А… что там Брюссель, – уставясь вслед за Юрой в окно, вздохнул Коровин. Его равнодушие, имевшее в основе большую отдалённость и малую вероятность брюссельской поездки, в это момент заслонённой к тому же гораздо более близкою весною, предстало до того искренним, что Юра нехорошо усмехнулся. Но тут же Антон спохватился, захотелось ему в Брюссель, захотелось куда-нибудь сдвинуться и думать об этом знаменитом городе стало заманчиво. Он уже поймал себя на мысли, что был бы рад поехать хотя бы назло Юре. «Фу, какие же мы бываем мелкие, даже против своей воли – стоит только забыться», – спохватился Антон и, с подчёркнутой теплотою подхватив Селянинова под руку, потащил его к дверям:
– Пошли, хватит, пошли, старик, наружу – вечер-то какой!
Юра обиженно пробормотал, что вечер мозглый и мерзкий, что сейчас они промочат ноги, что улицы дурно чистят от снега и много луж, что… да мало ли гадкого мог сказать о чудесном весеннем вечере Юра, которого не посылали на брюссельский конгресс. Антон не слушал его, но тихонько кивал: да, много мокрого снега на улице, прекрасного, пахучего снега, как будто и не снег это лежал, а груды влажных букетиков фиалок.
Вышли на улицу; Антон сразу вдохнул глубоко – пахло не только цветами, но и большой водою, грядущим морем; Юра свернул нос набок, в обманчивое тепло воротничка замшевой курточки – и был прав по-своему: в это время простудиться легче лёгкого.
Вдох ещё повысил настроение Антона, и он ткнул Селянинова в бок локтём со словами:
– А что, старина, не выпить ли нам где по маленькой?
Фраза, особенно «старина», прозвучала театрально, и Антон добавил проще:
– Ей-Богу, Юр, тяпнем давай…
И помечтал о тихом, светлом месте, где бы это можно сделать: золотистый свет внутри, вокруг – тёмное дерево панелей, за огромным окном сиреневые сумерки на набережной; в сумерках тихие огни, мачты над огромной тенью кормы корабля напротив окна… не бывает? И верно, теперь суда не швартуются так близко к посторонним им людям, которым хочется глядеть на них вблизи, не вставая из-за стола в тихом, тёплом и светлом месте…
Пока Коровин мечтал, Селянинов молча изображал на своём миловидном чернобровом лице изумление; даже как бы устрашился Антонова неразумного заявления – оттого и держал паузу, не мог-де сразу Коровину ответить. Однако Коровин, похоже, никакой паузы и значения её не замечал, поэтому Юра заявил ему следующее:
– К рюмочке, Коровин, начинаем привыкать… Выпивка без повода – прямая дорога к пьянству. Вообще выпивка… Читал бы газеты, моряк красивый сам собою, или там слишком сухо для тебя?
И добавил немного спустя:
– В Брюсселе походишь в кабачки – много их там… читал; если не побоишься…
Антон глянул на Юру, потом вперёд и – со вздохом:
– Брюссель… Хорош Брюссель. Жаль только, что не на море стоит.
Такое заявление, очевидно, проняло Юру глубоко, так как отвечал он громко и сварливо:
– А тебя всё в портовый кабак тянет. В таком не можешь. Банально это, студенчество, даже – школа, младшие классы, Коровин, банальная расхожая романтика, которой слюнтяйство своё прикрывают. И если я ошибаюсь, то тем хуже для тебя, значит – дело серьёзнее ещё… Но я тебя предупредил.
«Эк как у нас любят о чужой жизни категорично решать да поучать – заб-б-отливые…», – неприязненно подумал Антон, а Юра ворчал:
– Рюмочка… Куда она ещё приведёт тебя теперь, твоя рюмочка. Хемингуэй. Дело надо делать, Коровин, дело своё знать и дело делать…
Антону стало уже обидно и досадно, что сделал Юре такое предложение. «Тоже нашёл – кому… И что это он разошёлся? Будет теперь трепать всем, что Коровин попивает. Вот уж истинно – из мухи слона… В конце концов, почему по рюмочке без повода – пьянство, а накачаться по поводу до очумения – нет?» И, увидев в витрине огромный атлас, тут же чисто по-коровински быстренько освободил голову от дум неприятных и заменил их размышлениями столь же приятными, сколь и с текущим временем не связанными: стал думать о том, что хорошо бы оказаться сейчас на свете одному да без каждодневной урочной работы, да иметь свободные деньги и взять билет на самолёт и самолётом этим – к морю: посмотреть, как оно по ранней весне слабо улыбается утром после штормовых страданий долгой зимней ночью…
Здесь он почувствовал, что Юра дёргает его за рукав, и по движению Юриных губ понял, что тот желает с ним здесь расстаться. «Вот и хорошо», – тут же подумал Антон Ильич, быстро, но дружелюбно распрощался с Селяниновым, который при расставании назидательно бубнил, что по дороге домой забежит на часок в библиотеку почитать новую статью по «их с Антоном работе». «Как же – пойдёшь ты туда!» – опять внутренне поморщился Антон, задетый, с одной стороны, такой Юриной целеустремлённостью, а с другой, почти уверенный, что тот врёт: уже месяц Юра пытался тайком от коллег и жены обзавестись прочной и непритязательной любовницей, посвящая этому всё свободное время, что Антон отлично видел своим превосходным зрением стороннего, незаинтересованного наблюдателя, которому никогда и в голову не придёт обратить открытия свои в корысть. «Никто, никто не без греха, а блудливый Селянинов вдвойне грешен, ибо прибавляет к другим своим грехам самый изощрённый – лицемерие!» – торжественно провозгласил про себя Коровин, моментально успокоился от этой мысли, тут же позабыл про противного Юру, машинально пожав ему, тем не менее, руку и сердечным другом хлопнув по замшевому тонкому плечу. На мгновение голову его вдруг заняла невесть откуда и чем вытащенная мысль о лицемерах активных и лицемерах пассивных: кто из них хуже? – но тут же вынуждена была отстать от стремительно рванувшегося в одиночестве в весенний вечер Коровина, несказанно довольного своим освобождением от Юры, – её как ветром, свежим и сильным весенним ветром, выдуло… Но неприятная, колкая, конечно, была мысль – потому и не удержалась…
Они пошли в совершенно разные стороны, непроизвольно стараясь скорее отдалиться друг от друга. Юра петлял между натаявших луж к освещённым окнам магазинов, похрустывая в кармане деньгами, утаёнными одним из множества способов небогатых хитроумных мужей от въедливой своей жены и предназначенными на бутылку шампанского – только на одну! – для желанной внебрачной связи, а Антон понёсся большим шагами по бульвару, с наслаждением подставляя лицо своё весенней сырости. Через метров пятьдесят он остановился, подивившись своей спешке, огляделся, стянул с головы кепку и засунул её, покрытую падавшими с ветвей каплями, в папку, нимало не беспокоясь о лежавших там бумагах. Разгорячённой голове стало свежо, на оголённую макушку тяжело шлёпнулась капля, дав Антону щелчок за проявляемое им легкомыслие. «Хорошо, – решил Антон Ильич, – очень хорошо». И хотя стороннему человеку трудно было бы уяснить, что и почему хорошо, уверенный в хорошем Антон помчался дальше по бульвару, уставившись в счастливое небо за вскинутыми руками деревьев. Небо казалось гораздо более тёмным, чем час назад, но причиною этому стали умножившиеся городские огни, подсветившие небо снизу и перебившие небесные свет. А само по себе небо оставалось таким же прозрачным, светлым и зовущим, как и все последние дни. Оно мерцало, – да-да, Антон Ильич пригляделся: мерцало, словно от дальних зарниц, предвещавших наступление необыкновенных дней, недель и месяцев. И уверенность в том, что это именно так, ожидание этого, наполнившее внезапно сердце Антона Ильича, были сладки, как были ему сладки улицы, огни, небо – всё.
Он пошёл тише, солиднее, но иногда вдруг разбегался и перепрыгивал ловко разноцветные лужи, всякий раз ощущая смущённое удовлетворение от прыжка. Потом Антон стал самым легкомысленным образом – но без корыстных намерений – заглядывать в лица встречных молодых женщин, с удовольствием отмечая, что все они, как на подбор, хорошенькие или даже прекрасные. Женщины понимали взгляды эти по-женски, и обстоятельства их жизни и темперамент заставляли их либо равнодушно смотреть мимо, либо хмуриться, либо улыбаться, оборачиваться и даже останавливаться. Но мысли о конкретном знакомстве не было у Антона: он хотел флиртовать мимолётными взглядами со всеми весенними женщинами на своём бесцельном пути.
Антон попал на незнакомую улицу, потом пересёк шумный двор, где ребятишки играли исчезающим весенним снегом – их крики звенели гораздо громче, свободнее и отчётливее, чем зимою, и от этого становилось радостно: многомесячный холодный туман, глушивший жизненные звуки, рассеивался. Зима была в этом году особенно трудной: то внезапные оттепели, то жёсткие холода изматывали людей. На земле образовалась неразбиваемая толстая грязная ледяная корка, и казалось, что она сковала и давит не только землю, но и сердце. Хотелось освобождения от нее, тёплого воздуха, сухой, очистившейся земли.
Впереди светился фасад кинотеатра, около него толпилось множество детей – каникулы, и Антон вспомнил о своей шестилетней дочери Наташе, которая была сейчас у тёщи на новой, дальней окраине города. Мысль о дочери привела мысль о любимой жене – тоже Наташе, которая этим вечером должна была остаться у матери на ночь: дочь прихворнула. Мысль о Наташах была доброй и приятной, но быстро оставила Антона, уступив место напору мысли другой – о вечере без жены, без семьи.
Незаметно для себя Антон Ильич увязался за незнакомкою, которая в конце концов стала оглядываться с беспокойной улыбкою, где шутливость и весенний либерализм смешивались с озабоченностью. Антон остановился, решив, что легкомыслие его заходит далеко и совсем не в желанном – свободном от всех – направлении; он покрутился на месте, зашагал в сторону и оказался перед высокими окнами кафе в цоколе огромного здания. У входа толпились парни и девицы, что опять напомнило ему о дочери: годков через восемь-десять и она будет стоять здесь. Антон стал прикидывать, будет ли его дочь пользоваться успехом у мужчин и, поставив себя мысленно рядом с женою Наташей, русоволосой, с прекрасными, спокойными и мягкими глазами, статной и доброй фигурою, пришёл к выводу, что – да, дочь ещё принесёт немало беспокойств ему и жене. Но эта мысль не принесла с собою тревоги, наоборот – горделивое удовлетворение и желание напроказить. Это и подтолкнуло Антона к дверям кафе, куда в другое, более серьёзное время он и не подумал бы зайти. Входя, Антон представил, что сказал бы лукавый Юра, увидев его на пороге нереспектабельного заведения. А сказал бы он сквозь свою белоснежную мелкую улыбку, что старина Антон играет в студенчество, тянется за юнцами, что-либо он постарел, либо теряет почву под ногами и действительно потянулся к рюмочке, причём рюмочке недорогой и несолидной. «Если уж невмочь – пил бы себе дома коньяк, старина», – покровительственно сказал бы Юра, про себя радуясь, что правильный и удачливый Коровин пошатнулся и появился шанс его обойти; и здорово бы ошибся.
Неловко передавая краснолицему гардеробщику солидное своё пальто, – причём последний не выказал никакого почтительного удивления одежде клиента, небрежно и даже с досадою нацепив её на свободный крючок и щелчком отправив номерок к ладони Антона, – Антон Ильич заглянул в несуразно длинную и высокую залу с мутными, кривыми зеркалами вдоль блеклых, фисташковых стен. За ближним к дверям столиком он увидел двух лощёных очкастых дядей в галстуках и ярко белевших под покрасневшими лицами рубашках. «Однако не я один «теряю почву под ногами и тянусь к юнцам», – весело и с облегчением подумал Антон, поправляя костюм и отыскивая в кармане расчёску. Дяди протягивали руки к стайке девиц, что-то им кричали, вызывая с другой стороны отнюдь не робкий смех, – в общем, резвились, как дети. «И хорошо, и правильно», – отметил Антон, по-мальчишески прилизывая макушку и стараясь придать своей внешности вид, характерный по его разумению для беззаботного искателя приключений, тонкого, неназойливого ловеласа, великодушного друга для всех, кто попадётся на его пути.
Полностью подготовившись к тому, чтобы непринуждённо и по-свойски войти в незнакомый зал, выбрать столик, уверенно сесть за него и сделать толковый заказ под взглядами многочисленных юнцов, Антон последний раз провёл ладонью по одежде и двинулся вперёд. Проходя мимо двери, он взглянул в темноту улицы, передёрнул плечами и подумал о том, как хорошо быть в светлом, тёплом и шумном месте. Тут же ему пришла в голову проказливая мысль о том, что было бы очень интересно вывалиться из кафе на эту тёмную улицу навеселе и, поймав за воротник случайно проходившего бы там Юру Селянинова, грубо потребовать у него закурить. Он представил себе, как вздрогнул бы Юра, как испуганно и суетливо стал бы шарить по карманам, где у него, у некурящего, всё равно не было сигарет, но потом, узнав Антона, Юра сразу бы осмелел и понаглел, стал бы опять поминать рюмочку и к чему она ведёт. А Антон, посмотрев на часы, неожиданно спросил бы: «Так какая библиотека работает так поздно?» Ага! Было бы также неплохо, если бы к торопливо семенящему Юре пристали подвыпившие юнцы, и Антон, насмотревшись вдоволь на Юрино унижение, вмешался бы и вызволил милого друга из скверной ситуации. Впрочем, Юра – вместо благодарности – скорее всего затаил бы на Антона досаду, а этого Коровин не любил.
Итак, он вошёл в зал и сразу удачно уселся за пустой столик у окна. Мраморная крышка стола была почти сплошь покрыта красными кружками от стаканных донышек: очевидно, недавно вино здесь лилось через край. Антон выбрал чистое место, чтобы поставить локоть, и стал осматривать зал. В другое время, скажем – зимой, он показался бы ему холодным и неприветливым, слишком ярким и большим. Но сегодня это помещение с колченогими мраморными столиками, с мраморным же полом, по которому старуха-уборщица уже гнала шваброю пахучие опилки, было то, что надо. Только в такой обстановке, наполненной казённым светом, лившимся с высокого потолка, с мутными, ненужными зеркалами, призрачно отражавшими толпу и дым, звяканьем падавших то и дело алюминиевых ложек для мороженого можно почувствовать себя в приятном и действительном уединении: настолько она была ему посторонняя, внешняя, мимотекущая. «Вот и посидим. Вот и славненько», – сказал сам себе Антон Ильич.
 
"Синий хрусталь тает в бархате синем,
Синие шторы на синем окне,
Синие сумерки, в них – синий иней
И золотая звезда в синем сне…"

Откуда это прилетело вдруг? Очевидно, что из прошлого, из зимнего времени – не к месту…
Подошла официантка, мрачно вытерла стол и коротко сказала Антону, что есть в кафе и что стоит взять. Антон во всём с ней согласился и поэтому в награду скоро получил и графинчик, и мороженое, и плитку шоколада, и горсть ненужных дорогих конфет, у которых был вкус зимнего вечера.
Обосновавшись таким образом прочно и надолго, Антон стал озирать из своего уголка публику. Напротив сидела компания студентов, которые уже прошли ту стадию веселья, когда отечественный студент говорит о женщинах и учёбе и строит планы на будущее; за студенческим столом по национальной традиции уже крикливо разгребали жизненные пласты в поисках рационального зерна жизни и готовились пуститься в политику. Все были молодые, неосмотрительные в словах и горячие. Антон вспомнил студенческие годы и пришла грусть, но грусть хорошая, нужная, освежающая и, чтобы впитать в себя поглубже эту нечастую пока и прекрасную эмоцию, задержать её в груди подольше, он отвернулся к тёмному окну и хлебнул винца. И тут-то заметил краем глаза, что у его столика толчётся какой-то тёмный субъект. «Сейчас гривенник просить будет», – подумал Антон, раздосадованный тем, что ему не дают уединиться в своих далях. Он попробовал не обращать внимания на маячившую сзади фигуру, но мысль, как это всегда бывает, возвращалась и возвращалась к ней, принося мелкие замыслы: как подостойнее, спокойнее и не по-слюнтяйски отбрить возможного попрошайку, как на него при этом смотреть и как вести себя дальше. Прожектёрствовал: поставили бы для таких особые кружки – как у Армии спасения, – и не надо было бы напрягаться душою Антонам Ильичам… Антон ещё немного посидел, бессмысленно уставившись в окно и злясь на кафе и фигуру у столика. В это время фигура решилась и быстро, но тихо села за противоположный край стола. Антон снова почувствовал на себе взгляд; закипал: «Подбирается…» Наконец, нахмурив свой светлый лоб и охолодив как только возможно было свои ласковые голубые глаза, он повернулся к незнакомцу.
Человек напротив пристально глядел на Антона Ильича.


2.
Однако был это такой российский человеческий тип, что скорее умрёт в углу сырого подвала, а гривенника – нет, не попросит, хотя б ему охотно и без оскорбительной снисходительности предлагали. Был сидевший напротив Антона Ильича светловолос и темноглаз, что, по мнению Коровина, говорило о неуравновешенности. Человек с первого взгляда как будто походил на Антона, но уже второй и третий взгляды выдавали величайшее между ними различие. Лицо будто бы то же, но незнакомец был резче – по-нервному – скуласт; светлые волосы лежали не покойно и безмятежно, а в постоянном ожидании взъерошивания ли, взвихривания… и если глаза Антона Ильича всегда – даже когда злился – против его воли глядели умно и добро (или с пониманием и снисхождением, по крайней мере), то глаза человека напротив – добро и горько. Антон смотрел без упорства, но уверенно и прямо, хотя и с некоторой застенчивостью, а незнакомец частенько опускал глаза вниз и вбок и временами вскидывал их на собеседника то с некоторой опаскою, пытаясь в момент определить того к себе отношение, то с горящим упрямством и вызовом.
Незнакомец метнул на Антона подряд несколько взглядов: независимо–вызывающий – «где хочу, там и сажусь», примирительный – «все мы суть люди и да пребудем вместе» и, наконец, просительный – «может быть, поговорим, раз мы случайные соседи…»
Но словами человек обратился к Антону так:
– Если здесь, конечно, занято, то я охотно поищу себе другое место.
«Конечно…». Досадно стало Антону: мест в зале свободных не было и, ответив неприветливо, он бы получил враждебного соседа за столиком, а в противном случае – говорливого собеседника: да, невелик у нас выбор. Для Коровина всё это было не впервой: лицо его манило людей, у которых по тем или иным причинам не было подходящего человека для излияний. Впору было Антону основать социальную службу задушевной беседы – беспроигрышное отечественное предприятие. Сам Антон не любил такого: раскрывать душу и навешивать на другого свои переживания, но терпел таких людей, выслушивал, даже советы давал. Иногда в нём просыпался действительный интерес к этим людям, но не участливый, человеческий, а сторонний, исследовательский. Антон не любил себя за это, но поделать с собой ничего не мог. «Чёрствая я всё-таки скотина», – вздыхал он, но продолжал внешне сопереживать, ахать и мотать головой, восхищаться или возмущаться, стараясь попасть в линию собеседника, которая иногда делает такие зигзаги, что нетрудно и не уследить за ней, промахнуться и превратить доверительного визави в озлобившегося врага.
Незнакомец отвернулся от Антона, но явно ждал ответа. Фраза его была книжная, несегодняшняя, нездешняя: смешно в наших немногочисленных, до отказа набитых кафе говорить о «другом месте», будто гриновский герой в Лиссе или Зурбагане. Фраза насторожила Коровина, но и заинтересовала. Он пожал плечами и ответил:
– Здесь свободно. Сидите, пожалуйста.
– Вот уж спасибо вам, покорнейше вас благодарю, не знаю, как вам эту признательность и благодарность и выразить, – взорвался сосед по столику.
«Начинает…», – с тоской вздохнул Антон.
Он придал лицу как можно больше холодной вежливости и сказал:
– Зачем же вы так? Сидите себе спокойно. Никто вас не гонит и вы в таком же праве, как и все остальные.
Незнакомец быстро ответил, но – тоном ниже, затухая:
– Вот спасибо, что хоть кто-то право за мной признаёт.
Трудный, дёрганый человек, очевидно. Досадно иметь такого соседом… Антон взглянул на незнакомца – глаза того были полны давней грусти и потеряли всякую агрессивность; похоже, что он уже забыл про Коровина. У Антона отлегло от сердца и неожиданно захотелось в силу противоречивости мягкой души осторожно разбить лёд – ведь весна же! – вокруг этого неловкого, так сказать, человека.
– Шумно здесь, народу много, но – это и к лучшему, – сказал он дружелюбно, с улыбкою, которую, впрочем, был готов сразу же взять назад при малейшем проявлении враждебности.
Незнакомец пусто поглядел на него, потом, осознав сказанное, мягко улыбнулся улыбкою безусловной; глаза его увидели Антона, и в них засветилась благодарность.
– А я, знаете ли, очень люблю, когда вокруг шумно, тепло и светло, но – все мне посторонние, никому до меня дела нет. Спокойнее от этого, легче.
Антону стало несколько неловко от такой быстрой интимности, но он согласно кивнул, да сделал это так, чтобы у незнакомца и подозрения не возникло, что Антон соглашается, не слушая его, из равнодушия или чтобы отвязаться; душевно кивнул.
И за столом наметилось сообщество двух людей, которые – каждый сам по себе и пришли в кафе не за вином, едой и соблазнительными знакомствами, а – укрыться в нем от бега людей и дел для одинокого отдохновения. Оба это поняли и, повозившись на скамьях, понемногу сдвинулись друг с другом.
– Вы знаете, – начал незнакомец, – как нечасто можно попасть вот в такое положение: пришел в какое-то, кафе, чтобы побыть совершенно одному, но вовсе не разочаровываешься при такой встрече, как наша с вами.
Антону Ильичу опять показалось, что собеседник слишком торопится, не соблюдает привычные Антону нормы сближения, но поскольку он сам содействовал наметившемуся разговору с явным на сближение намеком, то не стал осаживать незнакомца, а снова кивнул понимающе. Помолчали, и в это время Антон попытался определить незнакомца.
Был тот, как уже было подмечено вначале, схож с Антоном, одет в черно–серое и бурое – как одеваются многие в российской глубинке, особенно если давно перевалило за тридцать; вид был рабочий – и рабочий тяжело, но говорил незнакомец мягко, с интеллигентными интонациями; на опустившегося интеллигента похож не был: тот бы уже заговорил Антона, повис на шее с причитаниями. К тому же лицо и руки незнакомец имел твердые, но мимику и жесты – усталые. В глубоких синих глазах томилась вечерняя тень.
Выходило: человек этот самообразовывался и – мечтатель.
Но жизнь повернулась к нему несправедливой стороной, поэтому – мечтатель уже бывший, сломанный или сломавшийся.
– Вы правы, – ответил Антон незнакомцу, – очень редко, ранней весной, у меня бывает такое чувство, что даже несмотря на то, что у меня всё благополучно, хочется побыть в стороне от этого, потому как благополучие – вещь хлопотливая, требует постоянной подкормки, от того – неуверенность, бывает, наваливается... И вот проходит лето, осень, проживаю зиму, наступает ранняя весна и – пожалуйста: как юнец сижу в каком-то кафе, где мне по годам и прочному семейному положению и сидеть вроде бы не стоит... и чувствую себя одиноко, но – устойчиво и неуверенности не боюсь, наоборот – радуюсь ей, перемены какие бы то ни было подманиваю, верю в них и – сладко мне, неуверенность уже сладка и переходит в уверенность в себе, в том, что перемены будут и – прекрасные перемены... то вытряхнут меня, как пыльное зимнее пальто, но через всё пройду стойко и с довольным сердцем... а всё потому, – пошутил чуть спустя, осаживая себя, – что в кафе попал. Смешно. Другое дело – у коллеги за коньяком с орешками или в ресторане – под чью-нибудь диссертацию гулять... обыкновенное дело…
«Эк меня плавно понесло,– забеспокоился тут Антон Ильич. – Дай только у нас двум – да незнакомыми сойтись в подходящем месте – так словно годы этого ждали и копили слова, чтобы ушатами друг перед другом выливать... И так как будто немало в жизни говорим, даже излишне...»
И закручинился на свою несолидность, как ему представилось, несдержанность, против которой не раз проповедовал про себя и изредка даже вслух. Глянул виновато на незнакомца и даже обиженно: как это тот сумел вытащить из него такую речь, но собеседник глядел на него не только с пониманием – свои люди!– а с нежностью, ликованием, как будто любимого брата встретил через много лет. И сказал с горячностью:
– Как красиво вы говорите. Сейчас мало говорят своё так красиво и открыто, что любо послушать... Либо ругаются взахлёб, либо долдонят чужое, либо помалкивают. А у нас... а нам нельзя молчком – не можем.
И с подъемом:
– Я вам что окажу: всё это ерунда – положение да прочная семья! Всему этому вещи нужны, много вещей; и большие, тяжёлые вещи. А я этого не люблю всего,.. То есть, – поправился он, виновато улыбнувшись, – работа и любовь семейная совсем не ерунда, не то я хотел сказать, а вот что вокруг всего этого наверчено – то точно ерунда.
«Интересно говорит, где-то прошлым веком отдает, – отметил Коровин. – Вот ведь интересная какая мне встреча вышла».
– Разделились люди, каждый по своему кругу стремится, и никак круги эти не соприкасаются, всяк в своём положении – где его положили – застыл, – продолжал проповедовать незнакомец. – И думают: если в своём круге удачно да гладко вертеться, то и есть самая настоящая, правильная и полнея жизнь. А ведь не жизнь это, а её лишь маленький ломтик, такого только скудодушному чиновничку на все годы хватит»… На всех кругах побывать надо – вот и познаешь и ад, и рай – как у Данта.
– Ну да – у Данте, – поправил Коровин, стараясь сделать это незаметно. «Однако, гладко выговаривает, будто себя сладу – любим поговорить и – обязательно через классиков: без них не верим... у Данта!»
Незнакомец уловил-таки поправку и сказал с чувством , как если бы просил извинить его маленькую слабость:
– А мне более по душе, как раньше произносили – у Данта. Тогда люди глубже знали и чувствовали, не то, что сейчас – каждый понемногу всего нахватается. Вроде, как я.
И он глянул на Коровина с гордостью способного трезво судить о себе, почитая, вероятно, это ныне редкостью.
Помолчали, отпили вина. Пил незнакомец вежливо, мелкими глоточками, однако забывался и делал их слишком много за раз; смущенно глядел на Антона: наполнять ли свою рюмку? Коровин подумал и спросил:
– Но если каждый захочет выходить из своего круга и входить в другой, он может кого-то оттолкнуть, вытеснить из этого круга: ведь не все хотят или могут перейти на освободившееся место. Тогда одним придётся отдавать свои жизни или часть их другим.
Незнакомец ответил с готовностью:
– Вообще-то жизнь необъятна: хватит или хватило бы места всем, если бы люди по природе своей были неподвижны мыслями и сердцем. А это не так. Вы правы где-то: новая жизнь – это новое обличье человека – и снаружи, и изнутри. И если действительно, всерьёз, на несколько лет выйти из своей жизни и войти в другую, то один должен получить эту другую полностью – со всеми тонкостями, деталями и мелочами, ничего прежнему владельцу не оставляя. Получить либо в обмен на свою, если обмен возможен, либо... просто взять ...или принять чужую, а взамен оставить свою… смерть.
Антон цепко посмотрел на своего собеседника, предчувствуя новый, неожиданный, но – логичный поворот в их странной беседе. Спросил, понизив голос:
– Но кто же согласится отдать свою жизнь другому, не получив иную жизнь взамен?
«Вот встреча! Вот встреча! Какие разговоры разговариваем! Разве дома или c Юрой такое услышал бы… Хорошо, что пошёл в это кафе, хорошо, что один».
Человек напротив опять, как в первые минуты их соседства за столиком, пристально поглядел на Антона Ильича – даже не поглядел, а как бы вглядывался, приглядывался – признавал! – так поглядел, что тому показалось, что взгляд этот вовсе и не принадлежит его собеседнику-незнакомцу, а иному, давно ему известному, но всё как-то никак не встреченному человеку.
Незнакомец выждал паузу и со значением произнес то, что Антон уже готовился давно услышать:
– Например – я. Я мог: бы отдать безвозмездно свою жизнь другому. И лучше всего – вам! Понимаете, как только я вас увидел...
И снова сделал паузу, эффектную паузу. А потом – поехало... пошло-о странное, неожиданное, какое только может быть на изломе года, когда зима уже выпускает мир из ледяной руки, а полная, зрелая весна с пахучими, ласкающими, приглаживающими людские волосы ладонями ещё не пришла…

3.
Разговор, вернее – монолог, рассказ, исповедь, отчет о жизни незнакомца длился уже более двух часов. Коровин изредка вставлял в него своё суждение о том или ином моменте и каждый раз вставки эти приходились как раз впору, составляли даже с рассказом этого человека одно целое, гармонично сливались с ним. Как если бы оба ждали встречи этой и этого разговора много лет, Антон и незнакомец окончательно выделились из людского шума кафе и остались одни; и им возможно впервые в жизни – по крайней мере, в жизни Антоновой – никто не мешал и не мог помешать.
Они говорили и не замечали, как официантка сначала снисходительно и относительно вежливо, потом резче напомнила о том, что кафе закрывается. Но они и не были в кафе, они сидели в лучах первого припекающего ранневесеннего солнышка на далеком берегу и перед ними звенели голубые дали, белоснежные вершины, города и облака над ними, они захлебывались могучим свежим ветром, который никогда не задует в этом городе, городе их встречи. А видели они голубые дали потому, что они были в страстном рассказе Андрея – не биографию тела своего рассказывал он, а путь своей странной, то сильней, то слабой души. Слово «душа», необычайно ёмкое понятие это в нашем отечестве неизменно становится третьим собеседником в разговоре двоих, молча сидит меж ними, слушая споры о нем и, кажется, лукаво поглядывает то на одного, то на другого... И когда они поднялись – а сделать им это пришлось, – то сделали это быстро и с готовностью – будто знали, что есть иные места, где их ждут – и вовсе не походя на других посетителей, которые вставали нехотя, препирались с официантками, стараясь хоть ещё на минуту зацепиться за этот тёплый и светлый уголок в наступающей ночи. Антон и его собеседник, назвавшийся, спохватившись, под самый конец их сидения в кафе Андреем, и сами не заметили; как оказались вне кафе, не обратив, выходя, никакого внимания на подгоняющее ворчание швейцара; на улице с хорошим вздохом потянули в себя резкий воздух тёмной улицы. Поздним вечером, в пустеющем городе воздуху этому становилось вольготнее: в темноте он вытеснял с улиц всё прочее, что мешало ему днём безраздельно царить над людьми и вливаться в их мозг и сердце шипящей, будоражащей струей.
– Антон, – обратился торжественным голосом к Коровину его новый знакомый. – Поехали ко мне, Антон. Посидим ещё. Многое обговорить ещё нужно.
– Поехали, Андрюша, поехали, – тут же ответил Антон. Предложения этого ждал и давно был согласен («Хотя... что обговаривать? Но... нельзя, нельзя так... оборвать»).
Антон даже продумывал уже разговор с женой завтра, когда всё будет выглядеть и чувствоваться иначе. Жена, конечно, позвонит сегодня вечером от своей матери домой – скучает, значит, без него, – не застанет Антона, но – умница – теще ничего не скажет. Раньше Антону Ильичу было бы это приятно – то, что жена звонит, соскучившись, – но теперь вдруг захотелось думать, что она позвонит для проверки. «Это я о Наташе-то! – спохватился чуть позже Антон. – Она же у меня сокровище, ей-Богу, предупредить её, что ли? Она и понять может...» Но захотелось никуда не звонить, никого не предупреждать, никому ничего не объяснять, а сделать так, как люди с головой на плечах не делают. «С родителями жил – объяснял-предупреждал, потом женился – опять то же». Пусть сегодня я буду совсем один, из других мест, с другой работой, другим именем… Антип, к примеру. Ну можно ли хоть один раз побыть неподотчетным, пусть это и нехорошо? Можно. Можно! Загуляем, опять же – какая встреча вышла! Не каждый день – подумать только! – жизнь, уже жизнь предлагают!»
И Антон Ильич загулял. Никуда не позвонил, никого не предупредил о таком своём неосторожном движении в жизни, вывихе, что ли, и покатил в неизвестные места с незнакомым, но нужным ему сейчас человеком. Вот ведь как может случиться в жизни Коровиных ранней весною, впрочем, ничего нового в этом не было. Новое случилось потом, но имело истоки свои в этом самом дне.
Они взяли такси в дальний, новый район – бескрайний океан серо-белых гигантов-домов, где проживала старуха, у которой остановился приезжий Андрей. Старуха, как объяснил он Антону, принимала много таких бродяг, как он, мало интересуясь тем, что они все делали между приездами к ней.
Таксист до удивления быстро согласился везти их в Тмутаракань, будто ещё в кафе, которое они покинули с такой лёгкостью и незаметно для себя, был уже задан им бег, увлекавший их вдвоем дальше и дальше и не терпевший остановок и раздумий, и никто не мог их остановить или задержать, а только волей или неволей содействовал, вот и таксист... они и таксистской необычной покладистости не удивились, не заподозрили ничего, не заметили ничего необычного даже – так, видно, надо, – и помчались сквозь полный подкрадывавшейся весны город, где в ночи засыпали люда, опьяненные весенним шампанским – хорошо! Тревога нехорошая, по поводу дел обыденных, уступила место тревоге сладкой, далёкой и неопределенной. В такой час легко верилось, что можно что-то совершенно изменить, что действительно можно закончить эту жизнь и перейти к другой или даже и прежней не заканчивать: одна от нее скука скуловоротная... и всё будет выглядеть естественно, так, как если бы это и должно случаться чуть ли не с каждым. Далёкие, но отчётливо видимые люди, морские люди, с солнечными бликами на лицах и легкими улыбками скажут: «Наконец-то, хотя и подзадержались вы несколько, Антон Ильич...»
«Смешно, что он хочет отдать мне свою жизнь»,– думал Антон, выставив лицо в открытое им после легкого спора с шофёром окно, которое выхватывало своим проемом темно-лиловый мерцающий мир; мир этот беззвучно смеялся за окном и бросал в Коровина влажные упругие охапки звенящего воздуха. «Но – смешно ли? А как же с ним самим? Он-то куда денется? Впрочем, ему лучше знать, зачем ломать голову над стремлениями других...»
Антон замял в себе тревожный вопрос и, сам не веря полностью в свою серьезность, начал думать о жизни Андрея, которая – вот ведь чепуха какая в голову может прийти! – могла быть ему в скором времени подарена или передана или, Бог знает как, отдана на большое количество лет. Антон испугался такой перспективы, но всё же продолжал-таки думать...
Андрей родился... какое, впрочем, это имеет значение «где» для таких перекати-поле, как Андрей – во Владимире, в Туле... «Может, в Калуге, может, в Рязани... и вот стал он взрослым...» Такими Андреями заполонена отечественная земля, и все они, будь желтоволосы или с вороными кудрями, похожи, как братья-близнецы, как бурые пиджаки и телогрейки, которые они носят, как их металлические зубы, сверкающе в этом буром пятне волчьей улыбкой; добрые дерганой, частенько непонятной добротой, могущие быть жестокими, но быстро отходчивые, верные и коварные, способные гору своротить в день и не способные проработать без срыва, спокойно и размеренно один месяц, одну неделю; они созданы одинаково для полётов в поднебесье и для тяжкого лежания на печке.
В воображении Антона светился неторопливый маленький город, двухэтажные деревянные дома, недоумевающие новостройки – как баскетболист в толпе, вычурный вокзал и городской парк с несчастными гипсовыми фигурами, пристань, река... Где учился Андрей? В ремесленном, железнодорожном... И фантазия мгновенно рисовала картину старых складских стен, траву и одуванчики, сквозь которые петляли ржавые запасные колеи, навеки застывший темно-зеленый, вагон одной из железнодорожных служб и за ним – юноша Андрей, торопливо курящий дешёвые сигареты вместе с приятелями; рассказывал им, очевидно, книжные истории взахлёб, а они потихоньку докуривали его долю…
Его родичи? Отец сгинул в войну, старшая сестра исчезла на добычливом Севере – как ломоть отрезалась; мать тихо угасла за своими геранями, поджидая непутёвого, но дорогого и доброго Андрюшеньку, так и не смогшего после армии прижиться вместе с ней за геранями в тишине и скрипах родного дома. Вот и маленький был такой: не играется ему со всеми – убежит один за город, да не на реку, а просто в поле или – опять же один – на вокзал, сидит там тихо на лавочке, пока милиция не прогонит. Вот и отдали в железнодорожное... Пусть странствует.
Колесил Андрей по стране, но как бы она ни была необъятной, везде это была одна страна; морей и океанов он не переплывал, не двигался по бесконечным зигзагам мировых путей, призрачных для него улиц Лондона, Сан-Франциско, Токио, Сиднея… Брюсселя. Поэтому и не мог наколеситься вдоволь, носился с запада на восток, но не мог перемахнуть предел, метался птицей в огромном вольере; намечалось у него раз в море уйти к дальним берегам, но то ли с отцом неясность, или со здоровьем – что-то помешало... Тут-то он, вероятно, и расшиб грудь о предел – впала грудь, сжались легкие.. .Конечно, со странниками надо бы помягче. Ведь Андрей – странник. А разве странникам можно пределы класть...
Впрочем, для человека с более спокойным умом и здоровым сердцем и то, что Андрей прошёл, было немало. Столичному жителю с его взглядом поверх крыш городов всей планеты – простая, незатейливая жизнь, а посмотреть из калужского или рязанского, с гераниевой стеной, окошка – так великий действительно странник Андрей! Проста чужая жизнь, если написать её коротко, каракулями на казенной бумаге, но цепь ежесекундных ощущений и мыслей невообразимо имитировать постороннему, решившему подхватить оборвавшуюся цепь и продолжить её самому. И как же Антону вместить Андрееву жизнь? Будь он разведчик, хватило бы впитать главные факты и опасные мелочи, чтобы гарантироваться от провала, а жить вместо Андрея часть его жизни, может быть, до самой смерти? Невообразимо. А почему бы, впрочем, не попробовать?
Шампанское, ах, шампанское! шампанское и весна...

4.
И вот они приехали. После множества ошибок остановились у того дома, а может быть – у другого: все они огромны и серы и ночью, и днём; ввинтились в огромный дом, замелькал неживой подъездный свет; ночной усталый лифт подбросил их в неопределимую часть бескрайнего нутра этого дома, оглушающе громко и злобно лязгнул на прощание, как бы ругнув их, поздних гуляк с сумасбродными думками, и они очутились перед той клеточкой неопределимого существа, составлявшего этот дом, где было назначено жить Андреевой старухе. Андрей долго суетился с ключом, бывшим частью бабкиной квартиры и не желавшим лезть в давно знакомую замочную скважину по принуждению ещё одной чужой руки, принадлежавшей неприкаянным, бездомным телу и душе, пока Антон, полный неуяснимых чувств, неподвижно, терпеливо и покорно происходившему стоял рядом, заворожено следя за действиями Андрея. Исход его стараний должен был открыть дверь, а это означало, что Антон ещё глубже войдет в странные дела сегодняшнего вечера. И зачарованный и взволнованный он думал, что, перейдя, порог этого чуждого ему и его жизни дома, он уже никогда не сможет перескочить снова в свою прежнюю, обжитую, знакомую до каждого сожалеющего вздоха жизнь. Своей ночной поездкой сюда он уже брал аванс под согласие на необычайное предложение Андрея. А аванс надо было либо отрабатывать и получать в придачу всё остальное, либо возвращать, очевидно смертельно оскорбив при этом подрядчика, либо разойтись поровну, если подрядчик сам пойдет на попятную. Посмотрим, посмотрим...
Дверь открылась. Андрей пропустил Антона в темноту, и в этой подсеренной полоской света из-за полуприкрытой двери комнаты темноте к Антону старчески обратилось чёрное, шуршащее человеческое пятно:
– Ты, что ли, Андрюш? А Андрюш? Ой, кто это, боюсь...
– Я, я, – ответил из-за Антоновой спины Андрей. – Все хорошо, бабуль, нормально всё – иди спи. А то я сейчас свез? зажгу – тебе-то со сна да по старым глазам...
Темная фигура старухи повернулась к Андрею и опять обратилась к Антону:
–Это кто ж с тобой?
–Приятель, бабушка, один хороший... Ты иди.
–Хороший... – вздохнула бабка и спиной вдвинулась обратно в комнату, напряженно щурясь в темноту прихожей. – Там картошку с салом я оставила да винца маленько...
Дверь за бабкой плотно закрылась. Наступила полная темнота, но тут Андрей зажег свет и стал суетиться вокруг Антона, то помогая ему снять пальто, то подсовывая ему вконец растрепанные множеством бабкиных постояльцев шлепанцы. Дома у Андрея – по всей видимости, и заключая из его рассказа – никогда не было в зрелые годы и ему очевидно хотелось хотя бы на короткое время представить себя хозяином, принимающим гостя. Жалко это у него выходило и жалко его становилось.
Прошли на кухню, чистенькую и бедную, где Антон встал столбом посередине, а Андрей стал метаться мимо него от плиты к старинному шкафчику, от стола, покрытого попорченной блеклой клеенкой, к холодильнику; разогрел довольно дрянную сладкую картошку; налил, крякая смущенно: «не бургундское, как у мушкетеров...» винца; выпили и стали есть с большим аппетитом, причем Антону нравилось здесь всё: и бедная кухня, и сладковатый запах и вкус картофеля на маргарине, и дешевое красное вино, какое ранее Антон и в рот бы брать не стал. В общем, наозорничал он, приехав сюда, и продолжал озорничать, здесь оставаясь и слушая, слушая Андрея.
– Старуха, похоже, тебя и не признала, со мной перепутала,– оказал он Андрею, почему-то радуясь, что был принят за своего в этом чужом доме.
– Точно, – оторвался от своего задушевного – под ужин – монолога Андрей. – Она ведь почти что слепая, да и видела меня всего мельком: я прошлой ночью по рекомендации от её племянника приехал... И я здесь только ночую – где ей меня запомнить... а то, что перепутала – это даже и хорошо, отлично просто! Понимаешь?!
Очевидно было, что идея сделать Антона собой не только не оставляла его, но всё углублялась. Ясно становилось, что не один день такая идея вынашивалась. Антону опять стало и интересно, и тревожно. Интересно потому, что всё происходившее не оказалось кратким наваждением, быстротечным и несерьезным делом, каких полно вокруг, а тревожно потому, что всё принимало как раз серьёзный оборот или, по крайней мере, выглядело серьёзно.
Потом пошли в комнату, где старуха определила жить Андрею; там он показал Антону паспорт и военный билет на имя Крапивина Андрея Ивановича, комок медицинских справок и рецептов на Крапивина А.И. Паспорт был весь затертый, старого образца, с маленькой фотографией человека, который в равней степени походил и на Андрея, и на Антона лет этак восемь назад, и на любого третьего светловолосого и с обыкновенными чертами лица. То же было и с военным билетом, где был сфотографирован солдатик, вообще не похожий ни на Андрея, ни на Антона. Служил Андрей на Карпатах более пятнадцати лет тому назад, и Антон вспомнил, как в позапрошлом году катался там в горах на лыжах, хороших лыжах – «Расиньоль», пил хорошее, подогретое вино в подвальчиках и бревенчатых домиках, читал привезенный приятелем из-за границы свежий «Пари-матч» и чувствовал себя преуспевающим славным парнем, которому совсем мало, ну, просто каких-то мелочей не хватает.
Андрею всё это было вряд ли знакомо: горные лыжи, яркий глянцевый журнал и прочее. Бегал по плащ, наверное, в захолустном городишке, и зимой ему выдавали уж конечно не «Расиньоль», а какие-нибудь «дрова»… Да, разница между их жизнями была немалая.
Однако Андрея нисколько не волновала светская жизнь Антона; с фанатизмом российского, видимо тяжело больного человека (закатывался кашлем, молча показывая Антону на грудь и безнадежно мотая головой), которому, наконец, подвернулся – и, очевидно, в последний раз – в жизни случай выкинуть что-нибудь необыкновенное и предположительно людям нужное, он вцепился намертво в идею передачи Антону своей жизни. А если тот и сбивался иногда на короткие заметки о барской жизни, никак с жизнью Андреевой не вязавшейся, то, не вникая в суть, Андрей хватался и за это, подвода под своё намерение «теоретическое» основание: пусть-де теперь Антон поживёт, как я, как сотни тысяч провинциалов и кочевников по необъятным просторам страны, пусть... Нужно, это очень нужно, да как бы это сказать?! – Кому нужно?! – Не знаю, но – нужно, чтобы один знал, как живёт другой – нам всем нужно...
А что, если встречу где людей, которые тебя знали? – уже беспокоился Антон, околдованный Андреевой горячностью, и сам не знал – играет ли он или всерьёз озабочен возможностью «провала» в будущем. «Фу ты, чушь какая, и что это я себе вообразил?»
– Пустяки, Антош («Антош» – как родному! – быстро в этой стране роднятся), – убеждал Андрей. – Я тебе скажу, где бывал недавно – туда не езди, а где случайно столкнешься с кем, скажешь, что однофамилец. Конечно, не кадровикам – у них такая память!
– «Да, у них память отличная, – тоже подумал Антон. – Выходит, я влезаю в мини–уголовное дело. И почему – мини? Чужие документы – первоклассная уголовщина, даже опаснее, вероятно... Хорош! Подумают: убил, присвоил бумаги. А с какой целью? Шпион?!»
– Впрочем, человек я был... перекати–поле, не персона какая, таких-то не очень и запоминают, – продолжал Андрей.
– Ну, а... жена или... подруга у тебя была? – взял и спросил Антон то ли из сочувственного любопытства человеческого, то ли бездумно желая уточнить, проверить детали своей будущей «легенды», – сам бы наверняка не определил.
Андрей вздрогнул глазами, посмотрел на Антона по-детски светло, беззащитно так, отвернулся и – ах, как непоследовательно, несерьезно – не ответил.



5.
После наполненной фантастическими планами и разговорами ночи наступило тяжелое, тревожное утро трезвых вопросов. И расстались Антон с Андреем до удивления вяло, блекло – устали; от себя ли устал каждый или утомил его другой, но – устало расстались, быстро – будто сами испугались своих сумасбродных замыслов; но о новой встрече было сказано решительно: встреча будет и ничего зря этой ночью не было. Однако, всё равно скучно вышло.
И погода уже в это утро не смеялась; март посерел. Мир над Антоном нахмурился, стал серьезным и настойчиво приглашал подумать, что он такое делал, что выкинул.
В общем, пока ничего страшного он сделал: для людей сторонних – просто загулял, для себя – сделал первый шаг или скорее только занес ногу, чтобы сделать первый шаг навстречу соблазнительной, странной и жуткой затее. Но это был только первый, сделанный в запале, шаг из тех шагов, что, пугливо озираясь, – не видел ли кто – судорожно берут обратно, отдергивая назад ногу, так и не перенеся на нее всю тяжесть своего тела, как если бы ступив нечаянно в холодную лужу, скрытую тонким льдом. Такой шаг всегда можно было легко взять назад, просто сойти с подножки необычного экипажа, пока ещё тот не рванулся с места, и уйти, посвистывая, всем видом убеждая прохожих, что и никогда не садился в этот бесовский экипаж; удаляться себе, смешиваясь с толпой, в сторону будничных дел, другим прилично незаметных, оставив себе лишь щекотливое воспоминание с вопросом: «А если бы?..», чтобы держать его в потайном ящичке воображаемого секретера, вынимать украдкой от всех и с затаенным дыханием созерцать в одиночестве, рассматривая и анализируя каждую его черточку, как дорогую, тщательно оберегаемую против возможного хищения марку далекой страны. И пусть для непосвященных, не коллекционеров это был пустяк в общем течении людской жизни, марка эта – просто клочок бумаги с экзотическим рисунком, полузакрытым смазанным штемпелем. Но не для его обладателя.
Говорил ему ночью Андрей между прочим:
– Понимаешь, Антош, чувствую я, люблю, берегу каждую хорошую, человеческую минутку в жизни. И собираю такие. Единственная для меня ценность. Что за вещами гнаться, квартира набивать – дом полной чашей делать или как там говорят. В полной-то чаше и утонуть недолго. («Однако ловко каламбуришь, Андрюш. Ох, непрост...» – подмигивал Антон.) Всё не соберешь, не приобретешь. И это не просто поговорка, вещей теперь больше и больше, а служат они меньше и меньше, век их здорово сократился оттого, что их всё больше становится. Не успел одно купить, глядь – другое для того же да только лучше выдумали. Вот купишь телевизор...
– А у тебя есть телевизор? – брякнул вопросом Антон.
– Нет. Не перебивай мысль! Нет у меня телевизора, негде ставить... знаешь же... Так вот, купишь, скажем, телевизор (сердито глянул на Антона; тот: «Молчу, молчу...») ... или другую такую же вещь, а – уже лучше на витрине стоит! Ну, не на витрине (эх, трудно с вами спорить – к пустякам цепляетесь), – замялся он при появлении у Антона кривой усмешки,– но достать... достать можно! Дружок мой забил хор-ро-шую монету за полярным кругом... нет, не крал – на электросварке вкалывал, а там какой морозище, представляешь ты?! Так вот, купил себе видик...
– Видеомагнитофон?
– Точно. Здоровая, громоздкая штука. Интересно, не спорю, хоть уж он ему надоел, в кладовке в Амбарчике стоит... Знаешь, как у нас люди – всё им игрушки, если они не ханыги, ухлопал кучу денег, поиграл и – к черту, хочется чего-нибудь простенького, хочется от барахла свободным быть, с барахлом-то тоже возни не оберешься... Так вот... мысль потерял!
– Видеомагнитофон.
– Именно. А тут уже маленькие да лучшие морячки везут. Один куркуль из пароходства привез... Купить такой, а тут глядишь – такое уже придумают, что не только перед тобой, и даже вокруг тебя программы танцевать станут, живые люди как бы вокруг тебя ходить начнут. Писали уже про такое...
– А-а – голограмма! Ну, а ты у куркуля к видео не приценивался? Или денег не хватило? – не удержался и кольнул Андрея Антон – уж очень тот напористо митинговал.
Андрей дернулся как от удара, уставился горько на Антона, глаза – как свежие, открытые раны.
– Э-эх, рубанул, Антон, резанул! Что же ты, не понимаешь? Ну, правда, нету у меня дома, вещей разных, так зачем же бить? Опять же – убеждение такое моё, понимаешь, убеждение!
Ну, если так! Антон спохватился, сожалел, даже сердцем заболел от сострадания, принялся вовсю утешать Андрея. Тот отошел понемногу.
– Ну, так что ж... голограмма?
Андрей подозрительно глянул на Антона: «Причем здесь голограмма?!», потом махнул рукой: пусть, пусть послушает, может, чего и останется в нём – и продолжал:
– Так вот, а ... что я говорил до этого? («О-ох, трудны, тяжки наши ночные беседы!») Так вот, а потом ещё что выдумают, и не через пять лет, а через год или даже через три месяца. Сейчас всё с каждым годом всё быстрее летит... Так что штуки эти блестящие покупать – за своей тенью гнаться.
Никаких денег и сил не хватит. И то, что набрал – не убережёшь...
– Всё-таки не понял, что же ты вместо вещей приобретаешь, куда ты заработанные деньги грохаешь?
– Да здесь не в деньгах дело. Можно и так хорошее приобрести. Скажем, поговорил вот, посидел с тобой – и хорошо потом, тепло... день и два, и, может, больше...
– Значит, человеческое общение, так сказать?
– Не только общение... Даже совсем не обязательно. Просто – хорошие минутки. Сидишь, скажем, на берегу моря, глядишь в него, сверкает вокруг... Это в сердце западет, хранится там, как самая драгоценная вещь, как камешек ценный в шкатулке. Вот тут-то и труд, и деньги надобны – чтобы к морю выбираться... Или посмотрит на меня кто добро, улыбнется без пакости. Не всякого запоминаю, а бывают такие лица или улыбки, что носишь их в себе годами, хотя человек мелькнул только; иные остаются навсегда ... Просто сидит человек рядом (понятно, не каждый человек, а – редко какой) а мне так, как будто кто меня внутри ласкает тихо, в горле гладит, мягкий комок встает между горлом и грудью. Пытаешься его удержать, но он тает, исчезает... Вот такой бы комок теплый и мягкий на всю жизнь приобрести, да не укупишь. Вот это вещи так вещи! и необязательно с кем-то общаться (в одиночку даже лучше, я вообще стесняюсь, больше про себя с кем-то разговариваю, спорю...) Иной раз пустяк увидишь или ветром пахнет, а – прекрасно! Доволен так, как иной, который дачу по случаю по дешевке купил (Здесь Антон было опять хотел скосоротиться – еле сдержался: может, действительно искренен и прав человек).
– Между прочим, красивые, изящные антикварные вещи тоже наслаждение доставляют... А ты, выходит, удовольствия коллекционируешь, наслаждения. Чем больше соберешь, тем и богаче, тем жизнь слаще. Ты ж гедонист.
– Не понял, не обижаюсь, но не такой я. И что это вы, кто верхнее образование получили, всё под название, под категорию подогнать хотите; всё вам ясно сразу, после пары слов – это такой «ист», а тот – другой... Я же тебе сказал, что не наслаждения собираю-коплю (какие уж в моей корявой житухе наслаждения!), а хорошие минуты, радостные, покойные – когда душе покойно. Такие, как утреннее солнышко. Наслаждения – это когда через кого-то что получают, а я, скажем, девушку красивую да хорошую... что зубы скалишь, эх, по зубам бы таким, как ты... красивую да хорошую, да! – вижу – так мне и радость, даже если она только промелькнет мимо и на мою образину не взглянет... И даже если и не хорошая она вовсе на самом-то деле... И так мне много лучше, потому что если познакомишься да сойдешься вдруг поближе, то да сё, неизвестно ещё, как дело повернется... а первое, хорошее, как дым, улетит. Будет, может, сладкое, сильно сладкое – с волнениями да со страстью, а хорошего, тихого, милого – не будет... А так – летит она мимо меня, глянет и отвернется, а я посмотрю ей вслед, помечтаю, подумаю о том, как бы было бы, если... такое подумаю, какое и никогда и ни у кого не бывает...
– Да... Если бы так все вокруг вдруг подумали, как ты, у нас ни одной семьи б не осталось.
– Кто знает, может быть, и поменьше было бы, да покрепче были бы. А то у нас теперь муж – ну, и жена тоже, – что вещь. Вещь использовал – да выбросил («Ты разведенный, что ли?» – скороговоркой спросил Антон негромко – не удержался в роли смирного слушателя, но Андрей в облаке своих мыслей ничего не заметил), новую купил – что толку старую латать, когда теперь новую да лучшую купить проще. Так и муж. Не подошел один – другого, получше, достанем. Ну, и мужики тоже также делать стали.
– Да... Видать, крепко тебе женщины-то насолили, – резюмировал улыбчиво – не улыбаясь – Антон. Переход на извечную тему давал сигнал ему о том, что напряжение разговора спадает и можно расслабиться.
– И да, и нет. Не в них дело. Какие вещи вокруг, такие и женщины. Просто, живу, как хочу, а не как мне хотеть полагается. И думать кроме как я это делаю – невозможно; разве только – глупее, и оказывается, столько интересных людей других с интереснейшими мыслями по стране бродит. Жаль, что встречаемся редко и случайно. (Андрей горячо: «Да где ж нам с вами встречаться-то? Негде! В телевизоре, что ли? Да там у них свои встречи...») Иные, – продолжал раздумчиво, медленно и раздельно, – от собирания вещей отказываются только от великого их избытка – от избытка их выбора, яснее сказать... да и то не у нас, да и то будут делать это в основном в будущем... А ты от вещей, их ещё и не приобретя, отмахиваешься! Чего, ох, чего только не встретишь в родной сторонке! Всему миру на удивление...
То-то! – по-своему понял Андрей сокрушение Антона. – Я ведь к чему всё это тебе говорю уж который час (и действительно, не могут у нас люди прямо к делу пройти, пока не поносит их вокруг по оврагам и обо все жизненные колючки не обдерутся)... спать уж нам, поди, пора... говорю, что не пух-перья в своё гнездо собирать надо, а минутки в душу. И минутки в жизнь складываются, потом можно жизни целые собирать, много жизней. А ты вцепился в одну свою жизнь и никого кроме таких же, как ты, не видишь. Ты вот мою не хочешь ли примерить? Такого уж никогда не купишь – не видео...
– А что ж ты? Значит, не будешь больше минутки копить? Надоело?
– Нет, не буду. Не могу. Грудь не вмещает. Больная она у меня и всё сжимается. А как подумаешь, как огромен внешний свет, сколько не виденного в нем, нечувствованного, которое никогда мне не будет, то – тут совсем, как без воздуха и – тоска, дышать нечем... Собирай уж ты хорошее в мою жизнь, а то в твою кроме барахла ничего не соберешь: те, кто вокруг тебя, не дадут...
– Может, мою взамен возьмешь? – даже с задором спросил Антон.
– Нет уж. Куда мне твою – в лаптях да по паркету. Враз засыплюсь, опять же – твоя она разве наполовину только. А на другую её те, кто с тобой и за тобой, делают. Сам же мне говорил....
– Я говорил?
– Говорил-говорил...
Такой вот разговор получился с Андреем, так-то.
Удивительно ли, что два россиянина, конечно, после неизбежных долгих словесных странствий, взялись за такое дело? Удивительнее было бы, если бы не взялись! Столько лет скучали – силы копили. Впрочем, пока, как и полагается, только разговоры горячие разговаривать, толкали стол волнующейся грудью, истолкли его да извозили весь локтями...
По размышлению сделанный шаг всё же не был совершенным пустяком. Пусть он был маленьким, как шип привезенной издалека прекрасной розы, но ранка, оставленная им, давала себя знать. Так или иначе, Андрею было самой ночной встречей «обещано» согласие на авантюру. И трудно, ох как трудно будет Антону – русскому человеку – зачеркнуть эту пусть не трезвую, но задушевную беседу – уговор между двумя русскими людьми, отречься от нее, «предать» её; придётся что-то решать, выдумывать, в конце концов, всё равно – «предать», но прежде – устроить душевно-словесную возню.
Антон постоянно возвращался в промчавшуюся ночь, потому бы и непостоянно и лениво – что, как и другие люди, втайне ждал вторжения странного случая в течение спокойной, сытой и размеренной жизни, когда привычное шоссе вдруг обрывается и перед водителем открывается неизвестно откуда взявшаяся, на картах не обозначенная, непроезжая долина, за которой в синюю, холодную массу неба вонзились белоснежные острия далеких гор другого мира. И тогда события минувшей ночи затягивали пеленой, скрывали блекло-серый в мартовском утре город, мелькавший за окном троллейбуса, везшего Антона домой; очевидно реальный город этот становился призрачным и размытым, а призрачная и сумасбродная Андреева афера – ярко очерченной, наполненной жизнью и жизнью сочной, настоящей.

Ярко-жёлтый, облепленный разноцветными людьми, лязгающий разболтанными частями поезд, вагоны которого более походили на поставленные на колеса террасы, наконец-то вполз на залитую солнцем слепяще-белую станцию как раз тогда, когда он вышел из-под резкой тени аркады к путям. Цветной полицейский попытался остановить его:
– Не тот поезд, сэр. Нот зе трейн ю уонт, – бормотал он и, как бы извиняясь, указывал на огромную горластую пеструю толпу, увешанную детьми и поклажей.
– Нет, нет, – торопливо бросил он двинувшемуся за ним полицейскому и легонько махнул в его сторону рукой, тем самым оборвав его движение и приведя его в состояние застылости в хрупком равновесии; а сам, оглянувшись на видневшийся за белой колоннадой в окружении приземистых раскидистых пальм небольшой отель серого ноздреватого камня с портиками, арками и балконами, покачал сам на себя головой: там оставались его жена, его вещи.
Он отвернулся и решительно ступил к поезду. Полицейский уже понял непреклонную волю этого белого сесть в вагон и пытался проложить ему дорогу к подножке, бестолково и безрезультатно размахивая дубинкой над головами мулатов, которые орали на эти его действия, что прошли старые времена, что теперь – независимость и все равны; но всё-таки пожалели одинокого белого (никогда их, белых, не поймешь; небось, есть у него и здоровенный автомобиль с шофером, и вертолет может нанять, а – на тебе – лезет на места цветных, толкается...), и один молодой и от простоты и полноты жизни веселый мулат ласково и ободряюще даже: «Не пугайся уж нас, мистер, не теряй присутствия своего белого духа – народ мы горластый да незлобивый...» подпихнул его сзади на подножку – чисто дети бывают эти белые, что ж, можно им и пособить. Тут же где-то захохотали, и через минуту весёлый поезд пополз в поту и духоте мимо серых от пыли резиновых пальм в свинцово-голубое небо, видневшееся за дальними горами, где были море и порт и где на маленьком летном поле спортклуба дремал в знойной тиши старый «Фэйрчайлд».

6.
Когда он вернулся, жена встретила его обыкновенно: просто и ласково – ясно. По стоявшим в передней кое-каким вещам он сразу понял, что жена приехала совсем недавно, и первым движением мысли у него было солгать: ночевал дома, проснулся рано и пошёл пройтись, как будто сейчас сплошь и рядом совершают столь старомодные и непрактичные поступки – пройтись просто так, а не погулять с ребёнком или собакой или наведаться в магазин. Но потом он прикинул, что жена, с которой прожил столько лет, уже поняла, что ночью им здесь и не пахло; поэтому Антон представил из себя нашкодившего, но правдивого ребенка, считая, что такое амплуа нравится женщинам, замурлыкал, засюсюкал и – сказал правду. Не всю правду, а дал её контуры; содержание же утаил. Ночевал-де у приятеля. Тактичная жена Антона не стала требовать имени приятеля, но, между прочим, в последовавшем разговоре назвала мимоходом несколько имён – не у того ли? Нет, у совершенно случайного приятеля. «Мальчишка»,– засмеялась жена Наташа, обняв Антона. То, что Антон «гульнул», стало дня нее волнующей неожиданностью, своего отношения, к которой она, благополучная жена, сразу и определить не могла. Подумала сначала только, что они ещё молоды – и слава Богу! Но и маленькая тревога, обрамлённая недоумением, и зыбкая, пусть пока ещё лишь слабо мелькавшая, но – неуверенность в том, что её Антон – её Антон, вошли в её сердце. Взбрыкнул Антон, ещё горяча кровь в его жилах, однако. Бывали же случаи, когда такие незначительные на первый взгляд и занятные поначалу выходки вызывали всё углублявшуюся трещину. Кому не хочется в глубине души, чтобы муж не старел и не пух, а оставался резвым мальчиком душой и телом; умом же умудрялся; но собственность на него, пусть неочевидная, как срочный вклад, должна сохраняться незыблемо: каждая благополучно любящая женщина – Форсайт. Однако, всё взаимосвязано и где она, заветная золотая середина? То там блеснет, то здесь и – пропадет вдруг навсегда. К тому же работа Антона, его размеренное и ритмичное движение вперед. Не собьют ли его с ясной, ровной дороги такие случайности на неверную, без четких границ, манящую этим, мерцающую зазывно и предательски, как лунная дорожка через тёмный океан, фосфоресцирующую стезю, где господствует и даже пиратствует в разных обличиях Случай. Нет, не должно... Груз его благоразумия не должен дать опрокинуться хорошо – не хуже, чем у людей – оснащённому семейному кораблю. Это – прочно. Но... мальчишка. Пусть. Хотя...
Такие вот мысли тревожными, тёмными птицами промелькнули в голове жены Наташи, но на лице её было ясно и светло. Антон веселел с каждой минутой, даже чуть было не выболтал, в какую авантюру он путался в эту ночь – посмеяться с такой хорошей и умной женой, хотя и кололо его убеждение в том, что подобная ясность лица и олимпийское светлое спокойствие у русской женщины может скрывать чёрт знает что. И ему уже чудилось, что ясное и светлое, доброе и красивое, чуть полное Наташино лицо русской красавицы мгновениями леденеет в этой светлой, снежной красоте, когда она отворачивалась к шкафу или окну, без всякой связи с их беседой задерживаясь невидящим взглядом на том, что за этим окном, чтобы подольше не оборачиваться к мужу (так казалось Антону), но леденелость эта быстро испаряется от теплоты и румянца на её лице, когда она всё же поворачивалась к нему, глядя на него слишком доверчиво и ясно.
«Не понравилось, не понравилось, – уже покалывало Антона. – Впрочем, какой же понравится...» Но, в общем, всё сошло внешне гладко, что для Коровина часто значило гораздо больше внутренних увязок. Он прошел в свою комнату, к своим книгам, сунул под брюхо старому плюшевому медведю – ещё свадебному им подарку («Не женись, Миша, рано... хотя не подумай что на наш счет»), потом плотно притворил дверь и уселся в кресло – думать над тем, что произошло и что происходит.
Но посидеть за плотно закрытой дверью ему не дали: мягко постучала жена и, решив, что этого вполне достаточно для соблюдения внутрисемейной независимости и права на уединение, толкнула дверь. Антон напрягся в кресле и выпустил из утробы рычащий звук.
– Антош, забыла тебе сказать: у мамы был В.В., хотел с тобой поговорить по твоему вопросу...
– Какому вопросу? – искренне вскинулся Антон, не отошедший ещё от мыслей о ночных похождениях с Андреем. Впрочем, откуда они могли всё это так быстро разузнать? Даже они... В.В. – человек вездесущий.
– Ну... не понимаешь...– жена ласково и понимающе улыбнулась, отдавая дань Антоновой скромности и стремлению к самостоятельности. – Насчет твоего Брюсселя.
– А, собственно... Ну да, хорошо, понял, – с готовностью поспешил ответить Антон: «Не сейчас, не сейчас...» Жена представилась ему теперь ласковой тетей–дантистом, которая, – было такое в детстве, – говорила неотразимо ласково маленькому Антону: «Иди сюда, мой мальчик, мой маленький, сейчас мы прогоним нехороший зубик и всё-всё будет хорошо, очень хорошо» и уже без улыбки, с жестким лицом поворачивалась к своим страшным инструментам. И Антон видел всё это, и ласковость пугала его ещё больше; он сразу вспоминал приторно ласковые голоса злодеев из книжек, заманивающих маленьких и доверчивых мальчиков, сладкий голос бабушки, когда старуха хотела заманить его со двора, чтобы наказать за что-либо. Не верил Антон, что всё-всё так просто обойдется, будет хорошо, очень хорошо, если нужно терпеть боль и неприятности, и пытался оттянуть момент изгнания «нехорошего зубика», канючил, что ему хочется попить и т.д., хотя и знал, что экзекуция неотвратима и из взрослых никто с ним, маленьким, особенно возиться не будет...
– Он оставил для тебя свой рабочий телефон. (Кстати, который раз это делает, а ты хоть бы позвонил из вежливости.) Я тебе его на твоём столе оставила, вон, около лампы.
– Хорошо, хорошо, спасибо, Наташенька, – ласково опять же тараторил Антон, надеясь, что так жена скорее уйдет. И она улыбнулась и ушла, но теперь мысли Антона уже бесповоротно переключились с очень важного, по его мнению, обдумывания ночной авантюры на квадратик бумаги с цифрами на столе у лампы, от него моментально на Наташиного высокого дядю В.В. и эту самую брюссельскую поездку, дело весьма важное с точки зрения многих людей.
«Твой Брюссель...– бередил он себе душу словами жены. – Будто ей на этот Брюссель глубоко наплевать». Небось, уж прикидывает, что ему заказать оттуда привезти. Уж Антон прекрасно знал, что брюссельские дела волновали не только Селянинова, но и жену, которая, между прочим, подключила к ним своего родственника В.В., человека умного, прозорливого, с большим положением. Антон дивился и завидовал его уму, способности сразу схватывать суть дела других людей, как бы запутано и сложно оно ни было, его усталой, изящной, ненавязчивой осведомленности в огромном большинстве сложных вопросов в сочетании с великой долей сдержанности и скромности. Антон дивился В.В. скрыто и как будто беспричинно, но не любил его за все эти качества усовершенствованного, государственного человека, которого ничем не удивишь и не затронешь; побаивался его прозорливости, того, что однажды В.В. может сказать, хотя бы и не в кругу родственников, а самому себе, что Антон... да, не то что-то, слаб... не тянет... и т.д. А ведь когда приходилось трудно, Антон потихоньку рассчитывал на В.В.: вот уж он придет, терпеливо выслушает, подготовленный потихоньку Наташей, всё сразу поймет, позвонит тому-то и тому – и вдруг кашеобразный туман рассеется и дорога станет удобна и ясна. Сколько раз Коровин ругал себя за такую бесхребетность, но нигде не доводил этого самобичевания до практического конца; глох на полдороги. «Свинья я и свинья. Уж если сам-то не могу того и того, то сидел бы и молчал. А то туда же – морщиться (хоть и про себя), щепетильное дерьмо». Но Антон Ильич утешал свою совесть и чувство тщательно оберегаемой, но уже давно – что он чувствовал, отчего бесился – в действительности лишенной первого цвета, потасканной самостоятельности тем, что он – неплохой специалист и славный парень, так что и помочь такому – на общее благо. Виноват ли он, в конце концов, что мир вокруг него устроен так, что этих качеств для движения вперед далеко не достаточно? А теперь вот Брюссель. Сама возможность этой поездки возникла, по всей вероятности, из-за скрытых, попервой неприметных, но точных милостей В.В. Сначала просто возникла вероятность; Антон между прочим, но, надо ему признаться, с весьма деланным равнодушием, сказал об этом жене – надеялся, сам себе в этом полупризнаваясъ, что она передаст дело В.В.: слабый, слабый человек, а туда же! – а она всё молча, с ясной улыбкой, обстряпала. Именно – «обстряпала»! Сейчас Антону именно так и мыслилась её роль в деле, будто жена нарушила его невинность. Эх, Антон, эх, слабость человеческая... И теперь получалось: умные, немногословные люди отправляют его в прекрасную поездку (а у него столько умственного и душевного многословия) и даже, как люди воспитанные, не ждут, как будто, никакой особой благодарности – сумей только взять по-людски то, что тебе протягивают... Впрочем, какую благодарность можно ожидать от призовой лошади, которую вывозят на Гран-при и вокруг которой хлопочет немало умных и знающих людей? Только их удовлетворение от её прекрасного исполнения заезда, в которое они вложили своё умение и свою волю... Но вот лошадью Антону Ильичу быть не хотелось; хотелось всё-таки – человеком, пусть без холи, но и без манежа и без выводов под уздцы, пусть даже на верную, призовую дорожку, очевидно по весне взбрыкивал Антон, ветер весенний бил в его расширившиеся ноздри. Конечно, опять же можно было сказать, что – обстоятельства сильнее, что, дескать, что поделаешь, если не во власти Антонов Ильичей решать, ездить или не ездить в Брюссель, но всё-таки... Тем более, что впереди были разные разговоры, собеседования и беседы, где надо говорить так, а не иначе, выглядеть так, а не иначе, держаться, смотреть, дышать так, а не иначе, притворно смущаться или глядеть бойко там, а не в ином месте или повороте дела или речей... и так далее. (Кроме того, было у Антона в прошлом то, что во всех инстанциях любят назвать «прокол», даже не приобретённое по нерассудительности, а – родимое пятнышко, которое с удовольствием поскребут ногтем с тщанием и обстоятельностью и, если никто не тронет за плечо и не скажет махнуть на это рукой, то проскребут до дырки в душе, поскольку в отечестве давно нет частного, а всё общественное.) Опрёделенно, В.В. хотел с ним поговорить на эту тему, чтобы Антон Ильич не строил перед серьезными людьми швейковского идиота, чего серьезные люди не любят во все времена и в любой стране и что можно было ожидать от Антона, в котором видимое внешнее простодушие покрывало здоровую критичность и сопутствовавшее ей и всплескивавшее под сторонним нажимом ехидство.
Добродушная, большая, как голубой шар, с легким налетом цепкой безмятежности и даже ленцы натура Антона восставала против этого процесса, его неизбежности и даже то, что ему предстоит начать этот нелегкий, но почетный в глазах многих процесс, а его друзьям и коллегам – нет, давало ему мало даже скрытого, наедине с собой, удовлетворения, которое овладевает самыми здравомыслящими и критическими душами, когда души эти куда-то «пускают» или посылают в огромный внешний мир, как будто мир этот со всеми его дорогами не принадлежит им по праву рождения в его неотъемлемой части и по существу миром внешним являться не должен; отношение окружения к таким вещам, чрезмерная важность, им придаваемая, перехлестывает плотины здравого смысла и естественного, общечеловеческого взгляда на эти вёщи и – затопляет ясные умы и стойкие сердца. Чувство возможности полета, прыжка в мир иной, сладкое и волнующее, притуплялось у не особо энергичного Антона предчувствием неопределенного и длительного процесса допуска ко всему этому, процесса, об окончании которого никто не мог сказать наверное. Кроме того, русский человек Антон хотел весь земной шар, а не маленький его кусочек; пусть лакомый, он вызывал у него при мысли о необъятной, пестрой планете с её множеством лазурных побережий и ярких, прекрасных городов почти чувство раздражения, досады на то, что даже этот маленький кусочек должен даться с таким трудом, когда весь прекрасный голубой мир должен быть перед ним, Антоном. И чем дальше улетали в этой направлений мысли Антона Ильича, тем большего труда, раздражения стоило ему возвращение этих мыслей к «маленькой» брюссельской поездке, тем назойливей казалась ему и она, и все действия, которые предпринимались или должны были быть предприняты для её осуществления, и люди, с этими действиями связанные или, тем более, их замышляющие или подталкивающие. Навязались, навязываются на мою голову – так можно было определить состояние Антона, его отношение ко всему этому, оставили бы, оставьте в покое, оставьте самого по себе!
И подмывало улизнуть тихо в сторону, остаться при прежнем житье-бытье, а если и придет час сменить его на что-то другое, то – сделать это самому, без чьего бы то ни было ведания и, тем более, ведения, без вовлечения в это немалого числа незнакомых и чуждых людей.
Антон так и не позвонил В.В., потеряв слишком много времени на бесплодные поиски выхода из заданного самому себе лабиринта, но В.В. сделал это сам. Раздался звонок; телефон, поставленный вне очереди, кстати, велением того же В.В., зазвучал не как обычно – звонко-капризно (слуга и дитя большого барина), а как бы возвещая трубно о том, что сам создатель и хозяин его появился здесь, в квартире Антона Ильича. Так старый слуга вельможи с напускным почтением, но со злорадством и жестокостью в душе оповещал прежде молодого недотёпу, при том вельможе из милости живущего, что барин его «к себе требуют», чтобы, очевидно, задать взбучку, для чего же ещё?
Телефон продолжал звучать многозначительно, так, как если бы о том, чтобы не поднять трубку, не могло быть и речи, как будто звонивший знал, что те, кто ему был нужен и кому был нужен, несомненно, и он сам, находились на положенных им местах и при думах, ему прекрасно известных, но высшего внимания не заслуживающих. И верный ему аппарат звонил во всю, приговаривая, казалось, при этом на другой конец провода, что «здесь, туточка и он, и она, сейчас обоих представим...»; и прихожая превращалась в приемную высокого В.В.
Антон сразу узнал звонок, который живо вытолкнул его из лабиринта на выход, но так и остался сидеть в кресле, слушая требовательный сигнал. Потом он услышал голос жены, которой до телефона идти было дальше: она сидела на кухне с портативным телевизором. Голос звучал уверенно, вобрав, очевидно, уверенность эту из голоса в трубке, энергично, удовлетворенно. Потом был позван к аппарату и он, и с мгновенно опустевшей, очистившейся от давешних мыслишек головой, он тоже заговорил уверенно, но так уверенно, как полагалось по В.В., а не по его, Антоновым, мыслям, стараясь понравиться своей громкой отчетливостью негромкому, приятному, ласкающему своей давно сознаваемой и потому не выпячиваемой силой голосу в трубке, обладатель которого знал, несомненно, все беды и радости, все вихляния Антона (может быть, кроме последнего похождения, и то со временем, глядишь, узнает...) и их цену. И тон разговора, где Антон, лишь на всё бодро соглашавшийся и всем удовлетворенный, казался чересчур громогласным и многословным, а В.В., который в основном и говорил, давая полусоветы-полууказания, никаких возражений и обсуждений, однако, не предполагавшие, на слова скупым, кнутом взбодрил Коровина, тут же твердо решившего про себя выкинуть из головы всякую ересь. Действительно: умный, занятый несомненно важными, выше Антонова единоличного разумения делами человек находит время думать о нем, думать за него неприятные самому Антону думы, а он шастает с кем попало и в мысли свои забрал пусть до смешного не реальную, но дурацкую и безответственную, может быть, даже опасную для остальных идею удрать от своей собственной жизни, от В.В., от жены, Селянинова и всех, кто знал или встречал или должен был встретить его в этом городе, других городах и местах, где было определено побывать Антону Коровину его жизнью или где ему будет определено побывать. Впрочем, действительно ли забрал он подобное в голову, не просто ли тешится втихомолку да сдуру? Конечно, так. Право, чепуха это, друзья, даже обсуждать не  стоит.  Ей-Богу,  чудак Андрей,  явно у  него не все  дома.  Куда уж тут убежишь?!  И надо ли...
Когда  телефонная аудиенция Антона закончилась, и  он пошел было в свою комнату,  жена,  тихо простоявшая весь  его громкий разговор на кухне,  выглянула оттуда со  словами:
–  В.В.  сказал тебе,  что  ты должен поговорить в ректорате с Н.? А потом тебе  надо встретиться с  ним в  среду?
–  Да-да,  конечно,  Наташенька,  спасибо – напомнила,  – закивал Антон радостно–покорным лицом с умильно сложенными губами – скорее утвердительный и указующий,  чем вопросительный или напоминающий  тон жены не  сразу  проник  сквозь  толщу восторженности и приподнятости и уколол в живое.  Но,  дойдя до двери в свою комнату,  он уже  почувствовал,  что  теплая, буро-фиолетовая илистая муть,  взбитая разговором,  оседает и уступает место чистой и холодной синеве  в  сознании;  и вдруг  добавил жестче,  уже уходя в дверь,  к  себе:
–  Он всё  мне  разжевал.  Разжевал,  не  беспокойся.  И я прекрасно знаю,  когда я должен встретиться и с кем...

Он встретился с  пилотом,  приятелем своего старого друга, в конторе  рядом с  аэродромом.  Летчик выслушал его,  ухмыляясь и  очевидно  не  веря ни  одному  его слову,  но  тут же  согласился переправить  его на  острова – мало  ли какие  дела бывают у  людей.  Хорошо иметь  дело  с  такими летчиками;  хорошо, что  они  есть на свете.
Ночь  он провел из  осторожности в ангаре,  оглушаемый  тревожившим;   сердце громким   призывам  цикад и  стремительно мчавшимися в  темноту мечтаниями,  а утром они вылетели.  Пилот всё  время оборачивался к нему,  спрашивал о самочувствии – вид у  пассажира  был,  очевидно,  неважным;  подмигивал, указывая на горизонт,  где  сходились  три  великих моря:  небо, воды  океана и  сельва.  Туда,  к месту  этой встречи,  и летел самолет.




7.
Когда Антон произнес те слова,  он и  сам не  придал им глубокого смысла.  Просто покровительственность жены,  вытекавшая,  по его мнению,  из  «сговора»  с  её  сильным родственником,  её  стремление прослеживать выполнение Антоном инструкций В.В.  наконец достигли живой  ткани;  но не  в мозгу Антона,  а в  его  сердце;  и  сердце  заболело,  отпрянуло и возмутилось.
Жена,  вероятно,  если и услышала его жесткую реплику в полную силу,  то решила,  что в муже  взыграла мужественность, пусть даже  и капризная,  и как женщина ласковая,  разумная и  незлобивая – промолчала.
Но когда Антон  оказался один в  своей комнате,  боль,  причинённая словами жены,  стала быстро расти, пока не  заполнила всю его комнату,  где  он царил или,  вернее,  пытался царить один,  всё  устраивая по-своему,  таскаясь и паря одновременно по ней кругами.  А действительно,  позвольте,  неужели  он  один,  сам по  себе,  так мало значит,  что значительность – и  то,  вероятно,  существующая только в  его воображении,  – не идет дальше  этой комнаты;  только здесь  он может, позволяют  ему пока,  устраиваться по-своему...  А  если  так –  был Антон человек  несамомнительный –  то и посылать его  никуда не  стоит.  А  если всё  наоборот,  то причём здесь В.В.  и множество инстанций и людей,  которые и  его не  знают,  как знать надо, и  он их? А  ведь его  будут  ощупывать,  ища в нем утаенную  опасность, и  не  только  его успехи в работе  будут иметь вес,  а вещи,  работе  этой посторонние.  Как  скотину  перед  оценочной комиссией проведут Антона;  хуже даже:  там оценивается вид внешний,  а здесь как внешний,  так и внутренний  (последний  с  пристрастием особым);  словом,  не  упитанность да гладкость  будут высматривать,  а  бодливость да шкодливость и,  такие  обнаружив,  ещё и порадуются,  руки потрут,  что не  надул,  попался...  И  особенно Антона  бесило, что всё  это должно  было начаться в самом скором времени. Вот и В.В.  дает ему,  Антону, старт,  а лучше  сказать – берет неторопливо –  торопиться в  таком сложном деле  грех – и уверенно  под уздцы.  Скотина,  скотина и  есть,  животина гладкая, крепкая,  надежная да  без  особого норова;  можно и  связать  с нею надежды,  можно и  поставить на  такую...  дот  только не разберешь,  то ли лошадь,  то ли корова;  ясно  только,  что  полу женского... сучьего.  Эх,  норов бы всё  же  показать;  да не посекли  бы,  да нужно ли...  Конечно,  общая уверенность – что Антон не  откажется,  его  отказ  и  самому  ему маломыслим.  Всё-таки,  что за дурная  традиция!  И  почему  он должен  быть ведомым до преклонных годов,  когда,  может быть,  почтенный возраст и положение  позволят и  ему кого-то вот  также  недемонстративно и  тактично протежировать.  Неужели нужны другие, к  его  делу  никак не  относящиеся люди  (впрочем,  есть,  вероятно,  люди,  ко всему  относящиеся или  таковыми  быть претендующие,  только кто выдумал такую категорию и  зачем?),  чтобы строить его,  Антона,  и  потом,  через  много лет, он  тоже  будет нужен  (если  займет соответствующее  положение), чтобы  строить до  седых волос других.  «Помилуйте,  мы с  вами не  ребяты...»  было  следующее,  что пришло на ум.  Антон ухмыльнулся: в  школе  он классикой  тяготился и  только под  тридцать стал её  понимать,  и  то по кускам,  а потом – любить,  видя в ней  просто и ясно выраженное  непреходящее,  пригодное  не  только для целых  эпох,  но и для поворотов в жизни маленького  человека,  однако Чацкому-то  было легче:  его возила в  его карете  пусть  скромная и  небогатая,  но – независимость,  могущая пронести  его по всему свету и доставить убежище  в каком-то  его уголке.  А  здесь – поневоле  станешь Молчалиным.  Да и стоит ли так уж презирать Алексея Степановича – жил по данным ему узким возможностям и сам стал узок,  а в глубине,  может,  и прекрасный человек  был:  имел упорство,  прилежание,  усердие  в делах, что в России  отнюдь не  повсеместное и  частое  явление.  Но  тратил способности  свои в  большинстве  не  на дело –  так не возила ж его  в карете  независимость куда на вольный ум взбредёт,  а жить каждому  хочется вровень с  понятиями  большинства о  том,  что  такое – жить хорошо.  Опять и потомки далеко не все Чацкие  были,  и уже Алексей Степаноч даже  изумлялся в старости  на  то,  что двое  молодых людей,  коих ранее урезонивал,  все  ожидания и  понятия  о них превзошли и  его самого «обмолчанили».
«Вот и приходится тратиться,  – думал Антон,  – на пустяки,  пока до дела доберешься;  иной и  знает  это,  думает:  ладно уж,  займусь пока пустяками,  раз  без  них никуда,  чтоб до дела допустили,  погожу,  потерплю,  но уж как до дела доберусь,  так – держитесь!  А  выходит,  что пока через  пустяки перелезет и уж дела-то делать сил совсем мало  осталось; сваливается делу  на шею,  отдуваясь,  как  толстяк,  через  забор перебравшийся,  и  сидит на  этой шее,  утираясь платком,  довольный,  что перелез,  а уж о деле  не  думает – устал!  А  сзади него другой,  глядь,  через  забор  этот пустячный (да пустячный ли?!) перелезает,  чтобы вместе  делу на шею сесть.  И дело уж хрипит...  Непроворотное  бытие».
А  что Чацкие? А  что сам Андрей Андреевич? Провалил дело – валяй,  сиди в  опале  в  своём имении –  тепло и  сытно,  счастливые мысли для потомком записывай,  и карета у  него своя, на  тыщи верст вокруг  махнуть можно,  хоть к ханам,  хоть к немцам,  а  тут вот машина  скоро  будет  (жена уже  всё  заготовила), да далеко ль на ней уедешь? Через  прописку да через  выписку, да учеты разные  – снялся-встал? Ну, а мой Андрей?
Увидел  тут Антон не  лицо Андрея,  а  его руки – побитые работой,  непогодой и куревом.  Была ли у  него дело – или только разные,  между шатанием,  дела,  которые  так и не  сложились в  одно  большое? Но – уж здесь Антон не  сомневался – был Андрей  всегда  один,  при  одной голове,  при  одних  своих руках и  были у него между работой и им самим лишь механически  чиркающий пером кадровик да  бригадир,  да касса...  и всё.  Носило его из  собачьих морозов в усыпляющую жару,  из лесов  с кранами,  как мачтовый лес, и  с  соснами,  как  башенные краны – в  лабиринты  белых глухих заборов,  пыльных кипарисов,  сине-серебряного моря и  нефти;  из  громадных муравейников  строек,  где  ты незаметен,  в  сонный уют маленьких городов  с  карликовыми предприятиями,  где  ты – заметен немногим более;  но всегда он  был один и,  показав руки кадровику,  переходил к  бригадиру,  а  потом к работе,  а  потом к кассе,  и никого  более  ни  с  боку,  ни  спереди,  ни  сзади;  никто  ни  толкает вперед,   ни  придерживает ласково,  но жестко,  ни  подпирает с  боков.  Сам – голова и руки,  которые  через  работу  наполняют желудок,  а тот в  ответ дает  силы им;  весь круговорот снова,  но в центре  – постоянно  синие Андреевы глаза, которые  всё  видят,  всё  впитывают,  и  отдают голове  – думать...
Да,  Андрей...  Дело  с  ним мало  серьезное,  так – игра; пусть хоть побалуюсь сердцем,  душой порвусь,  помаюсь,  помечтаю,  чтобы потом не  грызть  себя,  что-де  жил сытно и  спокойно,  как  боров на  откормке;  даже  попытки рывка,  движения сделать не  решился...  Бывает  светлый день у  всякого,  когда сердце  хочет перемахнуть через  подоконник вовне,  на сине-солнечный мост или в жемчужный закат;  и тело за собой  тянет...  Ну  что же,  можно,  можно дать и моей душе,  решил Антон,  возможность вскарабкаться,  пока в комнате никого нет,  на широкий подоконник,  постоять на нём,  чуя коленками его холод (у  души  – коленки!  Домыслился...),  потереться лбом о половинку  закрытого окна и  – вернуться в комнату,  не дожидаясь  ласкового,  но настойчивого зова сзади...
– Антон,  хочешь  сала? Домашнее.  Мама просила передать...
– Наташа,  под покровом Антоновых размышлений вторгшаяся к нему,  сунула Антону хлеб  с  салом,  и  он  с  удовольствием стал его  жевать,  посмеиваясь над собой:  «Бешусь с жиру...»
Но  с Андреем он решил наверняка встретиться снова  («дам, дам душе  поиграть!») и хитро взглянул на закрывавшуюся за женой дверь.  Потяну,  потяну  ещё  – время  есть.  Не  завтра же меня будут взнуздывать да седлать в дорогу,  да  пристраивать к делу:  даже у В.В. такие дела быстро не  делаются;  даже  если дело уж  очень  требует – и  то не  всегда.  А в данном случае  – слава Богу...»
И,  найдя в груде карманной мелочи двухкопеечную монету –  удачно,  ей-Богу  – к удаче!  – отправился прогуляться,  по пути к дверям ласково чмокнув жену в  её  милый затылок.  «Пойду искать по свету,  где  оскорбленному  есть чувству уголок...»


– Когда вы летите  обратно? – спросил он пилота. Через  острова серебряными  валами проносились ветры,  выдувавшие  из  человека всякое желание  двигаться и думать  – укрыться бы, где и  сидеть,  закрыв  глаза,  под вой ветра...
–  А я,  пожалуй,  вообще  не  полечу назад.  Думаю заняться кое-чем в другом месте.  Не  составите  компанию? Вижу,  что делать вам,  как  будто,  нечего.  Кстати,  представлюсь:  Ортига.  Ваше  имя не  спрашиваю,  так как  очевидно документы у вас  не  свои.
–  У меня вообще  нет документов... с  собой.  Я их забыл.
–  Так и думал.  Сплошь и рядом  такое.  Типичный случай. Ну... а деньги вы не  забыли?
–  С  этим тоже  неважно.  Видите  ли,  как же я буду писать чеки,  если...
–  Последнее  хуже.  Но что-нибудь  придумаем.  У вас,  впрочем,  есть капитал,  вы и  сами не  подозреваете...  Чистые голубые  глаза,  располагающая внешность.  Вокруг  не  так уж много  таких...  А документы – чепуха.  Кого  они  всерьез  интересуют,  тем более,  в  такой дыре? Я вижу,  вы ещё  цыпленок, простите,  но поверьте:  полмира живет не  по своим бумагам или вообще  без  них.  Было бы что здесь и  здесь,  – он похлопал себя по лбу и  по карману,  – а бумаги... Тьфу.  Так идете  в компанию? Что  будем делать,  я уверен,  вам решительно всё  равно.  Бумажки я вам справлю,  если уж вы  такой щепетильный,  а пока поживёте  в местном отеле,  если  его можно  так назвать.  Там никто и не  спросит,  кто вы...
–  Поживу  пока... что?
–  А  слетаю я  тут в  одно местечко.  Далековато,  через  границу,  а потом через  залив...  Есть  такое местечко – Пуэрто-Эскондидо – спрятанный... вы знаете испанский? – спрятанный порт... или  спрятавшийся.  Город небольшой,  но дела  там можно делать  большие...
В гостинице  Ортига говорил ещё  что-то,  но он уже  не  слышал ничего, кроме        «Пуэрто-Эскондидо»; «Пуэрто-Эскондидо» – спрятавшийся,  спрятанный порт... Как прекрасно!  Пуэрто-Эскондидо...  И на всё,  что ему продолжал вдалбливать Ортига,  согласно кивал с  улыбкой.
Потом взгляд его привлек  огромный цветок магнолии у самого  окна.  Он  потянулся к нему и даже  всхлипнул.  Ортига осёкся,  покачал головой,  потом похлопал по плечу,  тряхнул руку и исчез.
А  за  окном буйствовала в  солнечном ветре  лиловая бугенвиллея.



8.
И  они встретились  снова.  Потянуло Антона туда,  где  он говорил и ходил около потаенного,  недозволенного:  шутка ли – взять  чужую жизнь!  И Андрей  с  радостью встретился с Антоном:  вид Коровина влёк крепостью и  основательностью,  приветливостью и  открытостью.  Тем,  чего виду Андрея не  хватало, Был Антон другого поля ягода, и  тянуло Андрея  очевидно поэтому к  нему:  всегда к иному  тянулся,  на  своё  глядел пусто. Хотелось про  своё  поле рассказать,  на него  пожалиться,  а буде  решится – и показать.  Встретились денди и  бродяга;  денди,  в котором таился  бродяга,  и  бродяга,  не  лишенный некоторого дендиизма,  который не  прятал,  так как  о  таковом и не  подозревал.
Встретились на  оттаивавшем скверу,  где  весело  орали  черные  птицы,  без  устали носясь в  светящемся сером небе  с  голых деревьев на колокольню близстоящей  церкви и  обратно: голубая весна шла за  этой  белесой  серостью,  и  они  её  видели.  Их мелькание  рисовало грядущую беспокойную жизнь,  уже освобождавшуюся от  последних серо–снежных могильных плит. Антон,  высоко-высоко задрав подбородок,  загляделся на птичью карусель  (даже рот раскрыл и сощурился, блаженствуя),  не глядя распечатал свежую,  блестящую пачечку сигарет,  выбил из  нее  изящно две,  предложил Андрею (тот помотал головой медленно,  отстраняя Антонову руку  с  куревом,  – хотя курильщик  был изрядный,  – но потом махнул рукой,  крякнул с  досадой и   – ухватил сигаретку...),  щелкнул маленькой зажигалкой,  глядя мимо пламени,  и – задымили,  сидя весенними воробушками  на спинке  лавочки,  с  ногами на сиденье,  в глубоком мокром снегу.  Единственная им компания в маленьком скверу – черная птичья стая – продолжала орать и носиться вокруг них,  как  бы пытаясь расшевелить их,  раззадорить на лихое дельце.  Молчание  окончилось словами,  какие и должны были быть произнесены при  таком времяпрепровождении:
–  Жизнь!  Вот ведь жизнь!  – выпалил с  беспричинной на посторонний взгляд радостью Антон.  Был он из  тех,  кто  ещё мог сидеть на казенной лавочке,  глядеть вперед,  в небо и радоваться;  таких бы как зеницу  ока беречь...
–  Жизнь.  А,  Андрюш?
–  Кончилась моя жизнь,  –  отозвался Андрей  тихо,  со  значением,  но в  тон.  Антон попервой не увидел или не  захотел увидеть в  таком  ответе  большой,  темной глубины,– день уж больно  был светел,  хоть и  сер небом,  –  так как  знал уже Андреевы водовороты,  глубины великой за ними  не  признавал (или опять же  – признавать не желал) да и не  хотелось  ему в мрачную глубь по весне,  хотелось в светлую синеву.
Думал было потрепать Андрея по плечу: «Брось,  мол, брось – наладится всё...»  (хотя что должно наладиться бы у Андрея – не  знал),  но –  осёкся,  увидев,  как Андрей  осторожно–вежливо  от  его  панибратства уклонился,  сунул точным, явно  что-то важное  означавшим движением руку во внутренний карман  темного,  толстого  пальто и достал пачку  больших фотографий  (в карман  бы – поместились – за рваной подкладкой держал их,  что ли?),  по которым сразу видно  было,  что  они – медицинские.  На Антона повеяло мгновенно унылой  больницей, смертельной  болезнью – даже  у  самого защемило внутри и на сердце  стало гадко;  он  сразу понял, сопоставив слова и жест Андрея,  что  тот серьезно  болен   (или думает,  что  это  так), наморщился здоровым своим сердцем и плотью,  но  тем не  менее,  с наружным недоумением,  даже  заблаговременным бодрячком каким-то  («дескать,  у  всех  теперь,  Андрюш,  болезней видимо-невидимо,  однако не  все  помирают...») взял фотографии уважительно и уставился с  величайшим вниманием в  совершенно  ему,  здоровому,  непонятный,  туманный,  но вероятно больной узор из  прозрачных пятен и полос  на черном поле. Он  вздыхал для приличия и  создания виду  сопереживания   и понимания опасности,  пока Андрею не  надоело,  и  он,  выждав время для придания значения  тому,  что  будет сказано,  не  сказал зловеще:
– Кранты мне.  И  очень,  очень  (со смаком даже  подчеркнул «очень») скоро.
Антон скосоротился дальней – чтобы не  заметил и не  обиделся – от Андрея стороной лица:  тягостно  было  ему,  полному жизни,  такое  смакование  людьми  собственной  смерти;  спросил осторожно,  состроив гримасу скорби и  озабоченности:
–  Что-то не  пойму сразу по фото,  знакомое как  будто... что за болезнь?
Андрей не  ответил,  только изящно  провел как  бы  сразу  ослабевшей из-за болезни,  висячей кистью руки  по груди,  желудку и патетически бросил отчаявшуюся ладонь после  этого показа вниз  – конец,  дескать,  будет.  Ага...
–  Врач один хороший определил.  Когда  только  заболел – не  помог:  занятый  он,  ну  а  теперь – как  окочуриваться, – так  определил квалифицированно:  точно – болен и  скоро  окочуришься.  Главное – честно: гуляй  остатние денечки.  Такие  дела,  брат Антон.
Антону  теперь  стало даже  физически  больно  сидеть рядом с  неизлечимо  больным человеком –  сам он  был до вызывающего здоров.  Он стал бодро и нудно говорить Антону вещи и приводить примеры,  которые  всегда говорят и приводят в  таких случаях,  и Андрей,  тоже  зная правила межчеловеческого  этикета,  слушал его,  соглашался даже,  улыбался криво или доверчиво.  Он понимал,  что Антон несёт  это всё  по доброте  и из  хорошего к нему  отношениями не  почитал его лицемером. Славный парень Антон Коровин,  отличный мужик,  он  так и сказал Антону,  добавив:
–  Поймем мы  с  тобой друг  друга,  поймем.  Уже  поняли.  Так как насчет жизни?
Вот  так!  Антону следовало сразу догадаться,  что разговор о  болезни должен  был вести к  этому вопросу.  Наверняка и вел с  самого начала,  однако всё  равно  он прозвучал внезапным выстрелом,  оглушив и  оставив  бравурный звон в ушах,  дот  оно, начинается!  Антон  огляделся – будто какие-то силы,  вызванные сюда,  в  этот скверик,  Андреем, стали  обступать  его,  чтобы насильно  обменять  его жизнь  на другую,  контуры которой были запечатлены на ужасных фотографиях,  вокруг  и впрямь  была жизнь,  отличная  от  его жизни:  не  было солидных  старых или аккуратных новых,  светлого кирпича,  домов;  сквер – десяток чахлых деревьев и разнобойных кустов – никак не  походил на основательный,  прекрасный  старый парк  в квартале  от его дома;  мостовая с  выбитым асфальтом виляла между выстроенных в какое-то  безвременье  двухэтажных домишек:  первый  этаж -камень,  второй – выбеленное дерево;  меж ними  торчали железобетонные  кубы нового, но не менее унылого;  с  церкви  осыпалась  былая слава – в ней,  очевидно,  был устроен склад, в  славе  не  нуждавшийся. Вдали стучал поезд – длинный,  северный,  пассажирский,  шедший в  страну неяркого  белого  солнца над дремотными лесами и водами,  где  беловолосая и светлоглазая русская раса сыпала окающими скороговорками,  глядя с  берегов на вечные  баржи на сумеречной,  медлительной реке,  – иной мир,  мир  сумеречный.  А  рядом,  вцепившись в Антона страстными глазами,  сидел в неопределимом пальтишке Андрей – человек  этого мира – подстать улице  и  церкви.
Надо было если не решать, то что-то говорить, горячо говорить, чтобы заговорить дело – редко, что ли, такое происходит у нас, у красноречивых? И Антон сказал Андрею, придав голосу сколько возможно только было серьезности и глубины:
– Да...  великое  это дело.  Ну,  а как  это... практически ты предлагаешь...  выполнить? Предприятие непростое,  мягко говоря...  великая жертва...
Андрей продолжал цепко,  с нездешней страстной грустью глядеть  на Антона,  потом крепко притянул его к  себе  за плечи и  стал четко,  убежденно и убеждающе  говорить.  У него, как  оказалось,  всё  уже  было продумано:  сейчас  едут к  бабке за документами.  При ней Антон называет Андрея своим именем, тот  его  наоборот – Андреем.  Потом Антон должен достать какой-нибудь свой документ.  Зачем? Подожди,  достанешь – всё, всё  объясню...  в могилу мне  его  положишь... (это – шелестящей скороговоркой,  в  сторону).  Потом  они  едут за город!  Переодеваются – Антон в Андрееве и наоборот.  Андрей  берет документы Антона,  Антон – Андрея,  ну,  а в дальнейшем...  есть там плотина...  с  электростанцией,  и уж если  что или кто сквозь плотину  эту проплывет,  то – в клочки...
Зазвенело в голове  у Антона,  и  он  оглох.  Но  тут же услышал в  этот глухоте: «Водоводы и водозаборы создают поток для напора;  сконцентрированный поток воды поступает на турбину...»  Откуда возник в Антоновой голове металлический, неживой,  четкий,  монотонный голос? Из  давнишней институтской лекции? Антон  оглянулся на Андрея –  тот молча глядел под ноги  с  жалкой,  придурковатой даже улыбкой.  Здоров ли он?!  Сомнительно.  «… на турбину».  А у  турбины – лопасти, как  топоры,  как сабли,  она – как разбойничий кавалерийский отряд,  изрубит всё  и всякого,  кто ей  попадется,  в кровавое, неузнаваемое  месиво.
– Андрей,  что  ты хочешь сделать,  я не  могу,  не  могу понять!
Но всё  понимал уже Антон Ильич и всё  существо  его  напряглось и  задрожало:  какая же  бездна Андрей,  как  он мог  так  чудовищно  обстоятельно,  не  без  извращенной  прозорливости,  всё продумать и решить в  отношение  жизни  своей... и Антона.
– То  самое,  Антон.  То  самое.  Ты не  бойся,  я сам всё  сделаю,  а...  Что ждать-то,  что  тянуть...  Да и не  найду я больше  никого,  кому  бы жизнь  оставить...  Немного  охотников до такой жизни – не  дипломат,  не  писатель...  Не  шпиона же,  не беглого кого искать...  У них всё  равно жизнь их прежняя останется,  всё  равно волками убегать  будут...  Тебя ж я с  первого взгляда  отметил и  полюбил.  Встряхнись,  Антон.  Дело  тяжкое,  страшное,  но  это на миг,  а  потом… будет  тебе  другая жизнь.  Какая никакая,  а другая.  Не  каждому  такое  выпадает. Можно,  конечно,  найти или  добыть  чужие или новые  бумаги  (Без  них сам знаешь,  какая жизнь  – никакой.  Ни  старой, ни новой.),  но жизнь-то всё  равно старой  останется,  всё  равно хорониться придется,  так как новая нужна лишь  для прикрытии продолжения старой;  опять же  только  бумаги перейдут,  а жизнь у  прежнего хозяина как  была,  так и  останется...  А  здесь я сам  тебе  жизнь  свою вручаю,  в  твою пользу  от нее  отказываюсь – жаль,  такое  нельзя у юристов  наших оформить...  Живи моей жизнью,  доживай  её,  может  быть,  понравится...  А  не понравится – как-нибудь назад,  в  свою,  вернешься...  Но  большего у меня дать ничего  тебе  нет,  Антон.  Решись,  Антон, будь мужиком-то.  Хватит пятиться.  Без  раздумий – иначе всю жизнь продумаешь... Пошли! Э-эх,  трудно...  Ну... просто за город давай выберемся – воздухом подышать,  попробовать... Весну,  весну попробовать!  Пошли!
И Антон пошел за Андреем.  Может  быть,  не  считал себя вправе  оставить  одного явно нездорового человека,  который замыслил столь жуткое  и  несуразное;  может  быть,  взвинтил его Андрей своей горячностью,  вызвал напором своим странный интерес к  этому  столь фантастическому  предприятию и  захотелось дать себя уговорить,  захотелось  поверить – конечно,  только на  час-два,  – что можно жизнями,  как шапками,  меняться... А  скорее  всего думалось Антону Ильичу,  что пощекочут сами себе нервы и  бросят,  а до дела нет,  не дойдет;  верьте,  увидите: не  дойдет.  Никогда не  доходило...  или,  может,  когда-то давно. И  пошел Антон дурное  дело делать – весна?

9.
Изменение  плана было  только одно – несущественное:  сначала поехать к Антону.
Можно ли  было Антону  поверить,  что всё  происходит в действительности и непреклонно движется к развязке? Трудно  сказать: очевидно, был уверен,  что наступит момент,  когда горячечный  бег Андрея  станет страшной реальностью для него самого и  завороженное  их движение  само собой  оборвется.  Но пока уверенность  эта теснилась где-то на  окраине  его  сознания,  а высший,  командующий  его  слой  был  «уговорен»  последней речью Андрея,  загипнотизирован необычностью ситуации и перспектив,  плавал в  тумане  неясных  образов,  надеясь,  что всё  обойдется,  столкновения в  тумане  не  случится и,  наконец, откроется синее-синее  небо и  четкая линия горизонта.  Слой же  низший,  натренированный годами,  прекрасно исполнял свои функции,  переводил Антона через  дорогу в  безопасном месте, проводил через  турникеты в метро,  задами  его  собственного дома (чтобы не  приметили  соседи) и,  наконец,  вывел к  его квартире.  Антон пытался подавить волнение,  чтобы что-нибудь не  напортить,  и  ему удалось  это любопытным образом:  он представил себе  всё  происходящее  в  эти минуты,  как игру,  неожиданно свалившуюся в его жизнь,  хотя бы и игру всерьез,  играть которую надо  было  основательно,  без  шуточек,  без  переигрывания.  Кроме  своеобразного  азарта,  другого волнения он пока не  ощущал;  к  тому же  твердил себе:  в конце  концов,  побегаем,  подергаемся,  потом – поплачем на свою немощь,  выпьем и разойдемся.  Но  всё-таки  будет у  меня авантюра,  своя и только своя,  утаенная.  Пусть хотя бы  только  её  начало,  завязка,  по которой можно  потом всю жизнь прикидывать дальнейшие  развития...  К  тому же,  из  города вырвусь,  воздухом подышу.  А  потом... потом обратно.
Он вставил ключ в замок,  в который раз  соображая,  что  он скажет жене,  если  та,  противу  всяких  ожиданий  (жена должна была быть на работе),  окажется дома.  Так ничего и  не  сообразил,  понадеясь на авось,  но звук  открывшейся двери остался без  ответа из  темного,  невозмутимого нутра квартиры.  Ф–фу!  Дочь  была у  тещи,  жена,  как и рассчитывалось,  на работе.  «Быстро и четко,  делаю быстро и четко»,– повторял про себя Антон и, действительно, запрограммированным лунатиком он двигался по квартире,  находил нужное  ему,  вынимал,  рассовывал по карманам.  Последней он взял шкатулку  с документами, вынул свой паспорт,  раскрыл и хмыкнул;  глядя на своё  фото, как  на прощание (и действительно  теперь не  поймешь – я  это или Андрей?),  вздохнул,  засунул во внутренний карман поглубже,  чтобы не  потерять  сдуру,– паспорту Андреем отводилась немалая роль в  предстоящем деле  с  «обменом»  жизней.  Потом поднял лицо к стоявшей на полке  фотографии жены и дочери. В  это время сзади послышался детский топоток,  дверь распахнулась и сонный,  но радостный голосок произнес:
–  А,  папа?!  А  я заснула...
Антон  охолодел сердцем и  телом.  Захлопнул быстро шкатулку, как накрытый вор,  повернулся к дочке,  растянул сухие  губы в улыбке,  выдавил елейно:
–  Наташенька,  детка!  Как же  мама  оставила тебя  одну?
–  А мы знали,  что  ты скоро вернешься,  –  ответила дочь и затопала на кухню.  – Мама сказала  есть  тебе  на первое...  а на второе… только не  лениться и разогреть... ты,  она сказала,  это  особенно любишь...
С  кухни доносились звуки двигаемых кастрюль и  быстрые перебежки маленькой хозяйки.
«Всё  точно  так,  как и должно  быть!  Теперь конец!  Я не смогу уйти». Сердце Антона застучало.  «Как сказать всё  это Андрею?» К чувству своеобразной вины перед  товарищем,  однако,  тут же  прибавилось другое,  щекочущее,  приторное  чувство  оправданности;  оно  быстро поднялось в груди и уняло  сердце.  Теперь всякий – и даже Андрей – примет его  объяснения о  невозможности дальнейшего движения по получению другой жизни.  Дети!  Какая уж тут новая жизнь!
Неудобно было оставаться в комнате,  когда появилась дочь, которую он не  видел неделю.  Антон поплелся на кухню,  стараясь по дороге  определить  свои  чувства,  упорядочить их и снова войти в прежнюю жизненную колею,  из  которой чуть  было не  вылетел,  он наскоро разминал застывшее  при неожиданном появлении дочери лицо,  тренировал губы в доброй отцовской улыбке и,  решив,  что прежнее  лицо и улыбка к нему вернулись,  вошел в кухню.  Но  там никого не  было.  Не  было в ванной и  в  туалете,  и в других комнатах.  Антон  отдышался после того,  как рысью обежал всю квартиру,  и покачал головой: «Фу ты,  как всё  непросто...»  Замотал вокруг  шеи шарф как попало,  быстро,  словно  в  его распоряжении  оставались  считанные минуты,  натянул дубленку,  ринулся рукой к хозяйственной  сумке,  тут же  отдернул руку (к чему  ему  теперь  сумка да и вещей  определено Андреем брать минимум) и  рванулся к двери. В ней в этот момент загрохотал на весь дом,  на весь мир, ключ в замке,  в коридор ворвался с лестничной клетки свет дня и  в нем появилась жена  с  двумя сумками – как и должно быть:  одна,  побольше,  в левой руке,  другая – поменьше  – через  плечо.  И  так  было уже  лет пять или шесть,  то  есть всегда. «Дождался!  Дождался!  Вот уж дождался!  Куда  это я   рванулся? Заскочил домой за... документами!  По  тому  самому делу.  Мог же я забыть,  скажем,  номер своего паспорта...  И как неслышно  она к двери подошла.  Или притаилась за ней?»  Антон даже  поразился своему  озлоблению внезапному против жены – славной и доброй жены,  – стал спешно соображать,  какал гримаса сейчас  на его лице  – застигнутая,  виноватая? Жена остановилась у  дверей и в упор,  не своими глазами уставилась на Антона.  Тот наконец промолвил,  чтобы поколебать  тяжесть  тишины:
– Раньше  отпустили,  Наташ? Очень кстати...
Может  быть,  и впрямь кстати? Жена продолжала молчать. «Неужели,  знает? – ужаснулся Коровин.– Но  что  она может знать,  если ничего  ещё  не  было? Хотя... женское  чутье...» Внезапно неестественно долго длившееся молчание  жены сообщило ему  обнадеживающую мысль:  он двинулся на жену,  она стала отодвигаться («Боится,  что ли? Лик у меня ужасен? Не-ет…») к двери,  беззвучно на  сей раз  открыла её,  не  сводя упорного взгляда с мужа,  и выскользнула из  квартиры.  Двери  снова были  закрыты и  тихи,  когда Антон подошел к  ним вплотную.  Он осторожно,  но  быстро  открыл их,  соображая,  чтобы  такое успокоительное  крикнуть вслед жене,  но,  не  увидев  её  из  дверного проема,  высунулся из  дверей и постарался охватить взглядом всю лестничную клетку и даже  проникнуть взором за столб шахты лифта.  Тишина,  никаких шагов,  никого.  Ага!  Антон пружинисто,  на цыпочках,  стараясь впитать и удержать в кончиках пальцев каждый возможный его шум,  взметнулся на площадку выше,  глянул вниз.  Никого.  Он  опять вздохнул,  помотал головой с  новым «фу  ты!».  Чур меня!  Пришла мысль,  что  со  стороны  он ведет  себя,  как жулик или  вообще  подозрительный субъект,  и он вернулся в квартиру,  постоял в прихожей за закрытой дверью на  случай,  если жена где  затаилась и  будет выходить из своего  укрытия и решив, наконец,  что делать  ему дома больше  нечего,  надо идти,  надо  спешить,  а  то Андрей черт знает что подумает,  торопливо  открыл дверь,  протиснулся в нее  неловко,  хотя проем был достаточно  широк,  зацепился рукавом за выступ замка,  испуганно и  неуклюже  долго  отцеплялся,  а потом – просто  оторвался  от двери,  потом захлопнул её,  наконец,  вздрогнув  от хлопка и кляня себя за шумливость и  неосторожность,  хотя дверь и  закрылась весьма  тихо,  и двинулся по  лестнице (лифтом решил не  пользоваться – никакого  простора для возможного маневра),  стараясь не  придавать «поведению»  двери  своей квартиры символического значения. В  это  время заработал лифт и невидимая кабина с  ещё  более не  видимыми,  загадочными,  как  лотерея,  пассажирами  стала угрожающе,  как подумалось Антону,  надвигаться на него   из глубины  этажей.  Опять  пружинисто,  зажимая всем существом своим малейшие  производимые им звуки,  Антон взметнулся вверх по  лестнице... хотя надо  было вниз,  ближе  к выходу,  свободному  пространству.  При  остановке  старый лифт  оглушительно лязгнул,  жестоко ударив  притаившегося Коровина по натянутым нервам.  Остановился – по звуку – на   его этаже.  Ещё  не открылись двери,  а он уже  слышал голоса жены,  дочери и  соседки из  квартиры напротив.  Все  три женщины шумно  («И  слава Богу»)  вышли на площадку,  заканчивая начатый в лифте  разговор,  и хотя Антон  только краем глаза,  с  верхней площадки, видел их,  перед ним четко и ясно представала жена со светски приветливым для соседки лицом,  с одной сумкой через  плечо,  с другой – в  одной руке и  с рукой дочери – в другой; дочь,  вертящая головкой по сторонам и  терпеливо ждущая,  когда соседка  от них  отвяжется,  и  сама цепкоглазая соседка – то лучший друг,  то лучший враг  его жены,  что у женщин,  впрочем,  одно и  тоже.  Вот кто  больше  всех  обрадовался бы,  если бы  он пропал;  за жену,  ей-Богу,  обидно;  но нет – не  надо думать  об  отдалённом,  важна  только  сиюминутная ситуация...
Женщины разошлись к своим дверям;  жена с дочерью  свою дверь  открыли  быстрее  и их голоса ещё  долго доносились из передней на  площадку.  Соседка же  минут пять  оправляла коврик перед дверью,  ругала хулиганов,  полоснувших ножом по дверной  обивке,  ковыряла порез  и  сильно  озлобила изнывавшего  в  своём укрытии Коровина,  озлобленность  эта,  однако, поглотила всё  его  внимание,  все  его мысли,  и  он  был даже благодарен женщине  за  то,  что  этим она ненадолго  отвлекла в  столь  решительный момент  от родных голосов за дверью и производимых ими дум.  А  начал думать  он  о  том,  угадают ли жена или дочь следы  его недавнего пребывания и  не  мерещится ли  ему  самому их последнее  появление;  последнее,  похоже, нет,  не  мерещится,  тем более,  что и соседка  тут.
Наконец и соседка пропала в  своей квартире,  и  тишина опустилась и на Антона,  и на его чувства.  Цепкими,  затаенными шагами  он легко понесся вниз,  никого не  встретив ни на лестнице,  ни у  подъезда.  К удаче,  вероятно,  к удаче...  У подъезда сразу свернул под стену дома,  на узкую,  скрытую росшими перед домом кустами,  асфальтовую дорожку и  таким скрытым путем выскочил через  дыру в  заборе  (чисто жулик!) в смежный двор,  где  на набухшей  от весенней влаги,  холодной, черной скамье  ждал его Андрей.  Тот спокойно,  будто из  теплого кресла,  встал к нему навстречу  со скучными глазами: дескать,  всё  вижу уже и предвидел,  что не  по  силам тебе  будет,  что ж –  судьба,  оставайся,  как  ты есть.  Но Антон,  сразу Андреевы мысли  прозрев – ибо  сам такими же маялся,  замотал сначала протестующе,  а потом – утвердительно–возбужденно головой,  деловито  (дело ж какое делаем!)  спросил двушку – нашлась,– и потащил Андрея на улице,  где  они мгновенно неизвестно как  очутились,  к  телефону-автомату.  Набрал свой домашний номер,– Андрей как-то  это сразу понял,– раз, другой,  со всё  возрастающим волнением –  третий (набирал – как в рулетку играл,  бросал возбужденно дрожавшие пальцы в ячейки диска),  потом попросил тоже  сделать чересчур невозмутимого Андрея,  но результат  был один:  в  его квартире  к  телефону никто не  подошёл.  Жена,  конечно,  могла сразу же  выйти,  скажем,  к  той же  соседке,  но  тогда дочь  обязательно  сняла бы  трубку:  телефон  с  недавних пор  стал её новой игрушкой.
Антон  ещё  помедлил,  но Андрей стоял рядом так выжидательно,  хоть и  напускал безмятежность,  что Коровин решительно вышел из  будки,  плотно,  словно  подводя  окончательную черту под до конца пройденным этапом,  прихлопнул дверь.
– Я,  конечно,  всё  понимаю,  Антон,  – разом сбросив  безучастность,  начал торопливо говорить Андрей,  стараясь скрыть разочарование или делая вид,  что разочарован и пытается  это скрыть,  – ведь  ещё во дворе  по жестам Коровина должен был понять,  что дело их  будет двигаться;  скорее  всего,  просто хотел в Антоновой  твердости поглубже убедиться,  Коровина связать.  – Хотя и у меня никогда не  было  семьи,  я был всегда  один   («Что ж ты  тогда лезешь к  семейным...»  – неприязненно вдруг  подумал Антон.)  А  то,  что мы сейчас делаем... что мы  только делаем!  Видно – не  судьба.
Наступил тягостный момент колебания на подоконнике:  вперед или назад,  будоражащее,  щекочущее  до  тошноты чувство тягостного,  но сладкого головокружения,  шума в ушах,  когда далекая впереди и внизу земля тянет,  тянет... и знаешь,  что это гибельно,  а отдаешься понемногу  этому  тяготению;  наступил момент желания одного и противоположного ему другого, попыток заглушить  естественные мысли  о будущем,  о последствиях и невозможности изгнать мысли  эти,  которые,  гонимые, ещё  более  многочисленной  толпой возвращались иным путем. «Что делаем,  что делаем,  я – как пьяный,  Андрюш...– пришептывал Антон,  застыв у  будки.  – Вот,  ей-Богу,  смотри,  качает даже...»  Андрей не  отвечал,  смотрел в небо,  будто ждал или просил оттуда  чего-то.  И серость вверху вдруг  распалась, и  в  образовавшееся окно из  великолепной синевы на мир,  и на Антона с Андреем,  естественно,  ринулись потоки солнца,  славно решившего,  что настало время подбодрить,  приласкать своих сумрачных земных детей.  Антон вдруг  обнял Андрея за плечи,  показывая всем своим видом,  однако,  что  он  таким  образом не  прощается с  ним,  а наоборот –  остается,  потянул его по улице  дальше.  Андрей  отворачивался,  пытался  освободиться,  бормотал,  что  если хочется  обратно,  то надо  сразу  обратно,  потом поздно  будет,  что нужно   действительно хотеть,  а не  просто делать  одолжение  по  странной дружбе,  потому что  неудобно  отказаться и  т.п.,  но  очевидно было,  что Антонове действие,  его верность  ему,  ненормальному  одиночке,  его  растрогал:.  Наконец он перестал упираться и  ломаться,  и  они  с  новой  энергией понеслись в  солнце  к следующему  пункту их необычного маршрута – к  старухе.  По дороге  Антон  то и дело вскидывал лицо к небу,  убеждался,  что синева на месте,  – что,  впрочем,  было понятно и не  глядящим в небо – город   купался в золотом солнце,  – прозревал   эту синеву,  стараясь  заставить  себя верить,  что она – знак   и знак добрый.
Однако солнечный  этот настрой не  помешал ему  один раз воспарить взглядом над  толпой,  выхватить размахивающие  на бегу руками  фигурки –  его и Андрея – и вздохнуть:     Маются дурью... два идиота...  когда ж делом настоящим займутся?..»
По  пути  ещё раз  заскочили в автомат;  теперь  вместе  втиснулись в будку – сообщники;  были  очень  оживлены и предупредительны друг  к другу;  ещё  раз  проверили Антонов номер  – безответный;  потом Андрей по наущению Антона позвонил жене Наташе  на работу,  предупрежденный,  что если  она на месте, то  сразу вешать  трубку.  Но женский голос  ответил,  что Наташа  уехала,  куда –  трудно  сказать,  куда-то по делам.  Женская контора,  в  общем,  мужчине  ничего не добиться,  если  он не тот.  Но  на Антона этот пустячок с  отсутствием на работе  жены  произвел неожиданно  толчковое  действие,  хотя какое он мог  иметь  отношение  к затеваемой им серьезной авантюре или даже  в  самой малой степени  оправдать её!  Но всё  же Антону захотелось  считать  так,  как  будто жена отняла от него  свою руку,  отстранилась  от него,  бросила (!),  направила внимательный  взгляд свой на другого...  И увлекшись,  упиваясь своей покинутостью,  Антон порешил считать и  это  толчком,  тем  более, раз  оно  толкало его  в  ту  сторону,  в которую он  бежал.  Пусть даже  считать  так было глупо,  смешно,  нелепо... Вот куда может ввергнуть  человека живая,  неограниченная фантазия!
–  Она уехала,  Андрей? И мы уедем.  Вперед! И  они двинулись вперед.

10.
Вставшая на ноги  по  случаю улучшения здоровья бабка даже ещё  более  сощурилась за  очками да заморгала,  когда увидела обоих взъерошенных  от  бега авантюристов  при  дневном свете,– будто чувствовала,  что настал час  смотреть в  оба,  но,  с другой  стороны,  открыто  этого делать не  следует,  она – старая и мудрая ворона – правильно угадала и Андрея,  и Антона,  и соответственно к ним и  обращалась,  но Андрей непривычно грубовато для него нервно  одернул старуху:
–  Какой я  тебе Андрей,  бабушка.  Вон Андрей  сидит... жилец твой... а меня Антоном всю жизнь звали.
Старуха ойкала,  извинялась,  снова «  ошибалась»,  пытаясь дозваться до кого-либо из  них,  когда  они метались  по  дому с вещами  в руках,  готовя своё  необычное  и жуткое  –  это  бабка своим старым нутром чуяла – предприятие.  «Ошибившись», она пугалась,  словно  поранила кого,  жалостливо глядела на Андрея – вот кого ранила,– тараторила извинения снова и  подчеркнуто уже  называла Андрея Антоном (что  за  блажь у  них такая возникла,  прости, Господи,  у мужиков  этих),  а Антона – Андреем,  при  этом прибавляя неизменно:
– Я понимаю:  перепутала,  ребяты,  простите.  Стара стала, и глаза,  и голова никуда не  годятся.  Конечно,  ты,  Андрюш, тьфу,  прости ради Бога,  Антон...  и  есть Антон,  а  тот  – Андрей.  Так  это  он у меня  тут всё  время проживал? А я,  старая, всё  лежала,  помирать собралась,  в глазах  туман,  а  вот  теперь полегчало,  вскочила да что-то напутала на радостях... Значит,  вот  он Андрей какой.  А  разве  я с  постели-то вижу, кто  там у меня проживает...
И  бабка цеплялась  своим,  как уже  виделось,  совсем не подслеповатым взором то  за Андрея,  то за Антона.  Антон холодел,  разводил послабевшими  от волнения руками,  хотел бросить ломать всё  это представление к чертовой матери,  хотя знал наверное  от Андрея,  что за ту  неделю  с  небольшим, что  тот у старухи  прожил,  она  его действительно  толком так и  не  видела:  слегла на кровать  с  тяжелой ножной  болезнью; только скрипела через  закрытую дверь,  когда Андрей приходил – как  правило,  за полночь – в  её  дом,  указания насчет ужина и хозяйства.
Андрей же  пытался шутить,  фальшиво рассказал неуклюжую историю якобы из  жизни  о  том,  как  бабка внука своего не  признала и что из  этого вышло;  потом смеялся – как всхлипывал – над этой историей  один,  но  очевидно  было  – расстроила его бабушка и встревожила:  не  очень-то гладко выходило дело. А  та хлопала глазами,  прикидывалась  старой дурой,  разводила всё  руками:
–  Ну,  кто  его разберет,  что  теперь за жизнь  пошла,  что теперь  только люди делают.  Конечно,  Андрюш,  ой,  прости,  прости  – Антош,  Анто-оша!  А я совсем старая,  совсем глупая стала...
А  сама смотрела,  смотрела...
С  нехорошим чувством разоблачённости покидали Андрей и Антон старухину квартиру,  куда  один из  них (неизвестно  ещё кто,  но  только  один)  должен  был вернуться после  завершений темного дела  с  «обменом». Перед уходом Антон (по выдумке Андрея)  чмокнул мертвыми  губами  бабку  в щеку и  сказал глухо,  что вернется поздно.  Старуха печально на него глянула и  ответила:               
–  Вольному воля,  соколик.  А  что,  на работу  будешь здесь куда устраиваться или  снова в  отъезд? А  то я спрошу  тута... Там и  без  прописки возьмут:  народ нужен.
–  Хорошо,  хорошо,  бабушка,  – заторопился с  ответом Антон, которому уже  становилась в  тягость игра в его новую жизнь, и уже  они  с Андреем выбегали,  когда бабка добавила вслед:
–  А  то  б женился на какой.  Всё  волком по стране  бегаешь.
Андрей и Антон уже  ехали в лифте,  когда последний криво усмехнулся:
–  Вот – жениться.  Это мне-то,  женатому.  В самом деле вторая жизнь начинается.
И  замолчал,  а Андрей  стал много и  оживленно говорить, строить – для Антона – планы,  но при  этом глаза  его  были испуганными и печальными,  потусторонними уже  даже,  видно, затеянное  дело выступило перед ним во всей  его  страшной ясности:  ведь  они уже  выходили  на последнюю прямую... Посмотрим,  посмотрим:  решишься ли,  очень даже интересно посмотреть...
Углядев  то,  что Андрей  сник,  Антон и  обрадовался,  и – чуть погодя –  огорчился.  Рад  был он  поначалу  тому,  что Андрей – не фанатик  собственной  смерти,  ни в грош свою жизнь не  ставящий и вбивший себе  в голову  невероятную мысль  о передаче  этой жизни другому,  что сделать  это на самом деле трудно  – невозможно  (и делать-то не  надо)...а  огорчился тому,  что всё,  похоже,  опять ничем серьезным не  окончится, опять действия не  будет,  одни  разговоры  останутся – на потом,  как,  к  сожалению,  почти  всегда в нашей жизни  бывает. И  сколько раз  и куда ни глянь  так  бывало,  и в делах гораздо менее  значительных,  но  решения   требовавших.  Хоть и действие Андреем было задумано жуткое,  но всё  же  это  было решительное,  поворотное  в жизни двух человек действие – и какое!  Впрочем,  не  было никакого действия и вряд ли будет. Эх,  ребята,  ребята... Несерьезно всё.
Но какие  бы ни  были мысли  обоих,  ни  тот,  ни  другой не чувствовали себя в силах высказаться:  самолюбие  мешало – дескать,  не  трепачи же  мы копеечные...  И продолжали скользить по намеченной линии:  зашли в кафе,  чтобы поменяться одеждой.  Перед старухой,  видевшей,  как  они пришли,  делать этого не  решились:  и  так  старая от  этих перемен  обалдела.
Для настроения выпили –  такой уж грех.  В туалете  – через  перегородку –  обменялись костюмами (хорошо,  что никого рядом не  было  по раннему времени).  Думали  обменяться и бельем,  но Андрей,  подумав,  сказал глухо,  что  его  всё  равно – его,  то  есть  –  тело,  – «так перекорежит»,  что какое  уж тут  белье.  Не  опознают,  противно станет.  И всхлипнул,  зачем-то поднял свои руки к  лицу  ладонями вверх и  стал   их разглядывать, жмурясь, будто свет бил ему в лицо, будто были они в яркой крови, будто гадал, как же он их на себя наложит...
Обмен  обувью прошел тоже  вполне  удачно:  потопали,  потопали,  и  обмененные  ботинки как  приросли к ногам. Про носки не подумали;  и  так голова гудела и всё  тряслось.  «  Ещё  за спекулянтов примут – позор какой,– зудело в голове Антона.  – Или за что ещё  похуже.  Впрочем,  по  сравнению с  тем,  что   я сейчас делаю...»
Вышли из  туалета,  как после  постыдного,  преступного дела, с  бегающими глазами,  а  тут  ещё  гардеробщик  стал сверлить их взглядом – видел ли  что или просто  чуял неладное? Путаясь и шипя друг  на друга обменялись гардеробными номерками (вот уж детектив Андрей  задумал!).  Сделали  это как  будто  скрытно,  но гардеробщик   морщился,  когда подавал Андрею Антонову щегольскую дубленку – нечисто  тут что-то,  впрочем,  не его дело.  Никак не  шло Антоново  одеяние  к  бродяжной российской фигуре и физиономии.  «Добрый»,  благоустроенный Антон,  вздыхая о дубленке,  тоже  еле  влез  (хотя размер подходил в  общем  точно)  в Андрееве  цвета родных просторов пальтецо.  Но  – наконец влезли,  одернулись и  стали  более  или менее  похожи на владельцев надетых на них вещей.  Именно – похожи.  Документы сменили  своих носителей вместе  с  одеждой.  Андрей подумал,  взял у Антона  обратно свой паспорт, плотно защищенный  от невзгод  бродячей жизни полиэтиленовым пакетом,  снял пакет и  заложил в него Антонов паспорт,  доставшийся  теперь  ему.  «Эх,  утюжком бы прогладить – никакая вода б не  добралась.  И у  того,  кто  его  со мной найдет, вопросов бы никаких...»
–  Какая вода? – изумился Антон.  Потом спохватился под взглядом Андрея:  ах,  да...
–  Ну  да... я же... в воде  буду.
Мысль  так забрала Андрея,  что  они пошли в какое-то ателье; что  там плели – Антон не  помнил,  но, наконец, молоденькая приемщица хмыкнула на  странных мужиков,  провела посолиднее  одетого Андрея за шторки и через  минуту  сообщники получили желаемое.  На улице  возбужденный  ещё  более  этим предприятием Андрей удовлетворенно вертел пакет  с  паспортом,  трогал пальцем шов;  приговаривал:
–  Ну  вот,  теперь порядочек,  полный порядочек,  и  людям задачу в  будущем облегчим... а,  Антош?
И даже  улыбался,  будто сделал хорошую и  полезную штуку и для Антона,  и для себя.  А  потом пустился горячо  объяснять Антону  значение  паспорта и  его сохранности при  любых  обстоятельствах,  хотя Антон и  сам уже  всё  понял,  но  слушал, наморщась:
–  Понимаешь,  Антош,  эта  бумага –  это  ты.  Её  сохранить надо прежде  всего.  Как  бы меня не  потрепало,  бумага почти наверняка уцелеет  (бумаги у нас мощные!)  и удостоверит, что  то,  что  от меня  останется –  это  ты.  Но на самом деле это не  ты,  – испуганно прибавил Андрей,  –  ты далеко,  жив и всё  прекрасно,  но   они,  кто найдут,  будут думать,  что это  ты,  и искать  тебя уж не  будут... а меня  тем более  – ведь в  тебе  я останусь жив и  здоров.  А  без  бумаги я и  ты – просто куски мяса,  не факт,  а  так – видимость...  Дальше поехали,  что ли?
Последнее  было сказано  таким стихшим  тоном,  что Антон даже  остановился и  внешне,  и внутренне  в  своём беге  вперед,  к Андреевой кончине.  Но  тот вдруг  преобразился в решительного человека и,  нахмурясь,  повелительно повлек Антона далее.
Далее –  электричка.  Антон  сохранил в памяти,  что курили в  тамбуре,  что сидели молча,  уставившись в привычное  окно, будто двое  едут домой с  работы;  что  опять курили.  Затем Антон назойливо – как потом понимал,  спрашивал Андрея:  когда сходить,  где? И получал вначале  терпеливые,  а после уже раздраженные  ответы:  погоди,  погоди  ещё,  увидишь,– узнаешь, что  ты  так  торопишься-то? И хотя раздражение улавливал и сознавал,  что вопросы  его  бестактны в их положении и даже ужасны,  никак не мог  себя почему-то сдержать и  снова срывался:  когда? где? скоро ли?
Вышли уже  во  тьму,  под мостовой  кран – как под виселицу. Андрей был весел лицом и  светел,  будто на праздник  ехал, а не  на  смерть.  Только глаза были не  от него  – из  орбит вылезающие,  как  от удушья.
Далее  к   месту надо  было  ехать  автобусом.  «Отсрочка»,  – пробормотал сам себе Антон. Тёмное,  с фонарной примесью,  марево перед ним неожиданно и  беззвучно  загородил ярко-жёлтый автобус,  очнувшись  от появления этого  огромного и яркого пятна,  Антон вдруг  ощутил желание  двигаться и двигаться  быстро,  без  мыслей  о направлении и  цели, влетел в автобус  одним из  первых,  словно иначе и нельзя было  поступить,  словно хотел занять места на  очень долгий путь.  Андрей же долго маялся снаружи,  в  темноте,  всё  время  оттесняемый  от входа напористыми пассажирами.  «Как  бы не  сбежал»,  – мелькнула мысль у Антона и,  в пылу желания как-то действовать,  даже  не  заставила его устыдиться:  что он,  собственно,  усердствует? Антон даже  вскочил,  протянул Андрею руку,  стал поторапливать;  Андрей  тогда неловко,  но решительно  оттолкнул впереди стоявших,  подтянулся на Антоновой руке  внутрь  салона,  выдавил,  оказавшись  в давке  лицом к лицу  с Антоном:  «Ты мне... как палач на эшафот взойти... помогаешь». И стал неприязненно улыбаться.
Обиделись  друг  на друга и минут десять  стояли молча.  Андрей – первым –  тронул Антона за рукав,  погладил по  обвисшему на  его  спине Андрееву  пальто:  дескать,  прости смертнику...  Антон в  ответ даже  прослезился молча:  особенно тяжело ему стало  оттого,  что десять минут назад мелькнула у  него подлая мысль:  вот  он-то  забился в  автобус,  а Андрей  этот в дубленке  его  тут и  скроется – иначе,  чего  он  тянет?  «Экая я свинья,  как мелко  о людях думаю.  По  себе,  что ли, сужу?» И  это в  такой момент,  в  таком деле!  Поизмельчали...
Сошли на конечной в  темноту.  Но за поворотом увидели огни домов,  особенно яркое  пятно света выливалось из  стеклянного кафе.  Сразу направились  туда  («Без  того,  чтобы не  отметиться – никак не  можем,  даже  в  смертельном деле»,  – усмехнулся Антон втихомолку).  Андрей  тут же  ему  объяснил – как  слышал:  «На свету  побыть хочется...»  И хрипло,  шатко, со  злорадством каким-то пропел:  «Мне  так  страшно уходить во  тьму...»  И стал горячо,  многословно изливать на Антона и вообще  в  окружающий мир  безграничную любовь к Есенину: «Ах,  Серёга!  вот Серёжа  был!»  Звучало это  тягостно,  но недолго – Андрей вдруг  замолк и поддал шагу.
Приступили к  барменше,  задумчиво и устало глядевшей на пьяно галдевший зал.  Андрей вдруг  обнаружил бойкость в голосе,  когда спросил вина,  назвал барменшу хозяюшкой,  но  та осталась ко всему этому равнодушной:
– Шли бы все домой спать, а то всё пьёте... Спать тебе пора, хозяин!
Андрей опять сразу скис, как будто укоризну эту всерьез надо было принимать – хрупкий был человечина.
– Да, да, конечно, пора уже заснуть. Но хорошо выпить в светлом и шумном месте, когда на улице вокруг темнота, холод сквозит...
– Ну, погода-то ничего, теплая, весенняя – в самый раз,– рубанул Антон. Сделал так нарочно: чувствительность Андрея, то, что он говорит, стало его раздражать. Но на сей раз он опомнился, устыдился мелкости своего раздражения перед лицом того, что готовился совершить Андрей. Антон обежал столик, потискал Андрея за плечи, так же быстро вернулся на своё место.
– Нет, холод сквозит, Антон, – вдохновившись этим поступком Коровина продолжал Андрей. – А здесь – как на островке посреди темного океана.
– Слушай, ты поэт, Андрюш, – восторженно заявил Антон.
– Ты Хемингуэя читал?
   Андрей глянул на Антона кротко, но с достоинством, с выражением: дескать, за тёмного держишь, друг. Ответил тихо:
– Читал. Случалось. Только там, – важно подчеркнул слово «там», – о чем ты думаешь, чисто и светло, а здесь не очень чисто, грязно скорее – чисто здесь и быть, видно, не может, но – светло.
И замкнулся.
Вино понемногу ослабило напряжение молчания, повисшего над столиком; в темное, что их ожидало, не  очень теперь верилось. « Обойдется. Размяк уже... Я же знал, что обойдется», – оживился Антон и задвигал от этого оживления по столу стаканами, конфетами, пепельницей, сделанной из солонки. Последнее направило его на привычные мысли о плохом сервисе, дальше – больше, и совсем неожиданно, болезненно даже было ему услышать, как Андрей сказал:
– Ну, пойдем.
Антон вскинул глаза, и Андрей повторил с упором:
– Дальше пойдем. Дело делать пойдем... Потом один здесь досидишь, меня помянешь...
И жалко было глядеть на согревшегося светом Андрея, когда он, потолкав пальцем пустой стакан и сглотнув слюну, стал аккуратно застегивать дубленку, пытаясь придать себе вид решимости, бескомпромиссности, основательности. И жалко, и страшно стало Антону от такого упорства.
Андрей пошел к выходу не дожидаясь Антона прямо, твердо, как шаг печатал; Коровин, беспомощно оглядываясь, поспешил за ним, но вернулся, схватил со стола недоеденную конфету, энергично начал жевать – вдруг сладкого захотелось до смерти и опять бросился за Андреем. На улице тот уже не шагал вперед, а сгорбившись поджидал Антона, как если бы без Коровина, в сырой темноте, всякая решимость его покинула. Пробормотал, ежась:
– Темно... как бы не напутать нам сегодня. Ну, пойдем, посмотрим всё же...
Всё же! У Антона опять встрепенулось сердце и опять он почувствовал сладкую слабость, будто его простили: ничего не случится ни сегодня, ни завтра, всё простится; и опять – разочарование, легкое презрение к Андрею: вот ведь так и думал, что всё кончится пшиком, стоило только тащиться в такую даль, ни на что серьезное люди не стали способны. Такие дела надо не рассусоливая, в порыве делать! Но тут же налетел рой других мыслей – можно ли считать Андрееву затею серьезной, то есть, конечно, это не шутка, но серьезное дело подразумевает серьезный, полезный (!)  результат и т.д. В общем, в голове создалась снова мысленная толкотня, но движение его и Андрея вперед продолжалось так, как если бы тело делало своё дело помимо головы, воспользовавшись замешательством и сомнениями, в ней возникшими. И возникала уверенность, что тело своё это дело  сегодня всё равно, сделает, даже помимо головы или обуздав её. Вон как Андрей резво вышагивает – не остановить, хоть под ноги бросайся. И действительно, Андрей убыстрил шаг, потом остановился и хмуро, злобно даже поглядел на плетущегося Антона.
– Иду, иду, – прошептал тот, задыхаясь, как от гонки. «Чёрт возьми, неужели он это сделает?!»
Вышли на шоссе. Впереди, за огоньками угадывалась черная, глухая низина – там была река. Там и должен был, надо понимать, принять смерть Андрей, отдав тем самым Антону жизнь, принеся жертву, которой тот страшился да и не искал. Глупейшее положение. Как мы жертвы-то любим... И отказаться не моги – жертва же.
Близилось время жертвы. Андрей даже голову вытянул вперед, будто вдыхал глубоко могильный запах. Антон неприязненно глядел ему в спину: «Упорный... Любим мы смерть – и она нас любит. Не жизнь, не труд в радость, не светлый, тихий праздник любим, а смерть. По такой прекрасной весне – жить бы да жить, о жизни думать, а мы всё – о смерти. Могильный народ. Похороны нам единственный праздник, который мы отмечаем достойно, так как чувствуем себя самими собой и тоска наша душевная к месту – её праздник; и подтянутость появляется, и четкость, и вдохновение, и лирическое – пополам с философским – размышление, украшающее нас в собственных глазах; и любимая нами светлая скорбь, и одухотворенность там, где её никогда в другое время и не предположишь; и умиление на ближнего, которому ранее готов был шею свернуть, и товарищеское единение... в волчьей стае; даже, смешно сказать, надежды нас более всего посещают именно при виде пышной кончины... А на что ж нам надеяться, если нам бы всё лелеять смерть, всё бы её поминать к месту и не к месту, всё бы справлять её праздник у памятников, из которых можно было уже составить города, будто сердце наше давно прихлопнула полированная мраморная доска с золотыми буквами. Э-эх, тоска-а!  Смерть – наш праздник, не ритуал, а именно – праздник, где наконец-то можно погоревать открыто и вволю. Хлебом нас не корми – дать погоревать, поскорбеть... Скорбные мы – и сердцем, и головой».
С такими мрачными мыслями Антон тащился за Андреем, хмуро уставившись тому в спину.
Сошли с шоссе, обогнули низкое широкое строение и вышли к реке. Она лежала, притаившись под уже хрупким льдом, накрытая саваном из последнего снега, как в гробу, в ледяном молчании, ожидая, когда на этой мертвой белизне откроется черный зев и примет Андрея в темную студеную бездну.

11.
Вокруг стало светлее без огней – весна разлила в темноте вечера сиреневый свет, по которому можно было сразу догадаться неленивой душе, что впереди у людей будет зеленый май, синее и золотое лето; но не у Андрея.
Вдали возвышалась темная плотина. Глухой шум стал долетать до Антона, и безмолвная река с тихо ворчавшей плотиной представились ему двумя чуждыми жизни земной существами, приготовившимися к тому, чтобы казнить Андрея. Они ждали спокойно, уверенные, что жертва никуда от них не денется.
« Камень какой или железо надо было захватить... тяжесть для тела», – вдруг подумал Антон и поразился на себя за эту мысль: река ли, плотина ли ждут Андреевой смерти? Андрей же брел себе, задевая Антоновой дубленкой за гвозди забора , вынырнувшего слева. В этом не своём ему наряде он был, как двойник императора, облаченный в высший мундир империи, но приговоренный умереть, чтобы сбить со следа заговорщиков против жизни своего властелина. Он шёл теперь всё медленнее и медленнее, будто унесся мыслями далеко и забыл об Антоне, о том, зачем они здесь. Темно–коричневое пятно его спины колыхалось перед лицом Антона, то увеличиваясь, то уменьшаясь, но неизменно приковывая взгляд Антонов к себе и загораживая ему весь мир. « Вот ударить бы чем острым в эту спину – и всё наконец кончилось бы. А то идти и идти, ждать...» – вяло подумал Антон и уже не поразился этой своей мысли – отупел и озлобился от навалившегося после тепла вина и кафе холода.
Они поднялись на шедшую вдоль реки гряду, по гребню которой тянулся глухой дощатый забор, темный, равнодушный и вечный; и что он огораживал, понять было трудно, но это было что-то несомненно постороннее и отгородившееся от двух людей, чтобы оставить их наедине с рекой и плотиной. Забор был символом невмешательства остального мира в их темное и странное дела этого вечера; к нему жалась, пытаясь также отмежеваться от возможного соучастия в мрачном деянии, дрянная, неверная, скользкая тропинка, одним концом привязанная, вероятно, к плотине. Поднявшись к её началу, Андрей обернулся к Антону и, лязгая зубами, сказал что-то вроде:
– Пойдем... проверим ...плотина там... всё ли в порядке? Или что-то другое.
Впрочем, обоим это было мало важно. Слова отсрочивали дело.
Поплелись по тропинке — слева забор, справа уходящий в реку крутой откос, на котором сквозь снег пробивались тёмные пятна чахлых кустов, бревна, палки – вся белизна была изъедена этими черными ранами, язвами.
Вид откоса вызывал у Антона слабость, желание встать на четвереньки, прижаться к тропинке, к забору, хотя и они вызывали у него страх и ненависть своей оледенелостью. Но он продолжал брести за Андреем и конца не было видно проклятому забору и враждебней, злой, неверной тропке, и куда они идут – он уже не понимал. Раза два Андрей, явно плохо соображавший сейчас, где он, начинал соскальзывать с тропинки по откосу, и Антон автоматически, ненадежно протягивал руку поддержать его, скорее – жест делал, бормоча: «Осторожно, Андрюш, так недолго и в реку». Андрей, восстановив себя каким-то образом – но явно не с Антоновой помощью и без собственных особых усилий – на тропинке, осторожно оборачивался почти всем корпусом, с мертвой ухмылкой глядел на Антона и тому казалось, что это он сейчас полетит по откосу в студеную чёрную реку, что так и задумано было с самого начала, да Антон во всей суете этой не понимал. «Вот положение!» – забилась в его голове мысль и от чёткого сознании этой мысли становилось немного легче: значит, он ясно сознаёт, что происходит. Но тут же в голову лезло: а вдруг Андрей маньяк? Вдруг он заманил Антона сюда, чтобы хитроумно уничтожить его, позарившегося на его жизнь и доверившегося с уверенностью благополучного, избалованного хорошими покупками покупателя, который и мысли допустить не может, что обшарпанный, верткий, жалкий продавец может его убить или ограбить? Тогда ясному осознанию положения грош цена, но зачем его убивать? Из своеобразной мести за благополучную Антонову жизнь? Впрочем, если Андрей маньяк, то что спрашивать? Ведь Антон видит его – смешно и страшно подумать – всего во второй раз, а уж доверился ему, хотя и казалось всё это время, что он следовал за Антоном всю его жизнь. Как быстро дело развилось, побежало, понеслось!
В этот момент, когда Антон был полон мыслями и неизбежными вопросами к себе, как же он оказался о практически не знакомым человеком наедине в столь мрачном месте; с такой жуткой целью, Андрей вдруг остановился. Осознав, наконец, перед собой неподвижную спину, остановился и Антон, сначала несколько раз ткнувшийся лицом в эту спину и даже, унесенный от сиюминутности своими мыслями, сделавший попытку её обойти, что можно было сделать лишь по внушавшему ему ужас откосу. Мысли мгновенно покинули голову Антона, в образовавшуюся пустоту хлынул ударом испуг, испуг перед откосом, неизвестно почему ставшим неподвижным Андреем, перед всем окружавшим его миром, который, очевидно, собирался нанести ему страшный удар – но с какой стороны? И за что? Антон крякнул, как бы давясь, отпрянул назад, сгорбился в странной оборонительной позе, с ужасом сознавая, что ни к какой обороне, впрочем, он не способен. Только мелькала перед глазами обезумевшей от страха птицей мысль: «Что, что будет? Пронесёт – не пронесёт. Пронесёт?» Тем временем Андрей, который вероятно что-то хотел сказать Антону, но сделать это из-за сильнейшего озноба, заледенелости всего своего существа, не мог, не повернувшись к тому лицом, чтобы тот хоть по губам мог определить сказанное, стал осторожно разворачиваться к своему ведомому – или преследователю, – напрягши ступни, ноги, всё тело для того, чтобы впиться в тропу, не потерять опору. «Если сейчас что-нибудь выкинет, хотя б замах сделает, – уложу его: в сплетение (Господи, где оно?! А-а, там...) – раз, под подбородок – два. Главное – быстро, не мямлить, не раздумывать, не растеряться и не забыть: в сплетение – раз, под подбородок – два... что же у меня руки такие вялые и... перчатки бы надеть... удобнее... всегда не готов оказываюсь...» – проносилось в голове Антона, пока Андрей, как огромный темный пароход в северной ночи и в узком фьорде, разворачивался на тропе. «Куда бы в тепло сейчас как-нибудь вдруг перенестись, в спокойное, безопасное место, доброжелательное, ласковое тепло... море... пальцы пахнут сладко морским тлением (Неужели всего этого никогда вновь не будет?! Так и сдохну здесь на льду от рук сумасшедшего?). Эх, кабы обошлось всё, то, ей-Богу, никогда больше... в такое дело... А, может быть, просто глаза закрыть, забыть, где я есть, – да и пронесёт как-нибудь?» Андрей уже почти повернулся к нему, и Антон снова стал стараться настроить себя на сиюминутный лад, бойцовский лад: «Какое кино бы вспомнить... со схваткой... как там? Что сначала, что потом... Тяжко, ох тяжко... Надо, верно, забыть, кто я, где и с кем, и зачем – просто, рукой – раз, ногой – два... как в кино». Пока Антон рисовал себе взмахи руками и ногами на какой-то освещенной ярким солнцем скалистой тропе над пропастью или морем, Андрей завершил свой разворот и искал рукой забор для поддержки. Всё ближе миг, он уже настал, Антон! Посерьезней с собственной жизнью, очнись, наконец! «Может быть, не ждать, первым вдарить?» В это время Андрей пытался утвердить себя после поворота на тропе (с какой целью?!), и ему уже это удалось, но в тот момент, когда он был весь поглощен поисками рукой более надежной опоры на заборе – выступа или широкой щели, куда можно было бы просунуть онемевшие в заледенелой перчатке пальцы, ноги его – как отдельные существа – почувствовали ослабление над ними контроля и бездумно – как вырвавшиеся на свободу звери – рванулись в сторону откоса, заскользили по нему вниз! Вместо того, чтобы упасть на тропу и тем обеспечить безопасность владельца, туловище Андрея, явно плохо соображавшего в ледяном полусне, сработало по другому инстинкту: выпрямиться, подчинить ноги, оказаться строго над ними и восстановить вертикальное положение и равновесие; руки же бездействовали – они как бы уснули, как путник в сугробе, а голова, мозг, укутанные монотонным усыпляющим гулом – производным нервного озноба, переохлаждения и вина,– забыли про них. В итоге получался нелепый и сильный рывок от спасительного забора (Антону даже показалось, что Антон оттолкнулся всё же от него рукой – или хотел за что-то ухватиться?). На мгновение Андрей застыл, прямой, как свечка, на откосе; лицо было всё – страх и недоумение; он вытаращился на Антона, и  тот   угадал слабое:
 «Что же ты…?» Тут ноги Андрея снова заскользили вниз и новая попытка туловища восстановить равновесие, опять же предпринятая как действие независимой части тела, антагонистичной ногам, неожиданно придала всему телу такой разбег, что Андрей огромными шагами устремился вниз, к невозмутимо ждавшей реке. Скорее всего, он просто машинально подставлял ноги под мчавшееся туловище, стараясь – себе  во вред и явно потеряв соображение – удержаться на ногах (или силы и надежда разом и окончательно покинули его?), хотя для жизни нужно было бы падать, вспомнить про руки, безжизненными ветвями плескавшиеся по бокам, цепляться ими за ледяную корку откоса, прижаться к нему, ползти наверх к протянувшимся бы – смотря, конечно, по тому, какое состояние овладело бы тогда Антоном – рукам человека, оставшегося на тропе, ставшей опорой для его жизни.
Как бы то ни было, но Андрей сейчас вдруг напомнил застыло взиравшему сверху Антону картинного мальчика, несущегося, в восторге раскинув руки, к морю, или в простор макового поля, или к матери. Так же, размахивая – опять-таки, верно, для ненужного ему равновесия – огромными в сумерках руками, безудержно для каких бы то ни было сил вокруг мчался Андрей к своей смерти в студеной воде. В слух Антона, наполненный машинным гулом, ворвались отзвуки лопавшегося льда; их было четыре или пять (видно, у берега лед был покрепче), а может быть, и больше – позже отдельные выстрелы ломавшегося льда слиплись в очередь, а потом в гул, скрежет, лязг, всхлипы, стоны: в темноте гигантский зверь хватал своей пастью Андрея. Его вынесло чуть ли не на середину реки и там он пропал, мгновенно проглоченный одной из множества пастей реки, как его и не было никогда. Лишь зачернело на том месте в полумраке, среди белесой равнины, пятно – свежая безымянная могила. Тишина повисла; даже дальний гул унялся как будто. Кончили ли работу плотина и река, утихло ли их ворчание из-за удовлетворения жертвой или Антон оглох – но тишь настала звенящая, даже ушам больно.
Освеженные и успокоенные тишиной этой мысли перестали нестись вскачь, медленно стали расстанавливаться по порядку. «Спасать надо», – такое начинало складываться в голове у Антона. – Вот я сейчас...» Когда Андрей заскользил вниз, Антон как будто даже протянул в его сторону руку – или просто взмахнул ею, но тут же, взвизгнул (или нет?), отдернул её назад в нахлынувшем снова страхе перед Андреем, как ожившим покойником, перед рекой, всем вокруг. «А вдруг и я следом – вниз, в ледяную, черную воду – в смерть? Оставь, оставьте меня, ради Бога, в покое! Врасти бы в эту тропу...» Впрочем, может быть, он просто застыло стоял и глядел на всё молча...
И он продолжал стоять, глядя себе под ноги, предаваясь этой правильной, в сущности, мысли для всякого того, кто мнит себя человеком порядочным:  надо спасать... Сосредоточенно прикидывал, что должна было быть для этого сделано, но чувствовал за всем этим превосходно убеждение, что как только он оторвет глаза от тропы и их наполнит раскинувшаяся внизу ледяная, всему живому, теплому чуждая река, то ничего делать он не будет и желание спасать улетучится, если оно и вообще у него было. И точно – как только взгляд Антона был оторван от тропы властной силой – как если бы какая-то необыкновенная рука сдавила ему шею до удушья, до тошноты и подняла и повернула ему голову: на, смотри! – и в глаза ему был брошен смертельный откос, покрытый ледяной коркой, мертвящий холод которой Антон тут же до боли, до отвращения ощутил под ногтями влажных даже на холоде ладоней (перчатки куда-то пропали), откос, проводивший Андрея на гибель, представилась ему студеная, враждебная теплоте его жизни пучина вод, всё затряслось в нем и одним всполохом взвилась мысль, затмившая все остальные: прочь, прочь от смерти, от гибельного места её свершения, словно здесь – эшафот; иначе могут (кто?!) застичь, захватить около него, и тогда не отвертеться – конец! И он мгновенно широко и надежно, как только мет и как считал в своём испуге нужным, расставил ноги, укрепил их на тропе, укрепляя себя самого. Это ему показалось мало: он нагнулся и впился в тропу и руками; потом встал на колени, цепляясь уже одной рукой за забор для пущей надежности, и так замер, пытаясь привести в состояние относительного покоя тело и мысли с тем, чтобы ещё основательнее позаботиться о своей безопасности. Но страх не покидал его, как если бы он, оставаясь на месте, должен был неминуемо последовать за Андреем, и когда тело стало более или менее ощущаться всё и повиноваться, он на коленях, уставив глаза в тропу, цепляясь ими за каждую мелочь на ней, чтобы не видеть большого – реки, чтобы во взгляд снова не ворвался убийца-откос, развернулся и, быстро перебирая коленями и руками, не только не чувствуя боли от ударов о ледяную корку тропы, а даже испытывая радость, удовлетворение от этих ударов, благодарность им, ибо с каждым новым он удалялся в сторону безопасности, помчался – так ему казалось – назад. И пока его тело, не оглядываясь и не смотря в сторону реки – взгляд был всем, что имелось в наличии по части силы воли, прикован к основанию забора, – двигалось по тропе, душа его десятки, сотни раз соскальзывала с предсмертным криком по откосу в реку, безуспешно цеплялась ломавшимися с саднящей сердце и мозг болью ногтями за лёд откоса и – обреченно и покорно опрокидывалась в ледяной мрак. И тогда он приникал к тропе всем телом – как зверь брюхом, – и было у него одно желание: слиться с тропой, полежать так без могущих навлечь опасность движений, с закрытыми на окружавший его темный холодный мир глазами, а потом как-нибудь  перенестись туда, где тепло, где свет и синева...
Что же, всё-таки, хотел сказать ему Андрей? Может быть, о чем-нибудь предупредить?

Комиссар пытался говорить с женщиной с нотой только сочувствия, в силу должности обнадеживая, но не мог скрыть очевидного удовольствия от разговора с ней и поэтому, в конце концов, не удержался от пространного монолога. Приятно поговорить с такой женщиной – прекрасной, белокурой, полной достоинства, даже холодной – среди всей этой суеты в жаре и резком блеске солнца, болтовни и криков – службы.
– Конечно, мы не хотим утверждать, мэм, что ваш муж... ушел из этого мира, гм... Но, согласитесь, его письмо к вам ... ведь вот оно, это письмо. Вот вы говорите, что вы должны были срочно возвращаться к себе на родину, на север, так как здешняя жарища слишком вредна для него? Полностью с вами согласен, мэм, пропади она пропадом... Извините... А он не хотел ехать обратно, так как вы только что сюда прибыли? Не успел насладиться, так сказать, тропическим раем? Но ведь здоровье, всё-таки, это похоже на мальчишество. Я ничего не хочу сказать плохого про вашего мужа, мэм... Ах, он с детства мечтал попасть в эти края? Магнолии, банановые плантации? Что-нибудь с разглядыванием этикеток с веселыми пальмами? Знакомо немного, мэм, но право, это причуда. Что здесь хорошего – грязь, жарища, насекомые, гады всякие: живет здесь черт знает, что и кто... Лучше уж просто разглядывать этикетки или – совсем хорошо – взять и заказать себе видовой видеофильм. Вот и вы согласны со мной. На здешнее лучше смотреть в кино, мэм, но жить здесь... А при нынешней технике можно и на Гудзоне попасть в тропики, только плати деньги, а надоело – тр-рак! – и ты снова в прохладной, спокойной, приличной жизни, где во всём – порядок и закон. Завидую вам, мэм. Я... мой отец, поверьте, был родом из Шотландии. А я застрял здесь и уж видно до конца жизни... Ездил пару раз на родину, да дорого... Да, отсюда, какую ручку не крути – никак не выберешься. Так всю жизнь – духота, пот – потеешь, как... простите, мэм. Да, я отвлёкся, прошу извинить... Просто хочется по-человечески поговорить и ещё понять: кого может тянуть в эту банановую страннику, да ещё если здоровье не позволяет? А не было ли у вашего мужа денежных затруднений? Вы уверены, что нет? Вы в курсе всех дел и держите их под своим контролем? Разумно... Поверьте, я ни в коем случае не намекаю на...странный характер вашего мужа, но согласитесь... Несомненно одно: чтобы исчезнуть или... уйти, нужен веский повод. Впрочем, сейчас люди часто совершают совершенно невообразимые и непредсказуемые, просто сумасшедшие вещи. Естественно, это не про вашего мужа будет сказано, мэм... Право, пока трудно будет сказать, куда он мог деться. Тела-то мы, верно, не нашли, это обнадеживает. Справедливости ради надо, конечно, сказать, что в реке водится столько разных прожорливых тварей... Простите, мэм. Вещи его на месте и нанятая вами машина тоже. Как он мог отсюда выбраться? Да, мы оповестили все ближайшие аэропорты и – никакой информации...пока. Конечно, мир велик и люди носятся по нему, как хотят,– в любую сторону, любым способом; в любом месте могут вдруг свернуть вбок и пропасть; потом объявиться где-нибудь... в Индонезии или на Бермудах… ха–ха... Простите, мэм. Но теперь не существует никаких границ – ни для кого и ни для чего. И внешность изменить – плевое дело, и даже пол. Чейндж-секс в Сингапуре, слышали, верно? Простите, простите, мэм. А вы не связывались с вашим консулом? Энергичный, приятный человек, член здешнего летного клуба...       
Комиссар наконец решил отдохнуть от своей речи и уставился на белокурого мальчугана, с величественным спокойствием сидевшего рядом с женщиной, вздохнул, умилился и протянул руку, чтобы погладить мальчика по голове. Тот всё также молча, неторопливо, с достоинством отстранился. Комиссар слегка крякнул, ещё раз вздохнул и отвернулся к окну: всё, дескать, раз так, то говорить больше не о чем – пока...
     Женщина встала, взяла ребенка за руку и пошла к двери не придавленная внешне ни адской духотой этой страны, ни сонмом тварей в её воздухе, ни тем, что в ней с ними случилось. Молодец, да и только. А какая красотка! От нее так и веет прохладой, уверенностью и спокойствием. И такой славный малыш. Комиссар почувствовал острую досаду на всё это – особенно, на красоту этой чужой ему женщины; и ещё зависть к тому, кому она была женою. Действительно, какая ж нужна причина, чтобы удрать от такой? Жалко и обидно, ей-Богу. Иной мегере он бы и не посочувствовал – так ей и надо, сама. виновата, что от нее бегают, как от чумы; занимался бы этим делом только из проформы. Но здесь случай особый. Здесь хотелось бы понять – почему? И денежные дела исчезнувшего были как будто в полном порядке. Впрочем, кто знает, ничего нельзя сейчас о людях сказать наверняка, тем более, об их делах... Да, не поймешь людей нынешнего мира (Или мир всегда был такой?), и жаль будет, если дело уйдет в страну, откуда прибыли эти люди. Тогда комиссар так и ничего не узнает, ничего не сможет понять...
Что же, ладно, а пока он попробует найти ещё здесь того человека. И комиссар, с особым усердием лично заинтересованного, стал давать телефонные указания своим разбросанный по его маленькой пальмовой стране сотрудникам, потом связался с коллегами в соседних пальмовых странах, потом выслушал донесение, что полицейский на местном вокзале видел, как какой-то похожий на исчезнувшего белый садился в местный поезд... Гм, зачем богатому человеку, который мог себе позволить нанять вертолет, выбираться отсюда на черепашьем, дрянном поезде, если уж он решил бежать? Тем более, среди бела дня, на виду у стольких людей? Логичнее было исчезнуть в ночном море на катере (или на подлодке – ныне всё возможно, особенно у этих богатых авантюристов). Вот ведь и в аэропорту его никто не видел. Конечно, он мог нанять и частный самолет. В конце концов, это богатый человек. И – бежал. Бежал от нормальной, обеспеченной жизни в нормальной, респектабельной стране, от такой женщины, от такого малыша – настоящий маленький герцог! Эх, понять бы, это надо понять. А впрочем, конечно здесь авантюра или преступление. И искать его нужно в сельве. Но... всё равно – загадка.
Комиссар, откинувшись назад, погружается между короткими ответами в телефон в бескрайний, заманчивый мир скитающихся мыслей и людей.

12.
Гонка кончилась. Антон стал осознавать себя в виду шоссе, которое его покрывшийся мутной пленкой взор отметил и наконец довел до сведения разума только после того, как оно очевидно обозначилось проехавшим по нему ярко освещенным автобусом.
Антон уже стоял во весь рост и даже пытался очистить колени и локти от ледяной корки. Тошнило – от сознания свершённости – или совершения – дурного. В сознание проникала близость людей и давала начало новому ходу мыслей. Хотя люди едва ли знали о происшедшем,– наверняка даже совсем не знали, – Антона уже захватило желание перед ними оправдаться, посуетиться вокруг безнадежного дела спасания Андрея, чтобы быть в деле этом на виду в своей заведомо и очевидно бесполезной суете и чтобы сказали: «Да, в первую минуту он сплоховал, но смотрите, как он рвется, как переживает. Простим ему – повинную голову от веку меч наш не сечет» Желание это всё росло, и Антон припустился даже куда-то, пришептывая: « Надо сообщить... там поймут, будут спасать... какой я спасатель». Найти бы такого человека, который бы и власть имел, и сразу всё понял да всё бы и сделал, а Антон мог бы без тревоги закрыть глаза и посидеть рядом...
Назад – к кафе – Антон добрался гораздо быстрее. Ещё в виду его неживых бело-сиреневых огней он наконец о трудами, с новой дрожью и ломотой, окончательно встал на ноги – выпрямился; руки перестали свисать к земле и стали оживать, повиноваться плечам; голова прямо села на шее; затвердел и стал ощущаться позвоночник. Антон постоял, окончательно приводя естество своё хотя бы во внешний порядок, потом двинулся к свету кафе, растирая на лице своём налипшую, как ему казалось, корку, превращавшую лицо в маску: её он боялся показать людям, уверенный, что они проницательны и сразу поймут, что свершилось. Решил, что лучше всего будет глядеть тупо и побольше молчать – пусть примут за пьяного.
В кафе уже почти никого не осталось. Как только Антон двинулся к стойке, буфетчица остервенело заорала, даже не глядя на него – считала выручку, – что уже всё, всё закрыто, ничего, ничего не работает, сколько можно (?!), до каких пор(?!) и т.д. и т.п. Но Антон всё двигался на нее и, вероятно, вид имел такой, что буфетчица помотала головой и, не спрашивая, что ему хотелось бы, раздраженно, но в то же время равнодушно по отношению к именно Антону, набуравила, колотя горлышком бутылки по краям стакана, ядовито-янтарной жидкости. Пихнула стакан в сторону. Вся эта бьющая по нервам в ярком свете неприветливость подействовала, однако, на Антона благотворно – вернула его – пусть даже  на короткое время – от смерти в ледяной безмолвной тьме в шумную, говорливую жизнь людей. Поэтому он довольно уверенно подошел к стойке, твердо взял стакан, автоматически превращая под воздействием буфетчицы маску оцепенения, испуга и преступления на своём лице в маску шутливой виноватости и приниженности, привычную для такой ситуации, – алкаш я, дескать, поздний безобидный алкаш, что я мог или могу сделать дурного? Первая – после случившегося – встреча с людьми прошла как будто ничего. Держа стакан в правой руке и продолжая виновато ухмыляться, Антон полез в карман за деньгами и тут был отброшен назад в ледяную тьму и безмолвие – карман был не свой. Не своя была и материя, по которой скользнула его рука, и пространство, в которое она попала, пространство, привыкшее к теплоте руки иной. И тут он разом понял, что и карман, и брюки, и деньги, если они окажутся в не исследованном им ещё пространстве кармана, были у него теперь чужие. Скорее, не чужие, а – другие, что никогда ранее в жизни с ним не случалось. Значит, и он...
       Ладони вспотели, как если бы черная бездна опять открылась перед ним. Антон застыл и вытаращился на буфетчицу, будучи к ужасу своему совершенно уверенным, что не может быть на свете человека, который бы не понял теперь, кто он, где только что был и что там произошло, и что теперь – конец. Но слишком мы мнительны, думая, что наше необычное душевное состояние так нас выделяет среди других в глазах прочих людей, и слишком переоцениваем внимательность людей к своим ближним, но незнакомым; в нынешней толчее лиц каждый, за редким исключением, склонен смотреть внутрь самого себя. Поэтому буфетчица осталась совершенно равнодушна  к Антонову смятению, его лицу и взгляду – мало ли она видела за день ненормальных лиц и глаз – или истолковала по-своему. И бросила спокойно и устало:
– Бежал-добежал, а деньги забыл, чучело? Всё не насытишься. Друг-то твой уже поди у жены... спит, приличный – сразу видно, а ты всё мотаешься...
« Это она про Андрея – запомнила. Жена... У Андрея – жена? Ему жена – холодная река».
– Так есть деньги?
К удаче Антона, совсем оглушенного, в кармане Андреевых брюк наконец ощутился под пальцами его ослабевшей и замерзшей руки денежный на ощупь ком. Это отвлекло его и спасло положение, иначе мог бы и сломаться под взглядом и вопросами женщины. Но вот он, не чувствуя себя в силах разобраться самому в неведомых ему не своих купюрах, бросил разноцветный ком потертых, много поработавших на своём веку денег на прилавок («Нашел-таки. На это вы всегда денег найдёте...»), она быстро отлепила от кома нужную ей бумажку, выбросила Антону мелочь и совсем забыла про него, сказав, однако, по привычке: «Не рассиживайся только».
Всё как будто закончилось удачно. Тут бы и уйти. Но он явно дрогнул в конце и, потеряв нить, по которой ему и отойти бы восвояси, стал цепляться за беседу, произнеся глухо и ощерившись:
– А друг... действительно… спит. Спи-ит.
Должно быть, это прозвучало гнусно, ёрнически и зловеще одновременно, но буфетчица, погруженная в предстоявшие ей домашние заботы, не выказала никакой к нему и словам его заинтересованности и настороженности. Лишь кивнула и пробормотала:
– Во-во. И тебе давно пора.
Здесь Антон опомнился и поспешил отойти к самому дальнему столику.
Винная волна отогрела застывшее нутро Антона, мысли понемногу освободились и побежали, обтекая случившееся со всех сторон. В конце концов, он никого не убивал. Не сообщил – и то – пока, потому что был захвачен врасплох и испугался. Чего испугался? Такое с ним произошло первый раз в жизни, навалилось неожиданно и он, скажем... не сообразил. А когда сообразит, заявит? Тогда... тогда поздно, наверное, будет... А что говорит закон? Откуда же Антону знать, что говорит закон, если он всегда с ним жил в ладах. Не сообщил, потому что испугался. Разве это наказуемо? Или – да? Но пока его ни с какого боку обвинить по закону нельзя. Ну, а по-человечески? Человеческое – дело многогранное – как повернуть. И кто узнает? Кто и узнает – посмотрит нехорошо, да ведь Антону с ними не бок о бок жить; посмотрят,    посмотрят – отвернутся. Смотреть всегда легче, чем делать. А как же он сам, без их взглядов? Конечно, в дельце дрянное он вступил, но ведь многие другие тоже не того... Опять же лёд, чернота, смерть – хорошо говорить тем, кто там не был. Пакостно сделал Антон, но всякое у человека должно в жизни быть – иначе какая же это жизнь человеческая, как же он других понимать сможет?
Можно, конечно, послать анонимку... но на него же, Антона, она и выведет. И уж тогда будут ему другие вопросы, тяжкие вопросы.
 Почему, скажем, у него оказались чужие бумаги? Такое уладить, пожалуй, сможет только В.В. В.В.! Вот – проблема. Да, и Антон для него проблема, и он для Антона тоже. и ещё какая. Как-то он посмотрит на дело, как взглянет на Антона, он, человек, имеющий опыт преодоления опасностей, превозмогания страха? Поймет ли он, что нельзя Антона судить по себе – из другого Антон времени, ни хочется ему ни страха, ни риска смертельного, ни гибели геройской. Плох ли он, хорош ли? Никто не может и не имеет права сказать определенно – сам Антон лишь знает, что невредный он ближним малый – и на том спасибо. А ведь В.В. будет судить, будет, хотя  б только для себя. И, представив взгляд В.В., быстро соображающий: мальчик или – тряпка, дрянь? – затем оглашающий безмолвно окончательное, неизменное решение, Антон внезапно опять почувствовал лёд, мрак, гибель. Грянули набатные колокола в пустом кафе: возмездие, смерть, самосуд! Фу... как плохо, как нехорошо-о... Неужто назад пути нет? Неужто придется  стать другим  человеком? Жить дальше по другой линии, но – без суда? Разобраться бы... Или послать    всё к черту? Что он должен каяться да казнить себя?!
Антон решил отложить обдумывание своей ситуации до более полного своего успокоения и, вдруг захваченный последней своей мыслью о другой линии, неожиданно был поражен приступом любопытства, заставившего его забыться и быстро сунуть руку в уже не столь чуждый карман: пальцы его  привычно задели за неловко зашитую дыру и ухватили денежный ком в самом далеком углу глубокого карманного пространства. С дрожью возбуждения и обостренной заинтересованности Антон стал разворачивать деньги, считать их и складывать на столик. Не деньги его возбуждали, а неизвестность суммы, попавшей к нему, к тому же, из другой жизни...
Вышло меньше ста. «Негусто для новой жизни», – расстроился Антон. Он порылся в карманах ставшего теперь его пиджака и во внутреннем, между паспортом и военным билетам, нашел записку: «Антош! В чемодане ещё пятьсот р. Удачи, счастья. А.» Далее шел старухин адрес с подробными пояснениями, как доехать. Однако ещё не умер Андрей, следит за Антоном, ведет его. И какая предусмотрительность. Вот уж распутье, истинно!
Антон допил вино в полной неразберихе чувств и мыслей. Через мгновение теплота улетучилась, и её место  снова занял сковывающий холод. Но оставаться долее – он чувствовал – не следовало и Антон вышел на улицу, где было уже тихо и куда вступала ночь. Всё в мире остановилось, замерло, уставившись на Антона, ожидая, что будет с ним дальше.
Но в это время из боковой улицы с громоподобным, фанфарным в тишине этой звуком вынырнул длинный, жёлтый автобус, веселый своим внутренним светом и равнодушный в этой своей гордой весёлости, открытости и невинности к Антону и его винам и переживаниям. Большая жизнь шла поверх Антона, и вот автобус отвезет его на станцию, он дождется поезда и исчезнет из этих мест, скроется от страшного откоса, от черного зева на белой реке. Был здесь Антон? Не было здесь никакого Антона, он и названия здешних мест не знает.
Поездка в автобусе навела его на мысль о возвращении с места казни. Сначала экипаж с осужденным и сопровождающие его двигались в одном направлении, теперь последние, сделав своё дело и уменьшившись в результате его своим человеческим числом на одного, едут обратно; уж перекусили и выпили по дороге, уже мысли многих из них, отвлеченные насильным изгнанием из их общей жизни одного из них, возвращаются от дел потусторонних к повседневным, земным делам. Всё кончено для одного из людей, а для прочих жизнь идет, как ни в чем не бывало. И чем больше приближался автобус к станции, тем скорее исходила из существа Антона заледенелость и тишина, тем более становилось в нем тепла, движения и звуков жизни. И если он не помнил, как входил в автобус, то ясно сознавал уже выход из него; даже обратил внимание на выходивших с ним людей. Огни станции напомнили ему о большом городе, о том, что теперь там надо будет что-то делать с доставшейся ему жизнью другого человека.
В мутном сером свете станционного зала он даже взял билет (руки его не дрожали – были лишь вялыми, слабыми) – в жизни его не было ещё случая, чтобы ехал безбилетным. Вышел в темноту перрона, над которым сияли мертвые голубые солнца, и вдруг увидел, что перед ним замелькали окна с желтым светом и людьми. Мелькание быстро замедлилось и превратилось в одно ярко освещенное окно, в котором сидели два милиционера. Не надо было Антону глядеть на них, он это прекрасно понимал, но – вытаращился, и те двое, как к магниту, подняли на него свои проверяющие глаза, в которых засветился интерес. Антон охнул и на помертвевших ногах пошел к другому вагону: не садиться в поезд вообще, уйти со станции, спрятаться не было сил – будь, что будет. Вошел в полупустой салон, сел у окна, уставился в его черноту, будто та могла на нужное время изъять его из вагона, прикрыть. Не заметил, как поезд тронулся, слушал только раздвижные двери сзади, со стороны  того вагона. Вот они поползли, залязгали, но это только лишь куривший в тамбуре парень вдвигался в вагон. Антон сунул руку во внутренний карман пиджака, привычно нащупал там шершавую книжечку паспорта и оставил на ней пальцы, как на рукоятке оружия. Долго ждал, нет ли, но никто не пришел больше в вагон, вино взяло своё, и измученный Антон уснул, превратившись в одного из сотен подвыпивших мужчин, спящих под неодобрительные женские взоры в электричках, придерживая свою голову лбом о стекло во сне. Потом в сознание его вошел шум вокзала, гул голосов из репродукторов, шарканье встававших людей, огни – большой город! Он вдвинулся в мозг Антона, заставив его спросонья судорожно проталкиваться к дверям через довольно плотную толпу, как если бы его дальнейший путь был точно определен и требовал быстроты: тянуло скорее выбраться. Но на перроне  перед ним встал во весь рост, во всех деталях выбор: куда же дальше? Город с вокзалом показались ему, как после долгой разлуки, такими своими, родными, что перспектива скитаний по Андреевой жизни стала устрашающей, равнодушно жестокой... Звонить! Домой, жене звонить. Потом домой и поскорее. Но сначала звонить – подготовить... себя подготовить. Сегодня спать, завтра же всё объяснить, она свяжется с В.В., а уж он... уж с ним-то...
Антон выгреб в кулаке из кармана всю мелочь. Раскрыл кулак и двухкопеечная монета – даже две – сразу бросились ему в глаза, они лежали о самого верха темной металлической кучки, как если бы выбрались из-под нее нарочно и легли сверху: на, бери нас скорее и звони. Антон рысью понесся в поисках телефона. По дороге он представлял лицо жены, если бы он явился прямо – без звонка, лицо, вспыхнувшее вопросом, недоумением, обидой, облегчением, что нашелся, но лицо, ищущее в его лице ответа, где он был; тоном «между прочим» жена сообщила бы ему, что его настойчиво разыскивали с работы и т.д. А теперь он сразу скажет ей в трубку что-нибудь значительное, хорошее (убивали – спасся, например), которое отодвинет вопросы на этот вечер, когда он так устал, снимет внезапность, и его положат спать.  Спать... Скорее, скорее звонить и – домой. Но... ведь завтра-то наступит и очень быстро, ведь завтра уже в сегодня, вырастает из него... завтра придется рассказать, что накануне при нем погиб человек и что он знал про эту гибель заранее, что он сознательно сопровождал этого человека на смерть. А он позвонил со своим «хорошим и значительным» враньем, примчался и – спать, спать через час–другой после гибели человеческой. Заснешь тут, как же... Чем оправдаться? Тем, что смерть принималась добровольно? Но и это дико для человеческого разумения. То же, самое, что с веревкой помочь висельнику, помочь ему себя вздернуть. И можно ли твердо говорить, что, уже взойдя на тропинку, как на эшафот, Андрей действительно желал отдать свою жизнь? Да... И это будут вопросы не только от жены, но и от В.В. и тех, кто всё равно дознается и займется этим делом, когда найдут Андрееве тело с Антоновым паспортам. Антон увидел уже их взгляды, ужаснулся, зажмурился, пытаясь смигнуть растерянность и испуг, и провел по своим глазам холодной рукой; отлегло... но на долго ли? Да, звонок ничего не решит, ничего не отодвинет навсегда, ничего не спасет...
Стиснув две монеты в кулаке – остальная мелочь была сброшена в карман, – Антон застыл у автомата. Монеты в его руке налились теплом, ожили и стремились наружу – вот только для чего теперь? Скорее соединить Антона с домом, с  его жизнью, помочь ему соединиться с ней или, сбежав из его кулака, исчезнуть на огромной площади, покрытой мокрым снегом, где их невозможно было бы разыскать, бросить Антона наедине с его жизнью новой? Да, устроил друг Андрюшенька дельце, всё продумал, все пути отсек. Сказать, что ли, что он ограбил Антона, забрал документы силой? Но... на покойника-то грешить – это уж совсем подло б было... Да, положеньице!
Антон упорно, дулом пистолета, глядел в затылок девице в телефонной будке, которая уже минут десять раскачивалась там, перегибаясь пополам от чего-то смешного – есть же счастливые, беззаботные люди, – что рассказывала её уху трубка. Наконец разговор закончился, и девица, вынув записную книжечку, собралась набрать ещё номер, но здесь Антон не выдержал выводившего его из равновесия ожидания, с ненавистью распахнул дверь и выразительно постукал пальцем по запястью левой руки: время! Вспомнил, что как-то в юности, в бассейне долго не мог решиться прыгнуть с пятиметровой вышки, но потом закрыл глаза, убедил себя, что он вовсе не на вышке над  бассейном, а, скажем, сходит... с подножки трамвая, и – ступил вперёд, очнулся уже на поверхности воды с чувством не удовлетворения прыжком, а облегчения, что всё сошло хорошо, что сумел  преодолеть себя, хотя и не любил рискованных дел. Значит, главное – не думать о препятствии, действовать быстро, поэтому звонить нужно немедля.
Девица глянула на него пусто, но спорить не стала (вид, вероятно, был у Антона очень внушительный), медленно вышла, волоча сумку, всё же толкнув Антона дверью. Антон тут же вломился в будку, вставил монету и, набирая номер, глянул на запястье левой руки, по которому только что стучал пальцем, – там были его, Антоновы, швейцарские часы – подарок В.В. А Андрей пошёл ко дну со «Славой». Те-те-те... прокольчик. Вообще, изгнание девицы из будки настроило Антона на реалистичный, сиюминутный лад, без дальних размышлений, и дело с часами стало колоть его сознание, как промах, просчет, а он таково не любил, хотя и странно было, что на пути к дому, к  своей  жизни, его волнуют дела, связанные с имевшейся у него  пока  жизнью другой. Впрочем, сейчас они так переплелись, что не разберешь, где какая... «А я-то думал: всё кончится ерундой, разберём обратно свои вещи...»
Диск замер после набора последней цифры и Антон похолодел: он совершенно не знал, что сказать в трубку, ничего, ничего не подготовил, эх, дурачок! В трубке ещё не включился зуммер – в его доме ещё не зазвонил звонок, обрадованный, что разгильдяй нашелся и сам идет с повинной, но он зазвенит, торопливо подзывая жену, и надо было срочно, срочно найти слова. Но полное смятение разогнало всякие мысли и Антон увидел единственный выход в том, чтобы поспешно бросить трубку на рычаг, бросить в испуге, что опоздает, и соединение с домом, с женою, произойдем. И в это время монета упала в щель – соединение, хоть и бесплодное, состоялось; одна монета пропала. Надо было выйти, глотнуть воздуху, собрать мысли в пучок, крепко-накрепко перевязать и – звонить снова. Прижав последнюю монету большим пальцем правой руки к согнутому указательному, Антон тычком этой же руки открыл дверь и вышел – как на волю – из кабины, которую тут же опять заняла девица. Ну, слава Богу, у него будет время подумать и придумать что-то. Что он скажет? Скажет, что жив и здоров, что поступил, как подлец, но пусть Наташа не беспокоится (подлец – и не беспокоиться?!), что завтра... всё, всё завтра! Итак, остановимся на этом – всё завтра! И более не блуждать, не метаться!
Антон застыл рядом с кабиной, зажав, как и прежде последнюю монету меж двумя пальцами. Застыл – и мысли опять застили, так что он сильно испугался, когда девица резко и внезапно повесила трубку. Ну вот, а он рассчитывал, что она поговорит минут пять... или подольше. А теперь-то надо идти, надо звонить, надо  говорить. Так что же он решил? Проклятье... Но девица как будто вовсе и не собиралась выходить из кабины – она рылась в сумочке. И правильно, и молодец. Пускай позвонит ещё кому-нибудь, пускай поговорит, известное дело – женщина. Может быть, у нее дома нет телефона. А он – он подождёт… И Антон опять застыл, но в этот-то как раз момент резко и широко – из мести, что ли? – распахнулась дверь и сильно ударила Антона по пальцам выставленной вперед руки; он разжал их и – заветная      монетка выскользнула из них, бесшумно исчезнув в снежной грязи. Не зная и нимало не думая о том, что она сделала, девица выскочила из будки и через мгновение затерялась в толпе, а Антон медленно согнул в пояснице – как гуттаперчевый человечек – тело и стал копаться в холодной жиже. Но нет – монета исчезла в этом темном студеном месиве навсегда, о чем можно было бы догадаться ещё до того, как он наклонился и начал поиски. Антон также медленно выпрямил себя и тут-то почувствовал сильнейший, оглушивший его удар усталости. Как если бы страшный этот день внимательно и враждебно следил за тем, как тратятся, убывают Антоновы силы, копил его растущую усталость, измождение, попридерживая этот запас до поры, а теперь решил, что – хватит! – и обрушил всю эту усталость на Антона. Возможно, поиски монеты забрали последние Антоновы силы, не растраченные на этот тягостный день, и перелом наступил. Возможно также, что он увидел в потере последней монеты предзнаменование, судьбу и т.д. Возможно. Он стал слишком усталым, чтобы разбираться в этом, только прошептал со слабой, дурной усмешкой:
«Фатум, х-ха, фатум. Где это я читал...» Конечно, он обратился к прохожим с просьбой о монетке; ему даже не ответили занятые приездом и отъездом люди. Да и он  заранее  знал, что монеты уже ему не даст никто, и поэтому побрел к стоянке такси, молча, в полудреме отстоял шумную, смеявшуюся и бранившуюся очередь, наконец увидел перед собой открывшуюся желанную дверцу, тяжело сел рядом с шофером и – назвал адрес Андреевой старухи.
Промелькнули огни за стеклом, отзвучали реплики словоохотливого, надоедливого водителя, Антон с застывшим, сонным лицом расплатился из Андреевых денег и, повторяя себе:
«Спать, сейчас только спать. А завтра – завтра...», поднялся на лифте к старухе. За всё время он ни разу не заглянул в бумажку со старухиным адресом, не сверялся с окружением, не смотрел на цифры номеров домов, подъездов, этажей, но неуклонно и правильно двигался к квартире старухи. Поэтому он даже мало-мальски не удивился, когда увидел уже хорошо запомнившуюся ему дверь, когда ключ плавно вошел в замок, спокойно – по-домашнему – повернулся и дверь впустила Антона. Он безошибочно также нашел в темноте прихожей вешалку, разделся, вздыхая, буркнул в сторону старухиной двери: «Вот и я пришёл» и толкнул дверь другую – в комнату, где жил Андрей. Он зажег свет, осмотрелся, вернее, просто окинул засыпающим взором комнату, выделил кровать, застеленную мятой постелью, и через минуту уже был в ней, раздетый. Крепкий сон немедленно унёс его от событий уходившего дня. В этом сне день был другой – солнечный и синий, и люди были другие – голубоглазые, светлые лицом и влюбленные в жизнь. И никакой сердечной тяжести, никаких угрызений сознания и совести не чувствовал Антон в этом сне, словно и не было Андрея и его промелькнувшей за несколько секунд гибели. Голубоглазые люди ни страдать, ни гибнуть не хотели.
Антон крепко и неподвижно спал, заняв постель Андрея, а Андрей, зацепившийся за корягу, переваливался под напором течения с боку на бок, словно ворочался на постели, никак не находя самого удобного положения для сна; тело его маялось перед тем как, освободившись от коряги, быть искромсанным лопастями турбин. Наконец Андрей приподнялся в струях, перевалился через корягу и двинулся вперед, к мясорубке плотины, неокончательную погибель. А недалеко в стороне, как конвоир, двигалась, цепляясь за дно и останавливаясь, чтобы подождать Андрееве тело, Антонова ондатровая шапка, превратившаяся, попав в родную среду, в водного зверька, из которого была сделана. Не Андреева то была шапка, не для его головы, потому и села на эту голову кое-как, когда они с Антоном менялись одеждой, и, как только он испустил дух, тут же с готовностью покинула её.
В другой части большого города молодая женщина проведывала – по телефону – знакомых, о себе говорила, что у нее и у мужа всё прекрасно, что у Антона поездка отличная намечается («Скажите!» – «Тьфу, тьфу, чтобы не сглазить...») и, между прочим, спрашивала, не заходил ли к ним сегодня Антон. («Нет? Всё в своей библиотеке сидит. Ей-Богу, трудно жене, когда муж чересчур в своей работе. Ведь мы ещё совсем молодые...»).
Потом позвонил ей В.В. и, узнав, что Антона всё нет и нет дома, не рассказал, что и на работе Антона ничего не понимают, что был он сегодня нужен и там, и В.В., а промолчал и сказал, что позвонит через день, рассчитав – опытный человек, что на следующий день не стоит.
А весна всё основательнее втягивалась в город, глядя в него своими бездонными, синими, мечтательными глазами, испуская дурманивший людей запах духов перемены и новизны, щедро даря всем без разбора бокалы прекрасного воздушного шампанского, сводящего с ума.
И в одной из затемненных клеточек огромного города начинающий поэт писал перед наполненным прозрачной жемчужной тьмой окном – для знакомых женщин:
Весна – от льдов освобожденье,
Весна – шампанское во льду,
Весна – далеких стран виденье,
В какие визы я не жду...

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ
 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ


1.
Антон неторопливо ухватился за ящик с пустыми бутылками и, поддавая ему снизу коленом – мускулы рук ещё не окрепли, понес его к конвейеру, который принял ношу спокойно – не то, что раньше: сначала треск, потом визг напиравших друг на друга ящиков; потом в ушах обалдевшего Антона раздавался устрашавший его лязг и грохот, летели бутылочные стекла. Появлялась неопределенных лет, толстая от телогрейки и намотанных платков тетка, в остальное время равнодушно-благодушная, но в такие моменты злобившаяся сверх всякой меры; впрочем, и быстро отходчивая. Кричала:
– Вот что наделал, черт! Ведь сколько ж раз говорили: так ящики не ставь – нет, он ставит, черт! Сколько бутылок побил. Станови ленту, сейчас из конторы придут – подсчитают. Ничего делать не умеет, неделуха чертов...
Антон очень пугался поначалу этих выговоров и угроз прихода из конторы, хотя так никто и не появлялся. «Неделуха, видно, точно я», – ухмылялся он, вспоминая жизнь прежнюю, где на работе считали, что он умеет и знает всё им почти всё. А здесь он – неделуха.
Здесь, на заводе минвод, всё было по-другому: требовалась лишь сила и сноровка и совсем немного сообразительности. Но и сила Антонова была ненаправленной, ненатренированной, а так – силушка; сноровки с простыми  механизмами явно не хватало, а сообразительности у умницы и вовсе поначалу видно не было. Это вызывало в работавших вместе  с ним сперва легкую досаду, потом злость, но затем   злость проходила и уступала место чувству превосходства, которое им ох как редко приходилось испытывать в других случаях по причине их примитивной работы; далее чувство превосходства сменялось чувством покровительства, которое Коровин научился, слегка стыдясь перед самим собой, использовать. Смотрели на него как на упавшего среди них погоревшего интеллигента – последнее невозможно было никакими обменами жизней вывести; и смеялись над ним, и жалели, и, ворча, брали под покровительство, испытывая, вероятно, при этом редкое, ранее незнакомое им удовольствие. Покровительствовали: молодой, лихой Валентин – весело, гордо играючи мускулами и шутками, основательный, жилистый дед Максим – насмешливо, молча. Кричавшая на Антона тетка тоже иногда пускала его в свою подсобку закусывать за чахлыми геранями на подоконнике зарешеченного окна, давала кипятку, стакан (если «черти» выпивали), хотя и смотрела на Коровина вовсе не жалостливо, а скорее неопределенно и неодобрительно: зачем он такой и зачем среди них попал? Но было в той подсобке так уютно, казалась она самым теплым и потаенным, надежнейшим уголком на свете, что испрашивать себя не хотелось, зачем да как, а просто верилось, что так, верно, и надо жить – спокойно и незаметно, надежно и без риску, не толкая других и не высовываясь; скользить себе по жизни, глядя на нее через загераненное мутное окошечко, сидя рядом с теткой, которую телогрейка и платки – традиционная женская рабочая одежда в отечестве – делали существом без возраста, без бега времени – вечной, бессмертной, и тяжкая работа была не в тягость, если глядеть на себя самого, с тяжестью на руках, со стороны, из темного угла склада, скажем, с доброжелательной улыбкой любознательности и радоваться, что жизнь идет, что дышится, что можно читать газеты и уже это прекрасно. А ломать себе голову, как внешне отличается одна жизненная колея от другой – так ведь это только внешне... Так что: раз, два – взяли, понесли, поставили, опять взяли – и, право, нисколько не хуже прочих.
Обработав одну машину с ящиками с водой, Валентин, дед Максим и Антон выходили из знакомого до последней трещинки в самом темном углу длинного, сырого, тускло-желтого подвала на воздух, к воротам – покурить. Прихватывали по бутылке с водой, медленно сосали из горлышка опротивевшую своим обилием минералку. Молодому и непоседливому Валентину скоро надоедало с жизнью умудренным дедом и жизнью умудрявшимся Антоном – да и себя он считал человеком жизнь вдоль и поперек изведавшим, – и он убегал к контору к девицам. Максим, довольный, что языкастый пересмешник ушел, между прочим – как сам с собой – начинал высказывать разные суждения о жизни. Толчки к рассуждениям всегда были для Максима наготове: промелькнувший начальник, погода, убежавший Валентин, собаки, множество которых сновало около завода в единственной заботе перехватить от огромной и непонятной, но очевидно обидней людской жизни для своей жизни, собачьей.
– Вот бегает, собаченция, а что бегает, что суетится? – вопрошал он после долгого предварительного молчания то ли Антона, то ли себя самого, глядя на большого рыжего пса перед заводскими воротами, сквозь которые сновали грузовики. И отвечал:
– Косточку, пожрать, видно, ищет. Так и человек вот – каждый бегает, свою кость ухватить хочет. Да не всякий знает, где его кость лежит. Вон дурашка бегает перед воротами. А что там найдешь? Лучше б к столовой поближе подгребала
– Да ведь она же не знает, где столовая, – рассмеялся Антон, которого поначалу угнетала сомнительная глубокомысленность Максимовых истин.
– Не знает... А знать бы следовало. Каждый такие вещи знать должен, если пожрать хочет... Ну вона что!
Лихо летевший в ворота огромный грузовик загородил рыжую собаку своей массой, послышался – почувствовался, вернее, – удар живого и неживое, всхлип (не Максима ли?). Грузовик равнодушно умчался вдаль, а у ворот появилось теперь неподвижное рыжее мохнатое пятно.
– Вот и всё, отбегался. И зачем только за всю свою жизнь столько костей перегрыз – горы, поди...
– Ты философ, Максим Петрович.
– Философ не философ, а каждый должен иногда подумать о жизни, зачем она и что. Только по большей части это людьми к её концу делается... Вон, тьфу ты, начальство идет... А ведь мог бы затормозить чёрт-то тот.
– Что, Максим Петрович?
– Ничего. Нечего тому псу было тута делать. Сидел бы у  своей конуры да миски. Да ведь хозяйва сейчас тоже... Нету хозяйвов.
Начальник – очкастый, молодой, аккуратный, солидный, никак не подходивший к неказистому окружению – поднял Антона и деда Максима на дело: стеклянный бой грузить. «Нету хозяйвов», – скрипнул опять дед.
– Вовремя Валентин улизнул. Всегда мерзавец знает, где умотать нужно, а где наоборот – торчать и торчать. Тоже большое умение. А ты говоришь,  бубнил дед, берясь за противные ящики с битым стеклом. Антон таскал их с отвращением и страхом, постоянно оберегая себя от торчавших стеклянных копий. Ходил еле-еле; брал по одному ящику, тогда как дед – по два.
– Ну что, устал уже? – спросил дед Максим, легко подхватывая своими коричневыми обезьяньими руками сразу два ящика: дескать, гляди, молодой...
Антон ничего не ответил, только мотнул вспотевшей головой.
– Устал, вижу. Маленько-то ведь потаскал. Эх, усталое вы поколение.
Антон заинтересовался сквозь пот и усталость и спросил:
– Почему усталое?
И дед Максим с готовностью ответил:
– А усталое. А почему – шут вас знает. Усталое и всё. Даже детей делать уж не хотите, вздыхаете, пьете да разговоры разговариваете. Устали. Ни войны не воевали, ни разрухи не восстанавливали, а усталые все какие-то. Так-то. И дед опять-таки легко ухватил ещё два ящика. «Усталое поколение... Слабое, что ли?» – размышлял Антон.
– Послушай, Максим Петрович, слабые мы, что ли? Дед сверкнул на него глазом из-за поднятых ящиков, к шершавым бокам которых склонился шершавой же щекой, ответил с ровным дыханием:
– Почему «слабые»? Усталые, я сказал.
«Усталые. Усталое поколение». И сделалось от этих слов Антону сначала слегка обидно, потом обида быстро прошла, – видно, не из обидчивых было его поколение, с душой ровной, нетяжелой и незаусенистой, – а затем стало опять же до легкой тошноты сладко, как если бы он вдохнул сладость трупного смрада от большой рыжей собаки, перемешавшегося со сладкой свежестью весеннего воздуха. Собака так и лежала у ворот, и никто её не убирал.
«Пальцы пахнут тем тлением моря,
Сладкой тайной далеких морей,
Что не знает ни счастья, ни горя,
Сделав путь перед сердцем светлей»
Антон поднял глаза выше, поверх ворот и ограды, и загляделся на весну, уплыл в нее. На дворе стоял уже апрель, обещая скорое полное освобождение от надоевших умирающих пятен снега, приход ароматного, волнующего – как танго – майского тепла:
«... И в вечернем дансинге
Как-то ночью мая,
Где тела сплетё–ённные...»
Ах, где-то волнуются без нас чужие, нет – другие  города... Брюссель, скажем... многоязычные, многоликие – как экран в темноте летнего кинотеатра. Что ж из того, что чужие – нет, нет же – другие! – это и манит, своё-то давно уже всё известно – один лик, один цвет, с какой стороны ни забегай; высосано – лежит перед тобой, как корка сухого лимона... Лимоны. Где-то далеко, в жаркой, светящейся ночи тропиков волнуются гигантские тени пальм; обволакивает мозг и сердце магнолия, кружат северную голову акации, заросли бугенвиллеи окаймляют тёплую ночную дорогу к фантастическим, озаренным изнутри южным морям. Множество светильников образуют человеческие острова во тьме, впивается в грудь тягучая, сладкая, как ликер, музыка... Огни, шоколадный блестящий джаз, всё ярко, разнолико, цветасто...
«... где тела сплетенные
Колыхал джаз-бан–н–нд...»
Безумная, ароматная, далёкая ночь.

2.
– Андрей, что ты шепчешь про себя? – спросил дед Максим.
– Я...так, пою! А что?
– Да ничего, пой себе. По мне пусть каждый хоть поёт, хоть шепчет что, хоть бормочет, хоть руками сам себе машет – лишь бы ему самому хорошо было и если людям не в тягость. А ежели всё время людям да для людей говорить – обалдеешь. Хорошо самому с собой побыть, поговорить – да разве время-то нынче люди могут на это выкроить? А если на людях – за чокнутого примут. Народ стал друг к другу подозрительный, жесткий. А как хорошо себе чтой-то пошептать, поговорить с собой, побеседовать...
– Максим Петрович, ну и интересный же ты мужик! – не выдержал Антон. Уж никак он не признавал за этим корявым, старым грузчиком такие путешествия мысли. Думал: тому работу скинуть, выпить да закусить, да поспать; поработать поменьше, выпить и поспать побольше.
Дед Максим удовлетворенно прищурился и отвернулся; сказал:
– А ты думал: я ханыга-грузчик и только? Тоже голова, тоже душа имеется. Да и работа у меня какая? Знай таскай – голова ею не занята, вот и думаешь о том, о сем, пока с ящиком тащишься... И легче, ей-Богу, тяжести не замечаешь, потому что ты далеко–далеко от этого ящика-то и от погрузки этой и от двора этого поганого. Ты вот, я всё вижу, интеллигент погорелый. И думаю я: зря ты погорел и не своё дело делаешь. Нету тебе здесь места. Не твоё оно, меня да Вальки здесь хватит. Каждый должен по своей дорожке бечь. Ты учился? Учился. И должен головой работать, а не руками. Руками –  маленько потереться – каждый дурак сможет. А ты вот сейчас навроде генерала, который... вместо солдата окопы роет, а солдат-то рядом стоит и гавкает, что, мол, медленно да неловко, да безрукий генерал-то. А ты роешь – разжаловали, вроде, тебя. А твоё дело – в штабе сидеть, как окопы рыть на бумаге чертить и солдату указывать, чтоб дурную работу он срыву да с бесу да от лишней силушки не наломал, да чтоб от работы не отлынивал – дело делал. Твоё дело башкой мыслить, а не в земле руками елозить. Оттого мы и все руками всё да руками таскаем, потому что командиры вместе с нами, а то и за нас – есть иные обормоты, вроде Вальки нашего, – руками в земле копаются...
– Ну уж далеко не все копаются...
– Я про тех, кто головой должен работать, говорю, а не про тех, кто языком наяривает – про зазывал да призывал этих поганых... Я их сам на дух не переношу – команди-иры!
– Так ведь много нас, командиров-то, наштамповали. Да  есть такие, которые командиры только на бумаге, а так – горе одно... Не могут делом командовать. Рабочий, какой с головой, и говорит: на хрен мне этот командир сдался, если я боле его смыслю?
– И это ты прав. И это я давно-о понял. Надо вас, конечно, почистить, экзамен вам всеобщий, что ли, сделать, кого получше отобрать, но уж тех – не трожь землю копать. Инженер  должен завсегда над рабочим быть и что и как копать указывать, а не самому с лопатой сзади поспешать. Раньше инженер – ого! – какой был. Командир. А сейчас верно ты говоришь – только на бумаге и бумажная ему цена. Копеечная – какой и у него оклад. Бумага, это конечно, она много вреда делает нам – за ней человека не видно. Глянешь кругом – не люди, а бумажки. Но я и другое понимаю, что чего ж тому студенту упираться да учиться, да потом вкалывать, да голову свою ломать, если его, командира, всё равно окопы погонют рыть? Да в обед ему полкотелка, а другим – по полному да с горкой? Зачем генералу-то в академиях науки грызть, как он знает, что любой сержант потом на него, как на рядового оболтуса глядеть будет да вместо квартиры генеральской на койке ему в казарме постой определит? Так и с инженерами... Ты не смотри, что я всё по-армейски сужу, но уж лучше примеру тут не придумаешь... Но надо так, чтобы и в жизни, и в работе сразу видно было, где генерал, где полковник, а где рядовые. А какое, скажем, у Вальки к инженерше нашей уважение, если она перед ним копейки на обед в столовке считает да всего боится? Командиров нету – оттого и работа у нас наперекосяк везде тянется...
– Ну, Максим Петрович! Политик ты. И много же так людей думает... из тех, кто руками…?
– Немного пока. Иной винтик плёвый точит и думает, что он с винтиком этим всему голова. А и не знает, куда, в какую машину винтик-то тот пойдет, и как вся-то машина работает, и кто её, машину, придумал... Немного. Один я пока такой шибко умный... оттого всё в грязи все руками и копаемся. Валька вон – тот орет: я рабочий класс, мне на инженеров этих копеечных наплевать. А какой он рабочий класс, так – лодырь да обормот, да выпивоха, да стянуть, что плохо лежит, заслуженный мастер. Надул себе ручищи и думает, что он бог, что голова-то и не требуется, раз за нее меньше платят. Инженер у него копеечный, видишь ли, он на него и не смотрит. А ведь оттого, что инженер-то за голову свою копейки получает, а Валька – рубли, всё и идет шиворот-навыворот. Сейчас время-то руками загребать давно ушло, пора б головой больше двигать и рукам какая б помощь была. 
– Максим Петрович, но верно говорят, что от инженеров наших толку, как от козла молока, потому им копейки и платят.
– Потому они на копейки и нарабатывают. Как от веку в работники нанимались? Всё наперёд обговаривали – и деньги, и харчи, по рукам били, хороший хозяин работника на убой кормил – свою выгоду понимал и через то её ж и имел. Каждый знал, что получит, да так и работал, как получить ожидал. Ты и инженеру этому скажи, сколько он получит, если голову напрягать будет, так и он заработает. А если он наперёд знает, что только на кефир ему перепадет, то ума от него большого не жди... А раньше хозяин как? Если работник ест до отвала – тот и хороший работник. Да, нету хозяйвов, нету...
– Максим Петрович, последний тебе вопрос... уж извини... интересно больно получается... Ты вроде как за инженеров ратуешь, а сам-то рабочий. Тебе-то какая корысть?
– А в грязи руками не хочу копаться. Понял? И кто меня от грязи этой освободит, к тому я со всем почтением. Я так понимаю, что люди, как их не перестраивай, всё один выше другого будет. Так и пускай те, у кого голова есть, вверх тянутся. Всех под одну линейку не обрежешь – уж пробовали: много голов потеряли... раз кто выше меня, то что ж – я своё место знаю, раз головой не вышел. Пусть он мне машину придумывает, чтобы в грязи не рыться руками, а я ему почетное место уступлю, пускай вперёд проходит, вверх идет, раз он может, а я нет. Пусть меня сверху учит, пусть командует мною, но – с толком. Да... так-то. Надоело в грязи-то.
– Максим Петрович, вот вам руками в грязи шарить надоело, а другим? Сами ж говорите – один вы такой шибко умный...
– В том и беда. А другим просто наплевать на всё. Так привыкли всё плевать и плевать , что уж до глаз сами оплеванные ходим. Нет, понимаешь, теперь в людях, чувства возмущения, что ли, нет того, чтобы встать и сказать: я ж человек, позвольте, как же так со мной можно... Вон отец мой: чуть что – за наган и на баррикады... А теперя ... усталые вы какие-то, вареные... будто переварили вас.
– Ну, а вы-то, Максим Петрович?!
– Да и я так же. Ты жизнь нашу прожил бы и тоже бы вместо того, чтобы рыпаться, на все плевать стал. Плюнул и отошел. Да вы так и делаете,– как никак – наследники, сыновья наши... уж такое вам наследство наплевательское вышло – не один год копилось.
– Да... замкнутый круг.
– Круг, круг. Кто его разомкнет – честь тому и хвала. Да что-то не видно такого. А пока все будем руками в г.... ковыряться... Вот, как раз! Пошли работать, вон машина заезжает. Где же Валентин, черт?! Валька!!! А ты... нечего тебе тут делать, не в своё дело влез... хотя, может, у тебя расчёт какой свой... Но попомни мои слова! Уезжай отсюдова, может и выйдет из тебя где толк...
Голос у деда из поучительно-мягкого быстро стал грубым и каркающим, всё в нем моментально стало прежним – серым и корявым, пришло в соответствие с унылым окружением. Ну и дед – загадка. И на грубый его окрик тут же прибежал Валентин; и пошла работа – у Валентина с матом веселым, у деда – сквозь зубы, у Антона – в виноватом молчании: не мог он никак угнаться за ними ни в силе, ни в сноровке, ни в матерении, по которому, впрочем, трудно было определить, нравится ли им работать или нет.
Закончили, и Антон быстро – чтобы никто не увязался – отошел за здание склада, подальше, чтобы одному покурить и посмотреть на весну. Присел на выступ фундамента, вытащил пачку «Космоса», ещё раз вспомнив, как дед, зарабатывавший больше, чем Антон, укоризненно покачал головой, увидев марку сигарет:
– Дорогие, однако, куришь. Денег, что ли, много лишних? А я вот себе такие не позволяю, подешевле курю. Хотя и имею поболе твоего. А может, ты шпион?
«Однако!» – озадачился Антон. Вот ведь негаданная проблема – не думал, что люди  так деньги считать умеют. Вот уж верно – в другой он жизни. И ему, оказавшись среди них, среди Андреев, приучаться надо... Шпион. А какие курил Андрей? Вот ведь запомнить не удосужился...
 Ну, шут с ним! Блаженно закурил, почесал в щетинке, уже превращавшейся в бороду, растимую для конспирации – чисто шпион! – и задумался. Быстро зачавкал мокрый снег – кого-то несло, ч-чёрт!
Это был Валентин, злой и взъерошенный. Плюхнулся рядом, решительно и резко широко расставил ноги; сплюнул, выругался.
– Ты чего, Валь? – спросил Антон с досадой на нарушенное уединение, но с деликатностью более слабого.
– Да-а... Всех их на…!
– Что случилось-то?! (Так спросил. Плевать ему было на то, случилось ли что у Валентина или нет.)
– Да ничего. Начальники, мать их... совсем обнаглели. Уч-чёные все стали. А цена головам-то их – копейка. У меня одна рука всех их голов стоит. Е-маё!
Понятно единственно было то, что опять вольный Валентин погрызся с начальником в очках.
После короткого молчания Валентин предложил в лоб:
– Ну их всех... Андрей. Едем отсюда к такой-то матери! Не пропадем без шибко умных. Это я тебе обещаю. Тебе что тут терять? Такой работы носильной везде навалом. И примажешься ты везде лучшим образом – ты смирный. Едем!
– Куда?
– На Восток. Там просторы! Там люди такие деньги делают. А то зажился ты у старухи... да без прописки. Она ж только временных принимает... в память о сыне – тоже был птица перелетная. Хозяйка гостиницы.
Антон немного запнулся, но ответил легко и спокойно, дивясь на самого себя:
– Поехали.
Действительно, чего уж  теперь  не поехать.
Опять перемена, опять новое. Ох уж эта весна. Когда же она кончится?

3.
Да, опять надо было решаться на перемену в жизни, ехать куда-то далеко, к другим, новым людям. Но сделав первый и главный шаг, к следующему Антон отнесся просто и спокойно. Действительно, а почему бы не поехать. Новое положение его давало ему эту возможность; Валентин был парень молодой, но тёртый. Иначе – для чего ж он жизнь менял? Для того, чтобы в минеральной воде, на одном месте барахтаться?! Нет, подайте соленый простор! Едем, едем, хорошо – движение, смена. Учёный Антон был всем привязан к своему месту: множеством документов, горой покрывших эту страну, забив все её поры, закупорив прописками и учетами её артерии и вены; семьёй, которую надо было бы вывозить из отличной квартиры и искать ей новую в новом месте, этой же самой квартирой – золотой клеткой, накрывающем людей; мнением коллег, как бы неприятны или безразличны они ему ни были и как бы их мнения ни казались до нервной зевоты серыми, штампованными и пр., и пр., и пр.; но действия поперек этим мнениям могли вызвать недовольное недоумение у других – с кем стоило считаться. Новый же Антон – Антон бич – был босяк, которому до седых волос начальники и власти говорят «ты», но который мог ехать куда угодно, ибо был согласен делать то, там и в таких условиях, что интеллигент Антон там и в таких условиях делать не желал. И на мятые, тертые бумаги босяка власть смотрела снисходительно – только бы вкалывал детина; взамен же пусть получает свою босяцкую свободу, лишь бы паспорт свой истрепанный не потерял да держал себя в рамках, да был там, где есть в нём нужда...
Да, опять перемена. Антон пришел домой – то есть в квартиру старухи, лег на смятую постель, которая уже была пропитана его теплом – не Андрея или, лучше сказать, которая теперь держала в себе смесь его тепла с. Андреевым теплом. Надо было подумать. Антон любил оставаться один и объявлять себе, что надо приступать к думанию; этот инаугурационный процесс всегда уравновешивал его и вносил успокоение в мысли, давал возможность смотреть на дела без особой страсти – как на дела приятеля и советовать себе так, как если бы имел дело с приятелем.
  Одно было ясно – уезжать нужно, необходимо. Жить в одном городе с семьей, от которой он ушел в другую жизнь, было опасно. И хоть старухина квартира была далеко от его прежнего дома, но – чем черт не шутит! В огромном городе можно не встретиться и за всю жизнь, а можно столкнуться нос к носу через неделю. Коровин и бороду с усами отпустил – маскировался. Ходил, надвинув глубоко на лоб шапку, с обвисшей нижней губой – вроде идиота. Хороша новая жизнь... Даже противно. Проходя мимо милиции искоса, с равнодушнейшим  видом скользил взглядом по фотографиям разыскиваемых. Одно фото издалека напоминало его, но подойти и проверить – боялся. С раза пятого, измучив зрение, определил, что  тот – с усами и бородой, схватился за свои бороденку и усишки, долго проклинал свою затею. Единственное утешение было, что пока всесоюзно как будто не ищут, хотя и в этом полной уверенности не было: станет В.В., блюдущий престиж семьи, заваривать кашу со всесоюзным розыском! По своим каналам будет действовать...
Антон много раз рисовал себе нечаянную встречу с женой или знакомыми – и каждый раз холодело сердце. Что он ей, им скажет? Множество раз ему казалось, что он видел жену мельком на улицах, пытался вспомнить, кто из знакомых мог жить в одном со старухой районе, увидеть его и либо сообщить о нём, либо самому  «ухватить» его. Ведь наверняка его уже ищут. Жена постоянно перезванивается с В.В., многие уже  знают о случившемся. Боже мой, и как же он ещё здесь сидит? Бежать надо, на Восток, в Сибирь, на не постижимые умом пространства. Прижаться к серой, плоской вагонной подушке в уголку на верхней полке и – ехать, ехать, ехать...
Со дня, когда он превратился в Андрея Крапивина, прошло уже две недели. Утро дня следующего было ужасно. За окном резкий ветер гнал по слепому небу тёмные – как дым пожарищ – клочья облаков. Чужое окно, чужая постель, чужая комната. Это сейчас они стали просто другие, даже немного свои, а тогда – именно чужие. Тревожно, маятно. Антон даже боялся выйти из комнаты, чтобы не столкнуться со старухой и её глазами. То, что вчера казалось поначалу если не простым, то возможным, потом – трагическим случаем, сегодня выступило преступным, катастрофическим. Конкретно это состояние Антона выражалось в нелепой в этой ситуации мысли, что он проспал работу; просто проспал работу. Представлялось, как коллеги недоуменно посматривают на его стол – не было от Коровина звонка? Не было? Странно... Его же сегодня по Брюсселю могут вызвать... А, может быть... Больше всех притворно хмурится и выказывает озабоченность Юра Селянинов...
Гордая Наташа весь день сама на работу не позвонит, а дома телефон не ответит – дочка в садике. Ладно... День один кое-как пройдет без всплесков. Мало ли что с людьми случается, в конце концов, Коровин работник дисциплинированный, на хорошем счету, да и что там высиживать-то – на работе?
Антон приоткрыл дверь, ухватил стоявший рядом с ней на столике потрепанный бабкин телефон и втащил его в комнату. Куда звонить, что говорить? Но раз схватил телефон, значит, где-то потребность звонить появилась. И он стал набирать номера – домашний, рабочий, рабочий жены, Селянинова, В.В., но – не полностью, кроме последней цифры, и резко клал трубку с такой досадой, будто не играл в какую-то странную игру, а всерьез не мог никуда дозвониться. Он с ненавистью оглядывался на аппарат и отворачивался от него, как от соглядатая, шпиона, проникшего в его лагерь, существа, за которым стояло множество людей, кто его – Антона – хотел, искал.
Ветер и серость за окном рвались в комнату, несли тягостную – не сладкую – тревогу и томление: кто-то умер; виделись скорбные лица, госпиталь серого ноздреватого камня с  высокими окнами в белых кантах. (Нет, надо было выходить из  этого мира.) Каждый новый час уводил его дальше в новую жизнь, всё больше делал Андреем Крапивиным. Возвратиться назад было ещё можно, другой – коренастый  – человек так бы и сделал (если бы вообще попал в такой переплет, как нескладный этот Коровин!), но... слишком он «заигрался», слишком далеко уже «ушел» в жизнь другую; уже было чересчур много наверчено; возврат был теперь возможен разве только через казнящий строй подозрительности, враждебного недоумения, отчуждения. Тем более, когда всплывет смерть Андрея. Тогда всё это утроится, удесятерится; ещё прибавится сочувствие его жене, выражаемое с оскорбительной и для нее, и для него затаенной радостью, что  у них-то – сочувствующих – всё нормально, они-то в порядке, а вот она и муж её Антон... А ведь какая пара была. Была...
Нет, надо – придется! – идти дальше. А чтобы было легче, Антон решил собраться внутренне и  выходить из этого мира. Придумал он штуку эту уже давно, в дёрганой, неровной юности. Заключалась она в том, что в сложные моменты жизни Антон перескакивал в другую – параллельную  – жизненную колею, которая внешне была во всем похожа на прежнюю, но с одной разницей – нежелательных ситуаций там с Антоном не приключалось, а если какие пертурбации и возникали, то – по заказу, лишь для душевной встряски и упражнения, яркие, увлекательные – под Антона. И если ситуация в первой колее, где Антон сознанием своим вынуждено – куда уж денешься от реалий! – проводил большую часть жизни, так сказать, в колее приписки становилась особенно острой, то Коровин старался отдалиться от колеи этой не на один , а на большее количество жизненных желобов, которые всё меньше и меньше походили на желоб изначальный, хотя и пролегали вдоль него – снизу, сверху, сбоку...
Способность предугадывать различные варианты жизненных ситуаций и движений, проживать их, тотчас же в них вживаться, приспосабливаться к ним как к неоспоримой реальности, включая совершенно реальные переживания, связанные с одним из вариантов, испытываемые так, как если бы он, вариант этот, стал действительностью, Антон довел до автоматизма.
Как пример для самого себя, чтобы в течении будней не утратить постоянно острого и свежего понимания сути своей выдумки, Антон в начале своей необычной игры, для разминки или затравки, что ли, неизменно держал и проигрывал в своей голове один случай–ситуацию: в начале брачной жизни пути его с женой разделились: он пошел работать, она – учиться дальше, в аспирантуру, где заведующим кафедрой был, как она ему сама сказала, двадцатидевятилетний профессор; холостой, добавила она  с  женской улыбкой... Ситуация вызвала у него необходимую, как ему казалось, в таких случаях реакцию – шутливость – своеобразную прививку против возможных осложнений, прививку против серьезности восприятия ситуации.  (Кстати, и Антону было двадцать девять, но о профессорстве было даже смешно мечтать – не тянул.) Посмеялись и замолчали, но мысль Антона понеслась от этого легкого на первый взгляд толчка, намечая светящимися контурами в темноте будущего различные варианты. И вот уже жена, увлеченная несомненно выдающимся молодым ученым, отдаляется от Антона в его сторону; Антон уже ясно видит их, сидящих в пустой аудитории или на скамейке парка, или в кафе, и слышит их разговор:
– ...я очень полюбила его вначале; он был такой умный, интересный... Нет, я не хочу сказать, что он перестал быть таким, но это уже не производит впечатления, не ведет за собой. Вся эта умность и интересность в конечном счете не вылилась ни во что... Нет, я не говорю о славе, успехах, степенях... но... хоть во что-то сделанное, законченное; да и успех тоже не есть что-то предосудительное, в конце концов, конечно, если путь к нему был честен... впрочем, говорят, что победителей не судят...
Последние слова слышались как бы отдельно, ближе к Антону. Похоже, он их вкладывал своей жене чуть ли не насильно...
Антон женился по глубокой симпатии, потом полюбил жену, но тут же, развив вышеописанный вариант, с величайшей легкостью согласился на потерю жены, немедленно даже углядев преимущество в таком повороте дел: вот тогда-то, после восхитительных, между прочим, для истого жизненного гурмана приступов томления по несбывшемуся, безнадежно утерянному, он займется наукой всласть; душевная и физическая энергии, идущие на отношения с женой – пусть даже отличные отношения – ринутся в другой, не менее приятный  даже более таинственный многообещающий канал и, вместо счастливой или лучше – успешной семейной жизни создастся другое произведение – научное, общественно-успешное. Чувство покинутости,   против всякой логики обычного взгляда, меланхолия, одиночество – как астры в каплях дождя печального осеннего утра – освежат его... Надо ли предположить, что душа Антона – вялая и робкая? Нет. Душа его стала гибкой и эластичной – после долгих лет тренировки и массажа, её невозможно было раздавить, убить; она стала легкой (но не легковесной, носимой ветрами так и сяк мертвой пушинкой, а – легкой на подъем!), устремленной вверх, способной оторваться от земли (и т.д. – так был уверен или уверял себя Антон), воспарять над лабиринтом жизненных путей и внимательно просматривать, анализировать, «примерять» на себе если не все, то многие из них и, к тому же, с учетом различных ответвлений каждого, которые могут опять слиться в одно русло, разбежавшись на время. И всякий вариант был по-своему хорош, и множество жизней либо бушевало, либо безмятежно текло в Антоне, наполняя его таинственной субстанцией, похожей на кислородный коктейль. И от этого проистекали его стойкость и неистребимый оптимизм, и всякое в жизни поэтому было или  было бы  ему в радость, ибо сам жизненный процесс опьянял и увлекал его как высшее и постоянно очевидное чудо – жизнь! И в дальнейшем он развил способность уже уноситься назад, в историю, тут же переживать и передумывать события давно минувшего и недалекого прошлого, переделывать – гораздо лучше, несомненно! – дела давно умерших людей или даже ещё живущих; пускал в другие каналы историю многих стран и народов на долгие века, причем входил  в эпоху до того, что  автоматически, по таинственному внутреннему толчку, начинал рыться в книгах, доискиваясь до деталей, боясь упустить любую мелочь, как если бы ему определено было стать в самом скором времени разведчиком от времен сегодняшних во временах прошлых и он не хотел быть пойманным там на мелочи за руку. Но если бы кто-нибудь узнал бы о его исторической маете, – что, впрочем, было почти невозможно, и сказал, что Антон прямо-таки историк, он счел бы это глупостью, ибо ничего не изучал в прошлом системно, действуя более умом, чем сердцем, и принимая как естественное, что было так, а не иначе, с высоты нынешних знаний, а всячески тщился влезть в прежние эпохи, сохраняя внешне тогдашний телесный и душевный облик, но со знаниями нынешними, чтобы с их помощью и в силу их добиться того, чтобы было  не  так, а иначе, то есть действовал более умом, чем сердцем (Куда уж тут жене! Да и двадцатидевятилетний профессор мелковат будет против тайного Наполеона, у которого каждый раз – Аркольский мост, а Ватерлоо – никогда, а если и будет допущено разок, то уж св. Елена – ни за что!)... Смешно? Глупая и бесполезная игра ума и чувств? Не будем спорить об этом – в наших жизнях и так слишком мало игры. Одно лишь бесспорно: мир Антонов разлетелся в стороны так широко, что обыденность и рутина испуганно прижались к земле от его яркого света, съежились и исчезли, как нечистые духи, а голубые глаза Антона Ильича светились небесным огнем бескрайнего пространства и бесконечного времени, неверия в смерть и вечной молодости в ранней весне... А хорошо ли жить вот так – и для себя самого, и для близких и окружающих, хорошо ли быть таким – на то много судей. Но Антон Ильич был именно таков. И, уравновесив себя и приведя в ясное, весеннее расположение духа уже от одного этого мысленного повторения своей формулы и обсуждения своей странной теории и способа жизни, Антон лег на кровать, сладко потянулся и перешел ко второй части необычного душевного восстановительного процесса – практической, для закрепления и развития внутренней весны: начал выходить...

Ветер стрелял по окнам, гнал по улице яркий мусор, который казался гораздо приветливее и праздничнее самого дня. Вдали, у бухты, под душем дождя, метались, заламывая руки ветвей в широких рукавах листьев, пальмы; небо пугало людей своим видом и, глядя на него, можно было прийти к отчаянной мысли, что климат необратимо сменился и что ненастье никогда не кончится.
Где же пылающая лазурь неба, белые от зеркального блеска веселые негры, краснолицые до конца дней своих белые, цветкогубая мулатская масса, потомки индийских кули со старыми, как мир, глазами? Всё давно скрыто за серо-зеленой водной стеной. Где тюки с кофе и какао, ваниль, перец, меласса, мускатный цвет, имбирь – все эти пахучие и таинственные горы плодов знойной земли, которые грузили в трюмы с ослепительной белой улыбкой на черном лице и которые в старые времена назывались столь томительно–сладко: «колон-ниаль-льные товары»? Их запах стал запахом мечты, кочующей из порт в порт, проникающей вглубь бескрайних континентов севера через все преграды, мечты заразной, как тропическая болезнь, но заразной только для тех, кто родился и вынужден жить лишь под северным солнцем. Губит их ползущая с яркого, залитого сиянием далекого юга эта сладкая одурь, дурманит головы, разъедает сердца... И надобно знать, что действует болезнь эта на огромных расстояниях, вблизи же – безобидна, и нет против нее никакой прививки, кроме как приблизиться вплотную к её очагу, войти в него и, отряхнув пепел, выйти здоровым, готовым в обратный путь...
     Его страна далеко-далеко отсюда; всё оказалось не так, всё обернулось пот и пот; не хватает дыхания, всё липко, уже хочется на север, во фьорды, что ли, в сугробы. Окунуть голову в лёд, остудиться, отрезветь – вернуться...
     А за окном ливень и ветер, у горничной, вероятно – малайки, блеклая, бледно-желтая физиономия, иссушенная, очевидно, дрянной болезнью и наркотиками. И Ортига его обманул. Откуда ему было знать, что такой шумный – искренних взоров – громогласный, горячий человек Ортига окажется настолько расчетливым и холодным. И это в такой-то жаре, которая расплавляет затылок?!
      Досада, смятение сжали сердце. Однако, как только он закурил толстую, никогда ранее им не виденную местную сигарету, с затяжкой более или менее точно определил своё состояние и стал повторять про себя: «Досада и смятение меня тяготят», чувства эти тут же выделились из него, отодвинулись, повисли на короткое время в воздухе и вскоре незаметно исчезли совсем. Так-то!
      Всё стало хорошо, всё стало нравиться: и круглый стол, покрытый свежей скатертью с бледными пятнами, и сигареты, торчащие из аляповатой пачки, и зеленая темная ваза с розами на столе, и распятье в затененном углу над широкой старой кроватью, и потолок в трещинах, видевший в этой комнате стольких людей. И даже огромный, как чернослив, летающий таракан, шмыгнувший из-под его руки, не вызвал панического страха и отвращения, как это всегда с ним бывало при виде домашних насекомых и крыс. Он вспомнил, как ему говорили, что таракан этот – в красной книге, и он стал рассматривать его не как отвратительное своей бесполезностью, уродливое черное насекомое, а как частичку великого, неохватного мира, где живут также хрупкие, розовые – как мечта школьника над марками дальних стран – фламинго.
     Он оглядывал гостиничный номер, как если бы увидел его впервые. Он разбирал взглядом и впитывал каждую мелочь – и всё ему было по нраву, всё интересно, нужно для всеобщей жизни и красиво.
     Всё устроится. Ортига ошибется в своих предсказаниях, операция завершится успешно и принесет прибыль невиданную, и кончится сидение в этой маленькой комнате, затерянной в море дешевых отелей архипелага. Он ещё пошлет открытку со своим  отелем... Куда? Домой? Чтобы там увидели, что он и сам по себе на что-то способен? Зачем? Об этом он ещё не подумал, но сама мысль была очень приятной и он оставил её при себе без развития, без продолжения, без окончания, могущих разрушить своей практичностью её очарование.
     Он вынул документ, который раздобыл ему Ортига – американский паспорт старого образца, с черно-белой искусственно состаренной фотографией, аккуратно вклеенной на место прежней. Впрочем, аккуратно или нет – здесь всем на это глубоко наплевать, как сказал Ортига и как он сам уже давно догадался. Самое главное то, что ты ещё никого не прирезал и не ограбил. А интересно было бы взглянуть на прежнюю фотографию в паспорте...
Чувство прохлады и свободы теперь охватило сердце, и он уже не хотел отгонять их как досаду и смятение, а старался их смаковать, задержать в себе подольше. За окном уже не было душного ливня и озверевших ветров, саван сырости и упадка спал с его тела, и в мире наступила сухая, синяя и золотая погода. Теперь уже было очевидно, что вот-вот загорится огонек удачи и только нужно будет вовремя нажать кнопку, чтобы его не опередил кто-либо другой.
В дверь тихо постучали, он с удовольствием произнес на чужом языке « Войдите», и появилась темноволосая смуглая девушка о огромными темно–синими глазами.
– Я от капитана. Мы задержались – дяде стало плохо, – но всё кончилось благополучно...
Сезон дождей внезапно прекратился. Когда они вышли на улицу, под солнцем снова буйствовала лиловая бугенвиллея, лились розовые потоки кораллитов, обнимали своим запахом олеандры и мускат. Позади остались болота, фурункулы, лихорадка, пропахшие сероводородом трясины, хинин и хлорохин, гнусный самогон – самсу, гремящие цикадами душные тревожные ночи. Соленая морская свежесть смешивалась с волнующей лаской цветущих акаций и толкала на берег гавани, в шумы порта.
Старая индианка тепло улыбнулась им вслед затуманенным солнцем древних народов.

Антон ловко, с удовольствием, освеженный, отдохнувший и полный сил встал с кровати. В это время из глубины квартиры послышалось робкое шарканье; за дверью Андреевой комнаты оно остановилось.
– Ан... Андрюш... Спишь всё?
Антон мгновенно сообразил, что происходит, и отозвался бодрым голосом:
– Нет, бабусь, делом занимаюсь.
– А... я и то думаю – уже второй час. Может, ты покушать что хочешь? Так я схожу в магазин, я уж встала, принесу, что скажешь… И бутылочку, если хочешь. Только... ты денежек дашь?
Антон растрогался на эту старухину задверную речь, бросился к Андреевым брюкам, вынул денежный ком, отлепил бумажку побольше и смело открыл дверь и прямо глянул на бабку.
– Спасибо, бабусь, сходи, раз не трудно, а то я... занялся тут.
Старуха упорно глянула на Антона, но взгляда его – прямого и подпираемого недавним « выходом» – не смутила, смешалась сама, робко цапнула деньги и – пошла, бросив назад:
– Там... телевизор у меня... Если что, заходи, смотри. Только звук чтой-то плох... Может, посмотришь? Ты по каким делаю мастер? Руки, вижу я, у тебя тонкие...               
И, не дождавшись ответа, пошла далее, а Антон заугукал готовно и радостно, что их встреча благополучно закончилась. Он был принят, принят старухой временным жильцом Андреем Крапивиным. Хотя, может быть, старухе было просто всё равно или жалко его.
Так или иначе, но через час он уже обедал с бабкой, пообещавшей устроить его на работу грузчиком (мужик он здоровый да и прописку на такой службе не очень требуют), самым семейным образом и за окном вместо серого неба и ветра блестело ласковое, всех прощающее море, легкий ветерок колыхал за жалюзями контурно видимые виноградные листья, а сомнительное вино, поставленное на стол старухой, золотилось великолепной коллекционной Массандрой.
 4.               
Итак, следующая иллюстрация к книге этого отрезка жизни Антона, отделенная от предыдущий серой массой текста, – купе плацкартного вагона, вернее – темно-синий кусок вечернего неба над плоской лиловой подушкой. Вокруг – сумрак над верхней полкой: свет в вагоне ещё не зажигали. Валентин ушел курить в тамбур; сейчас и Антон спустится с полки и тоже пойдет курить. Но слезать с верхней полки, да ещё при стольких людях вокруг, очень уж хлопотное, неудобное дело: надо вынимать ноги из-под смятого одеяла, а на носках дыры; брюки вытянуты, мяты; спуская ноги, можно задеть голову сидящей внизу женщины; потом надо вслепую попадать ногами в темноте под нижней полкой в туфли, шаря ступнями по грязному полу. Э-эх, уж лучше бы ещё полежать, может быть, обстановка изменится к лучшему: кто-то уйдет, кто-то отвернется. Вот тогда и... В этом весь Антон.
Наконец, как перед стартом, ведется обратный счет, Антон приподнимается и – вся операция выполняется вполне быстро и безболезненно. Так-то. И в который раз. удивление, что всё вышло так, а не иначе. И вот Антон уже пробирается по коридору к тамбуру, нет, вернулся – забыл курево – и вновь идет, но в другую сторону: хоть за последние дни он и привязался к сильному Валентину, любит говорить с ним и слушать его, но хочется раз-два на день пути постоять в тамбуре одному или хотя бы с незнакомыми и желательно неразговорчивыми людьми, молча, с папироской повздыхать на несущийся за окном под колесный грохот майский вечер, поговорить с собой. И интересный разговор получается...
Кончилось головокружащее шампанское ранней весны, в котором смешались лед и пламень. Настало время пить зрелое терпкое вино душистого мая. Пить и рассуждать, пить и беседовать с собой, размышлять, как же всё получилось, куда же ведет он сейчас свою жизнь – или она ведет его? И к белым ли городам, синим ли далям?
Впрочем, только теперь, ведя с собой задушевную, хорошую беседу о жизни, Антон почувствовал, что наконец-то он занимается своей жизнью  с а м. И сознание этого было необычайно приятно, свежо и волнующе, как неожиданный вид на море, открывшийся меж домов давно знакомой улицы. Да, жизнь человеческая должна уходить в неизвестность. Нельзя везти её бесценный дар, как хрупкую вазу, всё время в комфортабельном маршрутном автобусе по отличной дороге. Жизнь надо заставлять таскать тяжести, бросаться в воду, как... ньюфаундленда, который в холе и заботе у хозяев, какими бы щедрыми на корм и хорошими они ни были, дряхлеет и теряет силу и сущность свою...
А за окном плескалась сочная, темная, майская вечерняя синева, ласково целовавшая людей в лоб и глаза, обнимавшая их с шепотом обещания, но обещания не далеких чистых и ясных далей и страстной лазури, а обещания майского – сладкого, ароматного, близкого и грешного. Казалось бы, в вагонном тамбуре всё одно, но ночная майская езда в вагоне средь темнеющих, но не засыпающих полей приносила мысль о ночном экспрессе, мчащемся под Южным Крестом, среди мерцающей, доброй, мягкой и теплой тьмы, в разносящемся на весь великий и покойно счастливый мир ликующем цикадном звоне.

Он дремал, удобно пристроив голову на бордовом плюше диванной спинки. Сладкий сигаретный дым, исходящий от смуглого худого курильщика с красными дьявольскими глазами, сидевшего напротив, уносился кондиционером только наполовину: то есть, сам дым улетал, а запах, приносивший видения тайных плантаций в сельве, оставался. Самому курить не хотелось, было хорошо. Где осталась синеглазая девушка, он не думал, не мог даже себе представить. Его должны были ждать какие-то друзья на ночной станции часов через пять. Кто были они, где и когда он свел с ними знакомство, что сделал им хорошего, чтобы выиграть их дружбу, – он не знал и не хотел об этом гадать и думать. Так лучше, так просто прекрасно жить. Единственное, в чем он был уверен, это то, что они – настоящие друзья, веселые и отважные люди, отходчивые в обиде, мягкие в обращении, снисходительные и склонные прощать помногу раз, не крикливые и не терзающие других своими дружескими эмоциями и откровенностью. Они встретят его на озаренном восходом вокзале и повезут в бесшумной машине к белому дому над морем...

Когда он вернулся, Валентин сидел в ряд с двумя девушками, которые всем своим видом, движениями лица и тела, междометьями и мимолетными, но нарочитыми вздохами хотели сделать очевидным для Валентина и окружающих, что они им не чета и едут в этом дешевом вагоне совершенно случайно. По каждому поводу, связанному с ездой в этом дрянном вагоне, они выказывали огорченное удивление, к которому Валентин, впрочем, никак не проявлял сочувствия; только понимающе ухмыляйся да подмигивал, подмигивал...
Антона он сначала шумно приветствовал, потом сурово выругал за попытки уединиться, а дамы восприняли появление Антона напряженными от деланного равнодушия взглядами: вот, ещё шут гороховый, подстать первому... Разве что от скуки, от вагона этого паршивого пообщаться. Решив, очевидно, последнее, молодые дамы стали более снисходительными и даже позволили Валентину схватить с коленей одной из них английскую книгу; её девушки всё время попеременно тискали в кулачках, но не открывали. Антону показалось, что на обложке мелькнуло слове «Побег» и это внезапное постороннее напоминание ему о его сегодняшней судьбе так ударило по сердцу, что он потерял над собой контроль, резко потянулся за книгой, ничего не соображая, как во сне, по-детски стал тянуть её из рук Валентина к себе, заглядывать в текст.
– Это не на нашем. Это на английском, – снисходительно-мягко, с подчеркнутым терпением интеллигента, попавшего в намозоленное общество, сказала одна из молодых дам. – Вот вам лучше « Крокодил».
И верно: с чего бы это Андрею Крапивину тянуться с таким интересом и упорством к иностранной книге? Благо бы ещё лежала на обложке пикантная девица. А что до языка, то учился он в провинциальной школе и даже то, что когда-то заучил, наверняка растерял. Помнить, помнить об этом надо. Иначе жизнь Андреева – подарок – пойдет насмарку: выведут оборотня на чистую воду бдительные, внимательные к посторонней жизни люди. Осторожнее, ох осторожнее надо быть...
Всё это подумалось в одно мгновение, и Антон быстро опомнился:
– В школе, припоминаю, учил английский, да теперь, понятно, чего уж... Так, буковки ихние («ихние» – самому смешно) только слегка разбираю...
И при этом, глупец, старался тембр голоса да интонации поинтеллигентнее подобрать – мурлыкал, как скороспелый доктор наук, а не грузчик. Тщеславие проклятое...
– Однако, хорошо уже, что признали, какой язык, – сказала одна из девиц, глядя на Антона с новой мягкостью – доброжелательной. Другая в это время вырывала у Валентина свою руку, которую тот хватал со словами: «И мы могем не по-нашему: битте, фрау, ручку поцаловать...»
– Валентин вот говорит, что вы грузчик («Ничего не скажешь – бесхитростный товарищ»). Так вы всегда грузчиком работали? – с упорством задала вопрос вторая молодая дама.
Поистине, много прав дано женщинам: взяла вот и спросила. Мужчина бы не брякнул: вы всегда пол подтирали – уборщицей работали?
Антону ответить на вопрос было, естественно, очень сложно, и он долго подавлял замешательство игрой бровями, вздохами, ворочаньем то туда, то сюда.
– Нет, почему же, смежные специальности тоже... («Кем же больше всего работал Андрей, дай Бог вспомнить...»)
– Что-то не похожи вы на грузчика. Наверное, в жизни у вас что-нибудь такое случилось... Пили, может быть, жену потеряли...
Антон всегда поражался отечественной манере бить незнакомых людей не в бровь, а в глаз, и очень от нее расстраивался. И почему у женщин основа основ – жена? (А жену он действительно потерял, лучше и не вспоминать).
Но внешне Коровин всплеснул руками, горестно и виновато стал крутить носом, считая это самым лучшим, безопасным и исчерпывающим ответом.
– Во-во, и руками всплескивает, как М., ну в фильме ... где она, помните, может быть, приходит к нему и говорит о нем правду. И мимика та же... Вы нигде не учились? Я имею в виду высшее образование...
– А как же! Он пять лет на Колыме над наукой корпел, институтов там тьма, – хохотнул Валентин в досаде, что внимание от него резко качнулось на Антона.
Тот изобразил холодность на своём лице по поводу Валентина, потом мягкость – девушкам; сказал сладко:
– Где уж нам: в лаптях – да по паркету. Не учились мы на верхнее образование. Уж такая жизнь нам была дадена...
Когда девицы ушли, Валентин спросил Антона, не обиделся ли тот, и не дожидаясь ответа, сказал:
– А вообще-то странный ты мужик, Андрей. Я ещё раньше это приметил. Есть у тебя что-то совсем другое за душой, ив то, что для вида, для всех. Переодетый как будто. Может, ты в бегах? Или шпион?
Нутро Антона заледенело.
– Кстати, там, куда мы едем, один мужик хорошо Андрюшку Крапивина знает, старый  твой приятель. Так что учти.
Антон совсем потерялся, пытаясь верно оценить сразу и Валентиновы за ним наблюдения и его сообщение, в котором была ясна угроза. Он стал было исподволь пытаться выудить – для самоопределения – из Валентина побольше мнений о себе и сведений, но тот, внешне, по крайней мере, уже перенесся вниманием на происходившее в темноте за окном
(«Ой, смотри, смотри – какой пожар, смотри-ка...») и затем на шаренье в карманах куртки в поисках растрепанной пачки сигарет («Пойдем в тамбур – перекурим девок этих»).
В тамбуре Антон пытался мыслить вслух как можно проще, сплевывал на пол при курении (чего прежде никогда не делал) и вообще держался в соответствии с жизненной стезей – так ему казалось. А зря: и стезя Андреева была вовсе не проплеванная – в работе золотые руки был, и в жизни – деликатен и даже изысканен. И играл Антон  «под простого» до того грубо и глупо, что Валентин на него в конце концов обиделся, зыркнул остро и сказал, притаптывая окурок:
– Пойдем, хватит Ваньку валять, клоун.
И Антон поплелся за ним как после нагоняя от начальства или неудачного ответа на экзамене: щеки вспыхнули, голова зазвенела, холодели конечности. Да, нелегкие ему предстоят экзамены.
Но Валентин опять, казалось, забыл тут же про Антоновы неувязочки, дойдя до их мест, зевнул вполне искренне и с размаха взлетел, уверенный в себе счастливец, на полку, буркнув: « Всё, Андрей, я сплю». Антон тоже тихо-скромно взобрался на полку, поворочался на спине – как ни повернись, всё не так – и, наконец, лег на живот и стал смотреть в темное окно, ничего, впрочем, кроме случайных искр и огоньков в нем не видя. Но занятие это – смотреть с верхней полки в вагонное окошко – столь же старое, сколь и славное, ибо отгоняет тревогу плохую и приносит тревогу хорошую. И Антон смотрел.
В майской ночи перед его неподвижным взором складывались, распадались и складывались снова мутные, трепетные, контурные образы его будущего, но над ним ясно и незыблемо сияли солнечные долины, а в королевскую синеву над ними вонзались белоснежные, сверкающие неземным блеском пики желанных гор, которых никогда и никому, – он знал это наверное, – не достигнуть, но которые от этого становились ещё желаннее.


5.
«На дальней станции сойду –
Трава по пояс…»
– пропело вагонное радио на прощание Антону и Валентину, пробиравшимся с вещами по коридору к выходу. Антон окинул взглядом до мелочей знакомый ему за несколько дней пути тамбур и, кряхтя, слез на землю вслед за выпрыгнувшим из вагона Валентином. Сибирь.
Мириады звезд сибирских строек, превращающие эти стройки в фантастические фосфоресцирующие гигантские существа мира своего – внутреннего, таинственные, как свечение св. Эльма, великие сибирские огни на реях призрачного – для взгляда из мира внешнего – седого сибирского корабля – для кого  ладьи мрака, стужи и страданий, а для кого – упорного труда, радости преодоления и надежды; огни, льющие мощные потоки света в чистый, морозный воздух бездонных ночей, распространяющие манящее зарево, которое издали сродни сиянию над пылающими разноцветной неоновой фантазией улицами далеких городов...
Так виделась Антону царственная сибирская страна, – нет, не страна вовсе, а опять же – мир! – которые, честно говоря, нечасто всплывал раньше в его мыслях, но всегда был г глубоко отличным от того, что писали про него газеты и показывало телевидение. И Антон стоял теперь перед собственным открытием пространств, ставящих в тупик разум при внимательном, новом, сравнивающем взгляде на карту, но не знал ещё твердо, хочет ли он этого и готов ли. Масштабы были слишком большими.
Большой и величественной была, несомненно, и природа на этих огромных пространствах; перед ней городской житель Антон должен был казаться маленьким, незначительным, отвыкнув от широких природных пространств в многомиллионных многоквартирных муравейниках.
Вероятно, что житель больших городов Запада великой страны неохотно до сих пор едет в Сибирь потому, что он привык к одиночеству среди множества людей и не готов оказаться среди природы, один на один с нею, не готов влиться в нее и тем самым перестать быть одиноким.
Или люди вообще привыкли двигаться по земле за солнцем, а не против него...
И сошел Антон со всезнающим Валентином в мягкий, жизнерадостный и тихий полдень на маленькой солнечной станции в лопухах и курином кудахтаний. За бледно-голубой дощатой будкой вокзала стояли двухэтажные бревенчатые дома, окруженные сиренью и тополями – тихий рай, убежище усталой от бега души... Легкий ветерок временами налетал, чтобы овеять простоту и ясность здешней жизни да сдуть случайный суетный налет больших городов, приносимый железной дорогой, которая даже скорее не связывала эту жизнь с ними, а просто пробегала мимо.
Из темного, веявшего прохладой подъезда вышла необыкновенной красоты светлая – как начавшееся лето – девушка и, наткнувшись задумчивым взглядом на лихие очи Валентина, всплеснула руками и побежала обратно. Через пять минут Валентин и Антон уже сидели среди незнакомых Антону, но уже милых ему и очевидно славных людей, потом разбирали вещи, потом слегка выпили, а потом Антон задремал на солнышке около осирененного окна с раздвинутыми легкими занавесками в цветочек, вдыхая прекрасную, забытую им, горожанином, смесь запаха сирени, свежести июньского полудня, тепла нагретых старых бревен дома и тонкой, сладкой сырости полутемной комнатки, где он присел на стул около высокой пышной кровати, одетой в кружева.
На следующий день Валентин уехал по делам, а Антон и давешняя светлая девушка сидели в садике под взволнованной в этот солнечный, но ветреный день сиренью, прекрасной, как в старыx песнях.
– Вы давно знаете Валю? – спросила девушка, когда они просидели молча уже минут пять – лишь улыбались, не зная, что сказать. (Девушка подсела к Антону, с самого утра жмурившемуся через разбушевавшуюся сирень на солнце.)
– Не очень.
Она явно не приняла во внимание ответ, потому что тут же вновь спросила:
– Ну, как он там жил – на Западе?
– Где?!
– Ну, в вашем городе. Мы то, что от нас за Уралом, Западом называем...
После короткой паузы Антон вспомнил её вопрос и ответил:
– Нормально жил.
Опять пауза. Потом девушка сказала в небо за сиренью:
 – Не писал... И вот – свалился. А вы к нам надолго?
– Едва ли. В общем, Валентина надо спросить.
– А  вы  кто?
– Я?!
Антон пришел от внешне столь простого вопроса в полное замешательство и поэтому решил ответить патетически и уклончиво:
– Хм... Человек.
– А вы откуда?
– А... с Запада.
– Семья там?
– Нет семьи.
Девушка помолчала, сочувствующе-знающе вздохнула и сказала просто:
– Ну, ничего. Здесь быстро женитесь.
И ушла. А Антон продолжал жмуриться беспечным, гулящим котом на метавшееся среди сиреневых веток яркое солнце и на душе его стало смутно, томно, будто двойная жизнь его начала отваливаться от его крепкого свежего тела омертвевшей кожей и Андреева жизнь входила в него полностью и единовластно и окропляла его сердце, оживляла его для действительно нового пути, а не сомнительного детектива. От сильного ласкового ветра и прыгавшего за бушевавшей сиренью солнца это приключилось, что ли? Ветер, солнце и сирень... Они осеняли, как ему тогда привиделось, этот новый путь; они да ещё надолго впитавшие дыхание весеннего мира женская кожа и длинные светлые волосы, струившиеся по милым, но ещё не узнанным плечам.

Он встал со скамьи, всё ещё ощущая легкий и свежий запах ушедшей, и пошел мимо зычного рыбного рынка со множеством гудящих бело-оранжевых грузовиков к маленький, красного кирпича церкви с великим в своей безмолвной скромности Христом, распятым посреди великолепного газона за церковной оградой и магнолиями и с достоинством говорившим тем, кто по крайней мере из любопытства останавливал на его обнаженном несчастном теле свой взор: «Hoc est enim corpus meum quod pro vobis tradetur...»? 0н задержался, чтобы взглянуть сквозь решетку на Христа. С крыльца церкви на него смотрел неподвижный священник-негр. «Pro nobis...»?? Значит, и за него тоже. Как бы это узнать наверное, почувствовать? Выходит, бесполезен весь его бег, если тело великого мученика уже давно отдано за него всюду, куда бы он ни ринулся, и грехи его – уже не его. Он пожал плечами и пошел дальше, мимо длинных складов к рыбному порту. Там он сидел поодаль от тысячелетней работы бронзовых, как древний Восток, рыбаков и бормотал, глядя на желто-зеленую с бензиново-рыбным запахом воду, теснимую отовсюду траулерами и моторными рыбачьими лодками:
 – Pro nobis tradetur...??? Ну-ну-ну...
Бормотал он это не для того, чтобы уяснить значение великих ничейных слов, а чтобы таким образом перебороть оцепенение в мыслях, возникшее после разговора с ней, чтобы поддержать связь с действительностью, с текущим отрезком времени. Ветер, дувший сильными порывами с самого утра, вырывал из его рук розовые тонкие листы толстой газеты, на последних страницах которой были напечатаны магические столбцы цифр информации об акциях, в которые он пытался войти мозгом и сердцем, выпить их до дна, бесшабашно надеясь, что именно ему, одному из миллионов, удастся в полноте постигнуть их взаимосвязь и тогда будет ему успех, удача – она!         
К нему подошли два негра, и один стал бить себя по толстым губам расставленными черно-розовыми пальцами – средним и указательным: «Смоки, смоки, миста, курить, дайте-ка сигарету... пару, господин...» Если бы он мог выпросить вот так у кого-то сигарету – дешевую толстую сигарету – и бережно выкурить её в одиночестве за пакгаузом, если бы это было всё, что ему нужно, как бывало прежде...
Он вытащил мятую пачку и дал неграм две как раз толстые дешевые сигареты. Как же он забыл, что дела его такие, что еле хватает на табак?
Негры презрительно хмыкнули при виде марки сигарет, но ловко ухватили курево и тут же исчезли из поля его зрения. И он не пытался даже из праздного любопытства разобрать гадкие раскатистые шутки, заглушаемые, впрочем, портовым шумом, которыми уходя обменивались те двое на его счёт, и подслушать, что он теперь представляет собой во мнении даже таких оборванцев; он решил, что завтра же выйдет в это море, которое даже в миле отсюда – он в этом уверен – совсем не такое как здесь, а нежно-синее, в веселых и добрых искрах и чистое; и солнце прокладывает по нему перед тобой блестящую дорожку к счастью, на юг, под Южный Крест, к белому дому над морем и хорошим друзьям. И он будет плыть долго и упорно, потом будет долго и упорно работать, потом вернется сюда, построит подальше, у пролива, отель; он так и назовет его – «Стрэйтс» или... «Пуэрто-Эскондидо» – ведь около отеля будет маленькая уединенная бухта; он пошлет открытки с его видом (и сам он на первом плане – радушный хозяин, но умный, ловкий делец, первым додумавшийся до чего-нибудь такого...) друзьям и на родину; ему здорово повезет – не может не повезти, иначе его давно не было бы на свете...
«Кип офф, ю, миста!» – вдруг заорали в его мозг, его мысли. Он дернулся в сторону, вскочил и уступил дорогу кару; отдышался, улыбнулся и побрел обратно в город.
Апельсинные корки на изумрудной воде были, как золотые монеты на зелёном сукне.

6.
Антон шагал по сырой после дождя вечерней дороге. Впереди колыхались в его глазах заросшие за давностью стояния репейником и лопухами рабочие вагончики, а позади нависало в молчаливой, неподвижной погоне голубое казенное здание под красно-синим побледневшим флагом. Только что ему пришлось представлять властям документы на жизнь – ему жаловали отметку о прописке и ставили на различные учеты: стройка оказалась не шабашкой, а местом серьезным, государственным («А говорили, говорили-то, что уж на этих просторах не до бумажек – волен, как ветер. Видать, везде один простор...»). Сегодня на стройку эту даже приезжало телевидение – Антон спрятался от камеры за группу рабочих. Черное широкое дуло металось из стороны в сторону, выискивая, вынюхивая, стараясь поймать его в прицел и пригвоздить тихой, жужжащей очередью съемки его трепетавшую душу беглеца к миллионам экранов: вот он где, голубчик, смотрите, смотрите все! Вот уж некстати...
Антон нес за пазухой своей новой, серо-чёрной одежды, которая должна была бы слить его с окружением, пачку Андреевых документов, консервы и бутылку водки – последнее уж и не помнил, как и когда успел купить. Выпить ему хотелось очень – кожа на лице горела и шумела, со звоном, голова: документы Андрея первый раз прошли серьезную проверку у тертого, всё перевидавшего и всё предполагающего милиционера. Он долго разбирал перед проглотившим воздух Антоном груду
Андреевых бумаг, знающе хмыкал и улыбался, подмигивая Антону. Потом овопросил его, почему-де у Андрея Ивановича старый паспорт. И Антон стал краснеть и потеть – всегда робел начальства, а делать это закаленному разными встречами в жизни перекати-полю Андрею Крапивину не следовало. И милиционер это ему так и сказал, и посмотрел в окно столь всевидящими глазами, что Антон чуть было не повинился ему в присвоении жизни другого человека, а главное – его документов, хотя и без всякой для себя общепринятой корысти и государству ущерба.
Не свои документы в своём (да полно – своём ли? Андреевом!) пиджаке – это, конечно, было самоё ужасное. Впрочем, и без всяких документов выходило бы немногим лучше. Получалось, что человек и жизни не жил – ведь чуть ли не каждый год начальственно выдает людям различные корочки, билеты, штампы и справки. И отсутствие их должно наводить на мысль, что либо человека преступно забыли определить в ячейку огромного государственного муравейника (и он сам тоже хорош – не напомнил!), либо он её самовольно, разбойником, покинул,, воспользовавшись возможным в таком гигантском деле недосмотром и скрывшись в бумажной тайге, короче говоря, отнесясь к государственному распределению по меньшей мере несерьезно. Третьего дано не было, ибо за пределами муравейника и жизни – в смысле жития в законе, со всеми полагающимися бумагами – не было. И Антон это прекрасно понимать был должен и понимал, бродяга.
Поэтому, как бы ни были потрепаны и беспорядочны Андреевы документы, они были лучше отсутствия всяких, в конце концов, ну кто такой Андрей Крапивин? Ни академик, ни герой... И мало ли таких предстает ежедневно перед утомленными их чередой начальниками в форме и без? Опять же, Андрей Крапивин никого не убил и не ограбил, розыску не подлежал. Впрочем, невинность для власти ещё не оправдание ношения чужих бумаг, даже таких, которые хозяин никогда не затребует. И нарушение паспортного режима – какая ж это невинность и следование закону? Да и что Антон знал, опять-таки, про Андрея? Хотя – нет, такие русские глаза, как Андреевы, могли ненавидеть, но – лгать?!
Водка осадила беспокойство и воображение, рисовавшее картины разоблачения. Антон заел спиртное рыбой из банки и порадовался, что в вагончике он один: Валентин уехал к девушке со станции. Только головка репейника заглядывает в вагончик через раскрытую дверь да одиноко стрекочет кузнечик.

Он закурил дешевую сигарету, вспомнив при этом, как когда-то давно – с месяц назад – курил только дорогие; усмехнулся на свою галопом летевшую жизнь и – неожиданно – порадовался этому. С курением пришла духота, и он встал, подошёл к двери, постоял, а потом резко, порывом, выступил в душистую, неожиданно спустившуюся к нему ночь; треснула москитная сетка.
Скоро, скоро Ортига привезет новые документы. Хорошие документы – дорогие: по-дешевке можно купить только обыкновенную липу; расскажет, есть ли признаки, что его ищут и как. И они уедут на север, навстречу весне, – что же делать, если ему не удалось уплыть одному на юг, по солнечной дорожке  своего, верного счастья. Тогда пусть будет взамен удача, но сначала – много дел; надо будет плыть, мчаться в автомобилях, лететь на маленьком самолете над высочайшими горами со сверкающими вершинами и множеством старых могил на перевалах, над сельвой, над великой рекой, пока снизу не надвинется синева океана и бело–зеленые острова..
А сейчас позади него ветхая до прозрачности, заросшая касавой и вьюном хибарка, полная ящериц и клещей, а впереди цикадная ночь с дальним гомоном лягушек и близким доверчивым шелестом тростника и лебекковыж стручков. Но очень скоро он будет сидеть на Пасео, чистое белье будет ласкать его уже начавшее грубеть тело; он будет пить мате или кофе, настоящий кофе. А потом он встретится с ней, и мир вокруг станет прохладным и синим...
Он салютует мыслям красным огоньком окурка, успокаивается и уже осторожно, чтобы не рвать москитную сетку, вдвигается внутрь своего жилища. А вокруг гремит ночь.

7.
С некоторых пор, а именно, дня этак два спустя после разговора в милиции, Антону стали сниться довольно связные сны со значением. Сны, как он помнил из школьных уроков литературы, должны были выражать либо суть с ним происходящего, либо его думы, планы, соображения, вытекающие из этого происходящего. Собственно это были сны только на одну половину, а на другую, может быть, даже большую – грезы наяву, поскольку сновидения Антона были слишком уж программными, несли в себе постоянно его мнение об окружавших его явлениях, а также были лишены загадочности и непредсказуемости, снам обыкновенным присущим. Очевидно, Антон постоянно был так взвинчен подспудным, не везде сопровождавшим его воспоминанием о проверке бумаг и связанных с ними возможных опасностях и неуверенности в будущем, что когда оставался один или видимо – для Валентина, скажем, – погружайся в дремоту, то не дремота это была вовсе, а очередной выход, где Антон представлял различные ситуации, проживал их, как настоящие, спорил – во сне – с милицией, юристами, высокопоставленными людьми, В.В.... (Вот кого не хватало сейчас – живо бы всё уладил одним спокойным, тихим звонком. Ох, В.В.!) Позже он даже мог это делать, когда в вагончике галдели в сигаретном дыму Валентин и приятели, частенько дергавшие Антона вопросами или предложениями выпить; и он всегда отвечал впопад.
Так что же видел в снах-метафорах, в  выходах своих Антон? В этот период – всё документы и документы. Он постоянно вытаскивал из карманов пиджака, находил на полу вагончика (как бы оброненные Валентином), под своей койкой, в чемодане под комком белья разноцветные и разномерные удостоверения, пропуска, билеты, дипломы, вкладыши – и очень им радовался, радовался, что их собирайся всё больше и больше, груз их растет, становится балластом, всё увеличивающим остойчивость Антона. Попадались и паспорта советские внутренние и выездные: зеленые дипломатические, синие служебные, общегражданские «краснокожие паспортины», загранпаспорта советского моряка. Но в них постоянно не хватало либо всей визы, либо только чьей-то подписи, либо штампа – пусть даже малюсенького отпечатка, отсутствие которого делало все эти по-своему красивые  разрешением   бумаги недействительными. И Антон, попервой намеревавшийся воспользоваться ими для броска через мир, быстро ронял их из рук, боясь, что ему на это укажут, и отпихивал их подальше, чтобы и подозрения не возникло, что он таковые трогал. Антон просыпался, отходил после испуга и видел Андрея, сидевшего у его постели, пугался снова, радовался, что тот остался жив и всё теперь устроится, и опять пугался, понимая, что теперь-то как раз ничего не устроится, а ещё больше запутается, и дадут и ему, и Андрею за их дела крепко по затылку. Потом вдруг понимал, что у него галлюцинации и уже боялся за себя, думал о причинах видений, давал слово вести жизнь более здоровую и не давать нервам распускаться, укреплять их. Это, как правило, помогало, и Андрей уходил, презрительно на него глядя и махнув рукой; а если нет, то Антон, набравшись духу, радовался вслух, что тот остался жив, оправдывал своё поведение в тот жуткий вечер и т.д.; спрашивал, где же Валентин?
– Поесть чего-нибудь взять побежал. Я ж с дороги не евши, – отвечал бойко Андрей – может, и впрямь наяву?! – Сейчас как засядем втроем за встречу. Я ведь его давным-давно знаю. Да ты не бойсь – я всё ему объясню, тебя не выдам. Ну, а пока его нет, скажу тебе коротко, что я-то был совсем не то, что ты думал. И не погиб вовсе. Это мы тебя к Брюсселю проверяли.
– Ну... и как?
– Всё вышло совсем не так, как мы ожидали. Совсем другой оказался ты человек.
– Плохой?
Андрей задумчиво, непроницаемо – профессионально, как Антону показалось, улыбнулся.
– Нет. Другой. Просто другой. Для других дел. На вот – посмотри.
   И подавал пачку паспортов, опять бумаги! Были тут темно- и светло-зеленые, голубые и темно-синие корочки, с золотыми и серебряными надписями («репаблик» да «република», да «репюблик»), со львами и орлами; иные необычайно для сограждан Антона толстые – две корочки, сшитые вместе, внутри с пестрыми печатями: Фьюмичино, Хитроу, Орли, Барахас...
– Что это?
– А вот пока ты дурака валял, я делом занимался. Бери себе любой.
– А какой?
– А ты на фотографии посмотри. А на страну не надо – мир теперь мешанный-перемешанный – везде за своего сойдешь. Да и не приглядываются  там уж очень-то...
– И у нас?
– У нас сложнее. Строже у нас с этим. Ты глупости эти из головы выкинь.
Антон жадно проглядывал множество лиц на фотографиях, и все они были похожи на его лицо – как однолик, как един стал внешний мир; и как мы на него похожи. Впрочем, это и понятно, ведь мы его часть, только часто забываем об этом.
Однако было боязно рискнуть и выбрать какой-то один паспорт – вдруг будет Антону провал? Он взглянул на Андрея за советом, но того уже не было, а сидел аккуратно у Антоновой койки В.В. Он смотрел на Антона без гнева и укора, спокойно; изучающе и, казалось, прикидывая, на что Антон мог бы сгодиться. Ведь каждый человек, если внимательней к нему подойти, сможет на что-нибудь сгодиться в нынешнем архисложном мире – негодных нет. Просто годных не всегда и не все могут отыскать...
Антон так перепугался явления В.В., что не стал даже соображать: явь ли тот или просто видение, и приготовился сдаваться. Логика и рассуждения, как был уверен Антон, были здесь бессильны: В.В. был таким человеком, что мот быстро и неожиданно появиться где угодно – не только в рабочем вагончике в Сибири. Единственное, что оставалось, это как можно более искренне изобразить раскаяние и предать себя в руки В.В. – пусть накажут, но всё так надежнее и определеннее.
И вот как раз после таких Антоновых капитуляций В.В. и пропадал напрочь, также презрительно улыбаясь, точно окончательно раскусив Антона. Тогда Антон понимал, что его обманули, злился, что выявили его слабину и ругался вслед исчезнувшему: катись, катись! Здесь его будил Валентин, спрашивал:
– Ты на кого орешь-то, Андрей? Нет никого.
– Нет... Приснилось.
– Раньше ты спокойнее спал. Случилось что? Говори сразу, может, сниматься отсюда пора?
– Нет. Не бери в голову. Всё нормально. Всё идет, как надо.
– Смотри, вдруг поздно будет – прихватят тебя? Или – не за что? Ладно, спи. Кусаться не будешь?
И Антон засыпал. Но его будили – уж точно наяву. И, увидев смешливое лицо милиционера (будто смеялся тот над всеми людскими уловками) и – сзади – растерянное – Валентина, он потел и краснел. А милиционер, не заходя, а только просунув голову в дверь, говорил слова, которые опять-таки никак не взволновали бы Андрея Крапивина, но Антона Коровина, всю жизнь прежнюю прожившего в солидной жизненной ячейке, по твердой, общеизвестной и общепризнанной прописке, в ладу с властями и даже при их за смирность уважении, дергали за обтрепанные за последнее время нервы. А говорил милиционер всего-то, что он удивлен, что Антон спит в восемь часов вечера; конечно, он пьян, но это, впрочем, не его, милиционера, дело, раз нет драки и нарушений, хотя дело и странное; что Антону надлежит, наконец, выправить внутренний паспорт нового образца и веско перечислял, какие бумаги и фото для этого нужны («Ты запоминай, запоминай, Крапивин, не разевай рот-то, или запиши, а то всё позабудешь... И не тяни с этим делом – иначе придется с тобой по-другому, серьезно разбираться. А это тебе, Крапивин, сам, видно, понимаешь, ни к чему...» – « Да, да, конечно...»).
Явление милиционера действительно сильно ударило Антона по нервам, но он заснул-таки снова. Сон был зыбким и тягостным – с шумом и болью в голове и закрытых глазах с дергавшимися веками: их он старался сомкнуть как модно плотнее. И пошел сон: увидел Антон (или заранее захотел увидеть – заказал ему показать) синее море без берегов, под бледным солнцем. Антон плывет по солнечной дорожке, в золотых брызгах, в хорошую, теплую, ласковую даль, в счастливую свою синеву. Но вдруг окрик: «Стойте-ка». Откуда? Оказывается, в синем безбрежном море есть острова, которые он с воды поначалу и не заметил, – они возвышаются над морем, как будки постовых над мостовой. Антон тут же всё понимает и быстренько – чтобы не усугублять – выражает на лице своём величайшее послушание, а также осознание того, что он, пожалуй, хватил через край; приветливо улыбается, но так, чтобы улыбку не сочли за ухмылку и не рассердились. Голос сухо спрашивает:
– Куда и зачем?
– Туда... Там, мне кажется, получше... и там я нужней... мне кажется... буду (эх, последнее хорошо ввернул – не для одного себя, дескать, море будоражу; вовремя спохватился).
– Кажется! Получше! Куда туда?! Где это туда?! Нужнее? Кому нужнее?! Кто давал такое указание, кто позволил?
И Антон молчал, разгребая воду на одном месте, и всячески поддерживал на лице мину раскаяния в своей самонадеянности и осознания глупости своего мелкого желания. Конечно, с острова виднее вокруг, чем с воды...
– Ну, – смягчился голос, не слыша дерзких оправданий, – а вы хотя бы с прежнего места отпросились по форме, выписались? С учетов снялись? Или опять не подумали, забыли, рванули с кондачка?
Антон, вздыхая, своротил нос набок, всем своим видом показывая, что понимает уже, как он бестолков и даже преступен и что вовремя его, не выписавшегося и с кондачка рванувшего остановили, за что он горячо и благодарен и чему очень рад. Ей-Богу...
– Думал, как-нибудь... на работу вот устроюсь и тогда...
– Думал. Как-нибудь. Вот все вы так! До свободного движения явно не доросли, а ноете: то разреши, туда пусти (Антон испуганно протестовал вскинутыми руками); в нужные места стекаться сами не умеете и черт знает куда лезете. А раз не умеете, то хотя б ответственных – за вас же, обормотов, ответственных! – лиц спросили, их решения подождали. Вам бы указали, направили, разъяснили. Воспитывай вас, воспитывай... Эх, народ, народ. Массы – одно вам название.
Антон был рад провалиться в пучину от смущения, если был бы уверен, что такое будет одобрено, а не вызовет наоборот ещё большего порицания. Единственное, чего он теперь более всего желал, было поскорее возвратиться вспять, откуда приплыл. Но вот беда, этого-то он как раз и не помнил, а спросить у и так рассерженного строгого голоса духу не хватало. Поэтому продолжал разгребать воду в молчании, которое с каждой новой секундой сплющивало его и сдавливало во всё меньший и меньший комок. Хоть бы отпустили с миром да сказали, что делать, куда плыть, кому по приплытии представиться, – а я мигом! И чтоб в другой раз такой разбой и самодеятельность учинить – да не в жисть! Дурак раньше был, не думал, что всё так трудно и страшно.
– Ну, ладно, сказал опять довольно мягко голос. – Надеюсь, вы всё поняли, человек вы образованный, ещё не испорченный, так – с дороги сбились, не туда заплыли – бывает. На то мы здесь и смотрим, чтобы каждый по своей дорожке плавал. Не хуже, чем в бассейне. Для вас же стараемся, а не понимаете, благодарности от вас не дождешься, только материте по углам...
Антон протестующе опять выскочил дельфином из воды, задвигал беззвучно, по-рыбьи, ртом – дескать, да я, да мы... да кто ж! Если только они! Но я да мы – мы никогда... и т.д., но голос его пресёк:
– Знаем, знаем вашу преданность. Докладывали. Молчите уж... Мореплаватели! В бассейне вам и спокойнее, и хлорированнее, а вас всё в море так и тянет, так и тянет. Ну хорошо сейчас штиль, солнышко светит, а вдруг буря?! Как вам тогда, дурашкам, придется на вашей воле волн? Без якоря, без балласта, говоря морскими терминами. И ведь мало кто из вас об этом загодя думает. А как закружит его в шторме, перевернет, что ему делать, если он всю жизнь в бассейне по дорожке плавал? Опять же к нам обратно плыть. А ведь мы ещё подумаем, брать ли такого любителя приключений обратно. А то бы загодя поразмыслить. И плескался бы себе, как все, в теплой лагуне, остров наш рядом высится, – и были бы ему и балласт, и якорь. А что такое якорь? Надежда! Что завтрашний день – как сегодня и вчера – без волнений и переломов. Ты вот нырни и посмотри на людей-то... Может, найдешь, наконец, и себе место.
Тут с Антоном очевидно приключился солнечный удар, который бывает у тех, кто на воде, и он настолько ошалел, что дерзко спросил голос:
– А... к вам, на остров? Нельзя ли как?
Стало тихо над морем. Наконец голос объявил пророком:
– Те, кто на острове – на острове. Туда их наша история поставила и закон наш их там охраняет, чтобы оттуда на море далеко вокруг виделось. Ну, а те, кто в море, те... в море, ха-ха-ха! Так что, как ни рыпайся... Но, – тут голос зазвучал так, как будто его невидимый обладатель лукаво подмигнул Антону, – если будешь повыше выскакивать дельфинчиком... то, может, со временем и будешь допущен... А пока – давай-ка своё место ищи. Ныряй, ныряй!
Антон с готовностью заглотнул воздух и нырнул в теплый сумрак. Там  стройными рядами, между дном и поверхностью, стояли в воде люди. У каждого ногам для остойчивости было привязано прозрачное ядро, наполненное различными документами и бумагами. С какого корабля и когда бросили этих людей в воду вперед ногами с привязанным к ним ядром – никакого указания нигде не было. И потому как документов и бумаг  в ядре было очевидно много – лежали они в ядре крепким комом – и ядро было поэтому определенно тяжелым – иначе люди давно бы всплыли или перевернулись вниз головой, или их унесло бы каким течением, – Антон пришел в убеждение, что у этих людей всё в порядке и есть надежда, о которой говорил голос. Изредка они перемещались в своих рядах; вдруг, словно по безмолвной команде, целая партия вышла из рядов и исчезла в сумрачной голубой дали, а её место заняла другая, появившаяся сбоку. Всё подчинялось, очевидно, строгому порядку, никто не висел вверх ногами, удерживаемый в правильной позиции ядром, никто не всплывал, не тонул и не метался в одиночку.
Антон стал стоя плавать и одобрительно кивать головой в знак принятия увиденного к сведению и полного с ним согласия, уверенный, что голос это сверху увидит даже сквозь толщу вод и благожелательно к Антону отметит. При этом Коровин, чтобы наверху подумали, что он настолько уже исправился, что и место себе среди прочих подыскивает, и окончательно в нем уверились, старался держаться около людей, синеватые лица которых не носили никаких следов смятения, внутреннего вопроса или недовольства, как если бы они упокоились уже в мире. Хорошо им было! Ибо Антону – вот ведь натура бедовая – вдруг мучительно стало не хватать воздуха (хотя всем вокруг как будто хватало), он подергался-подергался, полоская воздух в теле и боясь всплыть, но не выдержал доле и – всплыл...
– Это что ж ты делаешь! – снова голос. Антон воровато заглотнул воздуху и собрался снова занырнуть в теплый сумрак и найти, наконец, своё место среди людей, но увидел, что нырять-то некуда. Лежал он на своей койке, а напротив сидел давешний милиционер и переводил выразительно взгляд с Антонова лица на пустую бутылку на столике.
– Пьянствуешь! А, Крапивин? Н-да... А тут к тебе гости.
В дверь вагончика заглядывал парень; сзади него ещё кто-то был – женщина, вроде. Сердце Антона упало: сестра Андреева объявилась, точно! Две, он говорил, их у него – одна на Севере, другая в Казахстане... Младшая или старшая? Хотя какая разница. А милиционер продолжал спокойно:
– Ладно. Сегодня у тебя выходной – твоё дело, как его проводить... Хотя... Так я зашел, чтобы ты наконец паспорток-то свой обменял, Крапивин. Крапивин! – прикрикнул он на Антона, всё гадавшего, что за гости могли явиться на его голову и насколько и сколь скоро это грозит разоблачением. – Крапивин! Спишь всё, что ли? Или ты не Крапивин? Так вот, надо тебе принести... ещё раз повторяю, заметь Крапивин... принести фотки размером... старый паспорт, заявление на моё имя и... Ты всё запомнишь-то, Крапивин? Может, запишешь, всё-таки?
– Запомню, запомню, – постарался быстро, но убедительно ответить Антон, собирая своё расслабившееся во время сна лицо в серьезную, ответственную мину. О, поскорее бы он ушел!
– Ну, всего тебе хорошего! – пошел навстречу его желанию милиционер. – Не затягивай дело только, а то все люди как люди, при правильных паспортах, а ты... И, по-дружески, с водкой-то поосторожнее, Крапивин...
Он выбрался в дверь мимо посторонившегося парня и тот сразу же вошел в вагончик и сказал:
– Ну, освободил тебя начальник? Здорово. Ты с Валькой живешь?
– Да.
– А ты не Крапивин? Андрей?
– Я... он.
– А я Вальку давно знаю. Мы с ним месяц назад списывались. И Крапивина Андрюшку... то есть, тебя... маленько знаю. Не узнаешь? Мы с тобой раньше у бабки, ну, у той, что на Западе, мельком виделись. Только ты размордел сейчас, смотрю, тебя и не узнать. Опух, что ли?
Антон быстро всё сообразил и – ну актёр! – виновато  глянул на парня, потом – на бутылку. Парень хохотнул, но тут же добавил серьезнее:
– Скажи Вальке – завтра зайду. Сергеем меня звать. Вспомнил? Приехал я, всё-таки, скажи. Да тут ещё сестра со мной увязалась... Люся.
И на имя из-за спины парня появилась девушка с каштановыми вьющимися волосами и глубокими темными глазами мартовской синевы – мечта, сошедшая с белоснежного теплохода и не успевшая ещё устроиться в маленьком тихом отеле на затененной улочке, ведущей в порт. Антон даже задохнулся.
–...ну, бывай. Пошли, Люсенька.
Парень протиснулся в дверь. Люсенька без улыбки, но хорошо, хорошо посмотрела на Антона, чуть вздохнула на бутылку на столике и вышла.
« Вглядитесь в синие глаза –
В них долгожданных встреч гроза…»
Люсенька...

– Плохи дела, – прошептал ему Ортига. – Их четверо. И все с пушками. В это время раздался выстрел. Отвратительно взвизгнув, пуля ударила в стену.
Ортига дернулся, сунул ему в руку пистолет и на цыпочках побежал по коридору к другому окну.
Чёрт, как стрелять из этой штуки? На предохранителе она или нет? Пальнуть бы для пробы, но нельзя выдавать себя. Как же это всё получается просто и ловко в фильмах – только курок нажимай, а что надо делать, если кончится обойма и сколько в ней патронов? И есть ли патрон в стволе? Эх...
Он медленно подошел к окну, прислонился к косяку и от прикосновения к нему вся дрожь возбуждения стала покидать тело и мозг, как если бы косяк вытягивал её, как дурную кровь, он стал поднимать руку с револьвером, делал это долго, но плавно. И как только револьвер поднялся на уровень глаз, свершилось чудо: прицел как приклеился к голове одного из нападавших, прятавшегося между зарослями бугенвиллеи и машиной, на которой заявились эти четверо. Нажался под пальцем курок – и тот человек выпрямился, закачал головой и упал навзничь.
Потом дело пошло совсем легко. Пистолет водил его руку, сам отыскивал цель, надежно и прочно замирал в, руке, далее выстрел – и убитый, кувыркаясь, летел наземь. Последний с криком рухнул с балюстрады дома напротив. Во время падения длинные светлые волосы взвились факелом на голове. Это оказалась женщина.
Каждый удачный выстрел приятно отдавался в его сердце. Сожаления или, наоборот, злобы он не ощущал – это всё кино, а кино и есть кино.
Потом он почувствовал, что Ортига трясет ему руку, недоверчиво, ошеломленно заглядывая в глаза – не прост оказался парень! Не ожидал...
Неужели, он даже легко не ранен? Такому бойцу пошла бы рана – небольшая и неглубокая... А вот и она! Во время своей стрельбы он не слышал ответных выстрелов, но они были и одна из пуль вскользь задела мякоть предплечья. Хорошая рана: кость не задета, движению не мешает, умеренно кровоточит, и рубец останется надолго.
Белый рубец на здоровой, бронзовой коже.

8.
Антона вызвали в отдел кадров: задавали вопросы по его трудовой книжке. У него ещё раньше возникали трудности с профучетом – не передал ему Андрей билета, – и поэтому Антон, зазубривший понемногу крапивинский трудовой путь, сидел в кадрах относительно спокойно: кто он, в конец концов? Главный инженер, собирающийся в брюссельскую командировку? – Простой разнорабочий; кому до него дело.
Сухой приятный старик ласково задал Антону несколько вопросов, получил на них в общем складные, но скупые ответы, в подробностях просто уклончивые. Старичок усмехался на них по-кадровиковски – знающе, но без ехидства. В конце концов, кто такой Крапивин? Разнорабочий.
 И не особенно дожидаясь полных ответов на последние вопросы, прерывал успокоительно Антона:
– Ладно. И с этим у нас покончено.
   А при прощании спросил с легким сочувствием:
– Послушайте. Простите. Вы не  бич?
Антон покраснел – слышал он уже от Валентина такое слово, но всё же вполне натурально пожал плечами и спросил:
– Би-ич?
«Вот ведь до чего дожил. Отличный обмен произвел, жизнь досталась – любо-дорого поглядеть...»
– Ну да: бывший интеллигентный человек – бич. Так мы сокращаем... хе-хе. Трудности, знаете ли, у него были... был... а стал...– старик замялся, но всё стало понятно. – У нас тут технический переводчик требуется, человек со знанием языка, – торопливо стал пояснять он, стараясь смазать этот неприятный по его вине поворот в их встрече, – впрочем, судя по вашей трудовой книжке и образованию... Хотя бумаги и вид ваш...
– Нет, нет, что вы, я не  бич, – довольно твердо ответил Антон, одновременно радуясь, что признали в нем интеллигента и расстраиваясь, что – бича.
– Конечно, конечно, И документы у вас есть. А у бичей этих... Это я так... кадры, всё-таки, строгий учет, перестановка... Идите, идите, до свидания. Всё хорошо, всё хорошо.
В двери Антон столкнулся с канцелярской девушкой, как хоругвь державшей официальный лист. Глянув на Антона пустыми глазами, она с порога объявила старику:
– Вот, Викентий Владиславович, военный стол ещё раз требует сведения по этому списку – почему люди на учет не становятся? Ругаются...
Викентий Владиславович забормотал: «Конечно. Быстренько сделаем» и задвигал ящиками стола. Антону показалось, что учёт начнут прямо с него, и быстро вышел на улицу с сильно бьющимся сердцем.
«Викентий Владиславович – тоже В.В.», – подумал он через несколько минут, когда мысли об учете перестали биться в мозгу.
Получилось так, что Антон сошелся со стариком В.В. Тот каждый раз ласково, выделяюще, улыбался Антону при встрече и Антон всегда дружелюбно отвечал ему: во-первых, кадры – власть, во-вторых, может быть, окажет при случае снисхождение в какой-нибудь Антоновой бумажной заминке – чем черт не шутит? – а в-третьих – симпатичнейший был старик этот Викентий Владиславович. И когда он вдруг недели через две предложил Антону:
– Может, зайдем ко мне чайку выпить по стакашке? А, Крапивин? Чай у меня хороший – индийский, с Запада привезли. Только не подумайте, Бога ради, чего плохого: соседка моя в отъезде, одному скучновато, – тот сразу согласился: надоел Валентин со своей водкой и гарланством. Однако и рисковал, входя в близкий контакт с ещё одним человеком и человеком очевидно неглупым и прозорливым; спросил попозже, когда шагали уже к поселку, почему именно его пригласил В.В. Тот потерял всю свою кадровиковскую четкость в словах и жестах, стал растопыривать руки, порываясь найти объяснение и, наконец, сказал просто и задушевно:
– Лицо мне, старику, ваше по душе пришлось, молодой человек.
И позже, через шагов десять:
– Чем-то вы выделяетесь, притягиваете меня, как я на вас посмотрю. Будто все вокруг на своём месте, а вы не на своём. Такие люди мне близки.
Но почему – объяснять не стал. До квартиры В.В. шли: Антон – молча, а В.В., молчанием тяготясь, смущенно хмыкал, то ругал погоду, то хвалил её.
– Вот тут-то я и обретаюсь, – объявил он, глядя в дверь и вставляя ключ в замок.
– Я думаю, что вы вряд ли бы стали открывать чужую дверь при свидетеле, – брякнул Антон. В.В. быстро на него оглянулся:
– А вы – язва. Ох, непростой вы человек, интересно даже – я любопытный старик. Впрочем, какой вы свидетель – сообщник скорее...
Рассмеялись. Вошли; В.В. сразу вынул из милейшего старинного буфета изящный графин и рюмку синего, вычурного стекла, поставил их перед Антоном и ушел в боковую дверь на кухню – делать чай. Антон понюхал у горлышка графина, плеснул аккуратно в рюмку – мадера. Выпил – горячая струя хорошего вина согрела грудь, желудок и виски; стало тепло, уютно, хорошо в голове и в сердце; начал с удовольствием крутить носом, осматривать стариковское жилище, имевшее все претензии на то, чтобы казаться или даже быть изящно простым, но комфортабельным. Всё здесь явно устраивалось не один год и не на один год рассчитывалось: старик Викентий очевидно собирался жить долго, покойно и удобно, с воспоминанием о людях, запечатленных на целой галерее фотопортретов в овалах; портреты были старые, но люди – молодые, веселые, явно уверенные в себе и гордые. Многие вещи, видимо, привезенные из какой-то прежней жизни, были не в комплекте, дополнены вещами случайными, но всё это расположилось хорошим ансамблем вокруг жизни старика, который, следовательно, умел вцепляться в каждое новое, пусть голое место; даже на пеньке ел бы с ножа и вилки, как если бы то не пенек был, а накрытый чистейшей, тонкого полотна салфеткой барабан у походной палатки короля.
Неожиданно – как бы стоял за дверью и слушал Антоновы мысли – в комнату вшагнул В.В. с чайным подносом. Но Антон быстро преодолел возникшую неловкость быстрым и громким вопросом:
– Так почему же я скорее в сообщники гожусь, чем в свидетели?
Голос его звучал, несмотря на то, что тема ему была опасная, бойко, с веселым вызовом: нутром своим, дном его не боялся он старика.
Наступила короткая пауза, в которой Антон хотел принять из рук В.В. окутанный паром поднос, но В.В. увернулся, не выпустил поднос и разговор.
– А потому, – опять знающе – как у себя в кадрах – улыбаясь, как если бы на кухне вместе с чаем готовил отсвет на давно известный ему и проработанный им вопрос, ответил В.В., твердо ставя поднос на стол – как припечатывая козырь к сукну, – что вы, очевидно, – а я набил-таки глаз за столько-то лет работы, уж поверьте, пожалуйста, – не тот, за кого себя выдаете. И свидетелем перед властями вы быть побоитесь, а в сообщники – пойдете, – придется пойти, побоитесь не пойти, – ибо у сообщника дело скрытое и опасаться раскрытия вам нечего.
Помолчали: Антон – сосредоточенно готовя ответ, В.В. – игриво подмигивая тончайшего фарфора изысканному чайничку и покачивая с наигранной печалью головой на все уловки человеческие.
– А что, у вас есть какие-нибудь сведения или доказательства этому, Викентий Владиславович? – Антон играл в улыбчивое спокойствие, опирающееся, как правило, на недоумение, но ладони его, лежавшие на рукавах пиджака (руки сложил он, сев, как школьник за партой), заелозили по ткани, вытирая о нее выступивший на них пот.
– Да вижу уж. Глаз, говорю, у меня старый, опытный. Но – вы не беспокойтесь: нет у меня никаких сведений и доказательств, да даже если бы и были – ничего не стал бы против вас делать; вижу: человек вы перед людьми не преступный и если скрываетесь – есть честные, благородные на то основания. Не вы первый такой в нашей сторонке – и теперь, и сто лет назад...
– Интересно вы всё придумали, – сказал Антон уже деревянным голосом и замолчал, не имея что сказать ещё, чтобы как-то взять разговор в свои руки. Но В.В. не обратил внимания на Антоновы слова, явно считая дело выясненным и решенным, и сказал быстро, тихо, сурово:
– От власти бежите?
Антон пустил воздух через губы: «Ф-фуу!», крутанул башкой, взялся за графин для опоры в столь опасном повороте, заявил:
– Давайте лучше мадеры вашей выпьем, Викентий Владиславович. А то черт–те до чего договоримся.
– Мадеру оставьте – потом, за чаем, по маленькой, – опять без улыбки, скорбно как-то, быстро взглянув на Антона с серьезностью близкого ему человека, входившего в его положение, человека, который вот-вот станет сообщником; вынул графин из замершей Антоновой руки, с великой осторожностью, как боящийся всякого звука заговорщик, установил его на столе. Помолчали.
– Почему вы мне не хотите довериться?
– А почему я вам должен доверяться? – выпалил застигнутый врасплох Антон и тут же вопросил с превосходно прозвучавшим недоумением:
– И что я вам должен доверять? – и далее, с напором:
– Вы что-то выдумали, показалось вам что-то, а я должен вам подыгрывать? Какую такую тайну я должен вам доверить?!
Опять за стол вернулась выжидающая тишина, прогнанная Антоновыми восклицаниями. В.В. обиженно, смущенно, недоумевающе глядел в стол. Схватил графин, плеснул в Антонову рюмку – другой поставлено из-за быстрого и бурного развития беседы пока не было – и выпил махом, не глядя на Коровина. Посидел, подержал мадеру в груди, помыслил, сунул руку в карман пиджака на спинке своего стула, вынул пачку папирос, резко вытащил одну, отодрав походя кусок от пачки, воткнул меж зубов, взмахнул спичкой, которая взорвалась в тишине, как петарда, закурил, отвернулся и пустил обильный дым в сторону тёмного окна. И всё не по-стариковски – энергично, твердо. Потом сказал, глядя в стол, – с давлением:
– Понимаю: вы мне не верите. Вы не верите, что у нынешнего человека могут быть свои сильные взгляды, свои сильные чувства, которые перехлестывают его служебный долг – вынужденный, навязанный долг. И вы правы: людские чувства измельчали, страсти исчезли...
– Во-во...– неожиданно для себя, инстинктивно, скорее всего для того, чтобы благовоспитанно наладить так неожиданно вывернувшееся чаепитие, поддержать уход разговора ввысь – прочь от копаний вокруг крапивинской личности, поддакнул Антон.
В.В. изумлённо глянул на Антона, потом сказал:
– Вот... сами же подтверждаете, а... А почему сие? И стал четким, актера-чтеца, голосом пересказывать – как зачитывать – заранее подготовленный им ответ на этот свой  вопрос, вероятно, давно занимавший его ум:
– Ныне чувств великих, глубоких, высоких не бывает оттого, что дистанция между людьми значительно сократилась. Нет уже человеческих вершин и бездны; людская масса стала плоской, как стол; она растеклась по одному для всех уровню, по плоскости равенства, уравнения, заполнив впадины и скрыв бугры. Каждый в такой же клеточке, что и другой. Ранее человек с подоблачной высоты мог  снизойти к другому на самое дно, а спуск частенько более рискован, чем подъем, – вот и сильное, высокое чувство. Если не будет расстояний, не будет и пространства, достаточного для больших чувств; если не будет разных уровней, не будет и водопада, не возникнет энергия. Как и в природе: разные слои атмосферы, горячий и холодный воздух, а в результате – бури, ураганы, штормы... А когда везде стандарт, везде одни и те же дома и квартиры, получается один уровень ...разница только в одну–две комнаты, в одну–две десятки зарплаты... Что здесь может возникнуть, кроме мелкой возни, болтовни и унылого воровства и пьянства? Да... нет вершин, нет.
– Но и сейчас есть тоже... гм, высокие люди, – сказал Антон вполголоса: услышит В.В. – хорошо: нечего пророка разыгрывать, не услышит – тоже.
Тот услышал, хотя и не взглянул даже на Антона: нужен старику был просто второй голос, а вопрос, очевидно, уж давно был со всех сторон изучен и решен:
– Как?! Высокие! Какие это высокие?! Эх, эзоповского языка мы народ, византийские дипломаты, а не нация, и не с другими народами, а всё промеж собой и себе же в ущерб, и чем дальше, тем больше. Как двести лет назад начали язык наш литераторы от Моськи обэзопивать, так всё и идет с тех пор; то приливами, то отливами, но идет. А сейчас – так просто шквал, цунами какой-то эзоповский уж который год по стране катится...
– Зато литература-то какая за эти двести лет получилась! Классика! Живот надорвешь, ум раздраконишь, а придраться вроде бы не к чему. Вон в Канаде, скажем, что на ум ни взбредёт, то и печатать можно, а есть у них литература? У них, может, чего другое есть, а литературы не-ет. У нас же вещь – пока её через все зубья протолкнешь – так ошкурят, что бриллиантом засверкает. Отточенная, изощренная вещичка получается... Конечно, это я про талантливые, крупные вещи говорю, мелочь-то всегда легко проскакивает... Умер Эзоп в Элладе, а воскрес в России. Эзоп умер, да здравствует Эзоп!
– Поймите, что эзоповский язык – это язык рабства, Крапивин.
– Но... вы же сами эзоповщиной грешите, В.В. Уровни да уравнения, вершины да бездны... Прямо бы и говорили, что...
– Знаю! – оборвал В.В. Антона. – И я тоже раб, наверное, но я это вижу, сознаю, ищу выхода, а другие – нет! Тоже разница!
– А что лучше, В.В., талант и рабство или свобода и бездарность?
В.В. тяжело вздохнул:
– Оно, конечно, талант без свободы не талант, а так... душу разбередишь только себе и другим. В идеале, конечно, свободный неотесанный дурак лучше, чем талантливый и изощренный раб, но как с ним скучно...
– Кому скучно? Такому же свободному дураку или изощренному рабу?
– А вы язва, вы бо-ольшая язва, – с улыбкой, но как-то вяло, устало уже ответствовал на это В.В. – ушел от ответа. Но потом, подумав, добавил с усилием:
– Талант в рабстве – горе это, даже если он цветет в отечестве. Большое горе. Византийство. Такой талант только на руку этим... как вы сказали? Высоким? Вот им.
Здесь В.В. стал оживать и даже горячиться:
– Высокие! Выдумали же обозначение, беглый Эзоп! Не высокие, а высоко залезшие! Они столько трудов положили, чтобы забраться наверх, и случилось это так недавно, что ничто их не заставит не только самим, по движению сердца, спуститься вниз – тем более, они оттуда сами появились, – а даже просто взглянуть вниз – туда, где они совсем недавно были. Нет, я говорю про настоящие, древние, многовековые вершины, а не про груды наворованного. Вершина и груда – вещи совершенно разные. Дворцы и хижины – вот о чем я!! Для чувств сильных, – настойчиво продолжал, – нужна некоторая праздность, простор движения, то есть свобода от повседневного, урочного труда. А где же здесь великих чувств поднабраться, если человек должен присутствовать за конторским столом или ещё где от девяти до шести? Разве только глупость какую можно сморозить от скуки да сдуру. Опять же, на сто пятьдесят в месяц какое уж тут великое благородство и щедрость выказать можно, какие великие чувства и страсти, какие широкие поступки позволить?
Красиво, красиво говорил В.В.– только русский может так красиво подгонять друг к другу фразы, что забываешь о смысле и логике – они просто тонут, ненужные, побежденные этой красотой и напористой уверенностью. Здесь убеждение в форме, а не в сути и даже многословие – приятно, как долгая и милая мелодия без слов под отличный ужин в ресторане у вечернего моря...
Антону стало интересно – хотя старик едва ли говорил именно для него, – и он вступил в дискуссию:
– Но ведь и прежде было мелкое чиновничество,– правда, с десяти до четырех и жалованье несколько иное, но это мало меняет дело, – а сильными чувствами обладали. Желтков, например...
– Желтков?! – В.В. оторопело уставился на Коровина, с трудом спускаясь с мысленной кафедры в свою комнату. Потом – с раздражением на непонимание очевидного:
– Но – ведь опять же, я же говорю: там была огромная дистанция между ним и княгиней Верой. Вершина была, надо же понимать, молодой человек, я же ясно объясняю: вершина! А он пытался взмыть к ней со своего дна. Дистанция, ещё раз вам повторяю: дистанция! опять же: где Желтков жил, что перед собой видел – княгиню! А может быть, что и Желтков тоже был в прошлом – по предкам – не чужд вершин. Ну, а теперь представьте на месте княгини жену какого-нибудь сегодняшнего «отца» города, и все бы они смотрели телевизор...
– Телевизор, выходит, виноват...
–... смотрели бы телевизор! – а не слушали аппассионаты?! Чушь бы вышла. И вы правы, Крапивин – или как вас там на самом деле зовут, – что не доверяете людям, – заключил старик резко. – Тут же выдадут с головой, просто так, от скуки, от того, что интересу к необычному у них не осталось – даже вовсе не из-за превратно понятого служебного или общественного долга.
– Ну, хорошо... а во время последней войны? Как же тогда люди совершали подвиг? Как тогда с дистанцией?
На это В.В. ответил устало, тускло, вспоминая  что-то:
– Война есть ненормальное состояние человека и равняться по ней ненормально. Там всё смещается. Страх, ненависть или просто забытье чувственное – там основа из ряда вон выходящих деяний, а для чувств высоких остается только миг. Чувства же высокие должны гореть в человеке в мирной, нормальной жизни, гореть неугасимо и естественно, а не взрываться неожиданно как для него, так и для других, не вспыхивать среди тления внезапными пламенными языками. Война... Война есть наркотик и всё, что она производит в человеке – неестественно. Жизнь и смерть, сильно сблизившись, дают неестественную разницу уровней, вершину и её подножие, где подножие жизнь, а вершина – жертвенная смерть, хотя в обычной жизни мы назвали бы вершиной жизнь человеческую, а бездну под ней – смертью. Всё, короче, становится с ног на голову. Человек лихорадочно преодолевает в один миг ввысь огромную дистанцию, на что прежде ему нужны были бы десятилетия или вечность. Это – о тех, кто совершает военный подвиг сознательно. А многие совершали его не раздумывая, не готовясь к нему душевно – времени не было... да и выбора тоже. Подвиг – смерть, трусость – тоже. Вы-то молодой, не знаете... Но во всяком случае война – это не пример, дурной пример, пример только для тех, кто в мирной жизни ни на что не способен, мирной жизни не понимает, в глубине души даже не любит, скучает в ней...
В.В. замолчал, собирая разбежавшиеся от военных воспоминаний мысли, стал медленно разливать остывающий чай. Потом сказал спокойно, лекторски:
– Вот вам ещё пример в продолжение темы: какие прекрасные бывают лица у людей, решившихся на самоубийство. Это всеобще известно и я сам тому свидетель. Особенно незадолго до ужасного шага и, особенно, если он – не результат порыва, а логически обдуман, и если потенциальный самоубийца вынужден быть в обществе... Глаза излучают потоки света, он элегантен (хотя всегда был неуклюж и неотесан), остроумен – великолепен; его существо искрится, сияете и проницательные люди видят, что он уже не здесь, а на далеком расстоянии от тех, кто его окружает, поднялся над ними ввысь, в вечную синеву над изменчивым серым днём, парит там, даже как будто жалея оставшихся внизу... Он уже не может остановиться в своём светлом стремлении к смерти, смерть уже самоцель, причина же – дело десятое. Необычайно высокое чувство, доступное в иных случаях лишь действительно высоким людям...
    Это красочное и высокопарное описание явления самоубийства, это смакование неестественной смерти, панегирик той породе людей, которая была совершенно чужда жизнелюбивому Антону, готовому принимать жизнь в любых её проявлениях, нехорошо подействовали на него: в уме ли старик? Не выкинет ли чего при нем, Антоне? – и он, приняв чашку из вялых – как если бы сила их вместе с В.В. воспарила в синеву грез и раздумий – рук старика, спросил, чтобы сбить собеседника с летальной темы (любят у нас-таки смерть, хоть и любят говорить обратное; любят украшать её, строить ей мраморные мавзолеи, зажигать в её честь вечные огни. И В.В., как он ни старайся выделиться из прочих, такой же...):
– Так что же нужно, Викентий Владиславович, чтобы восстановить у людей сильные чувства? Войну, что ли, опять? Страдания?
– Нет! Хватит! – вдруг воскликнул В.В. с потемневшими глазами. – Для этого нужны не только смерть и муки, не только такая жизнь, когда смерть и жизнь – всё едино; а доведение до самоубийства вообще уголовное преступление, если хотите знать (Антон вздрогнул). Нужны в первую очередь риск в жизненной игре... ну, и сама игра, конечно... нужны широкое движение, безумие любви, а первое появится, когда все барьеры перед одним человеком будут сняты, второе же – когда меж людьми снова вырастут высокие и крепкие стены, для преодоления которых нужны величайшая смелость и самоотречение... Помните «Игрока» у Федора Михайловича? («Эк фамильярно с Достоевским, однако»,– кольнуло Антона.) И у меня, поверьте, было такое... А нужно... – спохватился В.В.,– нужно, чтобы жизнь была у  человеков  не как спокойное, теплое да мелкое озерцо, а представляла бы из себя постоянное волнение бескрайних поверхностей и бездонных глубин, ломающее людские клеточки и шквалом вымывающее людей из них, перемешивающее людей; мощными волнами будут созданы бездны и вершины, и один будет падать, а другой воспарять ввысь; и наоборот... Разность уровней – и чем больше, тем лучше – восстановить просто необходимо... А если вы, встретив на улице приятеля, не можете позволить себе зайти с ним тут же посидеть в ресторан, потому что у вас в кармане – вы честный – больше рубля редко водится, – то какие могут быть тут уж вершины (одна бездна!), разговоры о большом, о страстях да великих чувствах! Антон от души рассмеялся:
– Вот это не в бровь, а в глаз. Вот это резюме так резюме! Выходит, дело-то всё не так сложно. В.В. тоже улыбнулся.
– А вы ведь любите хороший ресторан, В.В.?
– А что ж...
И В.В. дернул, как цыганочка, плечиком; ловко дернул. Минут пять пили чай молча, а потом В.В. сказал либо для того, чтобы нарушить молчание, либо – оживить то, с чего начался этот странный разговор и вернуть ему серьезность.
– Так что – дистанция и ещё раз дистанция; размах людского движения, во-вторых... Ничем не ограниченный размах: нестись, как вы, в чужую даль и – никакого болота. Только тогда будут страсти, только тогда будут великие чувства... Так-то, Крапивин, властью гонимый...
Антон вскинулся, встревоженный:
– Это провокация, В.В. Какой же я властью гонимый? Никакая власть меня не гонит.
В.В. слабо махнул рукой: дескать, бросьте, надоело, не верю. Хлебнул чайку и продолжал:
– Власть всегда власть. И всегда гонит; одного туда, другого сюда. А я вас, ещё раз говорю, не выдам, хотя другой давно уж свои сомнения властям бы сообщил. Но я люблю таких метеоров, как вы. Летите себе. Может быть, осветите кому-нибудь путь... Я сам такой... был; только сейчас старый, догоревший... упал вот в это болото – не сдвинуться. А вы – летите!
Запили чаем и этот монолог–заявление. Антон спросил – чтобы и разговор поддержать в прежнем, желанном старику русле, и острые углы закруглить:
– А вы ведь нездешний, В.В.?
– Нет-нет, – быстро ответил В.В. и своим взглядом увел взгляд Антона вверх, к портретам.
– И как же вы сюда приехали?
В.В. явно ждал этого вполне закономерного вопроса с удовольствием, с предвкушением эффекта давно отредактированного, краткого, но емкого ответа и ответил четко, медленно, внешне горько, но с пробивавшимся сквозь горечь эту удовлетворением от возможности намекнуть на своё нелегкое прошлое, пояснить  «болотный» итог своей жизни; даже со вкусом каким-то:
– Я сюда не приезжал (пауза). Меня сюда – привезли. Вместе с ними, – кивнул через плечо на портреты.
Хотя Антона теперь и расперло желание покопаться в разноголосом отечественном прошлом, несомненно с судьбой В.В. связанном, он решил промолчать:  и солиднее, и к моменту более подходяще. А лучше всего – допить чашку и откланяться.
Так он и сделал. В.В. покивал в свою пустую чашку: «Конечно, конечно».
В дверях Антон не справился с собой – натура его была не больно сдержанная, не вытянул заданного самому себе молчания и спросил, крякнув:
– Вот вы всё власть да власть... А как насчет власти у вас, Викентий Владиславович?
– Что власть? – холодно блеснул на Антона взглядом В.В. – Я ничего про власть и не говорил. Это вы придумали, чтобы зацепку найти, потому что вас этот вопрос мучает...
– А что власть? – подумав, хмыкнул В.В. – Что мы ни говорим, что ни ожидаем, а всё стоит и, видимо, стоять будет. Уж я, поверьте, молодой человек, убедился в этом на собственном опыте: и говорил, и ждал, и даже делал... Каменная власть – не сдвинешь.
Антон улыбнулся старику, но В.В. этого не увидел, привычно затуманив взор думами о несокрушимости власти и о причинах этого всю жизнь его мучавшего явления. И разговор мог уж возобновиться, но – устали. Устали...
– Пошел я, Викентий Владиславович. Хорошо чаю попили, надеюсь: не в последний раз, – выпалил Антон, не веря в то, что было хорошо и что будет другой раз, и понимая, что и В.В. в это не верит.
– Конечно, конечно, хорошо, славно, заходите, обязательно, ещё... как-нибудь (не выдержал – выпустил-таки немного холодка), – ответствовал без улыбки, с обиженным лицом В.В., также чувствуя, что совсем нехорошо всё вышло, нехорошими,     поспешными, вероятно, были притязания на Антонову откровенность и его собственные откровения – ненужными, навязчивыми и даже опасными.




9.
За дверью Антон с наслаждением вдохнул свежий ночной воздух, который снял с его глаз и лба жаркую тяжесть этого наконец закончившегося чаепития, во время которого шли они как будто с В.В. в одну сторону, но так и не встретились.
Неприятный изъян в настроении теперь, в прохладе и одиночестве ночи восполнялся чисто коровинским «ничего страшного, в сущности, не случилось, никто не видел и не слышал, всё обошлось, а если нет – то обойдется, больше мы с ним здесь не встретимся» и т.д. К тому же, может, и не было никакого разговора, и В.В. не было, а просто Антон вместе с Антоном же разбирался в жизни?
И Антон пошел в ночь с растущим интересом к сегодняшнему событию, интересом, который повел мысли Антона в темную, но вовсе не пугавшую, а манившую даль ночи; мысли пошли о людях под огромным небом, о встречах, о случае и т.п.  – обыкновенные, хорошие ночные мысли. Но до конца изъяна в душевном настрое мысли эти всё же не восполнили и иногда тревога вместе с легким ночным ветром и звуками врывалась в сердце и холодила его.
В.В. тоже долго переживал неприятно чувство – словно от оплошности. Он долго стоял в прихожей перед закрывшейся за Антоном дверью и ругал себя за то, что до посеребренных ошибками и оплошностями волос судит о людях по себе, мыслит их своими наперсниками и сподвижниками.
Мысль о встрече с Антоном в дальнейшем раздражала старика, и он уже придумывал разные пути её избежания. Убрать бы куда этого Крапивина, начальству, что ли, намекнуть... Однако это показалось В.В. низким и пустило мысли его опять по привычному пути размышлений об измельчании чувств человеческих, о том, как трудно удержаться от падения даже ему.
Он прошел на кухню, закурил папиросу и, разглядывая этот маленький пахучий предмет, давно ставший его живым молчаливым компаньоном, стряхивая с него пепел и следя за дымом, который тот испускал, тоже немного успокоился. В конце концов – что Антон? Какой Антон? Вокруг безлюдье и безмолвие ночи и нет никакого Антона. А эта папироса всегда останется с ним, до уже недалекой смерти будет слушать его и молчаливо соглашаться. Да, так, пожалуй, будет лучше – надежнее...
Оба этих человека решили не видеться, разумно следуя выводам из их «неудавшейся» встречи за чаем. То ли чаепитие всё-таки устаревшая форма для отечественной задушевной беседы и у нее нет пока перспектив возрождения, то ли не стоит вообще доверять свои мысли у нас случайным людям, как бы милы они ни казались, то ли что третье... Однако потом как раз взаимная тяжесть, давившая на их сердца при мысли друг о друге, и заставила их увидеться ещё раз, ибо встреча была единственное, что могло прояснить сложившееся положение и тяжесть эту снять; оба хотели тем самым показать себе самому и другому, что ничего тягостного меж ними нет, что всё покойно, и деликатно и воспитанно закруглить общение, окольными разговорами свести его к пустяку и безболезненно прекратить вовсе. Вот как всё непросто у таких людей, как Антон и В.В.
Вдали показались рабочие вагончики. Завтра Антону надо было рано вставать на работу, но он о ней старался не думать. Русский человек неохотно думает о предстоящем ему дне работы, если работа эта не полет в ракете или синекура. А кто был Антон? Разнорабочий. Перетаскивал с места на место болванки, тянул трос, катал тележки да и мало ли что ещё? Не его это было дело, и он о нём и не помнил. Вне его это дело делалось...
Приблизившись к своему вагончику, Антон не услышал шума веселья. Света в оконце тоже не было. Либо ушел куда, либо с дамой развлекается, заключил он о Валентине; помялся перед дверью, прислушался, осторожно постучал затем: спать-то ведь надо! (и с кем он там, пакостник, неужто с той, со светлой со станции... Быть не может – она ж как весна...) – и, не дождавшись ответа, рискнул заглянуть внутрь, опять же с большой осторожностью и скромностью, но и с ревнивым любопытством – ух, и удачливый же кобель этот Валька... Выяснилось, что Валентин не ушел и не был с дамой; и пьян не был, а просто лежал ничком – голова свернута набок – как у битой птицы, – и открытые глаза ярко блестели в лунном свете, бившем по ним из оконца. Глаза страдали.
– Ты что, Валь? – тревожно и даже нежно позвал Антон – странно было всё как-то.
И Валентин готовно ответил голосом, в котором была и обида, и благодарность Антону за вопрос:
– Плохо мне, Андрюш (Не «Андрей», не «Андрюха», а – «Андрюш»).
– Что случилось?
– Плохо. И всё.
Антон вздохом вежливо выразил бездумное сочувствие и стал укладываться. Потом счел нужным спросить:
– Бросила она тебя? – И так горько, так сочувственно зазвучал его голос.
– И это. Да и не это только. Просто плохо, Андрюш. У меня так бывает. Ты думаешь, я всегда весел, пьян да нос в табаке? А у меня бывает. Бывает. А у тебя как?
– Тоже плохо, – ответил Антон скорбным голосом, хотя не было ему так уж прямо плохо: всё вобрала в себя тихая летняя ночь; разве что тревога временами накатывала, но и она среди прочего приносила и сладкое волнение.
– Вот и тебе плохо. Ну а мне как плохо, Андрюш. Так... плохо. У меня бывает.
Антон счел за лучшее молчать – спит, дескать, – обоснованно предвидя бесконечный монолог о причинах плохого вообще в жизни и в жизни Валентина в частности и попытки превратить монолог этот в диалог, и стал пытаться заснуть: прохладное было у него сердце – не холодное, а именно прохладное. Через некоторое время Валентин опять подал голос:
– А тебе  что  плохо?
Вяло, уже неприкрытой досадой Антон ответил:
– Да так, всё понемножку.
– И очень плохо?
О, Господи!
– Так... не очень, – пришлось снова процедить Антону, и тут же он опять с досадой подумал, что это «не очень» обидит Валентина, которому плохо «очень», если ему верить. Вот и не знаешь, как под человека подстроиться, чтобы хоть кое-как утешить его, утихомирить, быть «впопад» его настроению, если подстраиваться нет душевных сил, а освободиться от страдальца хочется. « Сейчас начнет гавкать – очень плохое своё на мне, которому «не очень», срывать, как пить дать», – морщился в темноте Антон.
Но Валентин, оказалось, тоже был не лишен деликатности и понимания: замолчал в своём углу и, судя по дыханию, уснул, здоровый человек, успокоенный тем, что не одному ему плохо, по крайней мере – на словах.
Уснул и Антон, устав перебирать и перестраивать в воображении вернувшуюся к нему снова в глухой темноте вагончика беседу с В.В., рассматривая различные варианты отношений со стариком и гоняя свои мысли по бескрайнему лабиринту возможностей.
Накурившийся сверх меры В.В. долго ворочался в скрипучей стариковской постели, злясь на Антона и весь свет за то, что они не хотят понимать В.В. с полуслова, соглашаться с ним сразу, дополнять его и его слушаться, а также на себя, что сам себя сдуру вывел из своего уравновешенного и упорядоченного внутреннего круга в круг внешний, где всё бестолково и непонятно и к собственному исправлению не стремится. И чем этот Крапивин его выманил, прельстил? Господи-и...
А потом вдруг тоже уснул, как только потерял на сон всякую надежду, таким образом скрывшись от своего раздражения, оставшегося лишь в гримасе его лица и умершего, лишившись тепла работы воспаленных мыслей.
Таким образом, благодать сна и успокоения приходит – даже если им очень плохо – ко всем, что бы там ни говорили. Счастлив род людской. Счастлив потому, что есть у него кроме бодрствования туманный, сумеречный сон, в котором он отдыхает от яркого и резкого дневного мира, как бы ни расписывали его достоинства реального против вредности иллюзий. Сон всегда останется с человеком, а вместе с ним и иллюзия. Берегите сон человеческий.

10.
Но в большом городе на западе, которого ночь эта ещё не достигла своими утешающими крыльями, был вечер людской тревоги, недоумения и страха перед нелепым, невообразимым, казалось бы, беспричинным, но – случившимся.
Вдова при живом муже (впрочем, последнее ей не было известно,– только сердце подозревало что-то) Наташа Коровина молча кивнула с порога стоявшей в коридоре дочери, которая тут же отвернулась и тоже молча ушла вглубь квартиры.
В этот день, после работы, где Наташа уже который месяц сидела с заложенными как после взрыва ушами, с постоянно вспыхивавшим лицом (когда Антон был объявлен очевидно погибшим – после многочисленных звонков В.В.,–сослуживцы устроили для нее складчину, ожидали участия в похоронах, но хоронить было некого; история эта стала предметом черных шуток у мужчин и суеверных шептаний в смеси со злословием у женщин), она опять имела встречу с В.В. Элегантно стареющий В.В. вышел к ней из машины у метро. Было душно, шел дождь, в машине вести с ней при шофере очевидно нелегкий разговор он не захотел и пригласил её в какое-то кафе-мороженое в цоколе высокого здания. До подачи заказа В.В. говорил на светские темы и весьма непринужденно – был он человек с разнообразнейшим жизненным опытом. Получив заказ, заставил мягко Наташу выпить вина, сделал комплимент её внешности – исподволь успокаивал, что ли, что во вдовах не засидится – и только тогда перешел к делу, которое молча, но цепко держало мысли молодой женщины всю весну и лето:
– Наташа. Наташа, тело нашли.
«Тело». Наташа тут же увидела это жуткое «тело». Итак, всё кончилось, наконец. Всё стало ясно, но чтобы как-то ответить на сообщение В.В., она, глядя в стол, спросила, даже не задумываясь над сущностью и подтекстом вопроса:
– Его тело?
И В.В. не ответил – ни тихим кивком, ни словом. Наташа и не обратила на это поначалу внимания, думая, что В.В. щадит молчанием её нервы. Но, глянув через некоторое время на В.В., она не обнаружила на его лице приличествующей таким случаям человеческой скорби, сочувствия. Была на лице В.В. досада на незадачу в жизни его любимой племянницы и главное размышление и размышление, готовое увенчаться четким выводом, было на его лице. И Наташа быстро спросила:
– Что? Что такое?
В.В. пожал плечами, пригубил вина, глянул на разношерстую публику вокруг и опять пожал плечами:
– Ничего. Одежда – его. Я его дубленку сразу узнал, хотя она и покрошена... как и тело (последнее – почти неслышно. Наташа дернула головой). В реку он  попал, затем под плотину электростанции...
– Под лопасти, – уточнила Наташа, сразу вспомнив давнее посещение Днепрогэса с группой туристов; страшные, убийственно мощные потоки воды ревели под ними. Во что же превратился Антон!
Она быстро, не чувствуя вкуса, отпила вина, глянула, чтобы отогнать видение, сквозь высокое окно в освеженный дождем разноцветный вечер, на дальние заоконные зеленые, желтые, красные огни над плывущими машинами. Троллейбус с потушенными окнами и с зеленым бортовым огнем проплыл бело-серой призрачной каравеллой в фиолетовом вечернем море.
–...документы точно его. Совершенно целые, в пластик закатал...– неторопливо и подчеркнуто ровно продолжал говорить В.В.
– Кто закатал? – вернулась взглядом и мыслью к лицу В.В. Наташа.
– Я говорю: документы отлично сохранились, потому что были надежно защищены пластиковым конвертом.
– Зачем это было ему нужно?!
В.В. легко пожал плечами, но весь насторожился, стал напряженно смотреть то на Наташу, то на зал.
– Зачем он их в пластик закатал?
– Я не сказал, что именно он это сделал, – В.В. явно казался такой поворот разговора преждевременным. – Но факт, что документы прекрасно сохранились – так, чтобы не возникало сомнения, что это – тело Антона (фраза-то какая-то скользкая). В общем, документы на теле определенно указывают, что тело... Прости, Наташа. Куда ты смотришь? Наташа!
Наташа опять смотрела через заполненный людьми зал в темно-синий мир за окном. На фоне этого мира она видела силуэты голов и плеч двух мужчин, сидевших друг против друга за столиком; оба были светловолосы; только глаза одного темнели от жутких замыслов, а другой глядел светло, добродушно, с сочувствием и согласием. Силуэты превратились в людей.
– Антон. Там.
– Господь с тобой, Наташа. Где?
В.В. сощурился за очками и стал своими ещё цепким в его возрасте взглядом вести по людям в зале, прочесывая его (Ну и публика здесь! Ну и местечко!).
– Где? Ну... если он действительно жив, будет ему... Где?!
Наташа не могла ответить, только еле кивнула судорожно и неопределенно в сторону окна, как бы колебалась – выдавать Антона или пожалеть. В.В. посмотрел туда, повернулся к Наташе, покачал головой, вздохнул и ничего не сказал. Молчал он и далее, медленно поворачивая в руках дешевый стакан с дорогим вином и внимательно глядя в него как в видоискатель или телескоп, или на глобус, на земной шар, высматривая, где шляется непутевый этот человек – муж его племянницы (Бог даст, другой найдется – поумнее и попроще), который всегда вызывал в нем смесь настороженности, неуверенности и – симпатии. Он так и не сказал Наташе о том, что приглашенный им взглянуть на «тело» очень серьезный эксперт, большой человек, сразу заинтересовался тщательно запакованными документами; и как серьезный эксперт и большой специалист сразу пришел к заключению и, опять же, как серьезный эксперт и опытный большой специалист не стал восклицать, а только внимательно посмотрел на В.В., который тоже был опытным, большим человеком. И В.В. сразу понял его, и говорить им, большим, опытным людям и специалистам (не чета двум обормотам – Андрею да Антону) уже ничего было не надо. То, что дурак – а по-иному и назвать нельзя было Антона этого (разве только что – преступный дурак) – жив, стало в В.В. уже почти уверенностью, перешедшей как ни странно теперь, после галлюцинации племянницы, в уверенность полную. Ай-я-яй, дурак, вот дурак Антон! От чего бежать? Куда?! За чем... Если, конечно, не натворил что-нибудь перед исчезновением. Впрочем, что  он мог натворить? Пропасть задумал, умник, нечего сказать. Додумался. Будто не знал заранее да всегда, что страна у нас не такая, чтобы люди в ней пропадали: или они уж здесь – и душой, и телом, или  там – либо душой, либо телом. И всегда это можно выяснить, ибо есть или определенно и несомненно должны быть соответствующие бумаги. Так что пропасть не дадут – хочешь ты этого или нет. Если всякому пропадать вздумается... Поэтому теперь осталось решить один вопрос: объявлять ли всесоюзный розыск и тем самым делать огласку, что плохо для семьи (и для Наташи, и для самого В.В. с его высокой службой, и уж конечно для дурака, тем более, если он что-нибудь всё-таки натворил, но Наташа – вот ведь оскорбление какое незаслуженное бедной девочке! – не захочет – женщины, да ещё русские! Кто их поймет? – с дураком расстаться), или вести розыск «собственными силами», опираясь на широкие связи В.В. среди серьезных и больших людей, что может оказаться не только предпочтительнее в смысле скрытности, но и гораздо эффективнее. Хорошо бы, конечно, ударить по дураку всесоюзным – пометался бы, как обложенный волк, но – семья, репутация... черт их дери...
Расстанется ли с Антоном Наташа, если подтвердится всё это безобразие с подстроенной гибелью? Вот вопрос, который будет определять дальнейшие действия В.В.: одно дело – стараться для родственничка, раз уж такого Бог послал, другое – холодно и четко разобрать дело, раздавить чужого отныне негодяя и отсечь негодную плоть его от тела семьи – и забыть.
Так расстанется или нет? Вряд ли. Даже определенно – не расстанется, не бросит. И вся великая интуиция, весь опыт В.В. полетели бы к черту, если бы сталось по-другому; а ведь он соединял в себе и лиса, и ищейку. Те, конечно, к старости могли потерять нюх, но ведь В.В., в конце концов, не лис и не ищейка, а человек... Нет, не бросит она своего  дурака. В.В. был бы посрамлен, если бы бросила. И дай-то ей Бог... всегда он любил это благородное сердце, хотя и не одобрял порой...
Нет, не бросит. Сморозь Антон что-нибудь помельче – ну, измена там или спился, или подлость и пошлость какая мелкая – другое дело: Наташа гордая... А здесь? Здесь дело необычное, за душу берущее, – если, конечно, не шпионаж это, – не бег от алиментов или какая-нибудь подобная чепуха. Нет, здесь Антон выкинул такое, что русскую женщину ещё более ослепить и пленить может – и привязать, каких бы страданий ей это ни стоило. А пострадать у нас любят, пусть даже прячут любовь эту на дне души.
Будущее показало, что он был прав.
И он был рад такому повороту.
Но вовсе не потому, что угадал, что не утерял нюх на людей и события, а потому, что убедился, что есть в мире нашем ещё большие души – а к душам таким у него всегда была слабость, – и его кровная племянница – среди них.
И огорчился. Но огорчился опять же вовсе не потому, что осталась она с непутевым. И сам В.В. на непутевого до конца озлиться не мог: незаинтересованному и непытливому уму невидимая ниточка любви к поворотам и рывкам душевным их, видимо, связывала; только у В.В. любовь эта струилась по самому дну жизненного русла, с жизненной рекой сливалась и главным течением её из глубины управляла; поверхность же реки этой отражала только деятельность, бурную, беспокойную жизнь и мощную постоянную многолетнюю работу; у Антона же любовь эта, оказалось, вдруг била из дна родником, образуя омут, куда он и попал. А огорчился В.В. тому, что люди вот такие неуспокоенные и дерганные – норовят дернуть в сторону вроде бы ни с того, ни с сего; нет в них душевной глади, хотя давно им пора античную волоокость обрести, поскольку В.В. и ему подобные все тревоги и заботы, все думы и тяжкие выборы от них на себя взяли. И никаких тебе благодарной умиротворенности и веры – всё пытаются из рук выскользнуть, выскочить и что-то своё, очевидно недобродившее, недомысленное отчебучить. Огорчительно. Но и волнующе. И хорошо – если позволить мысли даже короткий вольный полет – волнующе.     «Растут, стервецы... медленно, но – растут. Чем только этот рост кончится; не останутся ли на десятки лет недорослями. А годы страны идут и идут...»

Но это было потом, а пока В.В. смотрел на Наташу, рисовал свою картину того, что будет, и верил в нее, и дивился. Верил, потому что хотелось, наконец, верить и дивился, потому  что хотелось, наконец, дивиться.
Ах, Наташа, Наташа. И современная женщина, а – при кресте своём и горе луковом. А говорят, что ныне чувства измельчали, что женщина превратилась сплошь и рядом в хищную, жадную самку, ищущую, при каком самце посытнее да попрочнее, холодно и расчетливо рыщущую в поисках добычи, пристраивающуюся к сильным или самостоятельно грызущую самцов этих квелых направо и налево, пробивая себе  одной – раз самцы эти ныне корчат из себя промотавшихся графов и ищут купчих с мошной – дорогу. Выходит – от мелкоты нашей общей лужицы женщина стала как будто мельче, а дай ей море и бурю, то – как в старой песне?
«Я правлю в открытое море,
Тарам-там та-та-та та-там!»
– Что вы говорите? ( Наташа деликатная, но твердая в своём душа – даже родного дядю всегда на «вы»!)
В.В. испуганно глянул – не проговорился ли о чем в возбуждении дум – на Наташу. А-а, видно, пропел вслух...
– Ничего, ничего, Наташа. Думаю. Пойдем, дорогая. Место здесь не ахти. Не Гавр.
– Гавр?
Он вдруг опять задумался, на несколько секунд, не более„ потом элегантно, с обворожительной улыбкой, подозвал сразу растерявшую всю свою развязность официантку, элегантно же расплатился и повел Наташу, всё время неуклюже стоявшую возле столика, через зал, как женщину Елисейских полей через зал « Кафе де Пари» к кадиллаку, отделанному красным деревом – самый шик тридцатых.
Вышли на московскую улицу – как на Рю де...– к черной « Волге». В.В. подвёз Натащу до дому, неожиданно для себя самого неловко чмокнул её в щеку, передал привет с поручением её матери и устало велел шоферу трогать вперед. Но на набережной, под железнодорожным и потому безлюдным мостом, попросил затормозить, спросил у водителя сигарету (сам уж лет десять как не курил), вышел из машины, постоял, попыхивая и радостно ощущая вкус своей первой сигареты в жизни – дым пополам со свежим ветерком, поглядел в тёмное, синее небо, в дальние закатные огни, вздохнул целых два раза и ушел под мост, за бык, где встал у парапета. И стал думать.
Думал он о том, что, конечно, Антон дурак; что сколько дураку было дано, дадено, или могло быть дадено и было бы дадено; что он всю серьезную эту жизнь, которую во многом составлял В.В., где ему дадено было немало и ещё больше было бы дадено, пустил по ветру распущенной мечтательности (это В.В. нутром чувствовал, понимал сердцем), отмахнулся от нее, как ребенок от упрека и внушения матери, стремясь в солнце за ярким мячом – в холодное море, после чего неминуема тяжелая болезнь; что непонятно, откуда же до сей поры берутся и берутся такие дураки, когда все мы уже стали гораздо умнее, всё понимаем, но делать ничего в соответствии с этим пониманием не делаем и именно потому, что всё понимаем; чего же хотят ещё эти дураки и на что надеется, тогда как никакой,– В.В. знал это наверняка как большой и серьезный человек, – никакой, чёрт возьми, надежды нет и не будет.
Ах, Антон, Антон. Неглупый, даже очень неглупый парень, ну чего, чего же тебе не хватало? Разве нельзя было сказать раньше? Мечтательность? Да, мечтательность бессильная, бесплодная, вредная и дрянная. В.В. был не против мечты, но мечты конкретной, осуществимой, разумно ограниченной возможностями, мечты, которая не вызывала бы недоумения и раздражения других людей, естественно, разумных, серьезных, мечты стать также разумным, серьезным и ещё большим человеком. Да – большим. Что же в этом плохого? Люди должны расти. Этот вопрос уже обсуждали, здесь всё просто и ясно, предельно просто и ясно. Да, именно просто и ясно, сколько бы туману ни напускали на эту простоту и ясность такие, как муж его племянницы. И совершенно оправданное, обоснованное раздражение, гнев поднимались в В.В. против Антона...или, скорее, злость. Но небеспричинная же она! Нет, это законная злость... вот только не хватало ей чего-то, какая-то была с этой злостью неясность, незаконченность; что-то мешало отдаться ей до конца. Но  что, когда всё просто и явно?! Или... нет? Нет! Всё именно просто и ясно, просто и ясно, просто и ясно... В чём дело? Зачем такое лихорадочное утверждение, судорожное стремление поскорее укрепить столь очевидную простоту и ясность в своём сознании, как если бы они вот-вот должны были исчезнуть? Что мешало?
Мешала – смешно сказать – самоходная баржа, тёмной массой выдвинувшаяся из-под моста на освещённую последним светом этого вечера реку. Длинный черный силуэт проплывал мимо В.В.; показалось светлое – как огонек надежды в ночи – пятно кабины, где должно быть в этот час было необычайно тепло и уютно, и В.В. даже вздрогнул – ночи становились холоднее, лето кончалось. И в полноводную, размеренную реку мыслей В.В. врезалась скачущей горной речкой мысль о том, что не очень-то трудно было бы перепрыгнуть на баржу ему, тренированному с юности парню, прошедшему отличную физическую подготовку (А вот Антоша чёрта с два смог бы, хоть и молодой!). Действительно, от видения шофера он скрыт быком моста – да и шофер, поди, дремлет себе в машине, на своём вечном месте,– так что был В.В. и пропал В.В. И его, человека с огромным опытом трудных, рискованных ситуаций, найти было бы непросто.
Но куда бы он уплыл по этой реке? Если бы это была Сена, то – в Гавр. В.В. был в Гавре давно, в тяжелое для этого мира время, когда мир перестал быть, как сказал кто-то, невинен и весел.
Он приплыл в Гавр, схоронясь на подобной барже, раненный в плечо. Тогда путь среди низких зеленых берегов показался невыносимо долог, тягостен, но города на этих берегах остались в его сердце, как туристические открытки: Нантер, Сен-Дени, Аржантей, Сен-Жермен, Пуасси, Ле-Мюр, Мант (там его чуть не сцапали), Вернон...(звуки-то какие!) Вернон! Здесь темноволосая девушка с огромными синими глазами ласково и аккуратно перевязала плечо и угостила вином, отличным вином...
Лез-Андели, Эльбер, наконец, Руан, наконец, залив, наконец, море, наконец, Гавр. В сумерках он сиживал на берегах залива Сены, вглядываясь в различные силуэты кораблей за туманом и нередко ловил себя на мысли, что профессиональная способность в момент определять суда по контурам ускользает от него, тени застывших среди всеобщей постоянной опасности кораблей обрастают плотью и длинными мачтами, на которых зажигаются неясные огни; фигуры в длинных плащах молчаливо скользят по палубам, среброволосые багровые старики при свечах пишут в каютах Историю на плотной бумаге, которую запечатают красным сургучом в большие, архиважные и секретные конверты, и сильные, смелые и благородные юноши повезут Историю  в утлых лодках, пересиливая противные волны, на берега, в огромные, переполнившиеся страстями жизни и смерти города. Впереди них, как и за ними, лежал мужской путь скитаний, ран, обретений и потерь, великих опасностей и великих наград.
Да, с какой радостной готовностью он проделал бы тот путь снова – пусть опять на чумазой барже, пусть даже опять прострелят плечо. Но он не путешественник и не турист, такие, как он, никогда не были туристами или путешественниками и никогда ими не будут...
В.В. усмехнулся, вздохнул, вынул левую руку из кармана плаща, переложил в пальцы её докуренную почти до фильтра сигарету, а указательный и средний пальцы правой расставил в виде латинского «V» и вытянул руку в сторону удалявшейся баржи (как «козу» ей показывал); шептал: « Что делаю, что делаю...» и опять усмехался, рука быстро отяжелела, он с облегчением опустил её и спрятал ладонь на груди, под плащ. Потом левой вытащил из кармана ключи и скрытно оглянувшись, с сильно бьющимся сердцем стал царапать по парапету. Так царапают что-нибудь нецензурное, нежелательное или секретное. В.В. нацарапал лотарингский крест.
В это время на мосту загрохотал невидимый снизу поезд, и В.В. испугался поезда – не увидят ли его оттуда? – но тут же стал гадать, какая линия здесь проходит, какой это поезд и куда идет (хорошо бы – в дальние края), стал представлять себе едущих в нем людей, которые, вероятно, укладываются сейчас на ночлег в своём временном, странствующем доме. И на сердце В.В. стало хорошо, очень хорошо, так хорошо, что при мысли о том, что, может быть, и Антон сейчас едет в поезде в одному ему ведомую даль, он не почувствовал уже никакой злости – лишь досаду и усталость. Надо было возвращаться.
И он сел в машину, шофер без вопросов тронул вперёд и остановился по короткому слову В.В. через два квартала у телефонной будки. В.В. уже начисто отмахнул речное наваждение, снова был сух, деловит, энергичен. Он набирал номер Юры Селянинова, набирал начальственно, требовательно, как бы даже не допуская мысли, что тот может не оказаться дома или по какой иной причине не подойти к телефону после такого напористого набора. Через В.В. прошло оформление Селянинова на выезд в Брюссель, и В.В. отлично знал Юру, презирал его, но доверял полностью.
«Этот Антонов друг-приятель, этот коллега, этот товарищ по работе уж найдёт Антона, как миленького; будет искать лучше любой ищейки. И найдёт, вынюхает – благо, у дурака теперь и запах чужой, дурацкий, резкий – и вцепится в ногу. И язык за зубами держать будет»,– думал В.В., слушая гудки в полной уверенности, что они сейчас оборвутся Юриным вежливым голосом.

11.
Наташа была отвлечена от своих больших и горьких мыслей мыслью попроще, будничной: вечерняя детская передача уже давно прошла, а дочь всё ещё смотрит в телевизор.
Она быстро прошла с кухни, где сидела с самого прихода, в комнату и сказала, стараясь, чтобы голос был будничным, ровным:
– Детка, спать, спать. Глазки заболят.
– Не заболят.
Наташа протянула руку выключить телевизор.
– Оставь.
– Грубо, очень грубо, детка. Что с тобой?
– Оставь. Папа.
– Что папа?
– Они показывали папу.
– Кто показывал?
– В телевизоре.
Заканчивалась новостийная программа.
– Откуда была передача?
– Со стройки...
– Какой?!
Девочка пожала плечиками.
– С далёкой...
– Они называли место?
Опять пожатие плечиков. Лобик сильно наморщен.
– Что он делал?
– Он посмотрел на меня, а потом спрятался.
– Куда спрятался?
– Отошёл... За других людей.
– Та-ак... Всё равно, спать, детка.
И даже не задержавшись, чтобы проследить, выполняется ли её указание, Наташа ринулась к телефону. В.В. откликнулся сразу, сказал, что выяснит на телевидении, откуда были сегодняшние репортажи.
– Будем искать... Будем выяснять, Наташа.
– И я, и я!
– И ты тоже... Ничего – дальше границы не уйдет...
Наташа повесила трубку и, продолжая сидеть в коридоре, стала подавлять наваливавшуюся на нее истерику. Спиной чувствовала, что сзади стоит дочь.
– Спать, быстро спать, детка, – выдавила она из себя.
– Он скоро вернется...

Наутро она пошла к инспектору.
– Пустое дело, мэм. Я очень вам сочувствую – семья для меня святое, но посудите сами, мир так велик, в нем столько стран, смешно даже и думать о поисках, если он сам... Он мог перемахнуть уже через сто границ.
– Но... он же должен был как-то записываться, где-то регистрироваться...
– Чепуха, мэм. Имя сменить проще простого, бумажкой обзавестись – тоже, да их и мало где требуют. Были бы у человека деньги, мэм, да он никого бы не резал и не грабил... Так что даже нельзя обратиться в Интерпол...
– Может быть, поможет частный детектив?
– Вам виднее, мэм. Но поверьте – будет пустая трата времени и больших денег. Взгляните на глобус, мэм, и вы поймете, что искать его, если он решил скрыться, – просто нелепо. Столько городов, портов, гостиниц, островов, морей, океанов... Я сам в душе романтик, мэм, но семья, служба... Простите... И он может быть везде.
– Значит, никакой надежды найти?
– Никакой, мэм. Тем более, он не совершил никакого преступления... я имею в виду – в отношении государства, а не лично вас, мэм... простите. А жить на одном месте или бежать, жить на виду или прятаться – частное дело каждого, мэм. Если нет ничего уголовного – мы не можем вмешиваться, мэм.
– Смотрите программы  «Нэшнл джиографик», мэм, – вмешался глуповатый сержант, – в какие только дыры они не забираются со своей камерой. Великолепные уголки, уникальное зверьё! Вот куда поехать семьей в отпуск! Инспектор вздохнул и сказал:
– Вас, по-моему, никто не спрашивал, сержант.

12.
Как только Антон почувствовал скользящий удар ножом, вспоровший ему кожу на предплечье, страх его сразу исчез,– тем более, что удар был в конечном счете какой-то «струсивший», – и место страха заступила ярость, поднявшаяся желчной волной из желудка, где ещё недавно гнездился животный испуг; мокрые холодные ладони мгновенно высохли и загорелись огнем.
Да, теперь была ярость, бешеная, бесстрашная, как будто то, что его тело почувствовало, испытало, попробовало наконец заклятое, терроризирующее, завораживающее лезвие ножа, зажатого в руке пьяного Сергея, Люсенькиного братца, внезапно внушило Антонову естеству мысль, что уже ничего теперь не страшно.
А до этого был только страх, страх за целостность своей кожи и плоти под ней; представлялось, как этот равнодушный, неумолимый кусок металла – как если бы он и не был мертвым – входит в его тело; входит умерщвляющим холодом в человеческое, живущее тепло. И не верилось, что человек же может, отлично сознавая последствия, направлять эту маленькую, узкую металлическую пластинку, которая способна легко и грубо пресечь ниточку или проводок, связывавший Антона с тем, что давало жизнь, с остальным миром, и вся эта глыба накопленной за тридцать лет с лишним умственной и телесной энергии, много раз обновлявшейся в рамках того, что называлось Антоном, рухнет безвольно, кулем останков человеческих, в небытие, в непостижимый мрак, вызывавший поэтому у Антона то тошнотворное любопытство, то убийственный страх. В этой каше чувств вязли Антоновы движения, и как хорошо было бы, если бы этой каши не было – как у того же Сергея, у которого всё было ясно и просто: пырнуть эту падаль Антошу и дело с концом! Поэтому и ходят Антоны на Руси с дырявыми животами... И было всё происходившее так нелепо и несправедливо, что потерявшийся интеллигент не только до тошноты, до перехваченного в горле дыхания, до удушья трусил, но ещё страдал от моральной раздавленности. Почему никто не остановит убийцу? Неужели жизнь Антонова, движения его большого, хорошего тела, его слова, обращенные к другим за всё это время, к Валентину, наконец, – такой пустяк? Неужели другая – не твоя – жизнь человеческая вообще такой пустяк, что и говорить и тревожиться о ней всерьез не стоит? Почему никто из тех, кто сидел поодаль на бревнах не вскочил, ошеломленный противоестественностью возможного умерщвления живой и теплой человеческой плоти маленьким куском металла, ставшим злобным в руке взбесившегося человека? Но они сидели, оглушенные водкой, в сладком тумане, – римлянами в амфитеатре, – сколько веков прошло – и всё насмарку! Валентин только иногда томно рявкал: «Э-эй, бойцы, не хватит ли?»
Каша, опять каша в голове. Кончится она смертью. Погубит голова руки, погубит тело...
О, мука! Представить бы всё это киносъемочной  сценой, где ножи и кровь окажутся бутафорскими в самый напряженный момент, а смертельный враг, как только выключат безжалостную камеру, обнимет за плечи и пригласит вместе перекусить.
Вот сейчас Сережа засмеется, бросит нож, хлопнет Антона по плечу: «Шучу я, дурашка», Антон подуется для порядка и достоинства, и они присядут вместе на бревна... Но нет. И представлять себе уже это, как кино, сил уже не хватает – момент до ужаса реален, ясен, четок. Эх, как бы всё было, как игра, но примут ли от него другие эту игру? Не примут...
Но вот удача-то (если можно такое назвать удачей в нормальном смысле слова)! – лезвие наконец вторглось в тело, на свою беду не успело убить его сразу, и теперь живое человеческое тело и выведенный из оцепенения ум, ледяную корку вокруг которого лезвие это неосторожно и бездумно пробило, праведно возмутились против этого вопиющего противочеловеческого деяния; тело, как от взрыва, наполнилось ударной волной, взрывной силой, мозг сделался ясен, как солнечный осенний день, мгновенно освободившись от липкого тумана, паутины перепутанных мысленных стенаний. Каша застыла – сделалась, как камень...
Действительно, Антон закаменел чувством, лицом; его мозг и тело тесно примкнули друг к другу, составили робота, нечувствительного к боли, ибо он управлялся как бы на расстоянии, и он пошел на Сережу, который метался перед ним, кривлялся и плевался в Антона.
– Ну всё, теперь тебе хана, падло! – заорал он в испуге, увидев движение к нему вдруг преобразившегося Антона; но был смят, – пусть неумело, но – смят! – повален, ударен затылком о ствол дерева и – затих. Нож, ещё мгновение назад грозный, злобный, отвратительный, теперь лежал, тускло поблескивая, возле его руки, явно уже ей не принадлежа, – безобидный кусок металла, по непонятной чьей-то прихоти принявший узкую, заостренную, агрессивную форму, но потерявший всю свою злобную силу, лишившись направляющего воздействия человеческой руки. Теперь и речи быть не могло, – стоило только взглянуть на Сережу, – чтобы он смог внезапно снова схватить нож и чтобы нож вновь ожил в его руке, как гнусный убийца. Вал, которым праведно накатился Антон, ничуть не остерегаясь ножа (да и не умея это делать), даже забыв о нём, твердо веря, что мягкий и ранимый живот его человеческий одет в стальной жилет силой восставшей воли и чувств, был всесокрушающ. Антон действительно обнял его, как гигантский, стальной рыцарь, и раздавил юркого и подлого ландскнехта, его душонку, его злобные замыслы... Кино, да и только!
Внезапный прилив силы ещё не оставил упавшего в своём праведном рывке Антона, когда он поднялся с земли победителем; сила эта била из его глаз, и охмелевшая группа, рассевшаяся зрителями на бревнах, начала опасливо ерзать; некоторые встали, как бы приветствуя победителя; один пошел за деревья. Антон страшно заругался и зашагал к поселку (дело было в лесу), чувствуя, что человеческое чувство гнева перед насильственной смертью уступает уже гордости сильного самца, победившего в драке другого, тоже сильного и ещё опасного и коварного. И это чувство было ему ново, и было оно приятно будоражащим, усладительным, даже льстивым – «могу, могу, черт возьми, за себя постоять. Крепкий, тертый – нигде не пропадет – парень Антон Ко... тьфу – Андрей Крапивин». Не-ет... именно – Антон Коровин! Это была его победа, победа для него и ни для кого больше.
Антон уже крепко привык к своим новым имени и фамилии, но здесь, в поединке, было рождено новое качество, льстившее ему и значительное, и отдавать Андрею Крапивину это своё, коровинское, никак не хотелось. Одно дело – бродяга Крапивин победил в ножевой драке: ему такие вещи видеть или участвовать в них – не внове, поди, по его жизни ему положено; другое, когда интеллигент Коровин, всегда старавшийся, – правда, с достоинством, чтобы трусливость в глаза не бросалась, – обходить подальше группы парней во дворах и переулках, одержал верх. А ещё говорят (жена, жена говорит... говорила; пусть ласково, тихо, но – говорила...), что мягкотелый, домашний, человек мирка внутреннего – куда ему под грозы и ветры, схватки и споры огромного внешнего мира... Но – не открыть никому, не метнуть ни перед кем козырь этот от имени Антона Коровина. Проклятье! Проклятье намертво вписанных за многие и на многие годы, во многие графы многих бумаг имен живых людей.
Антон ударил кулаком стену вагончика, выпустив остатки охватившей  его силы, ободрал кожу на костяшках и разом угомонился: видно, не его всё же было это чувство – торжествовать в драке... Тихо вошел в вагончик, вытащил обшарпанный Андреев чемодан с металлическими уголками; стал укладываться, хотя и щекотала, расслабляла его робость от предполагаемого свершения ещё одной резкой перемены в жизни – перемены места работы и жительства. «Да, другим человеком я стал – прямо настоящим Андреем Крапивиным». И точно: год назад мысль вот так взять и перейти на другую работу, когда на прежней присиделся и пригрелся, – повергла бы Антона в смятение; да ещё в другой город, в другое жилище перебираться. Теперь это, – он уже твердо решил, шагая по лесу, – казалось само собой разумеющимся. Не заладилось здесь – что же, бывайте здоровы, а я – в путь-дорогу, в другие, свои дали.
Но дальше двигаться нужно было в одиночку: Валентин, которого Антон почитал если не за друга, то за славного приятеля, компаньона по бесконечному, бесшабашному, молодому, но нелегкому пути, доверие Коровина после его стычки с Люсенькиным братцем потерял – если он и не подзуживал Сергея, то и не останавливал, всё подмигивал что-то, – видать, Сергей этот был ему более сродни, чем Антон, а Антона он всё-таки за чужака держал; чувствовал, видимо, что-то не то, не своё, унюхал оборотня... Ну, да пёс с вами!
Всё дело в лесу началось с Люсеньки. Сразу пришлись они с Антоном друг другу по душе, но встал Антон поперек горла брату её Сергею, который «сеструхе был одна защита».Много таких защитников в стране водится, готовы глотку перервать, а что защищать да от кого... С чего вдруг Антон не глянулся горячему брату – трудно было понять Антону, – и Сергею, вероятно, тоже, – оттого тот и злобился, стервенел с каждым днем всё более. Орал:
– Что ж это сеструхе моей не везет-то?! И девка – что надо, каждому счастье с такой, а то прежний её муженек, собака, мытарил, теперь вроде бы освободилась, вздохнула – так нет: ещё одно мурло неумытое, безродное, поганое, бич этот к ней подгребает (Сразу бича-то учуял...). Ну уж я за сеструху-то родную постою, отгоню рвань эту!
Будто он и сестра его – княжеского роду. И когда говорили ему, что-де «сами, без тебя, Серега, разберутся», то кричал, что «не разберутся», что «сеструха  не понимает», но, слава Богу, «он рядом». А когда нажимали, что «разберутся, разберутся без него – и ещё как разберутся!», то совсем шалел и рвался Антона резать... Да, заело, заело Сергея. А что заело – и сам не определил бы, но бесило его что-то в Антоне; бело-голубой, румяный, прозрачно вымытый был он для Сергея – облако в небесных штанах; ни жилистости в нем, ни цепкости, ни хватки – пропадет с таким сеструха. Да и не в ней, в конце концов, дело, просто – гад Крапивин этот, сволочь, и не надо никаких доказательств разводить. И так видно...
Антон бросил укладываться на половине и понесся в поселок, к дому, где отдельно от брата жила у случайной подруги Люсенька. На стук вышла разбитная девка, спросила:
– Это ты, что ли, её  Андрей? «Её!» – и радостно, и тревожно. Девица долго ухмылялась, виляла бедрами, терлась спиной о косяк двери; наконец, сказала:
– Она уже часов шесть как уехала. Фьють – и нету. Гордая больно. А ты ко мне заходи. Выпьем. Зайдешь?
Антон, чтобы задобрить красавицу да выспросить, куда уехала и прочее, покивал: «Зайду, зайду...»
– А мне она ничего не передавала?
«Если не передавала – то и не очень-то и плохо будет, всё как по-прежнему потечет, помаленьку, без изменений; одному, да в таком положении, как моё, спокойнее».
– А зачем тебе от нее что-то, если ты ко мне заходить будешь?
Тьфу ты, пропасть! Антон замешкался с ответом, не знал, что и сказать, чтобы попасть в фавор к девке и узнать всё до конца. Отвык или не умел никогда? Или там, дома, это все по-другому делается? «Вряд ли...»
Хотел сказать что-нибудь посмелее, поигривее, но девица – пойми таких! – вдруг стала скучна лицом, глянула на Антона пусто и сказала, как будто только что ему дверь открыла:
– Вы подождите, она вам письмо оставила. Сейчас принесу.
Вынесла записку без всякой надписи сверху – кому, сунула Антону в руку и захлопнула дверь не прощаясь.
В записке Люсенька без нежностей, но и нехолодно писала, что им лучше с Антоном больше не видеться, но сообщала в конце, что возвращается в свой Н-ский посёлок. А где этот посёлок, Антон уже давно от нее прекрасно знал. Значит, ехать ему в Н-ский.
Он вернулся в вагончик доупаковывать вещи. Вошел Валентин, упал на койку; посмотрел на эту демонстративную возню с пакованием кучки вещей, которые – в пять минут побросать в чемоданишко-то; начал было грубо:
– Чего обиделся? Чего сопли-то распустил?
     Антон глянул на него, он замолчал, а потом вскочил и начал тискать Антона:
– Не уезжай, Андрюш. Чего ты? Не нравится здесь – вместе куда махнем. Мужик ты крепкий. С Серегой ты зря... Но здорово ты его затылком приложил!
Но Антон был непреклонен – шлея, что ли, под хвост попала или первый раз в жизни решил покуражиться? Это понравилось Валентину, потому что представилось как решительность и крутость нрава, которых он никак в Крапивине не подозревал, считал того за «божьего человека». Сам же был «шебутной», «принципиальный», дёрганый и легкий на подъем и решения. Потребовал от Антона в самом скором времени списаться и соединиться. И Антон ему это обещал: не хотелось без нужды обижать уже теперь бывшего сотоварища – мягкость понемногу возвращалась к нему, на своё привычное место, с которого была вытеснена вспышкой ярости и всемогущества там в лесу. «Нет, не крепкий я парень, – думал Антон, чокаясь с Валентином и затем обнимаясь с ним самым дружеским образом. – Ведь знаю, что он мне приятель уже  бывший, что не буду ему писать, что совсем позабуду. Мелькнул в жизни – и хватит. Так почему б ему об этом прямо не сказать? Нет... так – без голой принципиальности – будет лучше... всегда бывает лучше: голое никогда не прилично. И чем скорее Валентин и другие, ему подобные, это поймут, тем им же легче жить станет... А впрочем, может быть, и он-то не будет ждать моего письма и всё ему уже сейчас ясно – не глупее меня. Просто хочется славно посидеть на прощание. Вот как хорошо тогда получается, всегда бы так. В конце концов, кому вред от такой милой и приятней неправды?»
– Спишемся, Валя, съедемся, такое вместе с тобой закрутим. Зашибём монеты и – вместе на юга, «Массандру» пить, на белом корабле по синему морю!
– Девок московских оторвем, Андрей. Куда их инженерам копеечным против нас! В Москву пропишемся...
И пили, и обнимались, и целовались. «Нужен ты Москве, как же, мурло урюпинское...» Вот, вероятно, за такие умонастроения и хотел Сергей убить Антона, чуял чужака, чуял холод высокой небесной синевы в его сердце, хоть и укутанном мягкими, снежными облаками.
Весь вечер Антон и Валентин «рулили» и пели под гитару неказистые песни о дружбе; потом повалились на койки и заснули, перед сном умирающими языками поклявшись быть вместе. На клятве настоял Валентин. А наутро Антон, не став будить Валентина, которому на ругань начальства за прогулы было наплевать, – да и иной раз при нужде или под настроение в одну смену тот мог сработать, как за две, – отправился с чемоданом в отдел кадров, чтобы уволиться. Душа пела поутру от такого на его ровный взгляд важного, самостоятельно принятого решения – взял да ушёл.
В.В. вздрогнул, увидев его на пороге, улыбнулся и жалко, и испуганно, и – обрадовано: пришел всё-таки к нему, но Антон без улыбки объявил о своём намерении и – никаких иллюзий. Тогда В.В. разом стал просто кадровиком, стал объяснять рабочему бумажный порядок увольнения, но Антон остановил его, тихо, но твердо произнеся:
– Мне очень нужно.
И В.В. опять вздрогнул сердцем, заговорщиком кивнул Антону, радуясь, вероятно, в сердце, что есть у него, старика, маленькая тайна – связь с этим странным человеком, летящей звездой перечеркнувшим край его тёмного, старого неба и теперь должным исчезнуть за горизонтом. И необычайно быстро, неосторожно даже вызывая удивление у сослуживцев, знавших о нелёгком положении с рабочей силой на стройке, оформил все бумаги. Когда Антон повернулся к выходу, В.В. со значением сказал ему несколько старомодную, приличествовавшую, без сомнения, таким ситуациям, фразу:
– Вы ничего не имеете мне сказать на прощание, Крапивин?
 И Антон коротко, но с обнадеживающей улыбкой – зачем?!– ответил:
– Я вам напишу.
И ушел, тут же позабыв о своём обещании В.В., которому очевидно хотелось удержать в своём взоре если уж не его самого, то хотя бы его след. Конечно, Антон и не подумает писать ему, как и Валентину. Зачем, если они ему – только туманные образы, промелькнувшие через его одинокую, мерцающую, как желанный Млечный путь, дорогу, по сторонам которой он не видел, надо сознаться, живых людей, а лишь различные любопытные образы, как портреты на разных марках, как ряженых на карнавале его бушующего, рвущегося в разные стороны воображения, выстроившиеся по сторонам белой, приморской улицы его мечты, чтобы своим разнообразием порадовать мягкосердечного, но холодного сердцем своего повелителя, сидящего в летящем кортеже и тут же забывающего о них, как только они оставались позади.
Антон шагал к шоссе; Андреев чемодан с полуоторванной и кое-как закрепленной неумелым в починочных работах Антоном ручкой бил его по ногам, подгоняя его вперед по жизни, отданной ему Андреем. И Антон, посматривая на чемодан, давно уже представлявшийся ему одушевленным предметом, заместителем покойного (потому и не сменил его на новый), следящим за выполнением Антоном Андреевой жизни, вовсе не раздражался, а терпеливо, с улыбкой, шептал как в ответ:
– Иду, иду, Андрюш. Ну вот, видишь, ещё дальше теперь махну. Что-то только будет дальше?
У обочины пустой дороги от нечего делать он вынул и пересмотрел документы, вздохнул на везде мелькавшее «Крапивин А.И.» («Живу тобой, Андрюша, но вот так ли, как ты жил бы?»), на мгновение вспомнил В.В. и опять вздохнул. В.В. из таких, что будут ждать письма – более ждать им ничего не осталось, только одного  такого письма. Но он ему, конечно, не напишет. А зачем сказал, что напишет? «Что это во мне, интересно, – равнодушие, наплевательское к людям отношение или застенчивость, деликатность этакая подлая и вредная, что не могу обидеть человека отказом, хотя заранее знаю, что ничего не сделаю, как он хотел бы; что, дух мелковат, чтобы честно и ясно определить перед ним наши отношения и себя самого в них? Конечно, так удобнее и спокойнее и – не только для меня. Но – как-то не по-людски, не по нашему общепринятому, подло как-то. Или это хитрость – боюсь, что в момент раздражения каково В.В. возьмет да и выскажет кому-либо свои подозрения на мой счёт? А так я его обнадежил и как бы застраховался... Всё равно, чудак я, если не сказать более грубо...»
Но продумано все это было без искреннего раскаяния и самоосуждения, скорее – просто с исследовательским, доброжелательным интересом к самому себе: дескать, на что же я ещё способен? Таков вот был Антон, плох ли или не очень, но – таков...
В конце концов Антон утвердил в себе мысль, что ожидание письма и неизвестность с её простором для воображения ещё слаще будут старику, чем действительное получение письма, и тут же забыл о В.В., стал думать о дороге, о тех не виданных им местах, где живет Люсенька, о ней самой и о том, правильно ли он поступает, отправляясь к ней.
В мысли эти, оглушившие его, неожиданно врезался – всегда бы так! – громкий рокот мотора:
– Что стоишь? Заснул? Садись!
И Антон исчез из этих мест, скрывшись в кабине машины; понесся сначала в ней, затем в самолете, а затем в поезде в то место, которое виделось ему отрадной, долгожданной остановкой и, – чем черт не шутит, – может быть, даже конечной в его странном, ежеминутном беге. И если бы его спросили, беге от кого и беге куда? за чем? – он бы едва ли ответил ясно.

А на следующий день забытый им так быстро В.В., держа в руках фотокарточку, привезенную незнакомыми людьми из ближайшего города, и искусно выражая лицом своим одновременно проницательное изучение лица Антона, на снимке и желание содействовать всячески в качестве всеведающего кадровика, опоры и надежи для людей государственных, – а именно такими и были, очевидно, приехавшие к нему люди, – твердо и ровне (благо случилось так, что застали его в комнате одного), хотя и с лёгким оттенком сожаления (о чём?) заявил:
– Нет. Могу вам сказать со всей определенностью: служба, память у нас, сами знаете, какая... Но этого человека здесь нет.
И застыл строгий и служебно безукоризненный – в конце концов, правду сказал, – а про себя насмешничал над приезжими, ликовал, что сбил их со следа беглеца, пронесшегося через болото его старости, разбрызгивая уже полусгнившие надежды и ожидания; не простая милиция Крапивина ищет – это очевидно... Хотя бы поскорее ушли, чтобы как-нибудь себя не выдал...
– И никогда не было?
– Нет. Память, знаете... (ему в ответ поспешно и равнодушно закивали.) Никогда.
Стрельнул глазом на дверь – никто из сослуживцев не появился.
– Однако какой вы уверенный...
– Какой есть, – уже раздраженно, уже без дружелюбия и желания содействовать (лганье давалось В.В. туго) отрезал  В.В. – не выдержал; струхнул: не переборщил ли? Ох, шли бы от него скорее...
И приехавшие вышли к машине, поговорили около нее (В.В. сидел за столом по-прежнему строго и прямо – как застыл в своей тайне и неприступности, но краем глаза косил в окно: пойдут или нет фотку кому ещё показывать?), потом быстро сели и – машина вылетела на просёлок, ведущий к шоссе. В.В. оглянулся вокруг и перекрестил окно и заодно и весь находящийся за ним мир. Кому предназначался этот крест? И в спасение ли, в погибель? Скорее всего, он посылался беглецу, у которого теперь появились преследователи.

13.
Сине-золотая долина счастья – следующее место жительства Антона. Через долину – веселый, бесконечный, как мечта, железнодорожный путь и – отколовшимся от этой мечты куском – домик у переезда – кусочек мечты. Голубая белизна чистой известки и янтарь свежего дерева в столе и табуретках внутри; крик золотого петуха в синем воздухе золотого же утра – дворец отдохновения, да и только; ясность взгляда и видения, четкость дальнего, яркость ближнего; никакого тумана.
По железнодорожному пути мимо проносятся люди и вещи, или люди за вещами, или вещи за людьми; может быть, даже и люди за мечтой, а здесь, на переезде, уже люди и вещи угомонились, здесь уже выстроилась и зажила мечта. Мечта Антона и Люсеньки.
Неделя ли прошла, месяц ли, или более – всё одно было: солнечно и сине, хотя так быть и не может. Дни были совершенно похожи друг на друга – вместе, как один день, – но и это было прекрасно.
Жили просто, легко. Даже и не верилось, что можно так-то жить в нынешнее время... А почему так, что не было у них того, что боятся потерять Антоновы знакомцы в больших центральных городах (и, главное, самих знакомцев этих рядом нет, а то б застыдили... молча б застыдили!): множества вещей и служебные гнезда, ячейки; были, как уже сказано выше, лишь беленые голубые стены и солнечная сосна в табуреточках – простор, свежесть, звонкость, чистота, никакой пыли... Большие вещи – словно хрупкие, болезненные, капризные и неблагодарные дети: за ними глаз да глаз, и так – всю жизнь, обманывают себя люди, думая, что большая собственность даст им уверенность в сегодняшнем мире, станет надежным якорем среди нынешних бурь – не то время! Всё несется и несется в вихре, недолго этому всему и шею сломить... А сколько сил кладется, чтобы сохранить и приумножать вещи, оградить их от чужой руки. Упорен же человек в своём самообмане. Не хочет видеть, что грузит кофры свои в обветшавшую ладью, всё верит, что ещё, ну хоть ещё одно поколение выдержит она и не потонет вместе с ним и его ещё умножившимся багажом... Сладок, очевидно, обман, и он – единственное, за что может уцепиться каждый. Почти...
Как будто бы происходил из богатейшей, владетельной семьи, которая из поколения в поколение повелевала огромными владениями и многими ценнейшими вещами и пресытилась, наконец, владением и утомилась, Антон, – вот ведь до чего могут довести ежедневные, ежеминутные упражнения с грезами, возводящими более ощутимые замки, чем замки земные, – возлюбил недостаток, скудость. Скромный круг вещей, малое имущество приобретали особые черты как бы старых, проверенных и, что очень важно, молчаливых друзей, у которых просто не может быть других интересов, кроме твоих, которых отлично знаешь, ни с кем не спутаешь, так как их мало. Поэтому он их холит, лелеет каждую зазубринку на них. Это и бритвенный станок, и ремень с погнувшейся старой медной пряжкой, с которой Антон никогда не расстанется, щербатый нож–лиса со стершимся брелком в виде монеты или медальки (всё это перешло от Андрея), перочинный ножик – хороший ножик и острый, со множеством лезвий, найденный им в вагоне, не новый, но прочный подсумок, армейские фляжка и котелок, удачно приобретенные у демобилизованного солдатика, алюминиевая ложка, унесенная из станционной столовой, топорик (а что поделаешь – немало вокруг лихого народа). Иногда, в отсутствии Люсеньки, раскладывал всё это, прохаживался вдоль ряда, радовался по-детски, что запасся пусть малым, но всей необходимым и добротный – любил добротную вещь, что для иного добра-то всего – на копейки, а для него сокровище, опора в жизни – будто счет в банке, что об этом он может определенно сказать – это моё, а разве про большое имущество такое скажешь теперь в этом мире? Оно – только людей в соблазн вводить да душу свою отягощать и тревожить думами, как его поддержать, не утратить.
И покой пришел к Антону от подобных мыслей в просторной, свободном одиночестве; никто не мучил душу его примерами покупки вещей, которые, даже будучи весьма, красивыми и занятными, становились нужны людям не сами по себе, а потому что явились их глазам трудами хитроумных, но бездумных выдумщиков, потому что кто-то первый протянул к вещам этим руку, сказав: «Хочу. Без этого не обойтись современному  человеку», как если бы человек этот за тысячелетие изменился так же круто, как природный мир вокруг него за миллионы лет. Конечно, покой Антона всё же проистекал прежде всего от одиночества, а не от прекрасных, разумных и устойчивых мыслей, – от одиночества вдвоем – и что за счастье это было... Хотя... рядом в поселке жили люди и эти люди подчас говорили Антону, что хорошо бы им, людям, иметь то-то и то-то, – что хорошо б и Антону иметь, чего уж он отворачивается – вещь, ничего не скажешь, красивая, просто не купишь... но Антон был отделен от них малым, легким, прохладным с ними знакомством, взаимным незнанием; чужак он был для этих людей, что его и радовало: подальше, голубчики, подальше, что нам друг друга взаимопознанием мучить... Но потом вступали в разговор этот уж только женщины – эти всем свои – и ставили дело так: ежели ему на всё начхать – есть такие теперь мужики (и всё множатся), – то хоть бы о Люсеньке подумал: такая красавица, да только мужик ей достался телок («Эх, нехорошо у Люськи, бабоньки, ой, нехорошо, уж поверьте...»), на жизнь, как на лужок с цветком глядит глазищами своими голубыми... Ну не телок ли? Хотя и красивый из себя, видный...
...Мужики нынче пошли – зла на них же хватает, – уставятся в небо или ещё куда, а штаны-то, глянешь, расстегнул, а застегнуть – забыл. Всё думают о чем-то, мыслители, всё чего-то соображают, вспоминают про что-то наверно бывшее с ними ранее, давно... может быть, и не с ними, а с их отцами и даже дедами и прадедами... Губами жуют, возведя очи горе – а то б вниз бы глянуть, штаны застегнуть. Нет – про себя, про семью, про всё забыли... Витают в облаках – видно, нет им места на их земле. Нe добытчики более – нет, если нечего скрасть, возьмут молча, что им контора положила, и бредут прочь. Голос возвысить, больше дать заставить, своё отдать потребовать – куда там! Про своё давно и забыли, будто его и нет и никогда и не было вовсе...
Не первопроходцы теперь наше мужское племя, отбита у них – и даже не у них, а уж и у их отцов – стремление, поползновение, движение малое такими стать, рискнуть, захватить, схватить судьбу, работу, дело крепко и жадно, алчно даже...что положили им, действительно, то и берут. Оттого так, вероятно, что нет его – своего дела, которое мелькало бы заманчиво и соблазнительно впереди многих, но только для одного, среди прекрасных долин и дубрав, и которое можно было бы догнать и схватить за волосы, как римлянин древнюю германку, а есть подёнщина  «от» и «до» на неизвестно чьей службе; свалил её, проклятую, и прочь, прочь со двора бесплотного барина... хоть до следующего дня. Какая уж тут птица-тройка, откатались, перекатались, лучше сказать, в своё время на тачанках... Рискнуть не моги пустить во весь опор – тут же под уздцы ухватят, а «пан или пропал» теперь только с уголовкой сыграешь , – оттого и трусость душевная, уж прочно за долгие последние десятилетия угнездившаяся в сердце и то и дело судорожно сжимающая его маленькой, но цепкой ручонкой дегенерата, сделала душу меньше, мятой, морщинистой – чахоточной. Только разве по пьяному делу растягивать да рвать её, как сломанную гармонь, криком, что «брать – так миллион, а иметь – так королеву»  Но нет более миллионщиков, гордых и открытых перед миром, – исчезли миллионные призы, отменены; уплыли и королевы – куда ж им было деваться без миллионщиков?! – и на любовь не способны с такой-то душой, да и на ненависть, на гнев тоже... только что на каприз или на срыв хватает; за себя, за душу свою, за женщину, за семью, за честь её и свою и за крепкий двор постоять не могут...
Вот и Антон этот тоже... Не поморщится, не мигнет, не прищурится, не поводит глазищами-то... Хоть и непьющий и не бьёт, а всё ж подумал бы маленько, как жить? А то всё улыбается бодренько, будто ему сам чёрт не брат. Впрочем, может быть, и думает, по глазищам-то его ясным и не поймешь. Теперь людей не угадаешь по глазам, думают ли или нет, и что думают. Иной глядит на соотечественников приветливо и весело, а в груди, оказывается, злоба звериная и тоска, чистый крокодил, а не человек.
И Антон начинал думать один день, что действительно хорошо бы  это иметь, или получить возможность иметь, другой день думал так и эдак, а потом уставал думать о вещи и так уставал, что уж начисто про эту вещь забывал и не вспоминал боле, а если и вспоминал, то как о чем-то у него уже ранее имевшемся, всем показанном, использованном до корки, надоевшем наконец и оставленном где-то, где – и не вспомнить. Мозгом, мыслями своими приобретал он вещи, творил или обретал удачи, пользовался широко этими вещами или использовал с блеском эти удачи, богател и рос, невидимо для других, но с не меньшими от этого гордостью и довольством, а потом выбрасывал все это из головы изжеванное, высосанное его воображением, лихой, алчной, как паук, деловитой фантазией, сам передыхал, как после тяжкой работы, вздыхал стариком после бурной, тревожной, но прекрасной жизни и снова становился безмятежным, уступчивым во всем, приветливым всем человеком с голубыми, ясными глазами, будто имел за душой надёжнейший, но видимый только ему патент на величайшее изобретение, как жить в нынешнее время без укола в вену... Ну не телок ли и впрямь? Нет, не добытчик... Себе ещё так сяк, а тем, кто рядом с ним, ох уж нелегко, ох уж плохо, поди... Эгоист, как и все мужики.
...Успокоился, что забился подалее от вещей вещественных, удач настоящих, шансов ощутимых, благо в голове всё это имел с лихвой, а вот что Люсеньке, к примеру, людям показать, что им сказать, рассказать про своего мужчину? Никто в голову-то ему не заглянет – не стеклянная она, не витрина, да и кому нужна такая-то голова садовая, хотя и, похоже, Антон такую голову иметь желал потихоньку многим – жить-де легче в мире тогда будет: вещественная толкучка среди людей отпадет... Ему-то уж точно жилось, поди, легко, незатейливо и нетревожно.
Никто не звонил рассказать о своём движении вверх по службе или жизни (что у нас, впрочем, как правило, одно и то же), никто не сообщал о совершенно чуждых ему, Антону, успехах и удачах, которые, тем не менее, дергали Антона, как дергает больной зуб, заставляя превозмогая страх и лень торопиться к зубному врачу, принуждали считать годы, как скупец копейки, полагать с остановившимся вдруг сердцем себя уже старым и ничего не успевшим, как будто прожитое, в котором Антон, не сделав особенного добра, не сделал людям и особенного зла (величайшее по нынешнему времени достижение, чтобы там ни лицемерили по поводу сей позиции) и почти никакой обиды, были не в счет; спокойная, неалчная жизнь, жизнь «славного, доброго малого» («Добрый малый», – говорят с усмешкой о таком, так как сказать больше нечего. «Добрый малый» – не орел!) была не в счёт; то, что пропустил вперед – не в счёт. Ну, что поделаешь, – не спортсмены мы, не для нас Клондайк, так как на наш подбородок не повесишь чайника – сорвется. Подбородок – вещь историческая...
...Нe надо было всё время бояться не успеть за другими и потому делать много бесполезных себе и людям вещей, даже вредных, мешающих жить и себе, и людям вещей, прилагать много усилий, результаты которых были в конечной счёте не для его, Антоновых, сердца и ума, а для окружающих, в расчёт, что они заметят; а окружающие воспринимали всё это в свою очередь как вызов со стороны Антона и тоже бросались творить свою удачу, которая им и не нужна была бы, если бы не Антонова нежеланная ему самому, беспокоящая его дурным беспокойством удача, – причем важна была удача ради удачи, а вовсе не удача в хорошем, нужном общей жизни деле. И до бесконечности. Люди метались в поисках повышений, других, более динамичных работ о более скорой отдачей благами за вкладываемые в эти работы усилия; сами по себе работы эти их мало интересовали – дела не было. Влекло «место», влекли новые и новые свидетельства  «роста». Заканчивались с отрывом и без отрыва от нелюбимых работ – разве только что удобных – различный курсы, аспирантуры, школы, факультеты, академии, получалось множество различных справок, дипломов, свидетельств, которые своей бумажной грудой ещё больше увеличивали ком, уже наросший вокруг человека, а он, видимо, считал, что катиться в этом то белоснежном, то грязно-сером бумажном коме, по жизни гораздо удобнее, чем просто идти по дороге, как и полагается человеку, и искать и делать дело, только своё дело.
Да, успокоился Антон – убежал. Что – ленив, труслив был душою? Едва ли. Просто сошел на обочину, на тихую, в зеленой травке, обочину с гаревой дорожки – прекратил участие в гонке, где приз всё большее и большее обеспечение себя вещами и связями для смехотворной цели – встретить во всеоружии пенсию, дорваться до желанной старости, откупившись от повзрослевших детей, которым уготована пока что та же участь. Сошел Антон с этой дорожки и получил как утешительную награду простоту и легкость заштатной жизни, светлый взор, ясные глаза. Счастье? Счастье... гм. Счастье сильных в борьбе, счастье слабых в покое. Последних большинство. Нет и не может быть меж ними единения, первые никогда не поймут вторых и наоборот; первые не должны звать на свою борьбу вторых – тогда будет гармония, иначе раздраженный и издерганный сильным слабый станет в конечном счете только обузой сильному – и опасной обузой – и приведет его к неудачам и окончательному поражению, если сильный не отступится. Сильные – война, слабые – мир. При поражении в своих войнах, своей борьбе, которые они выдавали за общее дело, сильные обвиняют слабых в слабости, словно это стало для них сюрпризом, а слабые сильных – в эгоизме, чрезмерном властолюбии и неумении. А ведь по-иному и быть не могло и не может. Поэтому ну их, всех ведущих, авангардистов, лидеров, профессиональных сильных, подгоняя и призывал! Надо такую жизнь, чтобы сильные не мозолили глаза слабым (или делали это как можно изящнее, тоньше, незаметнее), не давали им чувствовать свою слабость, не дёргали и оставляли слабых как можно в большей степени жить самим по себе. Вот Антон! Прельщающие химеры исчезли – и стоит он в ясном голубом дне. Если нет уж своего  дела, над которым нужно было бы думать всё время, и то неплохо. Значит, есть время думать не о деле – о жизни своей, о мире вокруг, работая при деле чужом или лучше сказать для нас – ничьем: своё и, соответственно, чужое дело появляется – если появляется – в жизни соотечественника нередко только на пенсии. Совершай рабочие движения в своей кадровой клеточке, позабудь о ней, ибо клетка и есть клетка, всегда останется среди прочих и одинокой птицей не взлетит – не дадут сильные, профессиональные птицеловы, а позабыв, думай себе с радостью о том, что ты живешь, а не умер, как друг детства, искупавшийся первым жарким весенним днём в ещё холодной воде, что не только живешь сейчас, но и будешь жить вечно, как частица великого солнечного мира, и даже мировые катаклизмы этому не в силах помешать, что есть этот солнечный мир и он тебя любит, улыбается тебе широкой улыбкой залитых солнцем или луною долин, обнажая белоснежные зубы далеких великих гор, из синевы над головой – все это к тебе благосклонно и любит тебя. Так что сиди себе, положив на колени отяжелевшие за день руки, да щурься радостно и благодарно на всё это – можно молчать и думать, благо голова не отяжелела и светла, раз не мучит тебя своё дело. И смотришь на мир этот, смотришь... Ну не телок ли, право?!
И никто, никто – намеренно или случайно – не хватает, не цепляет его за локоть, не толкает в спину, не жмёт: «Что же ты? Беги – догоняй. Смотри, где уже другие...»
...Звонил человек и говорил, что едет, скажем, в Брюссель на конгресс, – а я когда же?! Звонил другой: поступает в какую-то академию – будь она неладна, но надо, сам понимаешь, старик... и Антон: а я как же?
Не звонит телефон; есть, правда, телефон на переезде, да не  тот  это телефон, не Антона это телефон – переезда; немногословный, малономерной телефон и работящий.
И знакомств обширных, громоздких и тягостных в своей обширности – нет. Ранее они были потому, что  были, потому что  был Антон, потому что надо было их иметь, чтобы всем сказать милое, вежливое словцо, получить, дать или только пообещать маленькую услугу и т.д., словом, поддерживать своё  бытие; надо было балансировать общение и звонки, чтобы никого не забыть и не обидеть, надо было, позвонив, договориться о встрече или даже о деле и тут же, поставив в мысленном списке крестик, можно было забыть о встрече и деле, которые были не нужны ни ему, ни собеседнику; ему, по крайней мере, уж точно. Надо было встречаться всё же и непринужденно, умно и остроумно разговаривать с людьми, которые, может быть, сами по себе и хорошие люди, были безразличны, не нужны. Не нужна была ему и пухлая, деловая на вид, самомнительная записная книжка со множеством телефонных номеров – непостижимых цифр, выписанных внушительными столбцами, – не один он, не один – с людьми, среди них, в могучей, единой толпе...
Так и жил Антон на полустанке. Ласковый, всей приветливый телок... тьфу ты... Да и как не быть ему приветливый, если он  сошёл на обочину и не мешает другим бежать дальше по какой бы то ни было дорожке; да и как им не быть с ним приветливыми, если он убрал свои локти, не дышит им в спину, не загораживает им путь своей спиной, не зарится на их приз, а только что трусит сбоку, чтобы посмотреть, чем эти бега кончатся? Плохо это или хорошо? И кому плохо, и кому хорошо? Хотя такое может кое-кому показаться странным и даже насторожить. И стали иные женщины об этом Люсеньке намекать. И Люсенька, освоившись быстро по-женски в счастье простоты, ясности и голубого воздуха, счастье прекрасном, но на ощупь рук человеческих едва уловимом, бывшем, как очаровательный акварельный набросок, неоконченный да ещё и без рамы, стала подумывать о более прочном, плотном, осязаемом; докончить решила прелестный эскиз за исчезнувшего художника, мастерица.. Да ещё в раму вдеть...
И очень напугала Антона, привезя из поселка телевизор – «...Зимой смотреть будем... Вечера длинные, студеные, за стенами темный, ледяной мир, а у нас тепло, уютно... сидим себе...» Поначалу и Антону стало тепло от такого разговора, замечтался о теплом угле среди мирового зимнего студеного мрака, но что? Ещё и зима, выходит, будет?!» За окном ветер, а мы сидим в тепле, в углу – голубое мерцание, что в нём – неважно, нам так тепло и хорошо... вдвоем». Вдвоём?
Вот оно!..
Как-то подходил к небесному домику и увидел сквозь прозрачную изгородь, что возится Люсенька у крыльца с голубоглазым белокурым бутузом. И как возится!
Постоял за забором, соображая что к чему, Люсенька заметила его, и она и малыш замолчали. Пришлось войти.
– Чей это?
– Мой...– сказала и глянула синими очами весело и грозно, современница. – И на тебя-то, смотри, как похож!.. Испугался?!.. Нет, это не мой... ох... Это мать его у меня до вечера оставила... одна она и ему быть не с кем ... А ты уж испугался...
На следующий день всё было как прежде, но широкое течение мыслей Антона, столь ему дорогое и столь им хранимое от посторонних помех, разбивалось теперь постоянно о подводный камень мелькнувшего маленького светлого образа, а помыслить – широко, беспрепятственно, без остатка – он был склонен очень и очень...
Раз сидел Антон у железнодорожной насыпи, глазел на проходящие поезда:  занятие самое что ни на есть отечественное – путешествия не действительные, а мысленные, не тела, а духа. И мысли его то уносились с этими поездами, пассажирскими и товарными, забираясь в вагоны и исследуя то, что в них, то вдруг отрывались от поезда и повисали в вышине над дорогою или убегали по ней в обратную сторону, к большим городам, где так же не задерживались в своей ненасытности и уносились в сторону иную – к океану.
В грохоте товарного состава рядом с ним почти незаметно – тенью – присел пожилой человек. Без представления и вступления – будто его только и ждали – приятным голосом начал:
– И едут, и едут... одни машины! Другие машины везут. Взял человек одну, отработал – бросил, другую, получше, схватил. И хватает всё новое и новое, тянется за ним – иной из последних сил и возможностей, – чтобы ещё скорее опять же ради более нового выбросить. Раньше вещи хранили тепло хозяев, их черты, судьбы – да не одного поколения! А теперь? Бабочки! Блестящие, яркие, нарядные, но – бабочки–однодневки. Ничего в человеке от себя не оставляют... кроме утомления и неудовлетворенности, может быть, – так холодными и вылетают на свалку. И всё чаще, всё быстрее. Иные потому сейчас и дрожат над старыми вещами, что удержать время тщатся, потому что уже не хотят, не могут вместить всё новое и новое, устали от него и боятся его...
Антон повернулся к человеку и заговорил – не чудно ли? – без всякого стеснения перед незнакомцем, как если бы давно ждал его с этим разговором:
– Ну, а что же из того, что всё быстрее всё лучшие и лучшие вещи появляются? Человеку свойственно стремиться иметь вещи получше. И чем дальше, тем скорее. Вы что же – против прогресса?
– Я что – на прилунного мечтателя похож? Есть такие, которые к сохе да к пальцам всех вернуть хотят, но я бы с наслаждением посмотрел, как они в «простоте» своей жить будут в нынешнем-то мире. Вымирать начнут с непривычки, впору будет спасательную экспедицию посылать с консервами, да только неоткуда будет, если их все и везде раньше послушают... Нет, что вы! Прекрасно понимаю, что без прогресса мы, как без мамкиной титьки все с голода и холода на шаре нашем околеем понемногу. Вон сколько народу-то расплодилось... Просто надо – и я в этом твердо уверен – заповедники делать не только для зверья, дикой[ жизни, но и для людей – жизни человеческой, чтобы люди могли от всё быстрее и сильнее напирающего нового отходить, чтобы оно их по голове не било. Взять, скажем, город или область и остановить их на каком-то году. Старые города наши, к примеру, можно для такого опыта отдать... Построить там девятнадцатый или даже восемнадцатый век, электричество – вырубить, радио и телевидение, понятно, тоже... асфальт – впрочем, его там не так уж и много – вспороть и вывезти, машины – каретами заменить, развести лошадей, моторные лодки по рекам и озёрам – утопить, полёты над этой местностью – ни-ни и вообще никакой нефти и химии! ...Только как бы там баре не завелись – у нас с этим быстро – и холопам на шею не сели, а то будут последние к нам,  в прогресс, как в старину на Дон, бегать... Ну, шутки шутками, а надо каждому живущему поколению по заповеднику сделать, где бы было всё, что ему с юности самое дорогое и привычное... Мне, скажем, городок с граммофонами – танго – да репродукторами – марши...
– Вам, скажем, старый гастрономический магазин открыть: балычок там, осетринка, икорка...
Привычно посмеялись. До чего же приятный человек был собеседник.
– Ну а вам, молодой человек, вам... который вам годик? Ну, вам... битлов на старой «Яузе» крутить или, право не знаю, джаз, брюки в дудочку, что ли... В таких заповедниках и будем по два-три года отдыхать (старикам на пенсии можно и до самого конца), а – потом – снова прогресс двигать, чтобы с пустым животом и без штанов не остаться. Хорош проектец? Не только от нового да новейшего отдыхать сможем, но и молодость душевную сподобимся в заповедниках возрождать и сохранять...
Умно, очень умно. Впрочем, как же иначе может мыслить интеллигентный соотечественник испокон веку?
Помолчали. Шум поезда наполнил всё вокруг. Антон стал глядеть на ширь перед ним – будто высматривал для себя заповедник. Какие только мысли не бродят, не приходят в голову в этой стране?!
– Послушайте, – обратился он к бойкому собеседнику, – а как вас звать?
Тот как будто не удивился и не обиделся на неожиданный Антонов поворот:
– А Манилов.
– А...
Мимо громыхал последний вагон состава.
– Веруклетий Валерианович! А я вас ищу, ищу… – раздалось тут сверху, с насыпи – из-под поезда, что ли, выскочил человек?
Антон вздрогнул: В.В.! А как оглянулся на звавшего, так стал уплывать из этой жизни в какую-то рядом идущую, – звон в ушах и в ногах слабость страшная сделались, – с этой не пересекающуюся – так звавший был похож на Андрея. И смотрел на Антона – не на его собеседника, смотрел, как на старого знакомца, недовольно, вопрошающе: что это он тут сидит? Так ли ему было завещано? И собеседник глядел уже не приятственно, а колюче как-то, даже злобно (всё же обиделся, что имя его спросили?) не по-человечески, хотя губы его оставались в улыбке. В себе ли ребята? И откуда они? Из какой экспедиции, что ли?
Тут оба необыкновенно быстро исчезли за насыпью. Антон набрался сил, вскочил, побежал вверх, отдуваясь, встал на рельсах, долго смотрел вокруг, но ничего не высмотрел – пропали. Только безмолвный красный закат застыл за темными елями.
«Зовут, зовут меня дальше. Значит, пора...»
И следующий же дней, собравшись в четверть часа, Антон в отсутствии Люсеньки покинул дом на переезде навсегда.

Они летели всё дальше и дальше, туда, где, наконец, их встретит дело, как обещал Ортига. Тот, как только солнце показалось над горизонтом на востоке и сразу стало быстро нагревать землю и воздух, чертыхнулся, потому что день в этих местах массу беспокойств для пилота: сильные ветры и вихри, которые буйствовали до самого заката. Только ночью и в первые часы рассвета можно было рассчитывать на передышку, но часы эти ушли, прогнанные солнечными лучами, началась такая тряска, что застучали зубы; ветер бил в лоб, брал самолет в ножницы.
Сзади лежало всё, нужное для того, чтобы выжить в гиблой сельве: аптечки, четыре канистры консервированной воды, которые они купили на складе военных остатков, два сигнальных зеркала, набор средств против змеиных укусов, непромокаемый спички, ворох бинтов на рану любых размеров и даже для сложного перелома; много полиэтиленовых полотен, чтобы всегда можно было сделать ловушки для сбора воды; запасные свечи, шесть футов изолированного кабеля; четыре кварты масла и масляной фильтр; несколько остро отточенных ножей, топорик, мачете, запасные запалы, набор инструментов... Он много читал о том, что необходимо в таких случаях и, кажется, ничего не забыл.
Вместе с наступлением дня начались неприятности. Ортига просчитался с горючим, мотор закашлял и замолчал. Ортига длинно чертыхнулся по-английски и по-испански, переключил подачу горючего на левый бак, где по его расчетам должна было остаться галлонов семь, но теперь оба с мечущимися сердцами ждали, когда снова наступит тишина. Он стал было напевать «Tea for two, two for tea... », уверенный, что беспечная, прекрасная, старая песенка эта двинет самолет вперед, как по маслу.
Сколько раз он представлял себя бравым асом, ведущим со славными ребятами –  верными друзьями «Дуглас» сквозь зенитки и напевающим жизнерадостно именно «Tea for two» вместе с весёлой, крепкой командой. Но ничего не вышло на этот раз – очевидно, вместо пения у него получился испуганный, зажатый хрип.
Еле перевалили через холм, за которым должен был быть город и аэродром. Ортига то глазел вперед, то – с руганью – на карту, а он закрыл глаза и понемногу набирался в таком положении уверенности, что всё обойдется, что, по крайней мере, с ним-то ничего не случится; потом уже менее чем через минуту снова видел себя лихим пилотам, приводящим в восхищение своим хладнокровием и мастерством пассажиров, в силу случайных обстоятельств доверившихся ему, – темноволосую красавицу с синими глазами и её солидного, седого родственника, страдающего одышкой...
– Где же чертов аэропорт? Что они тут понарисовали? (летели по наземным ориентирам) – рычал в это время Ортига, но рычал как-то неуверенно, не как всегда. Всё как будто было на месте: и церковь, и городская площадь, снова холм. Где же аэропорт? Уж не эти ли два куска грубого асфальта с кучей земли посередине?!
Перевалили ещё через один холм и уже когда паника готовилась вцепиться в Ортигу, появился новенький, прекрасный аэропорт. Когда сели, Ортига едва поднялся, весь осунувшийся, с серостью, проступившей сквозь оливковый цвет его кожи. А он… а он был спокоен – только возбужден немного, он-то знал, что ничего плохого не случится. Ортига посмотрел на него, как на блаженного, и велел парням на поле заправлять самолет, заливать масло. Но вот тут-то блаженный вдруг забеспокоился, видя, как медленно парень заправляет машину ,еле водит пером по кредитной карточке. Это неспроста – время тянет, это его узнали, его ищут. Наверное, парень уже шепнул кому-то, и послали за полицией.
И когда они уселись снова в кабину, и парень сказал им, что забыл вписать в карточку плату за масло, он понял, что не выдержит ещё десяти минут пытки выписыванием квитка и необычно резко сказал Ортиге, чтобы тот заплатил парню наличными. Ортига усмехнулся, ткнул в парня бумажкой, которую тот тут же спрятал глубоко в карман, и сказал:
– Этого-то он и добивался. Эти черти нарочно тянут, чтобы у вас лопнуло терпение, и вы дали им наличными, которые они скрывают от хозяев. Так что зря переживали...
«Да, грош цена моей блаженности, моей отрешенности. Попробуй тут выйти из этого мира, стать рядом с ним созерцателем, когда каждый треплет тебе нервы... жулики».
Но вот они оказались в следующем пункте на своём южном пути с прекрасным названием Пуэрто-Эскондидо – укрытый, спрятавшийся порт. Ортига намертво укрепил на траве самолет, оставив его под присмотром местных авиалюбителей (на блаженного-то не очень надеялся) и уехал повидаться о кем-то в горах и раздобыть денег, а он остался один – вот счастье-то! – на целых три дня на бархатистом пляже. Вокруг было пустынно – место ещё не было испорчено туризмом, народ жил здесь приветливый и всё стоило очень дешево. Здесь он в одиночестве отлично поел впервые за долгие последние дни: в кабачке у пляжа ему подали только что пойманного лута, отлично приготовленного, с кусочком мексиканского лимона, рассыпчатым горячим рисом и хрустящим французским картофелем. Рядом поставили кружку холодного пива и взяли за всё меньше доллара. Вот где житьё! Денег было в обрез, а поесть он любил. Хорошая еда тоже составляла часть его неожиданно опускавшихся грёз, была связана с какой-то их частью, даже питала некоторые из них.
Да, хорошо было сидеть одному, без напористого Ортиги, за пивом и тарелкой, смотреть на море, приветливых без задней мысли людей, вовсе не имеющих никаких видов на знакомство и сближение с ним. Хорошая еда и одиночество в виду людей – что может быть лучше? И ещё немножко денег, чтобы обеспечивать всё это.
На следующий день Ортига вернулся – с деньгами и нехорошо возбужденный, – и они полетели дальше.
Тем утром, когда Антон ушёл от Люсеньки, никто не встретился ему на его дороге, не помешал, ничто не задержало – путь был ясен, свободен, лёгок. Достиг полустанка и уехал в пустом товарном вагоне (никогда раньше не ездил – интереснейшая вещь...) – хорошо, вольно, нет никого кругом. Ехал и думал, щурюсь на солнечную землю, по которой бежал его поезд. Думал, но не мучил себя думами, а просто раскладывал их по полочкам, чтобы последняя неясность исчезла с картины его души. Думал он, конечно, о том, почему он сейчас бежал? Простота голубой ясной жизни, что ли, приелась, не приемлет её более его хитроумная, изменчивая, прохладная, лощеная душа? И боялся поэтому жить с Люсенькой дальше, боялся, что шила в мешке не утаить, что не дотянет он до действительно простого и хорошего и что выяснится, что руки-то у него горячи (а за последнее время и сильны стали), да сердце холодное; что почти бессилен он, что добр – до любви не злой, что любить не может, а только может ласкать толково да ластиться. Нет у него силы для любви, и не в Люсеньке дело – ни для кого у него этой силы нет.
Не так страшна теперь, как говорят иные ясновидцы и всеведы, коими всегда земля отечества полнилась, физическая импотенция мужчин в этой стране, как их импотенция душевная. Им скучно от любой страсти; они не могут любить, чувствовать в великом смысле слова; это им утомительно, а они и так утомлены суетой окружающего их мира с его гранитными очередями за хлебом насущным, борьбой за каждый пустяк, массированным натиском болтовни на всех уровнях, включая свой собственный, и назойливый мельканием вокруг множества бесплотных образов. Иной и здоров, и видит красивую женщину, но он уже, ещё даже не сблизясь с ней, пресыщен, но вовсе не потому, что он был великий любовник, а потому что мир вокруг него утомил его, оставив ему слишком мало на эту страсть. Красивые женщины его даже и раздражают, ибо тревожат, побуждая относительно них к традиционному действию, но нет времени, нет силы… Благо бы сила пошла – в ущерб женщинам – в науку, труд, предпринимательство, соревнование, так нет же – как вода в песок ушла безвозвратно в душевную и жизненную маяту.  Просто усталость, нежелание душевного движения, боязнь ещё больше усугубить сердечным усилием душевную слабость, усталость через отдачу, растрату физическую, физическое утомление как результат, стариковское знание всего наперёд – неужто закат близок? Его ли здесь вина или мира вокруг него, мир ли должен изменить себя или он сам должен, сговорившись с себе подобными, изменить мир, сказать со всей ясностью пока нельзя, ибо со знанием ответа, очевидно, и изменения бы произошли. А впрочем, может быть, и ответ известен, и средства понятны, да менять что-то силушки, опять же, уже не хватает. Устали... Но чем больше число (а оно растет с каждым годом) отчаянно и безрезультатно призывающих женщин, тем сильнее мужская душевная импотенция, которая также – другим боком – бьёт и по жизни этой страны вообще, жизни не семей и вне семей, жизни улиц, площадей, дорог, заводов, полей, где мужчины то шкурники и лукавые рабы, то бесплотные и бессловесные тени от самих себя. Многолик Шива, но Шива – один.
Нация в этой стране всё более и более становится женской; и вовсе не потому, что у нее все больше и больше дочерей – женских душ становится больше. Народ всё чаще выказывает женские черты: непостоянство, капризность, порывистость; то героизм, то слабость, трусливость и вялость, нервические быстрые переходы от горя к радости и обратно, от любви к ненависти и обратно, обидчивость, говорливость, отсутствие твердости, непоследовательность, готовность уступить силе, желание отойти за спину сильного и взвалить на него ответственность за совместные ошибки, стремление устроиться в укромном уголку, домоседство, нелюбовь к ветру и открытым пространствам (не на словах, а на деле), склонность простить насильнику и принять его снова, втайне его ненавидя, вероломство, лживость и лицемерие, двойственность и желание нарумянить поблекшее лицо, забывчивость и забвение прошлых обид на один день с тем, чтобы на другой их вспомнить; восторженность, слезливость, патриотизм и силу оскорбленной падшей женщины; тут и кошачьи повадки: ластясь к хозяину дома, невзначай выпускать коготки и, завися от него, вести себя независимо, бредить сама по себе, но возвращаться всегда на свою лежанку и недовольно ожидать блюдца с молоком, не желая ловить мышей. Россия  –  кошка в своём собственном доме.
Женское опутало тело страны своими цепкими горячими руками, укротило её душу и, наложившись на женское в российских девах, сделала женщин России прекраснейшими и самыми желанными женщинами в глазах остального мира, женщинами на экспорт, женщинами в витрине, единственным, чем можно похвалиться кроме патентов, сырья, мехов и икры.
Ярославны, породнившиеся с Шемаханскими царицами, наперекор скудости средств томно и соблазнительно украшенные, вопреки неважным продуктам делающие себе хороший цвет лица, как милы ваши усталые маленькие ножки, как цепки ваши милые, блестящие пальчики...
«У меня ли не жизнь! Чуть заря на стекле
Начинает лучами с морозом играть,
Самовар мой кипит на дубовом столе,
И трещит моя печь, озаряя в угле
За цветной занавеской кровать».
 Если Антон и пришел к Люсеньке, то всего по одной причине: был ослеплен долгожданной синевой её глаз и так ослеплен, что немощь духовная, облетавшая его как броня, была пробита, разбита её силой,  –  и над причиной он даже на мгновение не задумывался,  –  то ушел он от нее по множеству причин, и всё это были причины основательные, веские, с правильным, пространным толкованием. И общий итог их был один: скоро пробой в немощи закрылся тягучей, липкой, плотней массою, немощь восторжествовала и надо было бежать. Видимо, тянуло-то не к Люсеньке всё же с её синими глазами, а просто к синеве, в бесконечную, властную синеву, до которой все равно никогда не дотянуться, которую не вместить, а  –  хочется.
Да... побоялся Антон дальше идти в сладкое, яркое поле счастья, чувствуя, что у него не хватит сердца на этот пахучий, медовый простор, что голова сначала закружится, а потом разболится; простор действительный, ощутимый, простор, где негде укрыться, чтобы всласть, спокойно помечтать о далекой синеве, подумать. Ему бы куда в перелесок да поближе к железной дороге с её мазутным запахом стальных путей странствий.
Опять же, подлец ли он? Он, живущий по чужой жизни, ущербный  –  не имеющий своих бумаг, не мог допустить и себе ещё одну жизнь. Это-то и было бы подло, бесчестно, он бы не вынес этого, а с другой стороны не мог и дальше удерживать на определенней черте льнувшее к нему, обвивающее его прекрасное женское существо, желавшее очевидно полного с ним слияния в традиционном союзе. Не мог же он позволить себе стать двоеженцем  –  вот уж пошло было б... и открыться боялся, довериться боялся, ибо привык в жизни как-то в глубине сердца не верить окружавшим его в большом деле; впрочем, и они платили ему тем же, зная при этом, что и он прав, и они правы. Можно ли было довериться Люсеньке, чтобы потом вместе, с её величавой вечной русской женской помощью всё превозмочь? Трудно сказать, нельзя сказать, уж лучше двигаться дальше, двигаться одному со своей тайной, важной и нужной, возможно, только ему одному.
А скорее всего, завершал свои думы Антон под приветливый стук колес, просто уже не мог он остановиться в своём беге; счастье на месте было ему не в счастье; душа его и не хотела принимать в себя никого более, не нужны ей были попутчики, компаньоны  –  только отвлекали... Он любил, проходя мимо летних, тёмных, открытых окон в городах, вдруг услышать яркую музыку из чужого домашнего полумрака, постоять, послушать и  –  дальше, дальше. Своей музыки ему не хотелось, обременительно было её заводить... Не нужен был ему ещё одни дом. Ему и свой дом, который он видел на светлом пригорке в цветах, с солнечной пустой кухонькой в парусах занавесок, был нужен только для того, чтобы к нему идти, но не дойти никогда.
Поезд пыхтел себе по полуденной равнине, березки слабо помахивали Антону и солнечные лучи ласково гладили по его беспечно высунутой в оконце голове.
«...Что за жизнь у меня?  –  И тесна, и темна,
И скучна! моя горница, дует в окно...
За окном растёт только вишня одна,
Да и та за промёрзлым окном не видна
И, быть может, погибла давно.
Что за жизнь! Полинял пёстрый полоса цвет.
Я больная брожу и не еду к родным,
Побранить меня некому  –  милого нет...»

 – «И не слышно шагов за окошком моим». Так, что ли?
Люсенька...
КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1.
Торжественный вал широкого, высокого, великого океанского прибоя, грядущий на него, поразил сердце сладким ужасом. Но вал остановил свой бег там, где ему было положено от веку, раскатавшись вдруг широчайшими белыми коврами, которые океан тут же стал стягивать обратно, под ноги следующему великому валу. Мощь вод поразила человека до такой степени, что он почти побежал за защитою к белому голландскому дому в пальмовой роще, поспешно пересёк белый от солнца двор и, сев в своей дальней тёмной комнате, долго не мог успокоиться, хотя из окна видна была только безмятежная поляна в прекрасных, огромных цветах в ярком белом свете. Мысль о том, что он ошибся, стремившись в это место, на этот берег, где он может быть однажды как песчинка смыт великим океанским валом, не оставляла его до самого вечера, пока быстро, как всегда, не исчезло яркое солнце,
Ночь с её огромными звёздами, легким тёплым ветром, светящимися тихими водами, шепотом трав и ласковых темнокожих людей успокоила его.
За ним заехали, и через полчаса он уже сидел в дансинге в городе, на вершине, чувствуя себя в полной безопасности среди мелькания человеческих цветов и звуков старого танца.

Очевидно в наказание за то, что отвергнул Люсенькино тепло, Антона вело всё дальше и дальше на Север, из холода в холод, который причинял ему, лелеявшему грёзы о ярком тепле среди роскошной зелени под сверкающей синевой, значительные страдания  –  поначалу. Так и двигался Антон  –  тело в усыпляющий холод Севера, душа  –  в баюкающий зной юга. И, несмотря на такую свою бестолковость, движение это не прерывалось, и к холоду появлялась вынужденная, насильная привычка. Антон хотел на юг, а ехал на север, действуя чисто по-русски: хотеть в одно место, а как-то ехать или, лучше сказать, перемещаться  –  то ли своею, то ли ещё чьею-то волею  –  в другое, при этом уверяя прочих, но прежде всего себя, что двигается, куда душа зовёт. А если и на зов душевный свалить ничего нельзя, то тут выступают вечные, неумолимые русские обстоятельства: против стенки не попрёшь, плетью обуха не перешибешь, выше потолка не прыгнешь. А утешительный рецепт тоже вековой: не было счастья, да несчастье помогло, нет худа без добра, стерпится  –  слюбится и т.д.
Кроме того, опять же чисто по-русски Антон судил о себе и своём движении, действиях и местонахождении исключительно из собственной головы, более ни с чем не сверяясь, никого не спрашиваясь, в чужом мнении не нуждаясь, наперекор очевидному. Поэтому и за окном холодного, тусклого, мутно-жёлтого вагона в тёмно-лиловых северных тенях видел, вероятно, через ледяные пальмовые ветви на морозном окне блистающую в солнце роскошную зелень и за ней  –  великую синюю полоску вечного зова и счастья. И подлетая в тесном самолёте к ледяному городу в студёных голубых огнях, верно, считал, что на трапе на него хлынет поток тепла и белый автомобиль повезёт его в старинный шестиэтажный «Империал Отель» на Пасео де ла Реформа, пышным углом своим выходящий на круглую площадь со скверам, помпезным памятником Колумбу и блестящими пальмами. Так что даже горло не подумал укутать, выбираясь на мороз; только в зале аэропорта об открытом северной злобе горле вспомнил...
Путешествовал Антон один, но вились вокруг него, появлялись, то справа, то слева разные люди. Поначалу взял его, мирно плывущего по путям и дорогам, в компанию его одногодок, крепкий мужичок малого роста, с выпуклым тёмным лбом, широкоскулый; рот сжат, как схватил что-то пастью и не отпускает; глаза имел жёлтые  –  чисто желтоглазый волчонок, так его Антон и прозвал про себя. Сошлись они на маленькой станции, где Антон застрял, размышляя, куда же дальше? Волчонок своими горящими жёлтыми глазами высмотрел голубоглазого Антона и решил им заняться. Прицепился с внезапно горячим разговором, будто старый приятель, донял-таки Антона, начав раздражать его расхожей житейской мудростью и всесторонним интересом: что там или там, а что здесь и почему... а вот почему... и т.д. Возможно, редко приходилось находить ему слушателя деликатного и спокойного. Однако знал волчонок дело, был самостоятелен и крепок. В каждом человеке, если присмотреться, вырисовывается какой-то зверь, но до волка волчонок всё-таки чем-то не дотягивал; и рысью желтоглазой его нельзя было назвать: начисто был лишен грациозности. Но чёрт с ним... принёс он Антону кипятку, сделал кофе, починил рюкзачок  –  и всё с удовольствием,  –  как с дитём возился. Антон всё это барственно, с изяществом  законно слабейшего, но высшего принимал. Дома у волчонка остались жена и дитя, а сам он отправился на большие заработки, чтобы не быть хуже  –  то есть , беднее  –  тех, кто жил рядом с ним в его большом, столичном городе. Всю жизнь свою делал сам; никто его никогда не любил с детства  –  волчонок. Из Антона же волчонок в обмен на свою заботу и услужливость с таким же удовольствием «добывал» согласие с его, волчонка, приобретенными в трудной жизни жизненными взглядами, особенно в том, что касалось «зажравшихся сволочей»,  а также тешился Антоновыми интеллигентскими, гуманитарными знаниями и негрубым, даже известного изящества не лишенным юмором. Тянуло, тянуло волчанка к человеку, к дыму его очага...
... Антона же не то, чтобы «сволочи зажравшиеся» не тревожили, а просто не хотел он видеть их  –  они ему голубую даль загораживали,  –  и не видел...
Так они и проехали некоторое время вместе, так как Антон согласился ехать с волчонком «на настоящую мужскую работу»: золото государству добывать. Пять лет каторги  –  двадцать пять лет счастья... Не хотел спором обижать привязчивого волчонка и согласился. Вот и вёз волчонок Антона, как дядька дворянского сына Петрушу, на искус, пробу сил. В конце концов, каторга, а потом счастье  –  это наше, знакомое. Однако быстро дуэт этот окончил своё существование: во время пересадки волчонок отправился в билетную кассу, где скандально занялся поисками простой, маленькой справедливости в очереди; завывал, взывая к лучшим людским чувствам, беспокойный зверёк!  –  а Антон... вернулся в покинутый ими поезд, в полюбившийся ему за дорогу уютный уголок неуютного, пыльного купе и  –  был увезён им дальше. Покуривая, Антон представлял себе покинутого им волчонка, его недоумение, огорошенность и выпускал изо рта вместе с уютной дымной струйкою одно слово-объяснение  –  фатум. Фатум  –  и всё тут. Не захотелось, видно, Антону каторги, а потом счастья. Что это за счастье после каторги? Почему через каторгу счастье? После каторги любая серая и старая жизнь счастьем покажется, любой малый и дрянной кусок сочным и большим, даже чрезмерным. Счастье  –  это когда без каторги, это когда строишь  сам свой дом, в  своё время, на  своей  земле, вот счастье. И давайте забудем про желтоглазых волчат.
Волчонка сменили двое смешливых крепких парней, с подмигиванием и хохотками зацепивших Антона в поезде. Ребята были не без образований, если не толково, то изящно судили о жизни, и поначалу ему понравились. Усадили они его с собою в тесный самолет и полетели ещё дальше на Север к каким-то друзьям и большим деньгам. Однако очень уж они стали беспокоить Антона своим подмигиванием и весёлостью, которым никак не наступал конец,  –  холодел он от этой российской кудеярской весёлости, которую ветерок вдруг смахнет, как рой улыбчивых снежинок, и выступят вперёд лёд и чёрная ночь. Будто телка везли его ребята, так ему стало казаться. Однако отбиться от них поначалу стеснялся и даже трусил, но в аэропорту, пока ребята получали багаж  –  два таинственных ящика, –  Антон хитро спрятался от них со своим единственным рюкзачком; так спрятался, что никто его не видел, а он через стеклянную стену видел всех: самое разлюбезное положение для Антона. Ребята погрузили, озираясь, ящики на бесшумно выплывшую из северной тьмы машину, схожую с вездеходом, побегали со злобными, не похожими совсем на прежние их, улыбчивые, лицами, посовещались и тихо исчезли во тьме вместе с машиною  –  как и не было их никогда в мире, где бродил Антон. Прав ли был Антон, нет ли  –  не было у него веры сильным, смешливым людям, и был он доволен, что от сильных людей отбился, хотя логичнее казалось наоборот...
Там, в аэропорту, он встретил человека, который вызвал у него гораздо более доверия: полный, пожилой, слабый, лысый, замученный; дергается, мечется, стараясь быть деловым; или деловитым... Мужчина этот пристроил пишущую машинку на мертвом прилавке непонятного аэропортного киоска и пытался напечатать какую-то служебную бумагу, то и дело затравленно озираясь на каменных аэрофлотовских баб, которые чисто по-расейски вдруг перешли от истеричного взрыва и озлобленной подвижности к каменному бездушию, и громко, но с отчаяньем и неуверенностью с ними перебранивался. Печатание шло туго, каменные девы жестоко указывали лысому на часы: очевидно, ход времени означал для него полный крах к злобной радости соотечественниц. Антон, увидев машинку, сразу приободрился, приблизился, косясь на нее  –  маленькую богиню его прежней жизни. Лысый уперся в Антона злобным, но слабым взглядом.
 –  Некуда больше рюкзак поставить? Только на голову мне?
Антон миролюбиво улыбнулся, чем сразу заставил лысого онеметь, и предложил быстро напечатать всё, что нужно.
 –  А можешь?  –  обрадовано спрашивал толстяк, с готовностью вставляя чистый бланк, а потом захаживая с разных сторон и дивясь Антоновой ловкости с машинкою. Антон изящно и гораздо проще и яснее, чем подсказывал толстяк, составил текст, быстро его напечатал и вручил страдальцу. Тот приложил к тексту печать, и лист бумаги превратился в документ. Набравшись от листа этого вмиг фантастических сил, лысый толстяк обратился в античного героя, полубога с прекрасной курчавой шевелюрою, враз одолел не запасшихся более сильной против его бумаги грамотою каменных синих дев к их великому, но невысказанному огорчению: ладно, не очень-то радуйся , толстый, противный, старый, и еврей, как будто... повезло тебе сегодня  –  успел с бумагою, но уж завтра наша возьмёт! Какое-то разрешение великое было получено и хочешь не хочешь, а приходилось выдать толстяку его груз. Антона толстяк уговорил помочь с грузом, тут же его кем-то оформил, тут же уплатил после получения нескольких Антоновых подписей и, разроняв и подбирая кучку бумаг и копирок, предложил ему службу; предложив, выразил, правда, сомнение в Антоновой личности. Но тот заверил, что не в бегах, не в розыске, сюда попал... а чёрт его знает, как и зачем... в общем, увёз толстяк Антона, и тот остановился в своём беге в одной из множества контор со складом, где то что-то писал, то печатал на машинке, то работал с простейшими механизмами, то грузил опять-таки. И совсем бы впал в спячку от иллюзии защищенности своей со всех сторон тоскливыми стенами, потаенности своей и тайной устроенности где-то среди моря земель и бесчисленных островков человеческих  –  что и не сыскать, не потревожить его до скончания века его... только вот холод вокруг продолжал его будоражить, возмущать и удивлять, тревожить его ясное и покойное сидение безвредным зверем в норе человеческой. Зачем только этим людям, стране этой такой холод?

2.
На север и восток от русских столиц раскинулись бескрайние, холодные земли  –  великий простор для русской неволи   ... а как хотелось бы , чтобы  –  свободы...
Бог покарал Россию обширностью; или наградил. Или наградил, покарав; или покарал, наградив...
Была бы земля поменьше русская  –  не растекались бы по ней странниками, прохожими, а вживались бы в нее, крепли и богатели. Не бежали бы рабства, а бились бы с ним дома. Но нет  –  было куда бежать от власти вместо того, чтобы выбивать из нее правду и волю; плюнули в лицо  –  утёрся и ушёл вместо того, чтобы ответить ударом на удар, плевком на плевок  –  истые христиане. Брались, конечно, за топоры, да быстро свои, снизу, плеватели находились...
... И довольная тем власть сама погнала правду и волю в ледяные пустыни, подалее от глаз мира, а там своя правда, своя воля рождалась  –  правда бегства потаенного в пустынь.
На огромных просторах легче было городить потемкинские деревни для показа далекой Европе и скрывать безобразие с учетом отсутствия соседей на Севере и в Сибири; нет нужды стыдиться соседа за деяния свои, так как сосед далеко...
И стал простор не волею, а неволею, ибо рабства не бежать надо, а с ним биться. И сколь лет огромный этот угол земли был ссыльный и каторжный. (И сейчас многие туда не добром, не своей охотою едут...) И то: средь людей и речи их волю искать надобно, а не средь волков и безмолвия. Вдали от народов мира свободы в конечном счёте не обретешь: какая может быть свобода в ледяном безлюдье  –  только воля звериная, волчья, с неволею людской бесконечно бьющаяся на постороннему глазу недоступных нечеловеческих раздольях...
Неправ тот, кто завидует обширности земель, по которым слабыми точками растеклись русские люди: земли эти попали под них, но их землями не стали и стать не могли.
Воистину, русские не земные  –  небесные люди; их упрекают в небрежении их огромней и богатой землею, по которой катятся они тысячеверстно из конца в конец, не способные зацепиться по-немецки за один из клочков, жаждая раздолья и сразу всего мира, странники небесные, если , конечно, власть их их к нему не прицепит или в бегах от власти они этот потаенный клочок не обретут, в него не зароются потаенно же... хоть власть себе русский обыкновенно строит великую, великанскую  –  только под землею от нее и скрыться... или в небесах. Но ведь русские  –  небесные люди, не земные, люди неба  –  не земли, что ж дивиться? Оттого и любят они храмы свои, что сами мнят себя выше их, небеснее и могущими сотворить небо и на земле; оттого терпят они поражение и падают, и снова строят храмы, порушенные их взлётом  –  дороги на небо. Русский одинаково скор схватиться и за икону, и за меч; в поисках земной правды он поднимает то топор, то крест, то крест, то топор; иногда  –  сразу и то, и другое,  –  сам не ведая, что он возвысит в следующий миг: правда земная для него, небесного,  –  книга за семью печатями, кои он то мечом сечёт, то крестом заклинает открыться без насилия; а то просто стоит или бредёт, опустив руки: гордыня оставила его обессиленным, как после ночи страстной любви; храм разрушен, а дороги в небо и на сей раз не найдено.
До чего же извращен образ России в глаза мира! Мир может спросить, как же Россия, часть его сокровенная, если в действительности она небесна, возвышенна, славно работяща и добра, могла допустить то, что допустила в начале двадцатого столетия от Рождества того, кому она любимое дитя, дитя-мучитель и дитя-мученик? Ответ: причина тому всемирное, а не узко русское мышление  (у русского голова  –  как весь земной шар), глубинное  –  не внешнее  –  желание устроить мир по Христу, нетерпение сделать это вперёд прочих народов, а не вместе с ними (вот она  –  гордыня утаенная!), народов, которые раздражают Россию своей жизненной мелочностью (что за свой клочок в мире цепляться, когда весь Божий мир в руки свои возьмём!.. будто Бог и люди – суть что-то раздельное, не одно...) или мелочной жизненностью (вся вселенная с жизнью вечною  –  наша, что о муравьиной жизни земной печься!.. –  муравей же мал, да мудр...) и медлительностью и земной (пропади она пропадом!.. будто земное и предельное –  не часть мира Божьего беспредельного...) расчётливостью в стремлениях, сердечных движениях и углублении в совесть. Не думала великая головушка, что если каждый и все при своём клочке земном пребывать будут, то мир действительно  наш, людей, будет — всех и каждого, ибо великая головушка не могла усмотреть малого клочка каждого, недоступен был он её взору великанскому поверх гор, морей и людей; взор же её видел не только землю, что можно промеж всех поделить, а всё больше небо и звёзды в нём; и звёзды всё больше дальние и великие...
... И пала головушка на опавшую после невиданной глубины вздоха могучую свою грудь... А так хотелось, так хотелось  – по Христу, хоть и называли Его иными именами...
Почему же тогда Россия рушила храмы Христа? Только ли из-за иных имён? Нет; торопились русские получить Бога в себе самих, а не перед или над собою, очень уж им хотелось, не ведавшим, что Бог и так в них самих, соединиться с Христом открыто  ранее положенного им срока. И они стремились к Богу, к вере без золотых риз, которые принимали за золотого тельца, которые отделяли их в рубищах их от Него, золоторизного, оскорбляли их равенство, к которому они по заветам Его стремились, в том числе, и равенство с Ним. Они хотели облечь веру в ризы небесные, легчайшие, земному глазу не видимые, а не в золотые земные, гордость человеческую облекающие. Русский же храм возгордился; русский же люд был двинут войною на эту гордость силою нерусскою  –  псами Господними, что ждали часа своего на Божьей привязи...
Россия более тяготеет к смиренному равенству. Запад  – к гордой, тщеславной свободе, что равенство русское оскорбляет. Россия тяготеет поэтому к собору, чьи решения чуть ли не обязательны для участников; Запад  –  к одинокой вольности, где пышная соборность заменяется собранием вольных общинников. Свободный может позволить себе иметь свой идеал и следовать ему, ибо он  –  один; равный же получает свою долю общего идеала.
Чтобы перейти от всеми поносимой русской нищеты к богатству, тоже ведомому русскому во времена неравенства и свободы, на которые он восстал во имя равенства и формальной несвободы, надобно отказаться от равенства в пользу свободы и лишиться собора в пользу тщеславия одиночек.
«Что-де лучше свободы?  –  воскликнут многие в этом мире.  –  Что-де лучше бытия свободным, что прекраснее свободного человека? Что восхитительнее вольного стрелка, охотника? Почему же иные люди, народы лезут в ярмо несвободы?» «Потому что  – ярмо-с», –  отвечает Антону в отечественной ночи «бла-ародной» наружности дядя-филозоф. Потому что монолит войска сильнее вольных стрелков, а кто скажет наверное, что мир завтра станет менее опасным? Потому в ярме рядом многие  –  и все в ярме! Среди них, в толпе, теплее, необиднее и как будто защищеннее, безопаснее. Конечно, качнись толпа, закружись на месте, приди в смятение  –  и могут раздавить, но пока бредут вместе, в одну сторону, на одной вожже, в это не верится  –  мерное, тихое житьё: спереди спина, по бокам плечи, сзади теплое дыханье; здесь трудно найти бугорок, чтобы возвыситься над прочими  –  движение сметёт с бугорка этого...
Так хочется прильнуть к власти, к силе, приластиться к ней, сделать ей услужку  –  пусть подленькую, с собачьей улыбкою, от которой самого мутит, но... чтобы почувствовать себя уже не около власти, а при ней; уже и среди нее, в гуще, в середине сильного общего движения, в безопасности по сравнению с теми, что по краям, открытым мировому полю и его ветрам... или, лучше сказать, в защищенности от окружающего мира стеною прочих тел, мира, наполненного неизвестным грядущим, его сомнительными обещаниями и довольно определенными угрозами.
Это  –  от кочевников, от орд  –  не от землепашцев, охотников и общины... И мало думается при сём, что тех, кто в середине, людская тьма задушить может гораздо скорее в своих объятьях при первом смятении; мысль такая гонится как крамольная, нежеланная... Вожди выведут...
Тяга ко всякому вождизму, проявившаяся так ярко в двадцатом столетии от Рождества Вождя Величайшего, это тяга равного в слабости своей душевней к неравному ему сильному, которому он отдаёт свободу  –  как вступительный взнос платит  –  в обмен на пусть крохотную искру силы душевной, дающей в свою очередь уверенность в себе и товарищах, веру в то, что за загадочным горизонтам мира Божьего, что скрыто, потаенно до времени... а так хочется уже сейчас, в жизни земной, заглянуть за него, увидеть...
Сильная власть пьянит не только властителей, но и тех, кто пытается втереться в их сень. Она как бы дает последним тоже частичку силы, делает их, по их мнению, тоже причастными к силе, тоже сильными  –  и потому  покойными; она укрывает их от неисповедимых путей Господа на огромных, таинственных и страшных равнинах под бескрайним загадочным небом и указывает им один путь, говоря, что иных нет и быть не может  –  вот в чём главная сила силы; иначе кто бы в нее поверил...
... Хочется защиты, хочется не бояться Бога, будто Бог  – мрачный великан пристально и непонятно глядящий на нас из бездонной вселенной...
Вот секрет успеха некоторых диктатур  –  напугать людей силой и гневом Бога и попытаться с помощью запуганных людей напугать самого Господа. Иногда сила без свободы, к тому же, пьянит скорее и больше, чем свобода, рядом с которой не стоит сила. Понять, что свобода и есть истинная сила, способен только очень сильный человек, который не боится Бога, а любит его, как сын отца, ибо лишен предрассудков и неподвержен мистике; большинство же людей  –  слабо, и самые материалистические учения, которыми их пленяют хитроумные вожди, в конечном счете, строятся на страхе Божьем.
Так и возникает равенство или мечта о нём, а с равенством и рабство, как бы его ни называли, когда полоняют себя сами, хоть и чужими руками...
Но, кстати, о рабстве...
Если бы в России не было всеми на Западе поносившегося рабства, то не было бы и тех чудес искусства и литературы, которые этот же Запад восхищают. Пока воля парит над землёю свободным ветром, рабство стелется по земле тончайшим, драгоценнейшим благовонием. Пока воля рубит равные дома для общинников, рабство возносит дворцы, которые тем выше и прекраснее, чем ниже и темнее хижины вокруг  –  вот как причудливо противоборствуют и соединяются свобода неравенство... Пока воля ткёт и кроит суровую, но прочную ткань на плечи свободных, рабство в тысячах тысяч хижин собирает по золотой ниточке, чтобы выткать тончайшую и прекраснейшую мантию, негодную, однако, для непогоды, на полные и нежные плечи повелителя рабов. И свободному никогда в голову не придёт заказ такого повелителя  –  разве что увлечёт его пример; только он может представить себе подобную мантию, опьяненный небесно сладким фимиамом, покрывшим туманом всю землю у его ног; он и его рабы  –  одно целое, они – нежная бесценная жемчужина в невзрачной и грубой раковине.
Равенство и свобода, то есть плоское, единый уровень и несгущение гонимого со всех сторон духа, а его разжижение и растекание по плоскости несовместимы с пронзительно, трагически прекрасным, созданным русским умом и русскими руками, русской душою на её изломе. Стон подавляемого раба, гордого невольника и стон утомленного жизнью патриция, готового принять чашу с ядом,  –  всё тот же стон человеческий и гораздо более воплотим в искусстве, гораздо лучший материал для него, чем сытое, покойное урчание в желудке довольного, равноправного и свободного человека; его дух не лежит в запертом золотом ларце прекрасным драгоценным невольником, он разошёлся по миру лишь легким, летучим туманом; свобода, покой и безопасность плохие творцы бесполезных, но прекрасных вещей; впрочем, прекрасностью своею полезных, что бы ни говорил Оскар Уальд... Разница, великий разлёт уровней создаёт энергию, а не единый уровень, не равенство возможностей и свобод; водопад вращает мельничное колесо, а откуда взяться водопаду на ровном месте? Лёд и пламень, вершина и бездна  –  как студеная русская зима и жаркое сибирское лето, как сама земля русская  –  движут мир, и не вольный мустанг, а запряженная, в неволе рожденная и выхоженная лошадь мчит дивную колесницу с героем в золоте и пурпурном плаще. Свобода, равная свобода  –  это в конечном счёте простота и безыскусственность в искусстве и мысли  –  в хорошем, плохом ли смысле; рабство и патрициат  –  это сложность и искусственность. Так что выбор  –  Эрмитаж или добротная ферма...
Если бы старая Россия была бы «вольные швейцарцы», то не было б России как таковой, какой мы восхищаемся с болью и с болью же какую любим; были бы вольные пасторали, но не было б прекрасных дел ума и рук русских, пленяющих по сей день «вольных швейцарцев» в Петербурге; а что здесь и нерусского, то русским же собрано, в Россию же волею русскою стеклось; только воля нерусская могла действовать противно, обратно...
Почему же нынешнее русское рабство не принесло множества шедевров? Потому что это было «нечистое» рабство  –  не было патрициев; рабы были, а патрициев нет, не было... Вольноотпущенники, патрициев вытеснившие, лезли в императоры. И рухнул Рим. Четвёртый Рим. Отвергнувший золотые ризы. И чувство прекрасного было утрачено...
... Опять возгордился русский храм; и опять рушится он. Что  –  ложным богам строился он русскими людьми? Нет, едва ли: нет богов ложных, все истинные, ибо Бог един и один, и не только люди от Бога, но и Бог от людей; он в них до веку пребывает...
Просто русские, небесные люди, опять ищут путей небесных...
... Их упрекают в неустроенности их быта, неухоженности и неказистости домов их, где многое вкривь и вкось. Но ведь жилища их в небе, а не на земле под ним, пусть она и называется Россией,  –  что ж земным утруждаться, земляным пристанищем озабочиваться против мраморных чертогов небесных? Оттого и сад российский запущен и зарос бузиною, бересклетом и крапивою  – милые, родные   травки, и плохо плодоносит, ибо процветает и даёт неземные, щедрые плоды на небесах...
Их упрекают в дрянных, непроезжих дорогах, но они и не двигаются по земле, не касаются праха  –  они грядут воздушными путями, где нет ни грязи, ни колдобин, и путь их виден только им и он пленяет их и наполняет тайной радостью и преданностью ему; прочих же горечью и презреньем... Потому и обувь у русского не в холе  –  она ж к земле льнёт, а он грядет в небе.
Их упрекают, смотрят на них косо из-за их неспособности опрятно устроиться в чистом и покойном удобстве, будто в самом деле нет у них способности таковой... но русскому мало дела до тела  –  он хочет устроить в удобстве и опрятности свою душу  – и не только свою; оттого он часто моет душу кровью  –  не водою же... Русских упрекают в неопрятности жизни их, но ведь они давно отряхнули прах земной с ног своих, и он пал на их землю  – отсюда и земная грязь, видимая прочим земным лучше, чем небесному русскому. Русский презирает и ненавидит крысу, а англосакс почитает её за хитрого и умного зверя не без достоинств.
Очевидно, русские потому и много и часто погибали, миллионами без колебаний истребляли друг друга, что умирать для них легче, легче оставлять свой краткий ночлег в земном прахе с восходом солнца ради своего вечного пристанища: они ближе к небу; им смерть в тайнике душ их  –  не глухой уход вниз, в прах земной, а вознесение  –  они небесные люди... Нередко только в великой и славной смерти, смертном подвиге может состояться грозно и весело русский человек, ибо это иным уход, а ему  – возвращение, греческая вакханалия в первоначальном смысле слова, опьянение божественное, небесный восторг, высшее, земле неведомое наслаждение взаимного уничтожения в смысле освобождения от пут земных, и проистекают они не от бесовского, не от дьявольской склонности к уничтожению, а от небесного неверия в смерть, пренебрежения ею в земном её разумении и неистребимой веры в вечное, в заоблачное рождение и созидание.
Если русское царство небесное опустится на землю под ним, то, возможно, и будет тогда на русской земле  –  не в пример прочим землям  –  рай земной. Божий вертоград. Но будет ли так?  – ведь Россия  –  передняя иного мира, следующего для человечества, «того света»; она приёмная мира иного, она  –  чистилище...
И главная мука чистилища этого, как подумалось Антону, холод…

3.
Озлобляет человека холод: преступлений в студеной северной земле творится более, чем в теплой, южной – будто бы и подсчитано... Надвинув шапку меховую на глаза, закутав рот, алчущий чужой крови, закрыв бронею северных одежд грудь легче таить злобное в душе. Движения души не на виду, они глубоко схоронены, сбережены, защищены – как ледовым панцирем одеты...
Нет, видно, не сам Господь ошарашил россиян просторами в безлюднейшем углу мира, а Дьявол выпросил у Бога и подбросил русским людям под видом подарка огромный земной замороженный кусок, вложив вовнутрь гордое ледяное сердце. Но ведь и сами русские не от обезьян произошли, а от падших ангелов... Дума непередумная...
«При таком морозе и бедность вдвое, и вор хитрее, и злодей лютее». Эта фраза городского головы Еремеева была отчёркнута в растрепанной чеховской книжке, найденной Антоном на подоконнике казенного здания, синим, как сизым от холода, карандашом.
Ранее Антон рассказа этого не читал.
Егор Иванович Еремеев угощает промерзшего на зимней, студеной, но пустячной-то, сказать честно, потешной службе околоточного горячим вином: отпейся, отойди, оживи, любезнейший... «Вот так всегда, – ярится сердцем Антон, – сначала на мороз выгонят, в день лютый дурную, потешную службу отправлять заставят, а потом, когда уже и сердце болит, и животы втянуло, и душа незнамо в чём держится, глинтвейну великодушно подносят, если жив остался, если ещё тепло в тебе теплится. Добрый народ, сердечный... При Петре-то, при Великом боярина зимой на кол посадили, и чтоб не помер раньше  мороза, а всю смерть лютую сполна принял, шубу на него накинули: грейся, страдалец...»
«От мороза сердце болит, живот втягивает. До подночи не спишь, а плачешь. Сам становишься жесточее мороза».
А губернатор говорит: «Я недавно читал, что многие хорошие качества русского народа обусловливаются громадным пространством земли и климатом, жестокой борьбой за существование...»
... Какие ж такие хорошие качества можно обрести в жестокой борьбе?..
Вот что прочитал Антон в желтом куске из чеховской книжки, обретенном им случаем в одной казенной тумбочке    у изголовья не менее казенной кровати в казенном же жёлто-сером, холодном доме, поставленном на бескрайнем пространстве замерзшей, казалось, насмерть земли...
В России не только континентальный, с резкими перепадами климат, но таковая же деятельность Человеческая: то лежание на печи и неподвижное, тяжкое пьянство лежачим камнем, под который, как известно, вода не течёт, то – скитания великие с преодолениями и геройство нечеловеческого, неземного труда (даже недобровольного), а ещё лучше – сражения. Жаль, что ритмичность смен этих сезонов деятельности российской далеко не столь предсказуема, как у климата российского.
Климат не  переделать, очевидно, несмотря на все человеческие и нечеловеческие, земные и небесные тщания, но характер труда в России приспособить к российскому характеру-климату можно было бы попробовать; и нужно, – и поскорее... Однако дли этого прежде всего надобно непременно и напрочь уничтожить восьмичасовой рабочий день, трудовые книжки и «хождение в должность» «от и до». Как только Россия, по каким каналам будет сообщаться с прочим Миром, Бог знает. Будем считать, что русские  думают, прочие же  выдумывают...  Подумают и выдумают...
Холод – это когда и чтоб не мыться, когда кожа. срослась с толстой, неуклюжей, бронею заледенелой одеждою, холод – это... да что говорить! В лагуну бы лазурную, чтоб бамбук да пальмы по берегам постукивали только в солнечной тиши...
Но холод строит человеку  дом, помогает лучше осознать надежную кровлю над теплым и крепким домом, его единственность и границы – твои и границы. в бамбуковой хибарке такое невозможно. И Антон уж размечтался об уютном, но одиноком, своём крепком доме...
…Город погружен в зимнюю дрему. Какой город – большой или малый?– не всё ли равно – дом Антонов на окраине, деревенский, можно сказать, усадьба медвежья. Антон видит только ту его часть, что около его дома – далее смотреть неохота, хлопотно, беспокойно... В своём жилище – низком строении, отдельном старом доме – он воистину как медведь в берлоге на зимней спячке; он даже похудел, уменьшился, пригнулся, ссутулился; ходит шаркая. Дома тепло, даже жарко, ибо запасец топлива во благовремении сделан изрядный и толковый. Наряд Антона неряшлив: штаны – как вторая кожа, неснимаемые, в которых можно валяться на потёртом, впитавшем весь теплый уют прошлого века диване, какая-то куртка, поддёвка, безрукавка, жилет – набрюшник, одним словом. Дома не только жарко, но и тихо – в доме он одни. Куда унесла судьба красавицу-жену и любящих, гордившихся отцом детей? Не всё ли равно... Он один, никто не мешает потихоньку ворочать мысли в голове, следить за их движением в тёплом, туманном облаке. Не хочется бодрости, для которой нужен морозный воздух, открытие лица и шеи. Разве только изредка – для разнообразия невеликого и теплому дому-крепости неопасного – пробежаться на старых лыжах в облезлой краске да скорее в дом, да затопить печь, да выпить чарку, уставившись на огонь в печи, да закусить чем попроще, понеказистее – как его жилище, как его жизнь – как он сам, слава Богу, наконец-то; кусочком сала, бесформенным огурцом, горстью квашеной капусты... Жевать медленно, потом налить вторую чарку, приготовить вновь закуску и забыть о них, по-прежнему неподвижно глядя – на сей раз в окно. Вот это отдохновение нервов, отдохновение сердца и мозга! А устрицы там, фруи дё ля мер всякие на вольном, свежем ветру, на волнующем до крайности и несбыточных, истощающих надежд взморье с этими... длинноногими – ни-ни, ни Боже мой – не надо нам, без надобности это нам, поверьте: одна суета, маята... шумно, движения много, а при многих движениях можно и не то движение сделать, такое движение, такой жест, что потом всю жизнь жалеть будешь и о потерянном надежном тёплом угле тосковать...
Иногда та же жизнь представлялась ему в городской квартире, но от этого суть не менялась. Ходит он той же сонной зимою в тулупе, надвинув шапку, чтобы и своё лицо без нужды прочим не выставлять и не морозить, и взгляды сторонние не привечать, не давать им к лицу, глазам твоим липнуть, ходит он в пропахший рассолом, капустною гнилью и старой морковью деревянный, маленький, тёмный овощной магазин; в одной руке его – потрёпанная сумка необъяснимого цвета и строения, но никого в соблазн не вводящая, в другой – бидон для капусты квашенной, древней как сама Русь, и огурцов – солёных и тем тоже вечных, безмолвных, но как бы и дружелюбных в своей безмолвности медведю в облике человеческом.
На улице его слепит солнце, всё вокруг белое, резкое; синева зимняя, космическая – как холодным клинком по сердцу сквозь ослепленные глаза; лежит она на мире низко, хоть и космическая, будто космос приблизился к земле и обдаёт её ледяным своим дыханием. Явь вокруг морозная, блистающая – глазам больно до пляски чёрных пятен. Хочется поскорее домой, в тёплую полутень, туманную дрёму...
Мечты, плотные до осязаемости видения Антона, постоянно изливавшиеся из души его мощным потоком, разбивались на речушки, те в свою очередь на ручейки, которые текли по столь замысловатым, совершенно несхожим и лежавшим столь далеко друг от друга руслам, что трудно было и заподозрить, что они происходят из одного источника.
Были ли в его мечтаниях дворцы и люкс–отели в окружение пальм, магнолий, олеандров, белый, мельчайший, роскошный песок мексиканских пляжей, столкновение огней? Было и это. Но было и такое – сонная одурь в дурмане тепла средь мороза... И тогда мысли его, отдохнув в затхлом, тёплом до вонючести домике, отъевшись и отоспавшись до дурного отвалу, до мирного, покойного отупения, вдруг начинали носиться вокруг самих себя, как собака за своим хвостом, в поисках своего источника, в поисках объяснений, отчего это они залетели в ледяной дом, чьё тепло подобно смертоносному теплу сугроба, и нежились там, теряя упругость и резвость, бойкость и жизненность, желание лететь всё время вперёд, что свойственно мыслям любым и любого народа как будто...
Общеизвестно: северные нации через борьбу с нетёплой природою, с холодом достигли превосходства над южными, нежившимися в тропическом солнце. Что же случилось с Россией? Отчего она погрузилась в сон, промедление с восстанием от которого смерти в сугробе подобно? Может быть, слишком северна, слишком  студёна земля её – не немцы, не Бавария? Может быть, после какой-то параллели к северу идёт обратный процесс для народов – снижение деловитости и предприимчивости, холод усыпляет человека и народ, как и зной?
... Эх, если бы энергию, мощь, ширь русских мыслей, раздумий – да в дело, в жизнь, белкою в колесо – как бы они, как бы она колесо то вертела, сколько бы тепла произвела!..
Русские люди носят теплые шапки даже тёплою зимою, даже весною, когда солнце как бы тщится всеми силами – и не может – снять с голов их этот форменный убор; даже в теплом поезде, в метро... Ранее носили полушубки летом. Загадка: нет им радости в тепле Божьем, приходящем извне, нет способности трезво оценить погоду или обстановку или тёплая броня им всегда нужна для их спокойствия, ибо не доверяют они земному миру? Это тем более странно, что русский – человек крупного, широкого, корыстно не рассчитанного заранее движения во всех проявлениях человеческих, поэтому ему впору муки, война, смерть, страх, преодоление страха, а после, следующим шагом – полное к нему, страху этому, равнодушие. И к страху перед холодом, казалось бы, тоже, как кажется, что умеренность в климате даёт умеренность в жизненных человеческих проявлениях...
... Россия виделась добро про себя улыбавшемуся Антону празднично, задорно, радостно влетающими в лютый мороз в пряничную деревеньку громкими и яркими санями, но... Южный Крест освещает преддверие Рая – по Данту, как произнёс бы Андрей Крапивин; впрочем, Южный Крест освещает и льды Южного полюса... Замкнулся круг, и мысли заметались в колесе белкою...
Прекрасен юг, прекрасно животворящее тепло. Тепло – свет, холод – мрак; на полюсе аж полгода ночь, но... и полгода ярчайшего дня. Опять аритмия. Холод – это и отсутствие элегантности, нестеснительности в одежде (причем – традиционное), он связан с жиром на  лице – для защиты, засаленным тулупом, дрёмой в наркотическом тепле, в то время как сухая прохлада вперемежку с теплом – это бодрость ума и тела.
Но... блистающая в великолепии под холодным солнцем  драгоценным камнем Чукотка с ультрамариновым морем – ледяной дворец Бога. С этим как, с этой прелестью земною или даже небесною?
Загадкою было для Антона и возвращение на Север тех, кто там долго работал, чтобы купить дом на южном побережье: кислороду там, на Юге, им то ли не хватает, то ли слишком его много – так много, что задыхаются; не вмещает русская душенька столько кислороду. Так, что ли? Спрашивал Антон про это у многих; подтверждали – да, так. И ты здесь не засиживайся, а то тоже потом грудь надорвёшь, если к Югу двинешься; от слов этих Антону становилось страшно и тоскливо.
Хоть бы в следующем веке, как предвидят учёные, наступило б потепление, льды б растаяли. Но опять же – ждать, а годы, десятилетия идут, и всё нет тепла; люди же всё более не приемлют холод, будто он может убить не только тепло, но и саму надежду на последующий приход тепла. Многие перестали любить зимы (впрочем, и зимы перестали быть весёлыми, обжигающими огнём святок, масленицы, «жаркими» зимами), которые традиционно несли звонкое снежное зимнее веселье, тяготятся ими, мечтают не о крепкой, щиплющей за щёки, тормошащей унылую и сонную душу зиме, а о зиме мягкой, щадящей, в покое, в слякотной дрёме оставляющей; ждут не дождутся нового прихода тепла, стремятся к теплу южных морей, как будто им совсем уж невмочь переносись холод, как будто на них наступают ледники, и они пытаются бежать от них. Значит ли всё это, что сердце народное наконец-то после многих веков устало от ледяной суровости, морозных жёстких пространств?
Вот и Антон сидел смирный котом в разлюбезной, тёплой своей конторе: не нужно было ему завтра не как сегодня, неверные движений – не прохватило б ветерком, не пахнуло б в лицо холодом, хоть и говорят, что в зимнем воздухе больше кислороду, да ведь опять же говорят, что много кислороду – вредно. Не нужно было ему волнующих, порывистых, хрупких, как весенний лёд, успехов, а нужно было надёжного безуспешья или безуспешной надежности в полутепле; и чтобы из потаенной его бухточки его на простор волн не гнали, чтобы сидеть в ней да жмуриться на теплые, солнечные блики на мелких волнах и – не вылезать ни на берег, ни в открытое море не удаляться... А пришлось.
На юг, на юг стремилась его душа, а тело всё сидело и сидело на Севере. Выходил Антон под звёздное небо и, будучи одиноким и свободным человекам, прозревал его: ах нет, нет над ним Южного Креста; а ведь был, был Крест; ещё недавно был: ещё шесть тысяч лет назад из Москвы был виден – вернее, с того места, где она ныне стоит, а две тысячи лет назад – из Крыма. Что тысячи эти для Антона, сердце которого носилось втайне по всей Вселенной? Теперь же только Сириус в Большом Псе ярко, но холодно сверкает глазом своим небесным на зимнюю землю; десять же тысяч зим назад не видела она этого ока. Запустил Господь руки в мировую машину и покрутил в ней что-то...

Но вот он, вот Южный Крест! Благополучно и празднично горит он в потеплевших небесах. А вон и Стрелец, и Скорпион, и Козерог, и Большой Пёс, и Кентавр, и Тукан, и... прекрасная Южная Корона венчает благосклонно помазанное небесным, лунным елеем его чело.
Вся эта радость видна из больших окон его пентхауса на крыше отеля «Магнолия на проливах». Трудовой день его закончен и закончен опять со славою. Это очевидно: с каким восхищением его распорядительностью, деловой сметкою, с какой признательностью за их устроенность в мире глядели на него его служащие, начиная с добродушного милого Вильсона, бывшего неудачника, а ныне преданного ему всей душой, понимающего его с полуслова, которому он доставил отличное место, где Вильсон стал другим человеком – деловым, энергичным; столь способностей и талантов в нём открылось... и кончая мальчишкой-носильщиком, взирающим на него, как на божество, нашедшее его и наставившее на истинный путь, как на безусловный и безукоризненный пример для подражания в жизни... так-то, мальчик, смотри, запоминай, учись... Впрочем, они не служащие, они тоже хозяева, как и он, он их сделал таковыми. Все они поверили в него и в себя, связали себя с его делом и оно стало их делом, их путём; все они радуются по-родительски успехам своего детища – четырёхзвёздного, как Южный Крест, отеля, вызванного из небытия гением предприимчивости там, где уж и самые великие выдумщики не видели ничего, достойного выдумывания. Неистощим мозг человеческий, если пустить его на волю, свободно от умов предположительно великих и известных!.. Теперь он первый среди равных, а ведь были где-то люди, которые говорили, что он рохля, что он если и способен на что-то, то только, если его направлять, вести, а так, самому... куда ему! Вот они появляются, эти люди, в холле его отеля, вот они видят его, с улыбкой, но по-деловому, с делом холл этот пересекающим; они поражены; неловко, виновато они устремляются к нему, но он останавливает их гостеприимной, хозяйской – он ко всем постояльцам так... но не их узнающей  улыбкой, улыбкой, их не выделяющей. Не узнал? Нет, узнал... впрочем, не нужно их уязвлять, ведь он теперь – другой человек... Он – хозяин. Скоро – он уверен – к четырем звёздам прибавится пятая – он день и ночь трудится над этим, и новое созвездие засверкает на человеческом небе, небе множества дел, неисчислимых, как звезды. Да, он хозяин – не начальник. Хозяин всегда выше начальника, даже выборного. Выборщики хозяина – не собрание дилетантов, для которых лучший руководитель – снисходительный ментор и меценат, благодушно делящий их общее имущество и уберечь его от дележа немогущий и нежелающий; выборщики хозяина – это горние электоры, если так можно сказать, это сама жизнь с его детством и юностью, его плюсами, невидимыми простым, земным выборщикам, и его минусы, в которые они тыкают пальцами, но которые неожиданно для всех меняются местами, это великая удача, которой глубоко наплевать на общее собрание коллектива. Только такой человек способен не только возглавить группу людей, но и вести их дело, их самих к улучшению, как капитан ведёт корабль с грузом по опасному фарватеру, где некому спасать его в случае крушения. Смешно думать о выборах капитана, который повел бы так корабль к порту, к призу. И только капитан может определить, кто из матросов лучше, кто хуже, кто – старший помощник, кто боцман, а кто – кок. И сделает это безошибочно, ибо капитан этот – сама жизнь, которая всегда права...
В банке его встречают теперь по-другому – с уважительной улыбкой; бывает, и советуются с ним. Он исправно платит проценты по ссуде и скоро и ссуду эту выплатит полностью, с честью и блеском. А раньше улыбались по-другому, как взрослые детскому лепету:
– Э, сэр, гиблое дело вы задумали, сэр. И кому нужен там отель? Кто в нём будет у вас жить? Туземцы или обезьяны? Вы славный человек, сэр, добрый и честный малый, но, простите, немножко фантазёр...
А теперь? А теперь эти мытые-перемытые во всех загадочных финансовых реках «малые» сами подбегают к нему с разными вопросами и предложениями; льстят, думая хитро, с улыбочкой тоже отклюнуть от его богатого урожая; за спиною он слышит шепот:
– А ведь как здорово пошли дела у этого парня с его «Магнолией на проливах». Кто бы мог подумать? Вот, оказывается, что значит воображение! Вот дал Бог человеку чутьё, это – от Бога, это – талант. А какое упорство, работоспособность, какие знания! Оказывается, они здорово нужны, эти знания... Да, непрост оказался этот парень. А выглядит... а выглядел простачок простачком...
Элегантная Франсуаза – он взял её прямо из Сорбонны – вежливо стучит в дверь: «Шеф...» Французские проказы? Ни Боже мой: он холоден, как бы ни глядела на него Франсуаза, он человек дела и только дела. Опять дела? Так поздно? Ну что же, он с готовностью, с радостью примет дело в любое время суток. На то он и хозяин, а не чиновник, не начальник, назначенный людьми. Он назначен... и он снова обращает лицо своё к Южному Кресту. Магнолия, о, магнолия...
– Вас кто-то спрашивает, шеф. Этот человек внизу...
 Кто же это. Господи? И вдруг среди тёплого аромата ночи на него накатывает безвкусный холод тревоги...

– Андрей Иванович, – произнося имя и отчество чересчур полностью и чётко, как-то не по-русски, обратился к нему его толстый начальник. – Вас там спрашивает... один молодой человек... Довольно наглый...
Антон посерел лицом, осунулся, но поднялся, криво ухмыляясь; пошёл вон; начальничек смотрел ему вслед, наверное.
На свету, нагло улыбаясь во весь дверной проём, глядел на него Валентин. И глаза его, точно, были наглыми, но был в них и испуг, причём испуг не мимолетный, а давнишний. Значит, что-то случилось и ещё случится. О, Господи...

4.
Встретились – как столкнулись, помяв друг друга; Валентин норовил облобызать Антона, но при этом всё дёргался в стороны, оглядывался, заглядывал за Антонову спину, будто засаду высматривал свою или чужую – так и не облобызал; но всё твердил:
– Дай я тебя, Андрюша, поцелую – русские мы иль уже нет?!
Потом подтолкнул к Антону парня, что гадливо улыбался в стороне – будто молодой баронет наблюдал дурака валявших йоменов или фермеров с американского Запада. Был тот баронет строен по-крепкому, светел лицом, глазами и короткими волосами: викинг, спортсмен. Ей-Богу, красивый парень; а главное – глаза светлые, чистые. Прозрачные: Антону даже не по себе сделалось от такой прозрачности – он-то всё в глазах затаённое, нечистое скрывал.
Валентин говорил столь много и громко, что становилось ясно: одно и тихое, но важное и страшное слово он ещё долго не скажет, а его-то Антон только и ждал со страхом и нетерпением.
Пошли по серо-белой, с чёрными полосами дороги и заборов, российской северной улице – и вдруг как сам Бог вывел их на дом Его: возникла серо-белая церковь с чёрной стайкой старух у паперти. Валентин осёкся в болтовне, всхлипнул носом – был с самой встречи соплив – и вдруг толкнул Антона к церкви:
– Ну-ка, праведник, давай-ка в храм, а то нам, грешным с Валерьяном, одним туда хода нет. А с тобой попробуем.
Валерий снисходительно улыбался, уставившись на крест над церковью, Валентин суетился, а Антону было тревожно и томно; пошли в церковь.
– Нам, Андрюха, церковь – как чертям ладан. Муторно, – здесь Валентин глухо выругался, с опаской глянул на крест, а потом чуть не заорал:
– А интересно, интересно: можно ли грехи свои замолить так, чтоб и легавые поверили и честной народ не трогали?!
У Антона ёкнуло сердце: что-то Валентин натворил; спросил:
– Что ж у тебя за грехи такие, что ты их замаливать-то вздумал? И много ль? Раньше  разговору о таком не было. Девки?
– Девки – это у тебя, – вдруг злобно прошипел Валентин...
Подошли ко входу; старухи враждебно уставились на них, вероятно, ожидая какую-либо пакость, против которой и они, и храм их были, очевидно, давно беззащитны.
Вошли с трудом, с натугою, не поднимая лиц к образу над входом – как воры проскользнули, как на постыдное дело. Входя Валентин сожалел шепотом, что не «долбанули» для «этого» по малой, а то «тяжко идёт – как портвейн поганый...»
Войдя – растерялись; бросили неловко, с суетою мелочь «на ремонт храма»; увидели ещё копилку, бросили и туда, озираясь, будто не бросали, а себе в карман тащили...
Вообще суетились, не зная, сколько и куда надо опускать, за что платить; спросить – стеснялись. Впрочем, это Антон с Валентином, а Валерий этот стоял, как ангел каменный... рядом с копилкой Антон увидел горку свечей; подле такие же горели на подсвечнике; лежала бумажка – клочок из тетради в клетку, озаглавленный «За здравие». Свечки были разной длины и толщины, и Антон долго маялся – какую надобно выбрать и сколько? (Надо ли ещё платить и сколько?! Будто в церковь пробрался татем наоборот – платить и платить, будто выкупал что-то, искупал, хотел медяками и серебром загладить...) Наконец, выбрал, оглянулся на Валентина – как с вопросом, как за поддержкой, зажег о чью-то свечу, всё боясь повалить её, немного успокоился, поставил – прилепил неуклюже сбоку подсвечника – камень с души свалился. Глянул ещё раз в бумажку: «За здравие... Людмилы», далее ещё имена. Ну, дай-то Бог! Пусть будет здрава благодаря... мне. Мне? А Натальи-то в который день «за здравие»? Антон огляделся, поднял очи горе, увидел парящего над ним Христа, пусто глядящего на Антона – как на пустое место, охнул и ринулся вон. Но... Валентин и Валерий всё стояли и стояли, слушали появившегося священника – как умилились да так и застыли в умилении, – и Антону стало неловко бросать их в столь чудном месте, и он остался, только от алтаря подалее, к самому выходу затесался под то сердитые, то ласковые и ободряющие взгляды старух. Там, подалее от ликов, он осмотрелся и решил, что церковь была прекрасна; бедная церковь, но – прекрасна. Прекрасно это столь редкое место на этой земле именно своею редкостью, особенностью – Божий и душевный особняк. Прекрасно и непривычкою Антона к месту этому, но и тяжко для его сердца. И хотелось и похвалить себя за то, что пришёл. Пришел сюда – как в табеле горнем отметился, – хотелось теперь уйти поскорее: будто придут сюда и застыдят в чём-то Антона, или на улице подождут и застыдят... И тем более ему странно видеть было – как освоился и стал по сторонам глядеть, – что Валентин стоит с закрытыми – чуть не блаженно! – глазами и – как розу храм вдыхает; как будто и плакать собрался... Странно. Правда, юный Валерий этот – совсем не то: стоит себе ясно, как бы с прекрасным пониманием и храма, и старух, и Антона с Валентином, и то ли скучает, то ли с интересом туриста оглядывает всё кругом – не поймешь.
Поскольку заводила Валентин трогаться на волю, на воздух и ветер вольный не собирался, Антон своим пытливым умом решил постараться понять, почему один дом так и остается домом человеческим – будь он для одной семьи или для людского собрания, –дом иной вдруг становится храмом. И вещи в нем, обыкновенные, казалось бы, вещи – потиры, то есть чаши, бокалы... иконы, то есть портреты давно почивших «в Бозе» и отмеченных в храмах людей или... сверхлюдей становятся «святым», чем-то совершенно особенным от прочих вещей, становятся частицами того, что зовётся верою. Может быть, из чела, сердца и глаз каменщиков, что строили храм, излилась вера эта, наполнив невидимо камни или застыв камнями святыми так, как смола претворяется в янтарь, – ибо строили они с верою. Может быть, потир перестает быть просто сосудом, ибо вера наполняет его металлическое тело до той степени, что это уж действительно не просто чаша, а – потир; или с верою творимый потир становится сгустком, осязаемым слитком веры. И из этого сгустка – как из куска металла – творит верующий потир? Вера вошла в камни, вошла в крест, водруженный над храмом, вошла в доски, на которых нанесены лики святых – и вот Храм. Это не просто камни, металл, дерево, краски, это – вера, янтарем застывшая Божья смола, смола, оком человеческим поначалу не видимая, лишь ощущаемая, но в янтаре уж видимая всем прочим – и тем, кто верует и пользуется от янтаря этого и к нему прибавляет, – и тем, кто не верует и лишь способен оценить красоту форм.
В камнях этих вокруг Антона, в свечах этих, быстро сгорающих и вечных же – сколь веков они горели и горят! – вера мириад людских, подобных мириадам звезд на небе. Вера строит храмы, а неверие может лишь разрушить их, оставив чуть ли не несокрушимые руины и не возведя взамен ничего достойного, ибо самый роскошный и великий дворец – не храм; возведен дворец из  простых, верою не напоенных камней, а ведь вера и камень, и самая крепкая известь в кладке... Воистину: людей создал Бог, а они – во примеру отраженного луча – создали веру в Него... и Бога же таким образом; так что обе стороны связаны неразрывно, ибо суть одно в конце концов...
Был месяц март – год прошел, как вел Антеи своё сумасбродное предприятие. Здесь, на севере, весны ещё и близко не виделось, но видеть хотелось, и оттого Антон посвежел сердцем, и даже тревога, тревога зимняя, колючая, постылая, принесенная Сергеем, отошла в сторону. А теперь вот свечу «за здравие» поставил и улыбался в душе – будто подвиг весенний совершил, чудак, будто вернул растяпе оброненный тем бумажник...
Размягчился Антон душою, а тут Валентин задышал рядам часто, потащил его вон, на улицу серую, слепую, блеклую после золотого блеска свечей, но вольную звериной волею и зашептал там на ухо матерное, что плохо-де его, Валентина, дело, ищут его за то, что он с Серегой – братом Люсенькиным – милиционера к мотоциклу милицейскому же привязал и утопил в озере. Антона тут же, с внезапным волчьим подвыванием и как бы трясясь от злоба, пообещал убить как гниду, собаку и проч., если сболтнёт, «гнида-а...»
 Антон испугался: и того, что Валентин сделал, и того, что может и его убить, если что заподозрит; и страшно было знаться с таким человеком, что может и Антона перед властями наружу, из раковины его серой выковырнуть и выставить в истинном виде. А он у властей местных как будто на неплохом счету как малопьющий, нескандальный и нешкодливый – смирный... Господи, хоть бы схватили этого Валю – да так, чтобы Антона поблизости не было и на него б подозрения не пало как от властей, так и от Валентина самого... Устрой так. Господи... И те, и этот – звери, один Ты...
Глядел он украдками на лицо Валентина, злобно прозревавшего студеную, недобрую даль, на руки его, лишившие жизни человека, и никак не мог объять мозгом своим убийства одним человеком другого, ибо оба они схожи – и телом, и душою; и даже один язык им даден.
Убить человека – одновременно и уничтожить целый мир, и просто смазать каплю из всемирного океана – капля содержит в себе то же, что и весь океан, но что такое капля для целого океана? Смажь её, и океан останется на месте нетронутым, а она где-то да сгустится, образуется вновь – ничто не пропадает втуне в этом мире; всё раз и навсегда создано. Так ли уж страшна и значительна тогда смерть и есть ли она тогда вообще? Опасная мысль, змеиный соблазн. Как может одна капля осушить, уничтожить другую, пусть уничтожение это и мнимое, ибо не существует ничто? Но как – убить?
Убить – значит ли это отправить через тёмный тоннель к светлому, ласковому, вечному добру и свету, в область великой любви и знания? Значит ли это, что убить – добро? Воли есть вообще разделение в едином мире на добро и зло...
Старый человек, доживший до порога того, что именуется смертью – смертью «естественной», «своей», –  сродни стажеру, что закончил свой курс обучения и получает диплом или свидетельство для неведомой ему ещё пока дальнейшей деятельности, будучи подготовлен лучше или хуже, достигнув или нет тех или иных успехов: «там» его оценят, рассмотрят его свидетельство. В таком случае любое прерывание подобной подготовки – или «стажировки» – является деянием, вызывающим один из самих великих вопросов мира: кто определяет срок? Иными словами, устранение человека, «стажера» до завершения подготовки к переходу в иной мир (любая насильственная смерть) вызывает сомнение в отношении своей правомочности, хотя – признаться честно – кому ведома правомочность мироздания? Это может вызвать соблазн рассматривать таковое событие как грех. Однако едва ли можно дать здесь однозначный, категорический ответ, не ответив предварительно определенно на иной вопрос: является ли деяние это волей Бога, что движет рукою человека или создает иные подобные и равнозначные человеческие обстоятельства (а также то, что называется «вис майор» или «актом Бога»), или человек действует при устранении своего ближнего из  этого мира до своей воле? Логично было бы предположить первое, ибо бренное и преходящее создание не может действовать вне воли своего вечного создателя; не может песчинка лететь против самума.
Итак, убийства нет, не было и быть не может? Равно как и самоубийства? А есть   прекращение «стажировки» того или иного смертного как потерявшей дальнейший смысл? Но кто может принять решение об этом? Только Учитель... Только... зачем тогда молитва храм, религия? Не вера, нет – вера как небо, оно есть, хочешь или нет.
...Был у него такой разговор о Валентином:
– Не жалко было убивать-то?
– А чего жалеть-то?
– Ну, а себя не жаль? Ведь – расстрел…
– А чего себя жалеть-то?.. Все одно – жизнь собачья...
Вот и поговори...
Как хорошо человеку в какой-нибудь западной стране: ему не надо ломать голову над подобным проклятым вопросом: судья, полицейский и – иногда – тюремщик и палач дают ему однозначный ответ, который у многих уж вошел в плоть и кровь как будто... Иное дело – бедная запутавшаяся и запутанная русская головушка. Её столько лупили по макушке стишками вроде «Убей его» – причем, не только по адресу иноземца, но (и чаще гораздо!) и своего земляка по признакам классовым, национальным или любым иным, объявлявшимся властью достаточными для убиения этих признаков носителей, – что часто мутится она и кричит рукам: «Берите топор! Рубите его, её, их к такой-то матери!..» Видимо, множество разных народов живет в душе и плоти русских…
...Ох, величавы, страшны, грозны мысли отделенного от земного ясного и древнего, своего  труда россиянина! Словно сполохи, зарницы на грозовом небе. Дайте, дайте ему скорее его кусок земли, дайте ему дело, земной труд, чтобы уберечь и его, и вас от греха, оградить его от соблазна! Да только кто, кроме Бога, подаст ему это...

Он как раз только что отдал какое-то очень толковое распоряжение, как-то всё опять-таки хорошо устроил в своём отеле, вызвав очередное восхищение и зависть знатоков гостиничного дела, и прилёг в своём пентхаусе. День был солнечный, но нежаркий, легкий. Если слегка приподнять голову, можно увидеть поверх пышных крон парка серебристо-синюю улыбчивую радость океана. И тут его резко, грубо даже разбудил Ортига:
– By что же вы, вставайте, поехали дальше, биржевой счастливец...
Опять ехать, опять двигаться, о Боже!..
– Что-то мне не нравится вон та индейская рожа, – оказал ему Ортига, лишь движением бедовых глаз и жестоких бровей указав в угол ресторана. – Он уже давно за нами топчется. Я думаю – надо его убрать...
– Что? Как?!
– Тише вы, идиот... Тоже мне – младенец невинный. Укокошил четыре человеческих души, а теперь возмущение гуманиста разыгрывает... А ловко вы их тогда ухлопали. Молодец! – взрослеете не по дням, а по часам...
Он понурился: вспышка гордости воина, самца, у которого проснулся бойцовский инстинкт, давно прошла.
А Ортига продолжал разглагольствовать сквозь свой душистый сигарный дым. Пахло также кофе, ванилью и хорошими духами; иногда доносился сладкий запах моря, что лежало рядом, за пальмами бульвара.
– Убийство ныне – дело обыденное, и не стоит придавать ему большего значения, чем оно заслуживает; впрочем, и меньшего тоже. К этому, я считаю, надо приучить с детства, и самое  главное — не дать ближнему выстрелить в тебя первый. Очень важно также четкое представление размеров задачи и четкое её выполнение. Надо укокошить троих из четверых – укокошь троих, четвертого же не трогай, наоборот – улыбнись ему, побеседуй с ним, как порядочный сеньор с порядочным сеньорам о делах там, о женщинах, выпей с ним кофе, выкури сигару. И никакой свирепости, никаких страстей, ничего лишнего! Конечно, если он не опасен как свидетель или ещё как, да не очень-то поворачивайся к нему спиною... Каждый должен привыкнуть к этому и научиться, куда бить, чтобы смерть пришла тут же – если нет других задач – и наверняка... Это и есть истинный гуманизм. В конце концов, если обстоятельства сложились так, что надо кого-то укокошить, не я же в этом виноват, а, скорее всего... (Ортига пустил указующую струйку дыма в потолок) Ведь если обстоятельства сложатся так, что кому-то надо будет укокошить меня, то ведь – укокошат, и я не буду их винить. Вернее, едва ли успею, ха-ха-ха... Мы не садисты, ни Боже мой!
Мы деловые люди. Если не надо – мы и мухи не обидим, погладим девочку по головке, но уж если надо, если уж так дела складываются (он опять глянул в потолок)... тут уж извините: надо так надо – обстоятельства! Не мы их создаем... Раз у тебя есть какие-то основания – к тому же, не ты ж сам их себе придумал, – то не стесняйся, укокошь парня или кого ещё... простите, дорогой. Вам голову не напекло давеча на бульваре? Душно здесь...
Так вот – укокошь и иди спокойно обедать – это самое главное – после. Плотно пообедай, выпей хорошего вина, кофе, выкури спокойно сигару, подумай о чем-нибудь таком (Ортига повертел коряво пальцами над головой – очевидно, имел в виду возвышенное или романтическое)... А что было, то... было и прошло. Кино то было, и вместо крови – краска. И очень важно: не думай о человеке как о ком-то, а как о чём-то, как... о муляже, к примеру. Вокруг муляжи, а ты в кино снимаешься, как я уже говорил. Это – на первое время – пока не привыкнешь. Молодежь вот у нас в этом деле – любо-дорого посмотреть: недаром они сейчас – и парни, и девки – боевые «искусства» всё изучают. Знавал я одного тринадцатилетнего мальчугана с двенадцатилетней сестрою. Так они укокошили учителя и своего папашу за то, что те надоедали им с учением и в смысле наркотиков. По-детски просто, ангелы... И тут же уселись обедать с папашиным вином под музыку, а потом махнули на пляж – там-то их и взяли. Красивые дети – стройные, белокурые, голубоглазые. Потом этот малый укокошил ещё двоих в тюрьме; укокошил и побежал играть в футбол, так что у надзирателей долго и подозрения на него не было. Парень, кстати, хороший шахматист и музыкант: вот и подумаешь, сам ли он людей кончал или... его руками кто-то?.. В общем, ушлая молодежь пошла. Уже во всем нас, стариков, опередили по этой части. И всё потому, что не принимают мир буквально, прямо, а как бы со стороны, как эти... пришельцы, что ли, они все, как будто они выходят временами из своего облака попа да рока, кокнут кого надо, кто им поперек дорою, попался и – обратно в облако, или их оттуда выводят, за руку вытаскивает кто... Ну ладно, ладно, не волнуйтесь, идите в номер; этого типа я уж на этот раз беру на себя...
Он поднялся в номер и вышел на балкон. Вдали, за пальмами, серебрилась резкая синь океана. День был прекрасный. Внизу прыгала с обручем хорошенькая смуглая девочка. Приехал грузовик – привёз пиво; в горле пересохло. Потом из отеля вышел Ортига с чемоданчиком. Он шёл озираясь и держал чемоданчик так, как будто в том не Бог весть что. Ортига уже заворачивал за табачный киоск, как на улице появился  тот индеец – с тёмными, без блеска, без выражения глазами – и скучно как-то двинулся за Ортигой. На церкви пробили часы. На крыше отеля, как раз над его головою, заворковали голуби. Он задрал голову, чтобы взглянуть на голубей, и те увиделись ему белоснежными и розовыми – как фламинго. Подъехал ещё один грузовичок – с рыбою, лангустами и раковинами. Вся морская роскошь несколько поблекла на солнце и ветру, но вызвала у него неожиданный аппетит. Неплохо бы и пообедать. Скорее б возвращался Ортига. Думать о том, куда Ортига пошёл и что сейчас делает, не хотелось; хотелось получить блюдо о раковинами – фруктами моря и выпить бокал прохладного белого вина...
Грузовичок разгрузился и отъехал, разминувшись на углу с появившимся Ортигой. Тот шёл, беззаботно помахивая чемоданчиком, и чуть не саданул чемоданчиком в бок грузовичка; пропустил грузовичок, помахал рукой и улыбнулся: всё отлично. Пощекотал, проходя мимо девочки с обручем, ту под подбородком, погладил по тёмной головке с красными лентами. Крикнул ему вверх:
– Клиент всем доволен – никаких рекламаций. Обедайте без меня – я поеду в банк.
Ну вот – одной душою человеческой на земле стало меньше. Он ушёл с балкона, принял душ, выпил душистого ликера. Внутри разлилось успокаивающее, ободряющее тепло. В комнату с балкона залетел теплый ветерок и принес запах каких-то прекрасных цветов.
В вестибюле он услышал вой полицейской сирены с улицы и почувствовал беспокойство. В двери вбежала одна из горничных – красивая высокая мулатка:
– Какой ужас, сеньор! Хосе, что возит нам рыбу, врезался в туристский автобус с северными американцами. Полицейских набежала тьма. Лужи крови.
– Ну конечно – северные американцы же...– недовольно буркнул её патрон. – Нашим парням из-за них и проехать негде стало...
Итак, всё в порядке – это грузовик врезался в туристов. Пора обедать: фрукты моря и холодное белое ждут его. Хорошо, что на свете есть такие люди, как Ортига: обо всём подумают, всё сами сделают и устроят...

5.
Валентина арестовали.
Слава Богу, Антона не было с ним, он всё видел издали – шёл к Валентину на встречу, – как к тому подошли быстро, как будто даже улыбаясь дружелюбно, какие-то люди в полушубках – двое или трое; тут же возникли ещё двое в форме, Валентин оскалился, задёргался, съёжился – и вот уж нет его; только спина знакомая – худая, гнутая и злая – как у бездомного кота – мелькнула и канула в темном рту задней двери бесцветной и унылой машины. Сцапали голубчика; не он первый, не он последний на этой земле...
Антона – в его дали – так поразил ужас от увиденного, как если б он был с Валентином и то ли был вместе с ним предан в руки власти, то ли сам предал его. Он как во сне не мог сдвинуться с места, сдвинуться куда подальше – в сторону безопасности. Опомнившись немного, почти побежал со звоном в ушах, но всё же сообразил, что такое поведение тоже не к месту, пошёл быстро и по возможности ровно.
Две мысли более прочих пугали его до потери самообладания: то, что и его схватят, и то, что Валентин решит, что Антон его как-то выдал. А уж как он грозил Антону при каждой встрече, хотя, как Антон подозревал, делал это скорее от нервной злобы и страха, чем от неверия в Антонову надежность.
Русский – это Иуда, восшедший на Голгофу, и Христос, повесившийся в саду. Представьте себе Петра, трижды отрекшегося от Христа перед людьми, но пришедшего перед стражниками с плевком им в лицо и громогласным возгласом: «Я был с Ним». Это – русский.
...и Петра, гордо заявившего трижды: «Я был с Ним!», но приведенного людьми вред стражей и бьющего себя в грудь: «Я не был!..» И это –  тоже русский.
Антон боялся и властей, и Валентина, попав меж извечными российскими жерновами: улавливателями и улавливаемыми. Властей он как всякий средний русский боялся и не любил вообще как чуждую – по его ошибочному и малому разумению – силу, но старался с силою этой поладить, встать в её тень, чтобы она его не увидела где-то вне своей тени, на открытом и светлом пространстве и как бы ей противостоящим – и не уничтожила его. И сознание этого доводило до животного стремления слиться с травою, предаться власти, стопе её, что траву попирает, до самозабвения, хотя б человечески и было понятно, что власть человеческая чужда людям быть, попирать траву людскую не должна (Впрочем, так уж далека ли власть от людей в России, так ли уж чужда её порода их породе, её природа их природе?).
В Антона неизмывно – как угольная пыль в шахтера – въелась властобоязнь или, лучше сказать, властоопасение – архофобия, кратофобия или ещё как... Общепринятое имело величайшую власть если не над умами, то над сердцами людей, себялюбиво, эгоистично желающими и мирок свой в неприкосновенности сохранить, невинность соблюсти и – в то же время – чтобы их сверху с мирком, с невинностью их кто-то прикрывал, покрывал, охранял и загораживал. Те знаки отличия, которые дает власть, какою она б ни была, и которые Антон в уме своём мог почитать знаками позора, в сердце его всё-таки снова превращались в знаки отличия. И он наверняка бы пыжился, млел и замирал сладко сердцем, когда б его вызвали перед залом на трибуну и вручили бы ему те insignia?, какие в уме своём он почитал символом самого худшего, что случилось с его страною и народом.
Чем человек накопил более знаний и культуры, тем шире, надо полагать, его внутренний мир и его безверие в мир внешний, безверие в высшую силу – как земную, так и небесную, безверие в прошлое, настоящее и будущее и даже – в свою страну. И чем шире внутренний мир человека, тем легче ему в нем уединиться, тем больше будет он обособляться, становясь при этом всё более и более мирным и смирным в отношении мира внешнего (на радость натурам прямым, как удар в подбородок, нацеленным в этот внешний мир и в нем орудующим), но тщиться при этом пресекать вмешательства в его уединение,– для чего – по слабости – ему приходиться прибегать к тем же силам мира внешнего: отсюда – власти; чем больше будет он обособляться, тем больше будет расти его опасение, что единственно власть сможет осуществить вмешательстве, будут расти его властонелюбовь, его властобоязнь, властофобия, властонедоверие – архофобия и кратофобия; и это бок о бок с эгоистичной надеждой на власть. Человечество становится растущий и разлетающимся в стороны созвездием архофобных миров, все «массовые» движения со строгой иерархией и догматической доктриною обречены в современном мире; религия – в том виде, в каком она сейчас существует и действует (христианство, например) – в их числе; не сотвори себе кумира! Любая большая власть уже обречена на этой земле, и нечему удержать вместе разлетающееся, разбегающееся по-детски от няньки во все стороны человечество; разве только страх какой и то, что есть общее во всех человеческих головах и сердцах, то есть Бог...
Русский – природный архофоб или кратофоб, потому что его неразумные власти всегда пытались навязать ему архо- или кратофилию – вместо того, чтобы стараться стать как можно менее ему заметными, реже попадаться на глаза и раздражать зрение, ум и душу, стать поменьше, потише, не заскакивать всё время спереди, на дорогу «русской тройке», они всё хотели завоевать любовь и признательность – вместе с кротостью и покорностью – русского  «мудростью», «народностью» и «русскостью» либо «всеобъемлющей справедливостью» и непохожестью на всё прочее в мире в этом роде – что потрафляло русскому заносчивому сердцу, либо «корнями, уходящими в народ», то есть, в него, в русского, или подобным. Чем больше старались, тем большим кратофобом он в конечном счете становился. Однако боязнь власти толкало его часто не на бунт, а на лукавое, червивое и предательское внутри подчинение, на то, чтобы с властью поладить, пусть даже в ущерб собственной воле и достоинству, но ради самосохранения, что приносило столько хлопот российским властям, чтобы вывести его на чистую воду и добиться хоть подобия искренности. Более того, россиянин приобретал вкус к «сверхвласти»– деспотизму любого толка, который, прихлопнув  всех  одной тяжкой, но величаво, искусно выполненной, мраморной плитой, создавал ему иллюзию равенства, равенства возможностей или лучше – невозможностей, чувство защищенности от внешнего мира, столь всегда тревожившего русское воображение и терзавшего душу разными сомнениями, от жизни на холодной и равнодушной ко всем воле с её превратностями вообще. Пусть уж будет стесненно всем – да незябко в такой давке, пусть уж все застынут на месте, а не только я один – потому что я где-то просчитался в делах, оказался недостаточно ловок и смышлен, отстал от прочих...
... Так и Антону хотелось «предаться» ненавистной власти, лишь бы его к супостатам не причислили. А Валентин «супостат»: милиционера утопил.
Но и Валентину и иже с ним тоже в рот пальца не клади, загривком к ним не поворачивайся. Тем более, что их  больше, они могут быть силою, и власть сговорится о ними за счет Антона. А это – вообще ужас! Что тогда сделает с ним Валентин, Люсенькин брат Сережа, сама Люсенька и иже с ними?! Лучше уж при власти, под властью, чем перед Валентином; тем более, что чувствовал Антон, что он в сердце своём «умолил» кого-то, указал кому-то на Валентина, выдал его для того, чтобы самому избавиться от такого опасного соседа и обрести какой-то покой. Валя ему этого не простил бы…
Единственная надежда была во всем этом: Валентин не доверял спутнику своему Валерию тоже. Не раз зазывал Валентин Антона уехать с ним куда поглуше, в тайгу на лесоповал, а потом на сплав; без товарища, пояснял, скучно, и Антону «нечего тут глаза мозолить»(!):
– А как же Валерий? У тебя ж Валерий есть: возьми его, – советовал Антон.
– Валерьян-то? Валерьян... В Валерьяне есть изъян! – Валентин невесело ухмыльнулся на сей свой стишок и вдруг озлился:
– Гад он, Андрюха, такое падло, нелюдь, одно слово. Ты ещё не знаешь, что он, сука, натворил: у тебя б, у Божьего, волосы бы на голове повыскакивали. Я против него просто ангел. А мне вот муторно, с души воротит жить, а ему ничего, падле...
И тут Валентин, вероятие, в досаде на такую мировую несправедливость – его содеянное гнетет и пугает, а Валерьяна – нет, внезапно и залпом рассказал Антону про газетно-гнусное, садистское и своей бесцельной совершенно жестокостью ошеломляющее преступление, совершенное Валерием. Это было столь чёрное и мерзкое деяние, которое обыкновенных людей даже не столь поражает и возмущает («Расстрелять его, мерзавца, без всякого суда, казнить! зачем такому суд?..»), сколь ставит в тупик и заставляет потерянно вопрошать себя: «Да как же таковое возможно меж людьми, на этой земле? Да как же существо человеческое способно на такое? Да зачем же так жестоко? Это ж даже бессмысленно...» и т.д.
... Будто человеку доступен смысл им творимого, будто это он сам творит то, что ему взбрело в голову, будто черное и мерзкое столь же очевидно и ясно обозначено для всех людей, как Божий свет, горы или океан...
...Ну, убил там из ревности, с внезапной злобы, злобы животной, нечеловеческой, или спьяну, из-за денег или ещё чего подобного, наконец, но  это, но  так?!.. Ведь изуверство уже ничего не может ни прибавить к деянию, ни извлечь из него дополнительно. Так зачем? Закалить себе нервы, что ли?..
...Как будто кто-то задает эти вопросы человеку, исполнителю такового деяния, перед деянием этим, а не просто указует ему, что творить…
–... и всё замел за собою чистенько, падла, всю кровищу, всю грязь. Аккуратный мальчик, мать его тра-та-та-та, – взорвался напоследок Валентин, – лучше любого интеллигента очкастого и лобастого всё просчитал и замазал. За ним и хвоста, верно, нет, если он ещё чего, о чём и я не знаю, не выкинул. Так всё устроил, что будто и его самого, падлы, на свете уж нет – и отвечать некому, понял? (Антон смигнул.) Ни для матери его, ни для ментов – ни для кого... А я... Я д-дур-рак. Он меня, сука, продаст, чую... чтобы я на него дуриком тени не бросил, чтобы чистеньким да беленьким и дальше ходить после кровищи-то. А ему жизнь чью-то взять – что нам стакан выпить; люди для него – что жуки: раздавил и дальше пошёл себе... Ты... ты посматривай за ним, потом  мне скажешь...
И вот Валентина «взяли».
Был ли около этого, при этом тот Валерий? Антону уже кажется, что когда поспешал он подалее от места взятия Валентина, то где-то сбоку или даже сверху мелькнули перед ним светлые, ледяные лучистые глаза – как океан в белоснежных льдах под солнцем...
С темными пятнами в глазах – «достали-таки, достают меня уже» – достиг Антон своей работы, своего места службы – «своего» склада – укромного, затененного местечка на Крайнем Севере, где бы сидеть и в полярный день, и в полярную ночь ему, беглецу бедовому, одинаково тускло, серо, тихо, низко и тепленько (благо товар на складе холю требует...) средь северной стужи и ветров; пусть пыльненько, но тепленько. И лампочка слабая горит – глаза не режет и Антона резко не обозначивает, и окошечко толику нового, весеннего света – как раз, чтобы накладные разобрать отечественные, корявые, лиловые, жёлтые, серые и противные – впускает; радиоящичек неказистый бормочет и напевает – связь о прочим миром поддерживает, питает скуденько – как раз для Антона. Начальство хоть и странное – суетливое не по-северному, порхающее с какими-то полувысказанными делами и делишками, с полуулыбками и полувздохами, да незлобивое, неприлипчивое; нерусское средь русских и через это к русскому снисходительное. Разные людишки порхают вокруг Антона, иные посматривают на него через плечо, советуются о нём глазами с начальником, а он один – непорхающий, а как бы плывущий тихо и ненатужно сквозь эту жизнь, без резких движений, без ныряний, без обретений и без потерь – так бы ему и дальше, если дадут, если тем самым он себя слишком заметным средь этого птичьего люда не сделает... А дадут ли? И ему бы упорхнуть – к югу, хоть сейчас и весна, но таким пернатым, как он – самое время в перелет; тем более, что чужая он здесь, всё-таки, птица.
Сел Антон в своём жёлто-лиловом закутке, уставился в фиолетовые бумаги; рядом радиоящичек, треснутый сбоку и грязно-желто измазанный снизу, бодрым шепотом – звук почти убран – то поёт, то про отличных людей – отличных от Антона того же – и их отличную работу сообщает. Начало понемногу, неуверенно возвращаться к нему чувство надежной укрытости, потаенности.
Ну, взяли Валентина... у того свои, страшные дела. Ему, может быть, и поделом. А он, Антон... до него-то какое дело власти? С его-то мелкими плутнями, когда по всей стране такие плутни делаются, что и не охватить разумом? Если до каждого такого, как он, дотянуться пытаться, никаких рук у власти не хватит... Правда, приходила иногда злобная мысль, что – хватит. У такой власти – хватит и именно до мелких плутов – хватит. Чем ещё в этой стране власти заниматься? Люди сами по себе, она сама по себе, о людях радеть не приходится, вот время и остается зорко – соколом, орлом – зайчишек высматривать и зазевавшихся – когтить... Ну, уж он-то как будто прикрыт сверху, своим тишайшим поведением, умеренностью во всем – даже в питие – никаких излишеств, никакого никому вызова. Антон даже на могучий, низкий, нахмуренный потолок глянул – как в бункере...
И вот тут-то и взорвалось, тут-то и прошило потолок Антонов, бункер его потаенный насквозь.
Вошел мягко Антонов начальник, глянул весело и грозно в молодую русскую северную душу древними, как Мёртвое море, огненными очами и улыбнулся так значительно, что Антон опять похолодел – всё валится на него сразу. Что же теперь? Начальник потрепал с бережностью Антоново плечо и вдруг указал большим пальцем на радио – и будто третий, невыясненного значения человек явился в коморку к Антону. Что же, что же теперь? Наташа? В.В.? Люсенька?..
Начальник, играя ручками, открутил звук до предела, и провозгласил загадочно:
– Вот – радио...
Антон сжался: когда и как ударят? Причем здесь радио? Оно, что ли, ударит? Оно может: оно вездесуще меж людьми и над ними – его волны в самую укромную человеческую нору проникают.
– Что... радио?
– Разные бывают по радио объявления, обращения ли... – тянул дело мучитель-начальничек: любят в этой стране преамбулу более самого дела делать, – ... и вот и вас, гражданин Крапивин, Андрей Иванович, объявили…
Как будто злорадство сверкнуло в глазах соотечественника «Ивановича», а Антона как от тока скрутило: всё путём, всё так и должно быть, случиться.
– Ну, ладно, ладно, – не буду терзать вас, – вдруг сжалился начальник над Антоном – такое тоже не чуждо руководителям в этой стране,  – просто объявили... что вас ищет ваша сестра! Есть у вас сестра, Крапивин?
В глазах помутнело, в ушах зазвенело; хотел соврать, что – нет, но решил, что ложь может ухудшить дело – начнут перепроверять; собрался и глухо выдавил из себя:
– Была...
– Ай-яй-яй, как у нас люди небрежно порою относятся к родственным связям. Родная сестра! Что может быть ближе?! Вспомнить вместе далекие и сладкие детские годы и т.д.  и т.п. А, Крапивин? Вы что, не ладили с сестрою?
– Нет... да... да нет. В общем, давно уж не виделись: жизнь, знаете ли, разнесла в разные стороны... Жизнь!
Антон начал понемногу оправляться от удара и обрадовался, что есть за что спрятаться – жизнь, знаете ли, – и всё тут!.. Но... что же дальше? Где эта сестра? Как она добралась до брата, то есть – до Антона?
И это разъяснил внимательно слушавший радио начальник:
– А вот и не в разные стороны, не в разные стороны! Сестра то ваша совсем с вами рядом оказалась: тоже Севера осваивает, вносит, так сказать, свой посильный и героический вклад в это дело. И делает это рукой от нас с вами подать – в Н. Видимо, искала она вас и раньше, а теперь кто-то ей и сказал про вас, сказал, что работает тут совсем рядышком такой Крапивин А.И.: сколько народу к нам из Н. приезжает! Вот она и позвонила в радиокомитет, они по радио и объявили. Сама, видно, не решилась приехать после стольких лет, как с вами не виделась («И спасибо ей великое, и слава Богу!» – подумал Антон). А я как услышал сегодня утром радио, так тут же им и отзвонил, что, мол, всё точно так, работает у нас Крапивин Андрей Иванович, уже, можно сказать, чуть не старожил, патриотом Севера стал; работа хоть у него – и у нас всех здесь – не очень приметная и героическая, но всё же и она – наши трудовые северные будни...
Антон пусто глядел на полную шею начальника и уныло и запоздало мечтал о том, чтобы кто-нибудь решительный, какая-нибудь высшая сила сдавила бы железной хваткою шею эту, когда хозяин её поднимал трубку и набирал номер местного радио.
–... все мы трудимся – один здесь, другой там – и все вместе осваиваем наш Север для всей нашей страны. Не всем ходить в героях, но все делают своё нужное дело на своём участке. Вот мы с вами – к примеру – на снабжении, – продолжал со смаком разглагольствовать начальник, что давало Антону время и возможность привести в порядок перепуганные и разбежавшиеся мысли, обдумать своё новое положение и оценить все опасности возникновения рядом человека, столь близкого истинному Крапивину. Ах, Андрей, Андрей... прокольчик у нас с тобою выходит... Как хоть сестру твою-то звали, какая она «Ивановна» – вот бы кто сообщил…
–...мы, к примеру, снабженцы – и не надо иронии! – да, снабженцы! – снабжаем, обеспечиваем наших дорогих северян в быту и их нелегком труде всем необходимым. Стараемся, лучше сказать, обеспечивать. Не всё у нас, конечно, получается гладко, но мы постоянно...
И так далее... Но вот уже более конкретно, вот кто первый начнёт поход на Антона:
– Я и сказал им: прислали б вашего работника, корреспондента: пусть бы сделал передачу и о нашем скромном участке всеобщей работы, так сказать. И заодно об ещё одной, опять же так сказать, северной династии, что ли... брат и сестра, так сказать, вместе осваивают... не отсиживаются в теплых, благоустроенных городах. Как они за эту идею ухватились, Андрей Иванович! («У, гадина!») Корреспондент ихний зайдёт к нам к вечеру – он всё равно тут какие-то ещё передачи делает, так заодно и нас с вами приберёт. И нам, Крапивин, это очень сейчас кстати, на руку: мало ли про нас гадостей говорят да пишут, трудностей нашей работы не понимая; вот и сейчас ревизию на нас натравить хотят. Вот пусть корреспонденты и разберутся – и с нашими достижениями, и с нашими трудностями. Пусть все знают и слышат. Нам сейчас по радио прогреметь – в хорошем смысле, конечно! – самое время. Я думаю, вы понимаете, как и что говорить? Впрочем, у них на радио ещё лучше нашего с вами всё понимают: их хлеб, в конце концов…
«Да... уж прогремим... так загремим, что и ты тоже не обрадуешься, – злобно подумал Антон, – пригрел невесть кого, «беглого»... «их хлеб»... это точно, это-то и беда, что в этом их хлеб и они в это, как собаки вцепятся... Мне – как нож к горлу, а им хлеб...»
Не любил Антон заочно журналистскую породу людей (судил по плодам труда их), перехватывающую человеческие контакты, представляющую их по-своему, в соответствии с потребой своего ремесла, нередко бесцеремонно подробно, нередко с включением слезы «человечности», но слезы столь в конечном счете «плановой» и правилами журналистской грамматики полагающейся, как абзац или запятая или многоточие, что слёзы на целую область, целую страну или весь мир, аккуратно разлитые в статьи или репортажи – как «lachryma Christi»? монахами в былые времена, уже и вызывали сомнение (для людей – они верят – «lachryma Christi» действительно «lachryma Christi», а вот не вода ли это для монахов?), как навязываемый бойкими агентами обыкновенный товар, и недоверие к самим бойким агентам, которые согласно законам своей торговли нашли слезы эти, дожали, возможно, ещё до требуемого их ремеслом объема и теперь сбывают не слезинку и не озеро слез человеческих, а именно установленные ремеслом их порции, определяемые границами статей или временем репортажа или очерка в эфире – не больше и не меньше.
Сделав людские связи, движения, чувства своей профессией, попав в её плен и все время пытаясь также привести к ней в плен остальных людей, эти люди как бы отделили, выделили себя из остального человечества с его внутренними заботами, радостями или горем. Они постоянно вмешиваются в эти «внутренние» дела. Конечно, возможно, новости и нужны, нужны какие-то сообщения или оповещения, возможно даже, что нужно «наводить мосты» между людьми, хотя... если б они делали это сами, мосты получались бы попрочнее и подлиннее, но вся деятельность журналистов в этом направлении превратилась в самоцель, в вопросы не ради самих людей, а ради их ответов (которые, к тому же, всё равно будут непременно привязаны к вопросам на потребу хлеб свой добывающего журналиста); журналисты, к несчастью, не просто проводники информации – бесстрастные, как приборы, и потому объективные, а исказители её, как правило, в сторону её расширения, раздувания и т.д., чтобы угодить своей профессии, добыть более хлеба насущного. Всё это приводит и приведёт ещё ко многим бедам, если журналистика – равно как и, впрочем, писательство – не будут реформированы из профессий в хобби, занятия досужие, добыванием «хлеба насущного в поте лица» не обезображенные. Сегодня же, образно говоря, частное писание писем, столь распространенное в прошлые века, стало ремеслом, и письма – «корреспонденции» – пишутся не потому, что надо их написать, что действительно надо что-то сообщить ближним, иным людям, а чтобы заполнить место в газете, которое ну просто невозможно не заполнить, ибо оно, как прожорливый птенец, разевает рот и наполнения требует, и чтобы тем самым попутно заработать деньги. Следовательно, пишут цветастей, менее правдоподобно, обширней гораздо и мелочней, чем написал бы (или не написал вовсе...) обыкновенный человек; такие письма не просто сообщают что-то, а вызывают волнение человеческих душ, часто особо направленное, смятение в мозгах, неурядицы или, наоборот, непомерный и, в конечном счете, неестественный, фальшивый восторг – как наркотик вводится (и его не запрещают!), – и тем самым журналисты стараются подчинить себе людей, «писать их письма за них самих» и там, где обыкновенный человек ничего бы не (или совсем мало) сказал или написал, они говорят или пишут много и долго, и «необыкновенно» – как ремесло велит; это их работа, это их хлеб; иначе его бы не было; и никуда от их нужды в их хлебе – сначала, уже жажды хлеба – позже – людям не деться: их уже приучили отдавать свой хлеб журналистам в обмен на зрелища.
Журналист  профессионально пытается увлечь, привлечь к себе потребителя; лучше всего, надежнее, удачнее, прибыльнее всего это достигается с помощью худшего в жизни: люди более остро отзываются на плохое в жизни, чем на хорошее – своеобразная радость, острый восторг уцелевшего среди гибели прочих; таким образом они как бы отталкивают худшее от себя, «отманивают», отваживают его в сторону места трагедии и её жертв («они мертвы, но мы-то живы; они уже мертвы, а мы же пока живы; мы живы потому, что они мертвы: ударило в них, а могло в нас». Теория вероятности...). «Как хорошо, что они, а не мы мертвы!» – первый, неосознанно эгоистичный возглас сердца при виде ярких телекартин последствий землетрясения, и потому журналисты так же, по меньшей мере, неосознанно эгоистично приманивают, приваживают к миру плохое, раздувают дурное до небес, до солнца, мажут чёрной краской Божью синеву, закрывают её дымами пожарищ, которые, кажется, зажигаются всё новыми и новыми Геростратами именно для того, чтобы угадить в камеру, оповестить о себе и запугать остальной мир. И это – журналистская работа, профессия: делать рекламу негодяям, а дурное – достоянием как можно большего числа людей, инстинктивно желающих его потреблять, хоть и делающих при этом страшные глаза; дурное, случившееся  с другими – их талисман, их ладанка для самих себя, их воображаемое противоядие, прививка; на фоне дурного у других острее чувствуется, любится своё хорошее, благополучное.
...Если при землетрясении в поселке рухнуло два дома из двадцати, то телекамера ярко до жуткой неправдоподобности, до неправды покажет именно рухнувшие два, а не уцелевшие восемнадцать. Телесвязь никогда не станет подлинным отражением мира, его истинным образом, верной картиною, как глаза одного, десяти, сотни, тысячи человек не могут заменить, не смогут подменить глаза миллиардов землян…
Можно сказать, что журналисты просто своего рода шуты, увлекающие, отвлекающие или развлекающие людей своей информацией, плодами своей работы, профессии; но тогда это опасные шуты.
В конце концов, каким мир хотят и соглашаются видеть, таким он и становится…
Как хорошо бы было сократить, эту армию до небольшого отряда операторов связи и корректоров…
И вот радиожурналист явился по душу Антона, прервав его враждебные журналистике горестные размышления. Был он в возрасте, щупл, обшарпан и одноглаз; и глаз его один был слегка насмешлив и тут же слегка печален печалью знания кухни человеческой. Он невнимательно слушал блеянье Антона, при этом уверенно строча в блокноте много и четко и давая, очевидно, Антону понять тем самым, что он профессионал и знает про Антона всё лучше его самого или, скорее, лучше знает, каким Антону перед людьми, слушающими радио, быть полагается. Только однажды он выказал исключительное внимание к Антону, сопряженное с вежливой, но каменной непреклонностью – это когда Антон вдруг решил поверить этому печальному и всеведающему глазу, довериться ему слегка и отговориться от встречи с сестрою по причине их неважных отношений в прошлой. «Да она, поди, и не узнает ещё меня – сколько годков-то пробежало...»– пробормотал в конце – как козырек, последний, завалященький в безумной, последней надежде выложил».
– Ну, уж это, позвольте, невозможно, Андрей Иванович. Как так – «не признает»? Если родной, свой – признает («Ого, это уже – как угроза!»). Бросьте: что было – то было, осталось далеко позади («Если б так... А что у меня позади?»). А здесь уже всё приготовлено,  люди ждут. Не можем же мы обмануть людей («фу-ты, ну-ты!..»)! Может быть, и телевидение будет... («Ещё не хватало. Это во все щели людские сует своё дуло...»)
Сейчас ваша сестра в больнице: сердце у нее («Ну-ка, ну-ка, ну-ка – это что-то новое, важное») – повздорила с начальством по работе: она у вас боевая, принципиальная... об этом мы тоже скажем! – но послезавтра её выписывают, и тут-то, при её выходе, и будет наша… ваша встреча. Так что видите – назад пути нет и сейчас ваш с ней нелады поминать совсем не ко времени – надо» надо о ней мириться. Мы вас и помирим. Итак, до послезавтра, утром за вами заеду. И побольше бодрости, крепости духа; не надо быть мягкотелым...
Вот именно – не надо!.. А Антон дает себя вести бычком на бойню этим мясникам судеб и душ человеческих.
Вот и всё; всё решено – как топорам вырублено. Послезавтра Антона повезут на опознание к Андреевой сестре, и всё для него будет кончено; что-то, конечно, и начнётся, но об этом даже помыслить не хочется – страшно.
... А если не думать, не загадывать  – может быть, ничего и не случится?..
... Имени сестры Андрея Антону так и не сообщили: видно, не было нужды – передача-то ещё не началась...

– При всём к вам уважении и симпатии должен сказать, что внезапное появление здесь  и настырное поведение вашей родственницы, столь не в меру энергичной, может сорвать наш отлёт и все наши совместные дела. Важные дела...– жёстко говорил ему Ортига за одиноким столиком в самом углу ресторанной веранды, спрятавшим их за огромным кустом магнолии.
Он виновато вздыхал и робко цедил прохладное белое вино.
– Она, очевидно, где-то вас приметила: около отеля или на бульваре, и теперь ведет целенаправленные поиски. Вы понимаете, что будет, если она подключит к делу детективов? Если уже не подключила...
– Да, да, это было бы печально...
– Печально! Это была б катастрофа! А я... мы не можем допустить катастрофы. Кстати, подумайте, что вам грозит, если вас вытянут за ушко на свет Божий. О Господи, почему на этом свете столько людей, которые думают, что знают лучше, что нужно другому, и постоянно лезут в ваши дела!
– Что же... предпринять? Я...право...
– Конечно, вы «право»! Я думаю, вы прекрасно сознаете, что вашу родственницу надо обезвредить, «разрядить», лишить её возможности и энергии носиться в поисках вас туда–сюда.
– Но... вы же не хотите сказать, что ей нужно...
– Её – нужно! Или она – вас... Впрочем, понимаю: сладкие воспоминания детства, совместные игры в это самое, как его?.. И так далее. Но лишить её возможности действовать и передвигаться... на какое-то время вполне разумно, возможно, да и просто необходимо. Я думаю: надо ей немного отдохнуть в местном госпитале...
– Только... не  очень, прошу вас... Я и так чувствую себя последним негодяем. Не знаю, есть ли у меня хоть какое оправдание: чтобы оставили меня в покое, жить, как я хочу, что ли?..
– Вы совершенно правы. Люди   имеют полное право на то, чтобы их: оставили в покое, как они есть, и не мешали им либо самим делать свои миллионы, ловить свой успех, либо ... подыхать под забором, как собака... А что вы хотите? Ни в чем нельзя мешать, ни в чём... Ладно: санаторий я ей не обещаю, так и запомните, но уж местный госпиталь ей обеспечу. Кстати, здесь работал недурной хирург П., лауреат какой-то премии – пусть это будет вам некоторым утешением. А пока – немедленно отправляйтесь в номер, не выходите из него до моего разрешения, никого туда не впускайте; скажитесь больным или... ха-ха-ха!– что вы роман пишете! И пишите – но никаких контактов с внешним миром.
Кофейные пальмы застили на коричнево-лимонном закатном небе, как на рекламной фотографии в туристском агентстве на его далёкой родине. Ах, как оказалась хрупка, ненадежна для него или – лучше сказать – равнодушна к нему вся эта яркая красота. Чувствовал ли он себя подлецом? Он вообще себя никем сейчас не чувствовал – только одиноким посетителем, сидящим за ресторанным столиком в тропиках со стаканом ледяного белого вина; и у него не было просто другого выхода.
Он опустил цветок магнолии в высокий стакан с остатками льда на донышке, посидел минуту, всхлипнул, медленно поднялся и,  стараясь привлекать к себе как можно меньше внимания – хоть его и пошатывало от вина, – двинулся в свой номер.
Когда он вошел в него, тропическая ночь уже сияла ему в открытую балконную дверь; улыбками своих огромных, равнодушных, но прекрасных звёзд она успокоила его.

6.
В окружении звенящего, перекошенного какого-то мира Антон полутайком (будто кто уже следил за ним) добрался до своей лежанки в закутке общежития, отгороженного ему по протекции благоволившего к нему начальства («Знали б они...»). Из-за перегородки доносился нестерпимо громкий и резкий разговор, звяканье стаканов; Антона зазывали выпить. Он выбрался из берлоги, выпил, совершенно не опьянев (хотя так хотелось), посидел, отвечая невпопад, сказался больным и снова залег в берлогу, в полутьму.
Итак, надо, надо, надо что-то решать, делать, а Антону решения эти и тем более действия – как нож острый. Впереди два исхода: либо Антона разоблачает при встрече Андреева сестра, либо – не дожидаясь разоблачения – он тут же бежит, покинув до трех гвоздей в перегородке, до притащенной из столовой алюминиевой вилки милую и чуть ли уж не обжитую насквозь берлогу, что если и не чревато разоблачением, то уж непременно тяжким подозрением против него. Эх, знать бы загодя, уехать отсюда хоть два денька, хоть денек, хоть полдня назад. Взять внезапно и уволиться – обстоятельства, дескать... Опять же, бежать уметь надо. От Люсеньки, от женщины любящей и любовью расслабленной сбежать было немудрено – в конце концов, кто, кроме нее в погоню пустится? А тут – власть; власть, начальники – это тебе не Люсенька, Антон Ильич... хотя и... власть отечественная во многом схожа с русской женщиной – в истовости, страстях и деспотическом материнстве, что ли...
Вертелось у Антона в голове воспоминание о читаном в каком-то детективе эпизоде, как шпион оказывается под угрозой разоблачения из-за внезапно объявившейся сестры человека, за которого он себя выдавал. И шпион решает убить эту женщину руками наемников, но гуманная и мудрая контрразведка всё устраивает наилучшим образом: и женщина, долгие годы разыскивавшая брата, остается цела, и шпиона успокоили обманно: дескать, укокошили, всё как надо – шпионствуй дальше и спи спокойно... Ах, как сейчас Антону не хватает такой доброй и мудрой контрразведки – как в кино; он бы ей всей душою предался. Вот В.В. – тот бы уж наилучшим образом всё устроил; ну, пожурил он Антона, может быть, даже прикрикнул суровенько, лишил бы даже, возможно, сладкого на день или на неделю, но... вернул бы покой, урезонил, умаслил бы бурю в душе и вокруг, пригладил он взъерошенные волосы... Как всё же не хватает Антонам В.В. порою; и, может быть, не только в это время и в этой стране… Но нет рядом В.В., и приходится выкручиваться одному, самому, без власти и даже против её воли и правил. И опереться не на кого, не за кем идти, бубня просительно и самоуничиженно, в душе ликуя заранее потихоньку, что что-нибудь да выпросится, если приставать, как репей, да польстить ловчее и вперед прочих власти своей мнимой беспомощностью, покорностью и преданностью, на власть эту единственной – о, лукавый! – надеждою; и помогут, за уши из трясины вытянут…
Не на кого?!  А... а Валерьян этот, которому  такое дело нипочём, он, он-то где?!
Антон подскочил на лежанке так резко, что пружины зазвенели небесными арфами – как сигнал окончания маеты и начала действия, а потом как фанфары грянули, и прокатился гром небесный. Вот, вот кого надо, вот кто действие совершит, так как на действие очевидно способен. Но где его найти? Он с Валентином всё у вербовочной околачивался. Может быть, уже исчез в северном океане, но не дай то Бог, дай Бог, чтобы был он ещё тут, и свеж, и весел, и готовенький по Антонову уговору свершить легко, быстро, чисто и без сомнения всё, что надо. А что надо? А – то!.. Препятствие устранить человеческое.
Как ни не хотелось покидать лежанку, берлогу свою, встал Антон, оделся, поеживаясь от озноба решения и действия, и отправился на поиски Валерия: куда тут денешься? Не дел как будто, а плыл в холодной, темной, немой реке. И виделось ему, что вот он подходит к вербовочной, и тут и Валерий этот. И даже не очень удивился, скорее, обрадовался – значит, кто-то меня правильно поднял, вывел наружу и ведет, – когда в действительности узрел сразу, даже глазами не поискав, светлую голову Валерия этого, торчавшую (весьма длинен был) из чёрно–серой группы дверях, светлую даже несмотря на черную шапку на макушке – как белый флаг с чёрным крепом. Когда Антон стал приближаться, он повернулся к нему лицом и улыбнулся; улыбнулся бело, ярко, но – холодно, студёно. Всё-таки страшный парень; и бесстрашный: после взятия Валентина продолжает бродить тут вместо того, чтобы забиться подальше – будто неуязвим он для земных властей и стражников, будто он в одном, своём мире скользит, а они – в другом; а Антон? – тот где-то между ними – тоже в своём. Так кто ж он, Валерий этот? А вдруг... Бедный, бедный Антон, сколько ещё не понять тебе никогда в этом мире, в людях и их совершенно невообразимых прямому, ясному и покойному  уму сплетениях.
Пожали друг другу руки, отошли в сторону, присели на подоконнике. Молча помянули Валентина; Антон повздыхал, Валерий поглядел с задумчивым оскалом в тёмное окно. Так что ж дальше, зачем пришел Антон?
И Антон как будто начал говорить. «Как будто» потому, что ему всё время казалось, что он сидит молча рядом и слушает, а говорит кто-то третий – глухо, но вполне ясно, а Валерий с ледяной улыбкой отвечает – тоже  молча или только глазами своими белыми:
«Есть человек... мешает, помеха...»
«Сожалею...»
«Он может погубить...»
«Кого?»
«Одного человека…»
«Сожалею опять-таки...»
«Нельзя ли было бы человека этого... женщину... обезвредить как-то, как-то сделать, чтобы она этого не сделала?..»
«Почему обращаются с этим ко мне?»
«Я...вы... ты... нет – вы... вы же... вам же... легко это...»
«Почему такая уверенность, что мне  это легко? Может, мне тяжелее прочих?»
«…»
«Понятно. Но зачем это мне?!»
«Я... я отблагодарю, я заработаю, я отработаю!.. У меня есть!..»
Вдруг Валерий сверкнул уже широкой – как ледяное, ослепительное белое поле – улыбкою, потрепал Антона свободно по плечу – и даже немного по щечке – и cказал вдруг  вслух:
– А вот говорят, что человек – это целая вселенная. Как же можно целую вселенную... удалить?
Антон закряхтел от неожиданного заявления, потом тихо и горестно закивал, забубнил – соглашался как будто. Но Валерий согласия этого со своими словами не принял и заговорил жестко, без улыбки уже:
– Ерунда всё это. Это человек говорит. А дерево или камень, может быть, тоже о себе такого же мнения. Тем не менее, деревья в щепки рубят, а камень дробят. Человек рубит и дробит...
... Будто и не этот сопляк Валерий всё это говорил...
– ... Человек из того же состоит, что и прочее в мире. Вот череп его, волосы; под черепом мозги. Всё – космическое вещество... или существо. Ну, проломил ты ему череп: космическое вещество только с виду, по форме изменилось, но не исчезло же; тем более, в сути своей, основе. Всё остается, ничего не пропадает.
– Так что же... можно убить... убивать?
– Конечно, можно. Тем более, это и не  вы убиваете-то, да и не убиваете вы никого совсем. Вы гляньте в небо, представьте космос. Что такое человек по сравнению с космосом? Пылинка. Разве пылинка может умереть? Никакой смерти нет, нет и никакого убийства. Исчезновение человека – в том виде, как он по земле ходил – также значительно, как... я вот веточку отломлю (откуда-то взялась в руках Валерия веточка карликовой березы, и он отломил кончик). Отломил я веточку – но ни березы эти, ни вообще березы, леса и растения там всякие от этого не погибнут и их не убудет. Почему веточку обломить не страшно, а человека – страшно? Что, с одним человеком весь род людской стянет? А всё потому так говорится, что  это человек, за себя трясясь, говорит. Почему рыбу или зверя убить (съесть ещё даже) не страшно, дерево срубить (и сжечь ещё) не страшно, а человека – страшно? Потому что дерево рубит не дерево, а человек, железо в его руках? Так его за это первого и срубить надо... Вот вас, например, вас – молоточком? По темечку, по висо-о-чку? (Антона передернуло – «Весна, а холодно ещё, а, Валер?») Как, а?
–..?
– Так-то. И вообще – я уважаю честных прямых людей с большим сердцем. Вот как!
–...ов! Валерий Ваоссч (или Валлч, Ватлч, Васильевич, Валентинович или ещё как)! – появился вдруг кто-то из двери соседней комнаты с раскрытой книжечкой паспорта в руках (У Антона при виде книжечки взыграло на сердце). – Что расселся, тары-бары? Заходи. Сам бы давно догадался…
 Валерий ласково и вежливо улыбнулся в пол, сделал ручкой нежно Антону: «видите сами – всё, дескать, ухожу навсегда, прощайте, больше не свидимся, да и ни к чему...»  и побрел на зов, как и не было у него сзади за спиной Антона и вообще никого и ничего, и ничего и сказано не было. Ушел ясноглазый, светлолобый король, ушел вольным счастливцем, над которым не висят страдания решений, мучения раздумий и выбора, пугливое строительство хрупких планов, как убить незнакомую женщину, не сделавшую вам никакого зла (надо ему будет – убьет, вероятно, без терзаний мысли), ушел всё понявшим и уверенным в своём взгляде на мир, своём взоре в грядущее, оставив Антона в долгом, тупом и немом оцепенелом сидении у окна. Спортивный, говорил про него Валентин, тренируется, не пьет, не курит, не «колется» – ангел... спортивный ангел. Светлый ангел смерти. Не пожелал связываться со всякими тёмными Антонами...
«В.В.!»– тут только поразило Антона. – Он В.В.! Опять В.В...»
И он пошел вон – как побежал...
Мысли тоже неслись; казалось, что теперь уж точно всё-всё вокруг непросто, ох, непросто. Валерий этот... Никак его никакою мыслью, догадками самыми неожиданными, как вспышка молнии, не охватишь, не осветишь. Антон и раньше примечал, что под ясными улыбками юнцов проступает как бы врожденное презрение, отвращение ко всему, что было на этой земле до них. Они уже сами для себя обрубили канат, и их судно, оказавшись на вольной воде, пока, как будто, не определило для себя курса – по крайней мере, как Антону это виделось, – но явно стремится к соединению с неведомым ему флотом мира. Они, казалось, совершенно тайно от отцов составили заговор; очевидно, резко изменились гены, может быть, космическая пыль невидимо осела на людей, и дети их перестали быть их детьми, а стали как бы пришельцами, детьми из космоса и детьми космоса. Молодежь ушла от земли в свою синеву, где не действует то, что  здесь разделяет вещи и дела на хорошее и плохое, она тоже не  здесь... как и Антон. Но... кто же останется на  этой земле, кто её призрит?
Юнцы ушли, составив своё отдельное, рослое, румяное (и нарумяненное) племя с ухоженной кожей и волосами. Они уже далеко не здесь, и бесполезно поэтому лезть к ним со здешними понятиями плохого и хорошего.
Антон Ильич вдруг без теплоты, трезво-холодно вспомнил свою дочь, прикинул её будущее, нарисовал её в будущем такой же, как и этот Валерий, этот молодой В.В., делящейся молотком в висок ему или... Наташе, ибо они уже ей не мать и отец, а иное, прежнее, мешающее племя, не желающее убираться и уступать своё место у костра, своё право голоса.
Антон не раз вспоминал семью за время своего бега, но всякий раз коротко, чтобы не дать захлестнуть себя чувству вины, сожаления, нежности и т.д. Да, он покинул их, но... должен же, может же человек побыть один, сам по себе, не связанный жизнью и планами семьи, без стольких связей, которые частенько вовсе не по его воле возникают у него и заставляют его их поддерживать, тянутся от него и к нему, становясь понемногу цепочками, а потом – и цепями.
Стремление к одиночеству — стремление к собственному миру средь прочих человеческих миров; как, впрочем, и стремление к собственности, которое начинается с этого же (желание установить себя в мире и сделать себя заметным среди прочих) и потому неистребимо и вечно – в рамках человеческой жизни на земле – плодоносяще. Каждому хочется очертить вокруг себя магический круг; кто забирает пошире, кто поуже – куда руки достанут, люди должны иметь свою собственную землю, свой собственный дом и свои собственные мысли; последнее должно охраняться от вторжений так же, как и недвижимость. В этом важном вопросе можно идти и наоборот: от мыслей к дому и земле, но слагаемые должны оставаться неизменными – они «балласт», придающий остойчивость человеческому кораблю; корабль без такого балласта губит и себя, и тех, кого он взял с собою в плавание. Он несется скорлупкой по воле то одной волны, то другой, и никто не выплатит страховку в случае его гибели, ибо нет на нем груза – такие корабли не берут груза. А раз нет груза – нет и страховки...
Где, как не в прекрасном состоянии одиночества человек получает возможность выяснить себя, свои отношения к миру и в мире, создать свой собственный мир, где всё будет устроено по его вкусу и – самое главное – мир этот не будет мешать миру соседа, как дом и земля, теснить его границами. Где, как не в этом мире человек может устроиться в своё удовольствие полностью и без борьбы за место с другими; а ведь на каждого человека, на его место в мире, время, ум и душу претендует столько людей – как близких ему и вроде бы доброжелательных, так и далеких и равнодушных и даже враждебных.
Конечно, занятым более трудом ручным, механическим, задающим голове меньше работы, можно позволить роскошь общения – для него в головах их остается достаточно места.
... Вспомнил Антон, глядя на внешнюю, поверхностную скудость северных мест, леса своего детства, как подметил он, что любимые его цветы – купавны – на полянах лесов этих предстают по-разному: если толпятся вместе, плотной группою, то – мелкие, бледноголовые, но крепкие, сбитые бутончики – иные длинные торчат над прочими, как знамена над толпою – вроде Валерия; а если стояла такая розочка золотая одна – на гибком, длинном, деликатном, со слабинкою – шея графини – стебле, – то была не в пример больше, золотистее, но... мягче, нежнее, легче – слабее... Быстрее вяла и осыпалась...
Если и дальше будет нужна какая-то власть человеческая над людьми, то пусть она направит все свои усилия в одно русло – обеспечение права на одиночество каждого человеческого существа.
... Думая о семье своей, Антон даже испытывал раздражение – будто кто-то хотел лишить его части его самого, протянуть и сюда свою цепкую руку и схватить его, сжать его сердце. Главная причина недовольства – неясно ещё им осознанного – лежала в том, что он не чувствовал никакой свободы своей воли в создании этой «своей» семьи; он был лишь средством, орудием, которые нашли, и дочь его... разве это он решил, сказал, чтобы была дочь, и такая, какая она есть – до мельчайших черт? Я сказал: я буду отец, а она будет дочь? Не-ет... он был лишь средством, которое использовали для введения её в мир; подвернулся бы другой, был бы другой, не он, отец. Так что не он отец. И он как был один, так один и остался.
Вообще размножение человечества (слово-то какое гнусное для человека отдельного – «размножение») представлялось Антону Ильичу чем-то тягостным, одному человеку противным: будто мухи слеплялись в похотливый, нечистый клубок, будто без всякого уважения к духу мира, душе и личности из огромного куска теста лепили и лепили комочки; вылепливали побольше, а снова влепливали в общую лепешку – общий прах человеческий – поменьше пока что, до судного дня. Было тут какое-то вселенское соитие двух половинок мира, человечества помимо воли и разума человека, устроенное испокон веку кем-то? чем-то? И соитие это давило волю и разум, было в нем что-то жаркое, мокрое, красное в противоположность голубому, чистому, прохладному – любимой голубой дали за снежными пиками.
...Вот грядет навстречу Антону по улице от общежития празднично румяная и цветущая – один праздник на уме, в конце концов – человеческая женская, девичья плоть – как гроздь, составленная сразу из пяти девиц; плоть эта «грешная» безгрешным грехом соединения всего в мире для его вечного воссоздания в сталкивании равного, но совершенно разного, окутана облакам духов, дешевых духов, что наводит на мысль о действительно сущем грехе – транжирстве человеческого огня и мирового топлива для соединения этого. А разум Антонов, мысли его сокровенные не в счет, их как танком проутюжат. И в принципе плоти этой надушенной всё равно: Антон не Антон – лишь бы особь противоположного знака попалась ей на пути в мире в это время и в этом месте. А кто такой Антон, что он там в голове своей бедовой создал за образы и понятия – последнее дело плоть эта мировая считаться с тем не намерена. Антона – или кого другого – потом построят – какого надо; так и жена его выхватила из массы противоположного ей знака, привлекла к себе – известно для чего... Природа требует, а он, Антон – так, гвоздик. Она глядела и глядит поверх его головы; он Наташе что какой-то полезный предмет в её жизни – вроде дома или еды; камень подножный; а взят был он ею жить с ней потому, что оказался в той же городе, в то же время, в том же месте.
И никакое там сродство душ, умой, никакие рассуждения про две половинки жаждущего воссоединиться одного духовного существа тут не при чём. Один комок глины к другому комку из общей глиняной глыбы, в результате – новые и новые фигурки, которые тоже однажды замесят в один общий ком...
А ведь есть, есть в каждом человечине  свой мир – у кого маленький, плотный, жаркий и красный, а у кого – ледяная синева над драгоценной белизною гор. Вот Валерий этот... Ах, Валерий! Как это у него всё прохладно, ясно и четко получается... ну, с тем, как человека... устранить и устранять вообще...
Всякому и всему в мире смерть человека видится по-разному, ежели вообще видится, приметна... Горам она безразлична, возможно, как безразлична муравью – разные уровни. Мир, вселенная, вероятно, сродни русской гениальной выдумке – или прозрению – знаменитой матрёшке. Целая вереница бесчисленных, но похожих меж собою – если не брать размер – как две капли воды (если те действительно похожи) миров находится друг в друге, и вместе они образуют круговой ряд, где энная самая бесконечно великая «матрешка» встает за энной бесконечно малой и, более того, благополучно вкладывается в её сердце. Но суть остается одна, вселенская, то есть, одна и та же всегда, её истина неизменна.
Человек где-то посредине в этой цепи. Поэтому он и бесконечно больше вселенной и, одновременно, бесконечно мал пред её лицом, и... равен ей. Впрочем, понятие середины в этом великом ряду весьма относительно. Убийство человека, поэтому, одновременно и мировая катастрофа, и ничтожный катаклизм, несобытие вообще, а – в своём, «человеческом» кругу – событие от девяти до сорока дней. А что такое девять–сорок дней даже для быстрой земной жизни человеческой?
Господь играет «матрёшками», вынимает их друг из друга и составляет вновь. Вот он вставляет самую великую в самую малую, и наступает конец света...
Не надо человеку много знать о большем, чем он, не надо стремиться вдоль ряда «матрёшек», достаточно изучить себя самого...
Если любишь мир с его синевою, дальней снежной цепью гор над лазурным, обнятым тропической зеленью заливам, то нужно любить и человека – частичку его; именно как частичку, а не личность, а не личность – дрянную или хорошую по нашему деревенскому, периферийному, низинному – не горнему, разумению, личность красивую или уродливую – опять же – в наших земных глазах, белой или иной расы... Как любишь ручей в тенистой долине, синеву над белоснежными пиками, гальку в кружевной морской пене, лазурь вод и скалу, золотую или червонную в лучах солнца...
Так нельзя, чтобы человек пропал через убийство?
Однако... едва ли что – ничто не пропадет – уйдет теплом, весенним паром из пробитого черепа в иное место мира и там согреет зерно или почку и выгонит из них злак, травинку, листок. Этот сев и эта жатва круглогодичны...
Раз пришлось ему видеть место столкновения двух поездов – ещё «свежее» место, дышавшее паром тепла уходивших в небо, в мир людских жизней – новая ссадина на теле человечества. И он вовсе не ощутил умственного сострадания погибшим. Сердечное, инстинктивное, пожалуй, ощутил, да, поскольку всё человечество – одно тело и даже один укол чувствителен, в конце концов, всему телу. Так и Антону сделалось больно при виде убитых клеток того тела, к которому он и сам принадлежал. Умом же – нет, он не испытал к ним никакой жалости; он понимал, что нечеловеческая стихия Земли с годами всё более и более противоборствует со стихией человеческой (сколь то ни лестно для последней...), которая всё ещё высокомерно считает себя стихией самостоятельной, в общее с водою, камней, деревом, огнем, глиной тело Земли не входящей. Такие столкновения, как это, внешне лишь выразившееся в столкновении двух человеческих поездов, будут учащаться.
Сложенные в ряд тела погибших людей напомнили ему трупы насекомых, погибших от лап отмахивавшегося от них медведя или – с другой стороны – обуянных строительным азартом искусных муравьев, бездумно как бы раздавленных копытами доброй и умной лошади. Впрочем, как он читал где-то, те же муравьи могли с простодушной жестокостью выесть глаза привязанному к дереву в лесу обреченному пленнику, глаза, меж веками которых бессердечною рукою вставлены спички, чтобы он не мог их закрыть... Вот тут и рассуждай о добре да о зле...
Антон тихонько вздохнул, отвернулся, стал смотреть на небо и тут же, как и полагается русскому человеку, отыскал на нем звезду, свою звезду, и улыбнулся ей, позабыв о мертвецах за его спиною, и стал думать, о чем может думать эта звезда, но она как раз и навела его почему-то опять на мысль о том, что подобные катастрофы, как та, что у него за спиною, будут учащаться и учащаться, ибо человечество, тело человеческое, плоть его – уже далеко не дитя на груди Земли, а старый, дряхлеющий карлик, уцепившийся за вечно молодую плоть мири, и что карлику этому пора погибнуть, чтобы прах его удобрил почву для новой особи на груди Земли, чтобы из костей его произросли бескрайние прекрасные луга будущего с сочною травою для... ну, скажем, кентавров.
Да, глубоко думает русский человек; уносится то в небо, то в глубь земную; оттого нет ему просто места на земле...
Антон снова глянул на подавленных в аварии людей и стал гадать, смог бы ли он набраться столь горних мыслей, столь высоко воспарять, чтобы подняться над всем этим и глядеть на него всевидящим, вечным, улыбчивым оком, без трепета, без радости, без горя и смог ли бы он высоту эту удержать, если бы средь муравейника этого раздавленной или давимой оказалась его дочь?
Где граница воспарения человеческого к великому миру? Где истина, где правда, которая устроила бы всех в этой великом мире, и есть ли она вообще?
Эх, трудно, томно: должно быть, много, слишком много правд на свете – не доищешься всех: есть горняя правда и она невидна и непонятна правде человеческой низины; на каждом уровне над уровнем моря мирового свои правды, как свои цветы, растении, деревья и воздух: здесь, в низине, розы томно нежатся в тепле, а там, у вершин – эдельвейс. Но везде, везде цветы…
По горизонтали – скажем, в пределах мира человека – правда всегда одна – почему и обречены искатели иной правды для людей, – по вертикали правды разнятся: у растений, которых уничтожают животные, она одна, у животных, которых уничтожает человек, она иная, у человека, который уничтожает животных и растения, она третья, у Бога, который уничтожает того же человека через старость, руками другого человека, через тех же животных и растения или через катастрофы, что человеку не по нраву и зовется у людей жестокостью и несправедливостью судьбы, она – правда – четвертая, равно как и у моря, скал, гор, недр существуют свои правды; выше всех, вместительнее всех, конечно, правда «четвертая», она ж – первая из первых, и все прочие правды в конце концов примиряет; она общая и всевмещающая, хотя её и не постигнуть ни травам, ни животным, ни человеку – и усомниться в ней столь же глупо, как усомниться в море, солнце, горах, небе и звездах. К тому же, достаточно ли у нас знаний, можем ли мы объективно и категорично судить о Божьей правде, без всякого сомнения утверждать, что переход, окажем, жертв землетрясения из правды людской в правду Божью – это трагедия, а не благодеяние Божье, что надо плакать и рвать на себе волосы, а не радоваться за тех, чьи тела остались нам в нашем ужасе и страхе – в нашей земной, человеческой правде трагедии и горя, а суть влилась в Господню правду, где царит высшее, недоступное нашему разумению счастье и радость?..
... Итак, я ли убью сестру или Бог убьёт через меня?
 Есть ли Бог для людей и Бог для прочей вселенной? Кто над кем? Бог людей – сотворили ли Его сами люди, отразив от себя, создав из веры своей в Него храмы, религии, молитвы и оказавшись теперь в Его воле? Его воля, Его законы – человеческие ли они или пришли от Него людям? Посадили ли они Его правителем и судией, чтобы поставить себе пределы, обуздать себя, не дать себе пропасть? Едва ли. Провидение, ангелом стоящее за спиною каждого, столь сходно с далёкими звездами,  недосягаемо, как кажется, блистающими над головой этого каждого, по которым выводятся линии каждого человека, и с рисунком ладони – книгой будущего хиромантов, что можно сделать лишь один вывод: Бог один и един, и выше звёзд и линий руки – своих творений. Возможно, впрочем, предположить существование «малого» человеческого и «большого» вселенского богов. Это – Иисус, сын Божий, и Бог-отец. Иисус ближе людям и их суждениям о добре и зле; он предстоит Богу-отцу с Его молниями, землетрясениями и потопами за людей как человеческий ходатай, представитель, депутат. Неясно только, каковы принципы суждения о поступках людей и о каких-либо деяниях и происшествиях в мире у самого Бога-отца. Даже на уровне заповедей, оставленных Богом-сыном, существует немало неясностей: если снайпер поражает террориста в тот момент, когда тот собирался взорвать самолет с заложниками, – это добро или зло? Ведь поражает же, убивает... Опять же смерть террориста от руки снайпера – это деяние самого снайпера или Бога-сына, или Бога-отца? И кто из них воплощает Провидение, которое несомненно есть? Не будем уж упоминать о Сатане... Достоевский писал: если Бога нет, то всё можно. Но значит ли это, что существование Бога зависит от того, верит ли в Него человек или нет, соглашается эдак милостиво принять Его, Творца пребывание в мире или нет? Нелепо, даже неловко как-то... Существование Бога объективно. Рассуждая же таким образам, можно представить Бога чем-то субъективным, попросту отражением человеческой веры, желания людей иметь Бога, сотворить себе кумира. Что же – Христос кумир? Ох, Господи, очевидно, умствование безгранично и – первый враг веры... Такие рассуждения ведут к материализму, к «слепым и случайным силам природы», ибо относить глад, мор, потоп и землетрясения к доброму Богу невозможно, а к  злому – не хочется. Скорее всего. Бог равнодушен (в надчеловеческом понимании слова), а «стихийных сил природы» быть не может, ибо как их увязать с Провидением, очевидно стоящим за плечом не только всякого человека, но всякого народа, страны? Бог беспристрастен ко всем частям мира. и не делает людям исключения; сегодня он попустил человеку, завтра – вулкану. Если «на всё Божья воля», то все деяния людские суть деяния по воле Бога, и совершенно неважно, верит ли деятель деяния этого в Бога или нет; тем более, что он и не деятель деяния, а его исполнитель; он вроде рукоятки при лезвии ножа, нанесшего удар. Но уместно ли тогда говорить о грехах человеческих?
Смешно было бы, если бы живущий в подвальной дворницкой дворник стал отрицать наличие над его головой нескольких этажей большого дома: ведь от отрицания его этажи эти и верхние жильцы не исчезли бы, а по-прежнему пользовались бы услугами дворника и давали ему задания и распоряжении, мало озаботясь тем, что он их «про себя» не хочет видеть в упор. По Достоевскому же выходит, что так быть может и это не абсурдно. Но даже и в этом случае: кто лишил дворника зрения и разума, видения того, что очевидно перед ним и над ним? Кто же может лишить человека веры в существование Бога кроме самого Всевышнего? Кто может пустить человека по дорожке безверия в высшие силы и преступлений, в этом безверии творимых, кроме самого Господа? Кто может толкнуть целый народ на то, чтобы плевать в небо? в лик Господа? допускать это в течение долгого – по-человечески – времени, кроме самого Господа? Зачем? Очевидно, чтобы плевки их пали на их же лица, и оплеванными самими собою предстали бы они перед изумленными очами прочих народов – учеников Господней школы. Достойна ли Всевышнего подобная провокация? И неужто не уверен он в своём всемогуществе, в своей недостижимой никогда для людей единственной истинности? Опять же, таковой вопрос есть чисто человеческий: человеку не дано судить Господа, иначе придётся кощунственно признать, что Он – лишь отражение земной веры человеческой на небесах, сгусток отраженной человеческой фантазии, что нелепо уж потому, что  свой, рукотворный человеческий Бог едва ли способен был бы бить человечество по рукам, насылать на него стихии и бедствия; тогда б Он сотворил по заданию творцов своих рай на земле для них уже давным-давно...
Итак, нельзя сказать, что «если Бога нет, то всё можно». Человеку вообще ничего «не можно», верит он в Бога или нет. Если Господь вездесущ – а это несомненно из опыта каждой человеческой души, – то Он не может забыть ни об одной душе человеческой, постоянно стоит – через ангелов – за её плечами. То есть любое её деяние направляется или пресекается Им. Это видно из того, что все моральные ограничения, которые человек накладывает на себя через веру и следуя религии, её заповедям (например, «не убий»), могут срабатывать, а могут и нет, хотя логично должны были бы срабатывать непременно. Мало того, человечество, миллионы христиан и их пастыри до сих пор не могут ответить однозначно на вопрос, кого «не убий», а кого «убий», то есть, не могут отличить однозначно добра ото зла: примеров, подобных примеру со снайпером и террористом, можно привести множество, а если взять истории войн между христианскими государствами, где священники молились о совершенно противоположном, то и приводить не стоит. Конечно, хорошо б вопрос этот решать каждому самому, да вот как только поглядит на решения ваши ваш ближний? Даже единение религий (чего пока не предвидится) не решит этого вопроса, а в условиях роста как христианства, так и ислама такой вопрос и ставить не стоит. Кстати, что конструктивно у мусульман, так это отрицание наличия «лика» у Аллаха, у Всевышнего. Здесь они ближе к истине, чем христиане, изображающие Саваофа или Яхве, короче – Бога-отца бородатым мужчиною средних лет; да ещё при имени-фамилии... Вероятно, Господь тихо смеется в свой широкий как мир, вселенский рукав, видя своё столь примитивное отражение в человеческом мозгу...
... Конечно, Иисус и Пресвятая Дева – несколько иное дело: они ушли в небо с земли, из людей – по крайней мере – внешне – и унесли с собою человеческое обличье, прекрасными одеждами облегшее их небесную, надчеловеческую суть; это обличье им подносится с верою трудам и гением целой плеяды величайших творцов Бога, от Бога и через Бога – художников, иконописцев, скульпторов Земли. Здесь творил и творит человек и его вера. И даже их самые примитивные изображения – создания безвестных местных резчиков – прекрасны, когда наполняются их верою и верою их сограждан...
Почему казнят убийц? Почему наказывают преступников? Тем более, что в человечестве идет столько споров по поводу истоков, мотивов, причин преступлений? Ведь это – против Бога. Смешно наказывать людей за то, что не они делали; глупо ломать рукоятку ножа, нанёсшего удар. Смешно пытаться «напугать» Бога казнью исполнителей совершённых в конечном счете Им деяний. Тем более, что число преступлений в мире растет по мере роста числа людей, и преступления старого вида, против которых как будто нашли средства борьбы, уступают место преступлениям нового вида. А солдаты, убивающие и убиваемые на войне? А жертвы среди мирного населения? А «случайные» убийства, например, наезд на невнимательного пешехода? Здесь только одно объяснение: человечество тайно предается чувству мести, чувству отнюдь не христианскому, и неосознанно изымает по воле Бога некоторых своих членов из «земного обращения» за их – во мнении Всевышнего – ненадобностью на Земле. Это – в случае смертной казни или военного убийства. Если человек убит, то потому, что его земной путь закончен, исполнен, по мнению Господа.
Суровые кары, смертная казнь преступникам, как становится всё более очевидным,  не приносят человечеству благодатных плодов – да и не могут принести. Так что же – не казнить преступников? Казните, милые, казните, да только помните, что на всё Божья воля, и это не вы казните, а это Он им награду воздаёт за то, что содеяли то, на что Он их послал. По вам – казнь, по Нему – награда, а как по ним? По ним – в конечном счете – как по Нему: они Его указ выполняли, они Его агенты; они свою награду знают или узнают. Он ими – как ланцетом – изъял одних, потом вами – как пинцетом – изъял от вас к Себе и их. Они Его волю выполняли. Всё хорошо шло, идет и пойдет, то есть, так, как должно быть и иначе быть не может; и Бог радуется, и люди Его. Да и кто преступник-то? Всяк палач, всяк с секирою в ином, непалаче и без секиры, преступника узрить вправе себя считает...
Так является ли Бог соучастником, инициатором даже, преступления, толкающим человека на то, что меж людьми понимается как тёмное, злое дело? Если отрицать существование неумолимо играющего судьбою человека слепого рока (как у древних(, то Бог оставляет человеку какой-то простор для своего собственного человеческого действия, если не сказать – воли, лишь вливаясь в его человеческие деяния, как чистый родник вливается в озерцо. Но где граница этого простора, если Бог, Провидение, Святой Дух предопределили все действия человечества, всё его совокупное деяние, всю его историю от начал др конца? Be значит ли это, что частное или часть частного в деталях все-таки оставляется человеку, а вкован сила берет на себя руководство – лишь общее – человеческий потоком, массою, устанавливая для них лишь общие правила? А нарушению правил этих фиксируется – и вот вам наказуемый грех? Не разумно ли предположить, что Господь, чья миссия видится в усовершенствовании человечества – пусть путем некоторого принуждения через страх перед вечной смертью и надежду получить жизнь вечную через веру, требующую определенного поведения,– с которым Он намерен прожить всю историю людей на Земле от начала до конца, в приближении людей к внешнему свету, может устраивать людям как бы экзамен, проводить наглядный «педагогический эксперимент» для примера, жертвуя при этом даже праведниками, «отличниками», давать людям шанс? Несомненно, что Бог, Провидение, Дух Святой подводят человека к двери преступления, указывают ему жертву возможного злодеяния, то есть, того, что противоречит заповедям Бога; даже, возможно, открывают эту дверь, показывают и объясняют, что за ней. Господь как бы говорит: «Я сказал тебе:  «Не убий!». И вот: ты можешь убить, ты можешь даже это сделать так, что избегнешь наказания от людского общества. Убьешь ли ты?» Сообщничество ли это или – попадание на духовную зрелость от Господа? Ведь у многих убийц после саднит сердце, и стараются они творить противоположное тому, что сделали, словно ученик, проваливший экзамен, уши которого пылают от стыда и страха и который снова берется за учебник, дабы выучить и сдать предмет.
(«Эх, – говорит Господь,– и этот плохо заучил урок! Такого отличника загубил, хорошего ученика через него Мы потеряли... Низший балл! Уберите его прочь или... нет, пусть посидит ещё, подумает...»)               
Очевидно, Господь не очень был все время доволен человечеством и пытался его урезонить: сначала – жестокостью (в человеческой, конечно, понимании слова): Он послал на людей потоп; затем мягкостью и увещанием: вместо потопа Он в другой раз послал к людям Иисуса Христа, чтобы через смерть Его за людей устыдить и улучшить их. Трудно сказать, достиг ли Он во второй раз своей цели и надо ли людям жать ещё одно  послание или сразу будет Судный день. Гремят на планете землетрясения, проносятся смерчи – не предупреждение ли это выходящего из себя Господа? В любом случае это доказывает, что понятие творения добра или зла, добрых или злых или лучше сказать – приемлемых и неприемлемых для Господа поступков, приемлемых или неприемлемых «ответов урока» всё-таки существует; есть-таки Высшие Общие Правила, Бог как будто не безлик и не равнодушен; Он не может быть уподоблен Фемиде о завязанными глазами, но без весов.
Нравы человечества как будто мягчают; утончаются, во всяком случае. Если миссия Бога действительно в том, чтобы возвысить человечество до более полного света, ведя его нелегкими, непрямыми, но всё время восходящими путями, то создается впечатление, что и сам Господь мягчает, «утончается», возвышается вместе с человечеством, ведомым им по нелегким и непрямым путям; Он сам «растёт» вместе с человечеством, чтобы однажды слиться с ним – тогда кончится история рода человеческого. Учитель и Ученики бредут вместе по звездным дорогам Вселенной; трогателен и прекрасен этот совместный поход, эта экскурсия в вечный музей мира, где собраны экспонаты не только прошлого, но и будущего...
...О Боги, помолиться бы! Встать, что ли, и пойти к тому храму, где были они с Валентином и Валерием?..
Молитва – это не выпрашивание у Бога человеком того или иного, ибо выпросить у Бога против Его воли что-либо в отношении того или иного человека невозможно, а, скорее, своеобразный совет с Господом, совет Ученика с Учителем; последний может согласиться с соображениями Ученика, а может и нет. Аминь.
Возможно, молитва человеческая – также отражение мыслей и замыслов Господа, на давнего человека направленных; человек тем самим выявляет себя, стремления и нужды свои пред Господом, на его молитве Господь ещё раз проверяет его. В этом случае, возможно, просьба в молитве и нужна. В остальных случаях это должна быть лишь благодарность Господу за то, что человек  есть в этом мире, видит мир Господень, хотя и нет уверенности, что таковое славословие действительно нужно Господу, ведь трудно предположить, чтобы Он был по-человечески чувствителен к россыпям благодарностей нижестоящих. Может быть, нужна лишь тихая молитва про себя о сокровенном (для самого человека, по крайней мере), тихий тет-а-тет, совет с Учителем, где выявляется суть человека–ученика.
В общем, с Богом крутимся мы сами вокруг себя и не знаем, то ли мы должны и можем попробовать влиять на Него через церковь и её службы, то ли просто должны максимально, рабски предаться Ему, «подлизаться» наверняка...
Выходит: не будет толку от Антоновой молитвы. Зачем же тогда храм стоит, зачем свечи перед иконами горят? Чтобы потихоньку выведать у доверчивого Антона всю гнусность замысла его, его души?
...Долго и нудно тянулось время, оставшееся до взятия Антона корреспондентом на опознание сестре Андреевой и позор всеобщий. Вроде и мало времени этого оставалось, а как глянет Антона на часы Андреевы, то глазам своим не верит, спичку зажигает и снова смотрит: стоят часы. И видятся ему в мути вокруг разные спасении: то вообще никогда почему-то не наступит следующий день, следующая дата и ровной её час, и Антон вечно будет пребывать в полусвете-полутьме без решения своей судьбы; а хоть бы и так – не так уж и плохо... то вот он переборол свою вялость, стал вдруг бодрым, полным решения и сил и к тому же – о, чудо! – кто-то или что-то как-то  очень удачно перенесли его близко к той женщине, к сестре Андрея, к больнице, где она лежала. И вот ночь, ночные огоньки, полумрак в коридорах и палатах, а он идет быстро, но на удивление радостное ловко и неслышно, опытно и юрко скользит вдоль коридора, мимо заснувшей дежурной сестры – полной блондинки. Он как будто и палату знает; а как узнает  её? Но она же  сестра Андрея – те же глаза, волосы... И вот он в палате, где четыре или пять коек в синем свете. А вот и она; с закрытыми глазами, но это она – тот же абрис лица, те же глазные впадины. Только лицо более стянуто кожей, старше, суровее; губы плотно сжаты – как сердито ждет чего-то... Что теперь? Главное – меньше думать, только соображать, что взять в руки и как делать. А вот и подушка откуда-то лежит в ногах на одной из кроватей; мягкая большая сизая подушка. В одно мгновение он накрывает недовольное лицо спящей и мягко наваливается; отстраняется и ... сквозь подушку глядят на него не испуганно, а внимательно и строго, сожалеючи даже как будто, Андреевы глаза; ну, не совсем Андреевы, а... постарше, потусклее. И он опять наваливается. Старается упереться взглядом в стену перед ним и не спускать глаз с какой-то трещинки, которая вырастает огромная, как разлом в земной коре... Как будто всё.
Он бережно кладет подушку обратно и выскальзывает благополучно и ловко в муть северного полудня-полуночи...
Тут как иглу вонзили в сердце Антону; он вскинулся: в коридоре шло тревожное движение, гремели голоса. Потом его позвали:
– Крапивин! Хватит дрыхнуть: тут за тобою приехали. По телеку, говорят, тебя будут показывать. Ты б у них чего попросил...
И вот печальный и нервно-сонный, измученный втайне и потихоньку от остального мира своими решениями мировых вопросов, Антон посажен в тесную машину, в самый зад, отрезан от двери давешним корреспондентом – чтоб не сбежал, что ли? – и вот едут они на его разоблачение, осуждение и наказание то молча, то говоря односложно о разных фактах из Андреево-Антоновой жизни, нужных для передачи. Время, кажется, то несется – и Антон замирает в ужасе: ужель так скоро, ужель конец? «Ну и слава Богу...», – то останавливается, и тогда мнится, что никогда они не доедут до ужасного конца и конца этого уж Антону не будет, по крайней мере, сегодня...
Но вот как-то и доехали: вдали путеводною звездою встало серое двухэтажное здание – очевидно, больница. И тут вдруг нежданная надежда взбодрила, взвеселила, защекотала Антона – он даже заерзал и запрыгал на сиденье – и тихое отчаяние постепенно стало отступать: будь что будет – вдруг да он не зря и недаром и действительно был здесь ночью? Тогда – полный порядок.
И далее всё шло плавно и гладко – как заказал Антон: у подьезда увидел он тон-ваген и группку людей с букетами цветов, но у тон-вагена что-то сматывали, будто всё уж было кончено, а люди держали букеты бестолково, потерянно как-то, вразнобой – как что-то ставшее ненужным. Затем всё понеслось, как в сказочном сне (Антон немедленно успокоился и чуть не ухмылялся довольно, облегченно, дурак неосторожный... корреспондент же встревожился, привстал и ел взглядом приближавшуюся картину): к машине побежали двое – то ли две женщины, то ли мужчина и женщина – представители людей с букетами, с растерянными лицами, и он знал, что они сейчас будут беспорядочно и суетливо говорить и пояснять: сестра его неожиданно скончалась ночью от сердечного приступа, ах, как страшно, как ужасно, что так и не дождалась, не увиделась напоследок с братом... вот у вас всегда так... где он? О, соболезнуем... какое горе!.. и т.д.
Антона вынули из машины, вывели к остальным чуть не под руки, взяв букеты безжизненных, как бумажных, гвоздик под мышки; ему много говорили; громогласный мужчина отдавал распоряжения; корреспондент отошел в сторону  и уставился на тон-ваген, урчавший в своей готовности к отъезду в иные места, где ещё пока не умерли, договоренность соблюдается и есть ему работа.
Опечаленный корреспондент, однако, соображал что-то, трудяга, и, вероятно, уже думал что и из досадной смерти этой можно было б передачку сделать, например, о чёрствости людской и т.п. Но – махнул рукой и отказался от этой затеи...
Потом Антон сидел на каком-то подоконнике, а прочие стояли поодаль и смотрели на него; какая-то женщина даже подошла поправить ему воротник и сунула в руку букет со странными словами: «Это – ваши, это для вас купили... чтобы вы – ей... О, Господи! Горе-то какое...»
Водили Антона и смотреть на покрытое простынею тело; подвели к голове, открыли лицо – и это было  то лицо. И сомкнутые веки как бы ещё на мгновение сжались – как знак Антону дали: вижу, вижу, здесь вы... ты; теперь можешь... можете быть покойны – всё по Вашему вышло...
Кто-то подсказал Антону, что надо поцеловать лицо это, и он нагнулся, к чему-то притронулся губами, различив слабый сладкий и терпкий запах.
Потом его отвезли в казённую комнату, где, впрочем, стояла кровать, к которой чуть позже прибавили тумбочку. Корреспондент исчез – как его и не бывало никогда.
Антон сидел на кровати, а вокруг чётко распоряжались: все русские люди – как случается хоронить одного из них – становятся быстрыми, деловыми, чёткими: все всё знают, что и как делать, что подобает, а что нет, что хорошо, а что плохо и не подобает, и делают скорбно, быстро, правильно – самое эффективное русское предприятие и производство.
Вечером Антон выпил сначала с женщинами, потом с мужчинами; первые вздыхали и старались всплакнуть, поминая многословно сестру его, вторые больше вздыхали молча, улыбались печально неземными улыбками, осторожно хлопали Антона по плечу и вдруг начинали говорить сильными голосами про дела, про работу, пока кто-либо не делал знак, что надо б и помолчать перед лицом смерти; приглашали Антона к себе работать...
Потом были скорые похороны, которые прошли, с позволения сказать, тоже гладко и даже ловко как-то для Антона, прости, Господи... Могилу устроили в трудной северной земле строители, всё, что надо, было сделано помимо Антона тем предприятием, где служила Андреева сестра – казалось, все предприятие это встало как на праздник – день русских похорон, – столь разного народу кружилось вокруг этого важного дела. Из «центра» раздобыли даже – из «закрытой» теплицы – фиалку и хризантему, и это так поразило Антона, что он ребёнком потянулся к цветам этим, позабыв о прочем, а потом вспомнил лишь об Андреевой сестре и исполнился благодарности ей за цветы, будто она ему их подарила.
И вдыхал Антон сладкий запах земли на похоронах, как аромат цветов; всё вокруг было такое русское, что не только сладко, восхитительно было, но и стало больно, больно сердцу – не вмещало оно; хотелось даже отстраниться от этой русской острой ранящей сладости, от боли, какая возникает в больных легких от нового, весеннего, резкого ветра; отгородиться, как рукою отгораживаются от хлынувшего неожиданно мощным потоком ослепляющего солнца.
Хризантема пахнет осенью, порою умирания – смертью; фиалка же – весною, воскресением. Но иногда и сладость фиалки напоминает о свежей, вынутой лопатою по весне земле, могиле, а аромат хризантемы струится жизненной, крепкой, тугой струею, приносящей с собою совершенно живые образы умершего прошлого...
В поминальном зальце столовой предприятия на Антона с довольно плохой, добытой где-то впопыхах фотографии глянули Андреевы глаза. Сначала они стояли перед его глазами – как глаза в глаза они гляделись, – но потом Антона отгородили от столика с фото  о чёрной кокетливой ленте крепкие, начальственные люди, и он на удивление своё быстро позабыл о тех глазах: как будто и не было на нём греха? И вообще вёл себя сдержанно, молчаливо, затуманено, закрыто как-то, чтобы поскорее пережить поминки эти без нечаянного разоблачения и потихоньку убраться восвояси.
Поминальный стол был почти обилен, все пребывали в хорошем настроении, как после удачно завершенной работы (хоть и были серьезны лицами, а кто-то порывался рыдать), в светлом российском душевном размягчении по похоронно-философскому делу, доступному даже самым примитивным россиянам, и усиленно ободряли и потчевали уже сытого, подвыпившего с утра по настоянию распорядителей и вполне бодрого Антона: что ж, живым надо есть, можно и покушать вкусно, раз такое дело, и выпить – какой же в том грех? Никакого греха в том нету, хотя когда первоначально насытились и хорошо уж выпили, стали в двух–трех местах стола завязывать разбор, пытаясь втянуть в него и Антона, отчего умерла сестра его, через какие неприятности попала она в больницу с сердечным приступом, не видят ли в том вины своей начальнички иные и т.д. Но большинство чувствовало себя сытно и покойно за этим столом, праздник смерти этот мирил начальников и подчиненных, которые для него совместно хорошо потрудились, и скандала не получилось, хотя кое-кто об этом и сожалел. Кто-то пытался шептать Антону на ухо слова разоблачения иных за этим столом, но он – от хорошего стола, внимания к себе и водки – остался глух к этим протестующим и возмутительным голосам. То же, что начальственные люди охаживают его – как чин ему через смерть сестры  его вышел, – очень ему понравилось, и он всё тянулся к ним, тянулся...
На следующий день его с «оказией» отправили обратно, сунув в конверте деньги «от общественности и профсоюза», которые обрадовали его, ибо навели на мысль, что с ними легче будет сдвинуться к желанному югу, в южную синеву. Обратной путь пролетел на удивление быстро, и вот Антон предстал перед своим начальником, который соболезновал, но хмурился – был расстроен сорвавшейся радиопередачей, чему виною была умершая сестра его подчиненного и как будто даже и он сам – так уж он отбрыкивался от встречи с нею, от радиолюдей. И сказал, наконец, Антону начальник:
– Засиделись вы тут, Андрей Иванович, а? Правда? Не хотите ли в командировочку – по нашему Северу промяться? На пару недель? Развеетесь...
И Антон вместо юга опять отправился с севера на север, но – с облегченной душою: пожалели  его, пожалел кто-то или что-то; за него, а не  через  него изъяли сестру Андрееву из этого мира, чтобы не нарушить мерный бег Антонов, освободили его от тяжких решений и, может быть, даже и действий.
Пожалели тебя, Антон, пожалели. Слава Тебе, Господи!

Высоко подбритый, мощный затылок Ортиги под аркою наушников заслонял ему синее небо и солнце по курсу. А если б ещё убрать широкие плечи пилота, то он увидел бы полоску океана и бело-изумрудные острова. Скверно. К тому же из-под сидения всё время от толчков выезжали и били его по пяткам два мачете, перед вылетом брошенные туда Ортигой, к которым этот убийца за штурвалом питал какое-то особое пристрастие. О, сеньор Ортига!..
– …вы поймите меня, ради Бога: я не рассчитал. Думаете, это так легко? Хорошо вам было отсиживаться в номере, спихнув всё ваше родственное дельце на меня. Ну–ну... успокойтесь. У нее есть шансы выжить: я же говорил уже, что госпиталь здесь отличный...
 Сеньор Ортига немножечко не рассчитал, а он лишился своей родственницы и теперь ему было обидно до злобы. Он никогда не жаловал своих родственников, рос одиночкою в их клане, но всё же... А главное то, что теперь Ортига загораживает ему синеву неба, солнце и море. Ну, он этого больше терпеть не может и не будет! Ортига его многому научил; Ортига сам бы не потерпел, если бы ему загораживали небо, солнце и океан.
Далее всё произошло ловко, как на экране, хотя каждую сцену там снимают по нескольку раз, вымучивают в десятках дублей, да ещё с разных точек, да ещё кусками (впрочем, сейчас всё становится проще и проще): он, почти не нагибаясь, протянул не глядя руку и цепко, быстро и бесшумно тут же подхватил как раз с готовностью снова подъехавшее к его пятке мачете, тяжелое, но удобное – славная, действительно, вещь. Далее он быстро поднял его в воздух, ничего не задев и не попортив в кабине по пути – ловко! – как палашом рубанул затылок Ортиги и потянул мачете на себя – резал; так как затылок Ортиги был в тени, то он как будто и раны и крови не увидел, хотя рукою и сердцем почувствовал, что рана глубокая, и Ортига кончен. Делая всё это, он ни на мгновение не забывал, что ему надо быстро вывалить тело Ортиги из кресла набок и перехватить рычаги управления: он уже многому научился, просидев за спиною пилота столько времени. И вот он уж в кресле, а тело Ортиги то ли ещё живет и бьётся в конвульсиях, то ли оно просто елозит от того, что самолет затрясло и заболтало. Машина шла низко, над самыми кронами: Ортига опасался возможных полицейских наблюдателей и вертолетов. Сумеет ли он её посадить? Он был твердо уверен, что сумеет, что вот и прогалина какая-то обязательно предложит себя в море сельвы, что всё обойдется: он вот и обороты сбрасывает правильно, и штурвал послушен и стоек в его руках. В это время солнце скрыли тени крон деревьев, раздался скрежет и свист, он получил ошеломляющий удар, но терял сознание в уверенности, что останется жив.

7.
Антону поручили сопровождать грузы – ящики, обшитые брезентом, что в глазах Антона придавало им таинственность: будто сокровища он перевозил. Что было в тех ящиках, он не знал, но начальник холил ящики, как будто в них лежали его дети; так суетился, стараясь не глядеть Антону в глаза, что даже этот одуванчик Божий понял, что дело не совсем чисто, что обеспокоило его уже тревогою нехорошей, не той сладкой, которую он так любил, но – удивительно – так же и взбодрило его как очередной жизненный опыт – по кромке уголовщины пройтись; тем более, что начальник под видом командировочных и «прочих» расходов отвалил Антону совершенно роскошную сумму денег. Антон прибавил эти деньги к тем, что получил «за смерть» Андреевой сестры, взбодрился окончательно, увидев в этой пачке надежное средство выбраться наконец с Севера на Юг в самом скором времени и решил не мучить себя сомнениями в чистоте данного ему задания.
Честность – это тот капитал, которым многие пренебрегают в этой стране, на капитал вообще поднявшейся с боем, не видя в нем работоспособности и не надеясь на столь милые отечественному сердцу немедленные дивиденды от этой акции. Но нет – видит Бог! – лучших, наиболее надежных и продолжительных дивидендов, чем с капитала честности. Всё дело в том, что, как правило, первому поколению, решившемуся на подобное вложение своих душевных сил и времени, не хватает веку, чтобы получить и оценить дивиденды эти во всей их полноте.
И поехал, полетел Антон с Севера на Север; ящики понемногу таяли, люди, принимавшие их, старались обласкать Антона, что было ему одновременно и приятно – к сильным людям хоть бочком прислониться, к их союзу хоть сбоку примазаться, – и вызывало желание поскорее от людей этих, их дел и слов отделаться, пачку свою возлюбленную при этом удержав.
Чем занимались все те люди, с которыми он встречался, Антон определенно и сказать бы не мог. Кто и чем занимается в этой стране? Здесь просто до невероятности велик элемент случайности, а не веления сердца и возможностей разума: будто нерадивый режиссер театра масок свалил все маски в кучу перед актерами и ушел куда-то навсегда, не оставив ясных указаний. Маски же эти берутся либо как попало, либо раздаются без учёта склонности людей к тому или иному делу; просто потому, что этот живет в городе, а тот в селе, этот – в столище, а тот в провинции и поменяться местами им почти нереально. У этого связи среди тех, кто ближе к масочной свалке, у того – нет и т.д.; просто наобум – надо ж брать какую-то. К тому же, разнообразием маски не блещут, многих персонажей не хватает, и приходится заменять их другими, напяливать маску чужую, стараясь при этом играть свою рожь. О, жалкий театр в одной из величайших театральных стран мира! Здесь поэт бегает на ученьях с солдатами, ученый метет улицу или занимается переноской грузов, солдат составляет сборник лирики, курьер ворочает государственными делами, а машинистка ведет культуру целой нации.
К тому же, кропотливой работы, с преодолением трудностей, в этой стране не любят, – если не блоху подковывают от блажи и гордыни, пробивающейся сквозь рабство, – не верят в её успех, не уважают её как плохую и сомнительную кормилицу; хотят всё сразу, любыми путями, лучше – не через дело, а через безделье, пустой разговор или кумовство. Трудностей, впрочем, возникает перед людьми – хоть отбавляй, но это мелкие, подлые трудности и препятствия, сделанные бутафорами сцены, но мешающие двигаться не менее настоящих и не сулящие за собою никаких блестящих побед. Вообще, нынешний россиянин своей работы не любит, если это не синекура и не полеты в космос...
Всё это, конечно, грустно, гадко и скучно, но над всем этим, тут же его подавив, встали – как Антон попал на Чукотку – девственные, белоснежные льды, улыбчиво, ясно, солнечно, сахарно возникшие над ультрамарином океана, раскинувшегося под неземною синевой.
Швыряет Антон камешки с берега в северные моря. Сине, солнечно, но холодно. Впрочем, он, кажется, уже привык к холоду; сначала к холоду в себе, а потом к холоду внешнему, холоду мира...,
Антон вернулся в преддверии мая, когда где-то там, на Юге, в набирающем силу мощном свету уже буйствует роскошное зелёно-сине-золотое море. Душу особенно тянет в него в эти дни. И – как опять замолил он  кого – вышел тут ему удачный разговор с начальником, принявшим у него отчёт о поездке. Тот долго поглядывал вокруг, смотря вполглаза в Антонов отчёт, а    вокруг ходили какие-то незнакомые Антону южные люди и поглядывали на Антона. И вдруг начальничек выпалил, отложив Антонова бумажки без особого бережения и внимания: дескать, и так вам верю...
– Съездили вы, Андрей Иванович, и поработали хорошо, пора б и отдохнуть вам, погреться, климат сменить. Вы ведь, я угадываю, тепло любите. Не хотите ли с одними образцами выехать к нашим смежникам, так сказать? – и кивнул в сторону южных людей, что сладко заулыбались, вызвав у Антона сначала чувство неприятное, а потом уже и приятное: представил он людей этих в их родной земле, в легких белых рубашках под ослепительным солнцем, среди магнолий, платанов, лавра, роз. А где-то за изумрудной горою – лазурное море...
– Ей-Богу, чего вам тут сидеть? – продолжил начальник уже более настойчиво и даже с суровинкой в голосе – будто намекал, будто даже угрожал в случае Антонова отказа. Да нет, зачем, право, Антон – человек мягкий, уступчивый; тем более, если толкают его в любезную ему сторону; если его вытесняют – да ещё из нежеланного в желанное ему место,– то он мирно и приветливо вытеснится.
Так они сидели и глядели друг на друга: средиземноморский масляный торговец, оливковый земледелец, заметная фигура, свой человек в солнечной, базарной Римской империи и средь народов, на её гробнице произросших, и охотник, зверолов и лесовик из самого безлюдного и отдаленного, но огромного и внутренне обильного угла мира. Один уже давным-давно получил себе Бога – и даже четкое руководство по договору с Ним, которое разошлось сначала средь римских народов, а потом и в прочие углы, попав также и наивному северному голубоглазому лесовику, а другой всю жизнь искал себе Бога сам, хоть и принял Его – лукаво и по-своему – вместе с прочими Бога от масляного торговца, – ибо хотел всё же Бога своего, Бога охотника и ловца, да ещё такого, что мирил бы и объединял в лоне своём и ловца, и дичь, что, согласитесь, нелегкая мировая задача. А когда Бог у каждого да каждый со своим Богом – жди нелюбви и раздора. Трудно таким двум богам ужиться, тесно им вместе, хотя и торговец нет-нет, а возьмется за лов, а ловец вдруг начнет любопытствовать насчет мены и базара. Но лучше, вероятно, им не смешиваться, а течь друг подле друга – каждый за своим Богом. Да только возможно ли такое?
Короче, дал начальник Антону тихую и почётную отставку – отстранил торговец ловца, и в считанные дни Антон отбыл из этих столь беспокойных для жато мест в покойном одиночестве, если не считать пары чемоданов «образцов». Но что то были за образцы, Антон не любопытствовал – не был любопытен и пытлив к чужим делам, завистлив к чужой ловкости и удаче, ибо видел для себя одну удачу – оказаться в своей голубой дали, под королевской синью, в маленьком, тихом и солнечном порту, где соседям ему были бы также нелюбопытные, деликатные и вежливые, улыбчивые и приветливые люди.
И вот едет Антон уже не первый день в поезде и видит в окно, как на переднем плане струится ласковая полоска березового леса под белым светом дождевого неба, а на заднем – в солнечной славе, по лазурному морю грядут императорские облака. Свежий ветер, дождевые капли на стекле, солнце сквозь наполненные свежей, веселой водой тучи, что как густая небесная сирень – что может быть лучше, что может быть более полно неясного, но волнующего и сладкого обещания? А Север остался позади, и Антон, стойко двигаясь к Югу, вспоминает Север – как кино смотрит, и ни жарко ему, ни холодно, ни жалко оставленного и не обидно на то, как он там жил, что с ним случилось, с кем судьба сталкивала.
Вроде бы и долго тянулись месяцы его зимы, а промелькнули, как короткий на юге зимний день. Бывает день, как жизнь, бывает наоборот. Никакой синевы, только в грезах, только синие глаза покинутой Люсеньки и ощущение внутреннего и внешнего постоянного холода, к которому – как он чувствовал сейчас, понемногу вдвигаясь в теплые края – нельзя привыкнуть. Он не мог сходиться с людьми, ибо чувствовал, что его жизнь по «легенде» – это ненадолго. А потому над всем для него царил холод душевный, холод вообще, движение замороженным в полусне; он видел многих и многое, но всё промелькнуло, как в кино, как если бы всё было не с ним, а он, нестоящий, – дома, в большом, удобном и теплом городе, в кресле. Это-то и помогло переносить скитания и холод; и многим бы это в этой стране помогло, если б люди умели  этим пользоваться; немало научилось  этому  подсознательно, как звери, безошибочно находящие нужную в болезни их траву, и в этом надежда на выживание, спасение...
Самым трудным, впрочем, было для Антона, привыкшего двигаться в проложенной ему от рождения до смерти иными, «более высокими» людьми колее, наниматься, искать себе место и работу, вот это был опыт так опыт, хотя и мог он быть лишь разнорабочим, грузчиком или работником вообще без названия. Пригодится ли ему опыт этот когда-нибудь?
Он всерьез горевал о том, что в этой стране и побиться с жизнью, помериться с нею силою ему не дадут, как Мартину Идену; что от битв отстранят, но и от радости самому по себе остаться и сквозь бедствия и битвы пробиться – тоже; что к какому-нибудь пропитательному месту среди подобных приставят на размеренную, неопределимую, ни плохую, ни хорошую жизнь; хотя всё-таки – плохую; разве неопределимая жизнь может быть хорошей? Бедствий не будет, но и счастья тоже; счастья неизвестности грядущего; счастья неуверенности в том, что завтра будет таким же пустым и ясно видимым, как тундра вокруг, счастья сиреневых туманов перед носом корабля. Они не разорвутся, чтобы открыть ему огни неизвестного портового города, скажем, Сантары или Дуэя, или маленького Пуэрто-Эскондидо, города добрых и веселых людей, которые не потребуют у причала его бумаг; или синий небесный океан и горы, белые горы в счастливой дали. Ему не дадут уйти в океан на утлой лодке, нырнуть вглубь вод с тем, чтобы остаться там навсегда среди холодных, но ярких красных, синих и белых огней. Если и пробьется он через бумажный прибрежный вал, уйдет в океан, то ватагой за ним подсмотрят, выследят и по команде ватагой из океана вытащат – не отбивайся от ватаги...
Далее помнит Антон сумрачный, но своей сумрачной потаенностью, спрятанностью уютный городок под слабым солнцем, густую зябкую синь вечеров, двухэтажные бревенчатые дома, сладкий запах картошки на сале или маргарине.
А потом – опять странствия. Хотя лучше было бы сказать, что Антон путешествовал не по местам, а по чувствам своим, по тем чувствам, которые рождали у него эти места, смену которых он почти и не замечал; чувства чувствовал остро, места и их смену – слабо. Так Антон странствовал по мыслям, ощущениям, стал кочевником по мыслям и чувствам.
Если бы его спросили, с кем и кем работал, что строил – не сказал бы, ибо не видел, что строила и делала страна. Сам себя строил; или ломал? Или ломал, чтобы строить? Получился бы из него строитель? Может быть: любил он – правда, абстрактно – прибавление в отечественном строительстве, новые дома, города, мосты, линии; любил, что хоть и часто через пень-колоду, хоть и медленно чересчур, но в стране всего становится больше. Сколь бы при этом не допускалось ошибок и искривлений, которые он не терпел и даже ненавидел, как бы они ни тормозили и ни отбрасывали назад движения дела вперёд, всё же всего становилось всё больше и больше, хотя лично его это не касалось. С нетерпимостью в нем прекрасно уживалась благожелательность, сочувствие, но и то, и другое было пассивным. Странное это было чувство; с одной стороны шло от незлой и заинтересованной души, с другой – зрительское, созерцательное. Вот в чем была беда.
Да, может быть, и получился бы из него строитель, если бы не бумаги проклятые. Пора бы их все утопить, утопить вместо Андрея. В мясорубку бы их плотины, чтобы никто после и не узнал, где какая и чья. А, может быть, не бумаги виноваты, а те, кто их писал или писать взялся? Или просто Антон не свою жизнь взял? Впрочем, выбирать особенно не приходится – и в молодости, и в зрелые годы особенно... Он иногда и к бумагам, которые тяготили его душу, вдруг проникался внезапной симпатией, как к молчаливым защитникам, якорькам, хорошим за неимением иных, будто всё же они подтверждала его бытие и место среда окружающих его в этой стране для него самого, были  его, а не он их; паспорту своему, полученному по старому паспорту Андрея, на который иногда смотрел как на терпеливого, молчаливого и надежного своего спутника – поручителя, купил солидную зеленую – цвета лесов и долин надежды, дальних солнечных земель – одежду-обложку; доставал паспорт временами, вертел так и эдак, открывал, закрывал, гладил обложку и радовался, как дитя. Нет, не Маяковский он был, не мог слать к чертям с матерями, как тот, любую бумагу, если она, конечно, не давала свободы, свободы странствий по миру, как краснокожая паспортина Маяковского.
Антон то смотрел на паспорт, пытаясь мягко проникнуть в суть этой вещи, а не категорически отсылать её сразу к чертям, в суть, которая, вероятно, была гораздо больше сути самой книжечки, состоящей из простого картона и бумаги. И это занятие придавало ему уверенность до тех пор, пока уверенность эту не пресекла жестокая мысль, что книжечка его, а паспорт – нет.
Перед ним уже пробегала паспортная Россия, великий борец против логики человеческой с помощью голой веры, одеждами расчетов и логики не прикрытой, за что многими на земле не любимая и в первую очередь – вольными с виду и деловыми, логичными западными христианами. Но ведь логика – от Дьявола, Он её отец; тогда Россия – страна Божья, Божий полигон, страна веры в противоположность логике, то есть, страна Бога, стоящая против Дьявола, за что им ненавидимая и гонимая; а не к вере ли, которая выше логики, как Бог выше Дьявола, призывают ватиканские, протестантские и прочие толкователи Библии, тщась уберечь читателя её от дьявольских логичных тенет сомнения при её чтении! Логично? Логично, чёрт его побери! Так что не за что миру не любить России; наоборот, надо возлюбить бы без попыток понять и объяснить своим языком – как Библию.
Солнце брызнуло на березовый лесок, и Россия за окном стала щеголихою, своенравная посадская красавица-бабёнка; и не знаешь, то ли гореть и сгореть в пламени всесокрушающей, страшной и жестокой любви её, смерчем крыши с изб срывающей страсти, то ли закрыть лицо руками и бежать прочь, чтобы спасти свой кров, свой земной удел. Но ведь Антон не левантийский торговец, он – северный ловец, добытчик. Пристало ли ему бежать?
Но вот сама Россия убежала на север, а небо, весь мир вокруг до малейшего закутка, до трещинки стал наполняться вездесущим светом, и наплыл на Антона юг.
В южном городе, обливаясь потом от жары и жаре этой южной, прожаривавшей его подледеневшую душу, радуясь радостью впервые путешествующего в этих местах северного ребенка, он явился к получателю «образцов», который сначала был приветлив, но отчаявшись добиться от Антона ещё чего-то, понятного ему и северному средиземноморцу-левантийцу, но Антону совершенно непонятного, стал суше, про работу для Антона сказал неопределенно, но хоть одно для него сделал – поставил Антона в настоящую южную, белую гостиницу о трёх этажах, томно нежащуюся в потоках солнца в гнезде пышных южных зарослей и цветов.
Антон путешествующим баронетом переехал в этот роскошный в его голубых глазах строителя хрустальных замков отель с чахлыми, но очевидно королевскими пальмами у затененного подъезда, сквозь стёкла которого в прохладной полутьме была видна белая мраморная лестница.

8.
Попав наконец из холодов на юг, он задал себе вопрос: может быть, он не принадлежит этой жизни, этому миру, раз он не может найти в нем своё  место, свой край, свой климат? Может быть, ему уйти? В том, что есть куда, он был уверен...
Он сидел в южном отеле, южной ночью, без света, перед окном, за легкой газовой занавесью которого колыхались ветви чудесных деревьев, высоких кустарников с огромными, темными в ночи, но необыкновенно ароматными и желанными   цветами, а всё это было окутано, связано вместе бесконечным – как мир – пением цикад. И он понял, что этой ночью он не сможет уйти из этого древнего мира с его беспредельным множеством мерцающих путей, так как перед ним хоть и была ночь, но это был не беспросветный мрак. Ночь светилась улыбкою надежды, ласково зовущей тайна; она. была светлее, чем освещенная электрическим светом из окна соседнего номера полоска высокой травы, и цикады были более живые, чем сонно бормочущие перед сном люди в отеле. Это была не ночь, это была жизнь, тайну которой он разгадать не надеялся, но за которой не мог не стремиться. Поэтому уход отпал, и этот чужой, далеко не первоклассный номер, в который через ночное окно великим светом ночи вошла в с я жизнь, стал ему домом гораздо в большей степени, чем квартира или дои, где горит только его очаг, сидит только его жена, играют только его дети – то есть, там только его часть всеобщей жизни.
Как мог он уйти от этой пусть запутанной, тягостной в своей непостижимости жизни, где на столике террасы, глядящей в море, стоит тарелка с отлично зажаренной рыбой, а рядом – бутылка прохладного белого вина, хорошего вина, – впрочем, каким бы оно ни было, здесь, перед сияющим, ликующим ликом моря оно будет всегда хорошим; где корабли разговаривают гудками между собою, с морем и берегом, и их разговор относится и к нему, пусть он даже никогда не будет унесен на их палубах во всегда не знакомую даль. Пусть он только будет видеть их, проходящих мимо, в окно, отведя бережно виноградную лозу, сбегающую по серой, немного сырой и потому прохладной и, тем не менее, праздничной в южном свете стене дома с крыши до земли. Ласковый и умный ветер снова заслонит море и корабли огромными зелеными звездами виноградных листьев, ещё не поспевшая, белая гроздь повиснет в синеве, и он со спокойным, нежным сердцем сядет на стул, старый плетеный стул, у маленького голубого столика.
Нужно жить во что бы то ни стало. Любая человеческая цена меньше истинной цены жизни.
Прекрасно – жить!

 Ясными, голубиными (голуби глухо трубили: «На-та-ша!») южными утрами он шёл среди причудливых своей бесформенностью строений из ракушника. Солнце, встававшее над морем, не только не подчеркивало своим ясным светом неказистость этих хибар, сделанных из камня, данного морем, и стоявших у этого моря под солнцем, но и сообщало им загадочную привлекательность блистательных сказочных уродцев, расположившихся в густой тени от глубокой и спокойной тайны, в тени .возможной только в городах у теплых морей, где она также сочетается и одновременно контрастирует с ясным сильным светом, как чёрный костюм жениха с белизною платья невесты. Среди надвигавшейся с мерцающего белесого неба духоты осененные доброй тенью этой домики обещали прохладу полумрака, старинного морса и россыпи роскошных фруктов в прабабкиной многоэтажной вазе, из которых то один, то другой зажигался бы кратковременной драгоценностью в скользящем в освежающей и успокаивающей мгле одиноком любопытном солнечном луче. Голубиное бормотание совсем рядом овевало бы мысли, как разгоряченная голова вдруг овевается взмахом крыла неожиданно возникшей птицы.
Недалеко от входа на маленькую фабрику, где ему устроили-таки место, он увидел дворничиху – высокую статную женщину лет тридцати, в джинсах в обтяжку и туфлях на высоких, хоть и старомодных, каблуках. Она элегантно подметала метлою, неказистость которой отнюдь не била в глаза, милый утренний мир. Вот какое у него всё чаще и чаще бывало настроение. И в таком настроении он вошел в ворота, улыбнувшись старику–вахтеру, который хмуро сказал, уже страдая от предвкушения жары:
– Что ухмыляешься, Крапивин? Почти что опоздал, а улыбаешься.
– Утро...
– Утро! Вон тебя, кстати, почитай с рассвета дожидаются…
С ящика из густой тени поодаль тревожной загадкою встал парень с улыбкой. У Антона похолодело в животе: фу, чёрт, что, кто же это может быть? Такое утро, такой настрой испоганили... Неужто так на всю жизнь?
Парень подмигнул Антону, пригласил кивком к себе в тень, сказал:
– Нашел-таки...
У Антона уже заныл живот от холода, затошнило. Очевидно приметив это, парень прибавил:
– Да ты не бось, не бось...
Стало ещё хуже от этого блатного «не бось». Так говорили перед тем, как всадить в живот нож. Холодный, северный мрак стал наваливаться среди великолепия южного утра. Но парень продолжал:
– Не бось, Крапивин, всё чисто. Вот  сам сказал тебе передать... Твоё. Бери. Если захочешь его найти, – он сказал, что захочешь,– то он всё там же. Только плох он, недолго протянет. Климат не как у вас тут...
В руке Антона оказался туго набитый конверт.
– Не верти в руках-то. Клади куда-нибудь.
И Антон стал впихивать большой конверт в маленький джинсовый карман. От этого конверт стал расходиться, и Антон сначала с мимолетным испугом, а потом с щекочущим, сладким удивлением увидел, что внутри – толстая пачка больших зеленых купюр.
– Осторожнее, ч-чёрт, – зашипел парень, – у тебя ж пакет в руках (нес Антон с собою действительно красочный пакет с бутербродами). Сунь туда – потом рассортируешь, да по-тихому, в туалет, что ли, пойди. Ну, бывай...
– Как нашел... нашли-то? – вместо прощания выпалил Антон самую главную мучавшую мысль – выходит, можно его найти-то, можно...
– А мы... смежники мы с вашей лавочкой, х-ха... Понял? Вот и смотрю: Крапивин Андрей Иванович. Всё – нет меня.
И парня действительно не стало. А Антон, пройдя по двору и перебрав разговор, где особо выделил, то, что тот, которого надо найти – плох, успокоил себя – нашли-то его случайно – и переключил мысли на конверт в пакете с тощими сухими бутербродами – его собственноручный рабочий завтрак. Конверт излучал тайну, которая выделяла теперь Антона среди окружающих его людей фабрики (и что было особенно ему приятно – о ней знал только он сам и уже начал наслаждаться этой потаенностью), а также особую уверенность и свободу, которые обещало содержимое конверта. Скажем прямо и честно – человек с большими деньгами это совсем иное дело, чем человек с деньгами просто или тем более без денег. Что до происхождения конверта, то Антон сразу принял решение уехать дальше по побережью от происхождения этого, ещё глубже на юг от людей севера, которые его нашли и конверт этот ему передали. А буде найдут и там – прикинется чайникам: недопонял, не смог... Да и дело не пахло уж чем-то особенно грозным, Антон это нутром чувствовал – не сдует его, одуванчика Божьего, дьявольский ветер.
– Всё дела делаешь, Крапивин? Не прост, не прост ты, парень. Смотри-и!
Это сказал вахтер, пристально глядя на Антона с завистью непосвященного в какие-то очевидно прибыльные хитрые дела.
Антон неопределенно улыбнулся в ответ и пошел себе в сторону уборной – не терпелось узнать про конверт всё. В кабинке, улыбаясь на себя самого, сосчитал пачку – вышло немало тысяч – «кусков», как говорили обычно люди рядом с ним. Да, действительно не прост, ох, не прост оказался Андрей, царствие ему небесное. И Антон глянул вверх, где увидел потрескавшийся потолок в пятнах.

А на следующий день он встретил самого Андрея. Впрочем, сказать так было бы возможно только ради лихого, мистического словца, а Антон мистикам не был. Просто человек, которого он встретил в полутемном баре клуба моряков, был разительно похож на Крапивина, хотя и тут же можно было узнать, что это – не он.
Вошедший в бар иностранный моряк был чудо как похож на Андрея, но уже в следующее мгновение по движению тела его, по поворотам головы становилось очевидно, что Андрей это иностранный. Был он так же, как Андрей отечественный, светловолос и глаза имел такие же темные... Впрочем, такие же ли?
Взгляд иностранного Андрея, усевшегося со скромным напитком напротив, был неглубок, скорее – невелик, ни за что особенно не цеплялся до изнеможения собственного мозга – скорее, фотографировал на память; не впитывал с тяжким размышлением; он безмятежен, как частный садик у его дома в Олбани или Ванкувере; он знает свои границы и границы ему подобных и поэтому спокоен; его думы – частные – как и его садик. У отечественного Андрея в глазах было всё волнение жизни человеческой, ничего частного, всё общее, до всех касающееся, большое, ломающее границы; вечная смута, тяжкая дума в очах, где мысль от любой частной неурядицы немедленно перескакивает на масштабы города, страны, мира! Дума если и о себе, то только в самом-самом начале и то на миг, и то как о частице целого, всемирного, хотя и частице уникальной, неповторимой... а потом – всё о других, обо всех людях.
Иностранный Андрей расположился поудобней на скамье и снял ботинки без всяких колебаний – и Антон сразу определил в нем иностранца. Наша публика может быть либо скованной – давно и накрепко её сковали, либо развязной – хоть и пугливо, как правило, – но никогда – естественной. Иностранец чувствует себя дома и на ступенях храмов чужих городов, признавая право любого храма на существование в согласии с прочими, а русский и у себя в городе чувствует себя в чужом углу, временно, не в  своём, пока не захлопнет за собою поплотнее дверь квартиры, тоже, как правило, не своей, а выданной  – как койка в казарме.
Очевидно, что иностранному Андрею хорошо и любопытно на земле; он уходит в себя от земной сиюминутности только для своих личных, частных дел. Русский же Андрей вечно в беспокойной, ночной выси в водовороте обрывков облаков его замыслов и на земле чувствует себя неловко, в полусне натыкаясь на столбы действительности, но быстро забывая ушибы и снова уносясь в думах в бескрайнюю тьму.
Иностранный Андрей всегда и везде турист (если не торговец), русский – скиталец. Если иностранец почему-либо не может себе позволить быть туристам, он спокойно сидит в своём доме; русский же при отсутствии возможности скитаться телом, скитается душою.
Русский смотрит вовнутрь себя и через это – во внешний мир; иностранец смотрит во внешний мир  для себя. Однако, русский внутри себя не видит себя самого в своём доме – он прозревает весь мир, прозревает из своего затуманенного, в обрывках мысленных облаков, высока, прозревает сквозь свои душевные скитания и поэтому ему предстает искаженная картина мира; ему кажется, что его ждут не дождутся с его мысленными и душевными вояжами «за туманом» в этом мире, чтобы вместе с ним задушевно вести бесконечные разговоры о сути мира и его судьбе. Иностранец во внешнем мире видит себя, свой дом, свои дела и вовсе не ждет там русского, который для него – особый случай в далеком северо-восточном углу мира, где частное невозможно, а туризм – по той же причине – ограничен. Нет у него с русским никаких частных дел, а потому и русский «в живую» дли него не существует – так, какие-то тени, по большей части объединенные в делегации или ансамбли пляски, мелькают на телеэкране.
Даже если русский Андрей и иностранный оденутся одинаково, что без умысла непросто сделать, и окажутся рядом, всё равно их можно быстро различить по глазам. Русские глаза внешне неглубоки, плоски, похожи на нарисованные; как блюдца прислоняются они к глазным впадинам в виде дверец терема и занимают весь этот «дверной проём». Но это – кажущаяся плоскость и мелкость: «нарисованный», «плоский» русский глаз – как холст с изображением очага в каморке у Пиноккио, скрывающий потайную дверцу, за которой ход в умопомрачительные лабиринты и дали; это ширма для ужасающей, неизмеримой и не поддающейся методическому исследованию бездны. Глаз же иностранца на первый взгляд как будто прячется, таится в глубокой – как грот в скале – глазнице; в первый момент он даже покажется вам холодно-равнодушным, сердитым или недоверчивым. Но загляните в этот тенистый и поначалу таинственный – только поначалу – грот: там лишь голубое, безмятежное озерцо в лёгкой ряби, бросающее танцующие, непритязательные, золотистые паутины теней на стены грота этого.
Неужто никогда их взоры не сольются в один? Очевидно, это будет до тех пор, пока они глядят друг на друга, стоя на противоположных берегах. Когда же они встанут рядом, глядя в одну сторону?..
Тут только Антон заметил, что уставился на заграничного Андрея так, что тот пожал плечами, встал и отошел к бару. Да, и походка-то у него была другая. У русского Андрея вперед шла голова с вопрошающими, горящими глазами, иногда нагловатыми от неуверенности, что ему можно, а что запрещено; походка стремящаяся, головой вперед – «хедлонг», сказали бы англосаксы; ноги выставляются только потом, вслед за головою; таким образом, основание всегда поспевает позже головы и верхней части туловища. Иностранный же Андрей идет прямо, несколько откинув голову назад, выставляя ноги вперед, потом перенося на них туловище. Вот и наглядное изображение разницы в путях и развитии того и другого: в первом случае – сначала крыша, а потом авось и фундамент, во втором – сперва основание, потом надстройка...
... Иностранец практичнее, суше (по крайней мере, так видится влажноокому русскому), малогабаритнее, немногословнее, маломысленнее – если считать мысли вообще, а не деловые, дельные; и те мысли габаритами меньше, компактнее, конкретнее; мечтает он гораздо меньше (но – конкретнее!) потому, что вещи ему в избыточном ассортименте предлагают ему предприниматели от материального, а зрелища, эмоции от различных ситуаций также в избыточном ассортименте получает он от продавцов чтива и зрелищ и международного туризма, через всю многоликость иноземной, мировой жизни. Ему остается только дорисовать в своём воображении остаток, а именно – свой дом и связанные с ним дела: экономия, счета и т.д. Русский же вынужден создавать в своей голове всё это сам. В материально-зрелищной пустоте своего мира мысли его разлетаются широко, ввиваются в каждую расщелину, в то время как мысли иностранца в его переполненном вещами, событиями и зрелищами мире, который, к тому же, в пять раз больше мира русского, ограничены его домом, его садом, его гаражом.
Извилистая, длинная русская мысль влияет на русский разговор. Сегодняшний русский с малых лет привыкает в доме, частно, слышать и говорить одно, а за порогом, публично – иное. Долгие годы его трудной, изменчивой истории воспитали в нем недоверие к открытой речи, приучили его к изощренности в диалоге, к эзоповскому языку, к красноречию, где красивым водопадом льются вместе правда, полуправда и ложь. Его слово никогда не уважалось в его стране, никогда не защищалось; долгие десятилетия ему разрешалось только галдеть согласие со всем тем, что ему преподносили с трибун, поэтому он и относится к слову легко. Иностранец же, завоевавший защиту своего слова после долгих столетий, относится к слову, как и священной собственности, ценности. Поэтому он скупее на слова. Он, как правило, говорит  своё дело, у русского  своего дела нет, у него только что-то общее, огромное, неохватное, висящее над ним – государственное, поэтому у него только свои  блуждания в грезах внутренне и блуждания в словах – внешне. От этого всего у русского и иностранца разговор не получается, если, конечно, в виде исключения иностранец не решит почесать язык о ни к чему не обязывающем общем – искусство, например, или русский вдруг лукаво не наведет разговор на противопоказанное ему частное. Но, как правило, будучи лишённым в огромном своём большинстве частного, русский склонен мыслить и разглагольствовать общественно, всеобще, а то и на мировом уровне – ведь это не обязывает его к конкретному делу.
Русского ведут – иностранец идет сам. Русского ведут в толпе, иностранец идет сам и один.
Русского ведут в толпе, не советуясь с ним о направлении движения; поэтому он безответственен, но свободен от дела. Иностранец идет сам и один; поэтому он ответственен, но в плену у дела. Слова русского безответственны, и он тратит их без счету. Слова иностранца ответственны, поэтому он тратит их скупо.
Русского везут; везут в переполненном вагоне поезда, где вся ответственность – на машинисте. Иностранец едет в машине, которую он ведет сам под свою ответственность. Если русский едет тоже в машине, то она такая же, как у соседа, и в результате тоже получается толпа, которой управляет хозяин дороги, не заплативший за ней ни гроша – милицейский чин, что видит свой долг власти не в том, чтобы помогать, а в том, чтобы контролировать и карать.
Русский – как правило – живет в многоквартирном доме и не смотрит далее порога выданной ему квартиры; иностранец – в отдельном доме или домике и держит под присмотром и все строение,  и приусадебный участок.
Русский привык двигаться сжатым в давке, в очереди. Локти его прижаты толпой, как стражниками; он пытается освободить их, толкает тех, кто вокруг. Локти иностранца свободны, ибо он не в толпе.
Русский народ может долго подвергаться дрессировке, но никогда не поддастся ей до конца, как волк. И однажды может вцепиться дрессировщику в загривок, если тот вдруг неосторожно повернется к нему спиною. Стоять же всё время лицом к дрессируемому и подавлять его жизненное движение освободиться от дрессировки – этого не выдержит самый сильный, искусный и жестокий дрессировщик, в этом – надежда.
Природный материалист, иностранец может позволить себе быть в условиях своего материального изобилия и идеалистом, бороться за мир и справедливость; природный же идеалист русский лишен идеализма, он придавлен ежедневной погоней за мелочным материальным в своих очередях и толпах; он мало способен к гражданской борьбе, гражданской деятельности, которая ныне более от избытка, чем от недостатка.
Лишение русского его искони природного – идеализма есть причина многих его современных бед.
Русский охотнее, чем крепкий, славный дом для своей семьи, построит храм, чтобы молиться на него из окошка своей лачуги; начинает он не с себя, а с того, чтобы он хотел видеть поодаль перед своими очами. В итоге же храм съедает весь строительный материал и на замену лачуги домом уже не остается ни камешка. Однако храм стоит, сияет, а русский молится на него, ожидая чуда, поправления дел, процветания и крепкого дома. Но житие в лачуге продолжается и ничто не меняется к лучшему; тогда русский гневается, и горе храму. Тогда начинают бранить храм, объявляют ему войну лачуг – он-де «неправильный», рушат его, но опять не затем, чтобы пустить камень себе на дома, а для того, чтобы опять, пыхтя, потея и подгоняя друг друга и упрекая в недостатке рвения и веры, соорудить храм новый – «правильный»– на зависть соседям-немцам – и т.д. Так и остается – храм, а вокруг лачуги. Русский никогда не ставит в центр себя, свою семьи, свой очаг и вместо того, чтобы бдить их, бдит храм – к нему обращены его взоры. Если бы он превратил в храм свой очаг, много бы невеликих, да крепких храмов, «домашних часовен» встало б на Руси. Каждому нужно строить свой храм, для своих чад, для своих глаз, а не открыточный храм для заезжих фотографов. Но нет – куда там... гордыня не дозволяет...
Как правило, русский привык видеть,»различает»в иностранце либо «клиента»– если он по долгу службы часто общается с иностранцами, либо  представителя – дружественной или недружественной державы – и очень редко – человека. Но в любом случае он часто чувствует побуждение иностранцу что-то «разъяснить» в смысле России, что-то «доказать».
Русские – по крайней мере, часть их – усердно изучают иностранные языки и другие страны (по книгам и журналам, как правило), чтобы компенсировать малую доступность для них стран этих, искусственно создать причастность к странам этим, ощутить своё присутствие во многоликом мире.
Говорят, что Америка живёт, пока она улыбается; Россия же, кажется, – пока страдает и плачет. Россия – это прекрасные слезы, но – слезы ! Но – прекрасные...
Русские – гениальные дети. С легкостью вундеркинда русский может придумать уникальную вещь; не будучи авиаконструктором вдруг взять и сделать самолет из обрезков трубы, если ему надо перелететь в соседнюю деревню, куда наконец привезли хлеб, а давно не чиненый мост через реку провалился. Но тут же он – как и ребенок – может забыть о сделанной им уникальной и дорогой игрушке, отдать её другим детям или на сторону первому  протянувшему руку за блестящий заграничный пустяк, и уж из-за этого пустяка он готов иногда в жестокой схватке положить и свою, и чужую жизнь – и душу...
Русские – вундеркинды, потерявшие интерес к жизни, столкнувшись с разочарованием и обманом при попытке создать в жизни величайшую сказку, своё самое драгоценное чудо. Конечно, можно ещё пробовать новые и новые заклинания, но это не вызовет у людей ничего кроме понимающей улыбки рано повзрослевших детей, знающих подноготную.
...Заграничный Андрей вернулся от стойки с двумя стаканами, один поставил перед Антоном и подмигнул ему. Выпили и разговорились. Иностранец плохо говорил по-английски, которым Антон решил щегольнуть по такому случаю после долгого перерыва, он был из Аргентины. Ар-р-рген-ти-ина! Слово-то какое – как случайный зов среди тихого, синего жаркого вечера, упругое на произношение – не ухватишь... как серебро океана, неправдоподобного южного океана в другом, опрокинутом полушарии, какого и быть не должно.
Итак, парень из Аргентины. А отец был отсюда, из этой страны. Давно приехал в Аргентину, сразу после войны; из Европы, «перемещённый». Отца почти не помнит. А как звали отца? Иван? Да, вроде Иван. Все русские Иваны. А фамилия как его была? Не Крапивин ли? Парень пожимает плечами: какое ему до этого дело, если отец не оставил на своё имя никаких денег, а анкеты у них редко пишут. Может быть и... как? Крабиуин, Крапибин? Да, похоже, может быть, именно так его и звали. Интересно ли попасть вдруг на родину отца, на свою, можно сказать, родину? Парню всё равно, он много где побывал; по всему миру поплавал. Ну и как? Что «как»? Везде одинаково, а впрочем всё дело в том, что ему нужно заработать денег и открыть своё дело, может быть, даже уехать для этого в другую страну. Да, самое главное не мотаться по миру, а иметь свой дом, своё дело, так он считает, а если уж куда потянет, то он может съездить с семьею на пару недель в Европу, там музеи, он человек любознательный. Конечно, надо будет поднакопить деньжонок. Впрочем, семьи у него ещё нет, поэтому нужно собрать денег, чтобы иметь дом и семью, поэтому ему надо быть бережливым и хорошо будет, если сеньор заплатит свою половину за выпивку.
– Да я!.. да пожалуйста, родной. За всю заплачу. Я же понимаю. Хочешь, ещё шампанского сейчас возьму – загуляем, ты ж наш, всё-таки, – рванулся Антон.
Нет, этого не надо. Зачем тратить столько денег на дорогое вино? Конечно, очевидно у сеньора всё в жизни есть («Ещё бы, как же – всё есть!»), и он может позволить себе такие траты. Каждый моряк любит выпить, но есть вещи и поважнее выпивки; он такие траты себе позволить не может (Антон даже устыдился как будто...). Поэтому не надо. Он уже выпил и сейчас пойдет посмотреть какой-нибудь полезный сувенир невесте, что-нибудь такое, что в этой стране стоило бы дешево, а у него дома – дорого. Не знает ли сеньор чего-либо подобного? Может быть, имеются старинные дорогие вещи, серебро, лики святых?
Антон пришел в недоумение:
– Икон, что ли, захотел? Да это теперь не укусишь, дураков нет. Не знаю, что и присоветовать. И что ты меня все «сеньор» да «сеньор»? – сделал он последнюю попытку сломать лёд. – Я – Антон. А тебя как?
– Андрес... Эндрю.
Боже мой, Андрей! Вот ведь встреча! Антон стал быстро соображать, как бы ублажить этого Андреса, но кроме дорогого коньяка на ум ничего полезного деловому аргентинцу не приходило. Тогда он начал выспрашивать у того, в каких странах Андрес побывал; загибал пальцы и дивился количеству стран этих, завидовал ему и опять дивился тому, что аргентинцу   на широкую географию своих вояжей было глубоко наплевать. Спросил, был ли тот в Брюсселе, и Андрес ответил, что был и что там всё очень дорого. Про все остальные страны он тоже отвечал, что там-то хорошо и дешево, а там-то наоборот плохо – дорого. Вот его невеста живет в городке Пуэрто-Эскондидо – это не в Аргентине, так там очень хорошо – всё дешево и можно в будущем хорошо зарабатывать на туристах. А в Аргентине всё дорого, хорошо бы уехать из этой страны («Из Аргентины?! – ахнул Антон, – «где небо южное так сине... э–эх!»), в Пуэрто-Эскондидо, например... Разговор явно повисал, как флаг в безветрии, так как скоро оказалось, что ни Антону нечего сказать Андресу к общему интересу, ни аргентинец более не проявлял интереса к Антону, считая его очевидно праздным болтуном из кафе, от которого не дождешься дельного совета или предложения. К аргентинцу уже подсели две девицы и юнец, и хотя говорили по-английски хуже Антона, быстро нашли общий язык с аргентинцем и поглядывали на Антона с сомнением и недовольством – как на чужого. «Ну, дай-то им Бог, – вздохнул Антон, – без толмача, молодцы, не мы; так они Россию, упирающуюся в спеси, к миру выведут, с миром помирят и примирят...» Поэтому Антон встал и стал прощаться. Хотелось сказать что-либо трогательное, человеческое... денег, что ли, дать?– но потом удержал себя: не нужна этому его сентиментальность. Андрес на прощание зачем-то поднял руку с пальцами, расставленными в виде латинского «В», и Антон машинально ответив ему тем же жестом. Получилось: В.В. Опять В.В.! Ну не наваждение ли? Направляясь к выходу, Антон вдруг уразумел этот обмен жестами, тревожно оглядел бар – не было ли кого, кто мог увидеть жест этот и заняться его истолкованием? Но никого такого не было, и Антон начал размышлять по дороге, был ли жест действительно случаен, какую победу собирался праздновать аргентинский Андрей и какая победа нужна ему, Антону, и победят ли когда-нибудь люди, и кого и что им надо побеждать и так увяз в этих вопросах мыслями, что почти сразу забыл про аргентинца, и вспомнил о нём, только выйдя из бара на яркое солнце, по ощущению большой усталости и досады, как после тяжкого и неизвестно как сданного экзамена.
«Да, трудновато всё-таки нашему брату с тамошними людьми. С другой стороны, что мне, о ценах на шерсть с ним говорить? Так я их и не знаю. Не можем мы с ними, как они между собою, о чем-то частном. Всё полпредами себя ощущаем, на митинге дружбы митингуем, где всё делегаты да делегаты... Вот уж забор нагородили – не перепрыгнешь…»
И, усталый, закурил, хотя не курил уже дня три: забывал всё как-то за обилием воздуха и моря великолепного августа...

10.
Антон сел на безмятежную скамеечку в трепетных тенях от деликатных, милых листьев в пределах слышимости морского гула, и чёрт его знает как, но всю досаду, тревогу, мысли русские отнесло, и остался август со всё более синеющим к сентябрю морем в конце всех аллей. Жалко ли было, что лето уходит? И да, и... нет. А будет ли он жалеть об уходе осени? Тоже нет, если подумать. А как встретит зиму? С отменным удовольствием. Как и весну...
Если люди любят часто лишь какой-то сезон или пору года или дня, то Антон любил всякое мгновение окружавшей его жизни природы и не просто умилялся ему как прозревший гражданин – со стороны, а черпал собственное,  личное удовлетворение. Многие любят лето, – и он любил лето, правда, не за многослойный шум отпусков, постоянным гулким эхом висящий над южными побережьями, а за тишину – необыкновенную тишину, сладкую тишину южного города, когда всё ушло к морю, гул которого едва слышен, скорее угадывается. Она вмещала всю тишину мира, убаюканного летним, шепчущим звуком, но когда лето подходило к концу, он не тосковал и с радостью предвкушал золотисто-розовый, тонкий, элегантный сентябрь с сиреневыми – опять же с золотом – вечерами, тихими по-осеннему, успокаивающими яблочными днями со случайным одиночным звоном, безмятежностью, примиренностью в сердце, соседствующей с мечтами о новой весне, новом лете, готовностью прожить ради них – и подождать не без пользы для собственных чувств – осень и зиму. Для многих сентябрь был отрезвляющим, неотвратимым возвращением к прежней жизни, течению дней, но для Антона – всегда новым витком серпантина дороги, с которого хотя и открывался примелькавшийся вид долины внизу, но дорога вела к недосягаемому перевалу в блистающем солнечном серебре.
Наступление глубокой осени также не повергало Антона в уныние и оцепенение .как прочих; в октябрьском похолодании ему чувствовалось увеличение собственного внутреннего тепла: мир сжимался вокруг него и становился уютней, ближе; ниже, ближе становилось небо, превращаясь в потолок маленького, надежного теплого дома под ненастьем, где солнечным огнем сверкает печь. В ноябре, про который говорят, что он самый темный месяц в году, черные ночи делали мир вокруг Антона ещё теснее, ещё ближе, ощутимее и, следовательно, ещё теплее. В декабре, сквозь темно-лиловую мглу на улицах ему светили золотые игрушки детства, обещая – в который раз! – наконец-то открыть тайну елки. Но эта усмехающаяся в искрящемся сумраке тайна опять ускользала, и казалось, что если б хоть на миг оказался проворней, не поддался праздничному оцепенению средь суматохи вокруг, глядел бы во все глаза, зажал бы уши от внешних, людских шумов, –  она была бы уж верно в твоих руках!
Если от лета к декабрю жизнь напоминала ему спуск в мягкий сумрак лощины, то после великой елочной ночи это уже был подъём, еле заметный поначалу, но подъём к нарастающему яркому свету, свершавшийся в который раз по-новому  под знаком объявляемого  вновь и вновь, магического средь январской стужи «поворота солнца на лето». И уже одних этих слов бывало ему достаточно, чтобы видеть в чернильной темноте января придонную воду моря, из которого начинается подъём к солнцу на поверхности. В поворот солнца на зиму посреди бессмертного лета он не верил...
Февраль – самый короткий, действительно самый короткий месяц в году, когда, укрывшись от снежной крупы, можно прозревать в темном окне, глядя на календарь у теплой лампы, первые признаки весны – и это было хорошо, потому что – тепло, потому что даже хотелось напоследок, перед наступлением великой тёплой волны посидеть в зимней сладостной скуке, когда как никогда чувствуется дом человеческий, его стены, его границы, не высовывая без дела нос на улицу, где кружили метели, укрывающие дома и людей в них плотными снежными одеялами... Единственное, что ставило его в тупик, обескураживало его чувства, было яркое, но мертвое зимнее солнце над белыми – как могильная плита – ослепительными студеными равнинами. Но приходит пора, когда и плита порастает травою и троицыным цветом...
Но вот, как всегда – неожиданно, будь она хоть поздней, хоть ранней, являлась весна, на которой он запоминал один брызжущий новым серебром мартовский и один сухой – нового солнца и новой, пахнущей невидимыми розами пыли – апрельский день. А потом торжественно, как особая пора года, наступал май – и не весна и не лето, а – остановка мира в своём движении для вселенского великого праздника, сладкого и даже грешного как будто, если может быть грех во вселенной. Поэтому май был для него хорош и тогда, когда был классически роскошен, и тогда, когда каждым утром он разочаровывал ждущих мая своей юности людей, что ненастье наконец отпустит людские тела и сердца, что всё тёмное, холоднее, серое пройдет и Бог более не накажет, но вечером неизменно дарил их надеждою, что завтра-то наконец наступит истинный май, «тот» май, май, который был в ... году, когда люди вступали в жизнь полноправно, и жизнь впереди лежала бесконечными шумными летними месяцами...
...А впрочем... постойте... разве не прекрасно? – под белым небом, в пасмурном майском саду белая роза, ожемчуженная небесным ювелиром крупными каплями пусть даже и надоевшего майским людям дождя? Свежий, влажный ветер всё равно твердит о грядущем летнем счастье, о розах алых, о розах чайных в полуденном летнем саду...
Проходившее лето никогда не могло разочаровать его, даже если было дождливым – ведь это было лето! Дождь даже приносил детские воспоминания о бревенчатой времянке рядом со строящейся дачей, банке теплого молока рядом с куском свежего хлеба – пей и жуй себе, дитятко, уставив мордашку в окно, где хлещет дождик, – нет тебе, малому, иных забот. А там солнце всё же побеждало, и лето прочно устанавливалось – во всяком случае, ему так хотелось верить и так верилось – вокруг него узким кругом тишины со сладостным, зовущим, невидимого источника гулом по краям.
Но сейчас лето кончалось, и Антону нравилось и грустить о нем, и рад был он смотреть уже в осень. Очевидно, хотел он теперь осенней тишины, тишины сожаления о только – ах, опять! – пригубленном, но не выпитом, надкушенном, но не распробованном до конца летнем счастье; хотел осеннего покоя и грёз об ускользнувшем в который раз лете. Покой и грёзы – вот чего домогалось его сердце.

11.
Большие деньги потянули Антона дальше по побережью, к югу, чтобы продлить драгоценную грусть расставания с летом.
Интересная вещь – большие деньги. Ты как будто ребенком состоишь при невидимом взрослом опекуне, который появляется с готовностью, когда тебе хочется конфет или игрушек, и никогда не отказывает. В промежутках его нет, он не давит на ребенка – если ты ребенок, конечно, – есть возможность посидеть подумать – никто не подгоняет, посмотреть снова и снова на мир вокруг, на море и на свет, лежащий по другую сторону великой синевы...
Отсутствие денег вызывает желание их приобретения, малые деньги – их потратить, большие – сохранить их и даже приумножить. Ничто так не приучает к мотовству без остатка, не утоляющим, а только раздражающим, озлобляющим сердце и мозг тратам, мелкому разбазариванию, как малые деньги; возможно, они даже хуже отсутствия денег вообще. Маленький оклад, мелкий заработок – прямая провокация против всего хорошего и основательного в человеке, против естественного ему стремления собирать, а не разбрасывать. Из груды камней можно построить дом; из двух–трех – как ни изворачивайся – не сложишь и порога; горе тем, кто мешает, препятствует людям собирать камни. И не надо воспевать чистенькую, аккуратную бедность, честную полунищету – честным может быть только  привычно, неслучайно богатый человек. Конечно, бывают исключения, но это – исключения, за которые заплачено ещё неизвестно какою пеной внутренних страданий, и кроме того – надежность исключений этих весьма сомнительна.
Русским людям, чтобы стать честными, надо прежде стать привычно и частно богатыми.
«Чем более земного у меня, денег, тем мне веселее и надежнее; но тем менее у меня небесного, высшей голубизны – и мне горько и тревожно.
Чем более у меня небесного, высшей голубизны, тем мне радостнее и светлее; но тем менее у меня земного, денег – и мне обидно.
И нет мне покою, пока меня не ограбят и не унизят земно, обогатив и возвысив меня небесно, то есть, решат за меня этот противоречивый вопрос».
Вот так был ограблен, позволил себя ограбить под эту думку русский народ.
Богатство – мирское, материальное – это и якорь, удерживающий корабль человеческий    средь мирских бурь, и балласт воздушного шара – мешок с песком, – мешающий улететь в небо, притягивающий к земле; оно как камень на шее при попытке выплыть на  тот берег.
Антоновы деньги точно были и якорем, и балластом – носил он их на животе, в особом прочном пакете под одеждой: пакет оттягивал и вместе с радостью обладания и возможностей нёс неудобство и боязнь потери. Но он не мог «приютить» свои деньги лучшим образом, надежнее – не с его документами было соваться с такою суммою в банк, отечественный банк, куда крупные деньги положить нередко почти также трудно, как и получить. Так и приходилось ему держать свою «независимость» втайне – на животе под рубашкою. А жаль: хотелось ему своего каменного дома, не мог он позволить себе иметь свой дом в этой стране, где бумаги сильнее, тяжелее, прочнее каменных стен. Печально это. Трудно представить себе человека опаснее, страшнее, злее и бестолковее, чем тот, которому нечего терять: ни вклада, ни дома, ни своей земли; человека, который может себе позволить исчезнуть в ночи без следа с мешочком за спиною, не оставляя позади ничего  своего. Очень плохо, когда неимущий ставится распоряжаться собственностью, которая – по крайней мере,  формально – не его; он теряет чувство границ и меры, ибо как провести границы, установить меру для использования несвоей собственности; она вызывает у неимущего либо озлобление, либо жадность. Нет хуже разорителя добра, чем подобный человек…
Большие деньги Андрея уже доставили Антону то, что он всегда хотел от больших денег, – нет, не роскоши, не шума, не почтительной зависти вокруг, – они ему доставили тайну и относительный покой – тихий «собственный отель» для грёз. Что до свободы, то об этом говорить не приходилось, пока карманы оттопыривались пачкой документов, к тому же – не своих. Да и есть ли она, свобода эта?..
Выразились эти тайна и покой (спокойствие по поводу хлеба насущного – величайшее счастье, если ты не в тюрьме) в тем, что Антон с деньгами из конверта зажил двойной жизнью: после работы заходил в общежитие, мылся наскоро в душе, переодевался в то, что мог позволить себе на зарплату, перекуривал с соседями дешевкой, иногда выпивал с ними дешевый стакан вина, потом – своротив нос да подмигивая: «Ну, я – к своей капитанше» (придумал богатую жену капитана для ребят) и с шуточками, клоуном выкатывался из общаги, уже с серьезной миною садился в автобус (или элегантно, с барской лентой подзывал – с оглядкой заскочив за угол общежития – такси), совершая путешествие в другой конец вытянувшегося вдоль залива города, где снял дорогую квартиру. Там сбрасывал одежду, принимал долгую, толковую, роскошную ванну, часто потом садился с хорошей, покойной книгою и изящной сигаретою под торшер, иногда разрешал себе две рюмки коньяку. Раза два в неделю, в самозатемняющихся очках и отличном костюме – хранил его на квартире, где тот ждал Антона как сообщник, – ходил в бар или приморский ресторан, где вовсе не роскошествовал, не шумел, не хватал девиц и не тащил их на свою квартиру (хозяин её, появившийся пару раз, был уверен, что Антон либо писатель с причудами, либо большой, солидный жулик, которому не до пьянки и девок), а устраивался с удобством и молчаливо в полутёмном углу, пил сухое вино и глядел и глядел на танцующих и шумно едящих людей, радуясь, что он в углу – не с ними на ярком грохочущем свету.
Возвратившись в квартиру, садился за стол, смотрел на портовые огни в синем окошке и сначала думал о том, что хорошо иметь человеку два дома, – один обязательно пустой, где никто не выбежал бы навстречу, ни о чем не спросил, даже если придёшь заполночь, куда никто бы больше не пришёл. А потом начинал – куда денешься? – думать о том, чего же он достиг? Двойной жизни, да и та не своя, да и та на чужие, чёрт знает какого происхождения деньги да с чужими бумагами?
Что, повидал многое, набрался уму-разуму? Всех и воспоминаний-то – синие да желтые конторы, анкетки, книжечки, бумажки, штампики. Они-то только и были островами на его дальнем пути... Брал плоскую фляжку коньяку, шоколадку и шел к морю, садился в холодный песок укромно – так, чтобы ни милиции, ни пограничникам, ни сторожам каким – и кому там ещё?! – глаза не мозолить. Глядел в непроглядную, послезакатную синь, успешно и счастливо её всё же прозревая, искал в ней огонька и радовался, когда тот вспыхивал: будто друг сердечный подавал сигнал, что плывет к нему с хорошими людьми, что всё расскажет, что дальше пойдут вместе... Пил коньячок, кусал шоколадку, а огонек исчезал...
Стало совсем холодно Антону на покинутых пляжах, и он отправился на юг, на полуостров, чтобы захватить  ещё тепла, без которого мысли его становились цепкими, примерзали к одному и тому же, висели над ним наледью. Говорят, ученые установили, что летнее тепло влияет на память – делает людей более забывчивыми. Вот почему легче жить под южным солнцем, вот к теплу и поедем!..
Когда удавалось, он жил по два-три дня в маленьких гостиницах полуострова, с удовольствием – как в доме, как надолго – устраивался в наскоро убранных скучных номерах, имевших лишь одно достоинство – балкон, выходящий в южную ночь, что и скуку заставляло потесниться к двери, улетучиться в коридор, но докучливые вопросы горничных, этажных да дежурных, раздражавшихся при виде Антоновой неги и безмятежности, выживали его из номеров.(Взяток же он не давал им из принципа: взятки разбили б его эту нездешнюю негу, его баронетское .легкое путешествие по прекрасным отелям.)И он снял комнату с террасой в доме с великолепным осенним виноградником за старой рыжей оградою из ракушечника у винно-сизого молчаливого старика, однако, с пристальным, вопрошающим взором.
В ограде была тяжкая калитка с жестяным почтовый ящиком ободранного и безнадежного вида, на котором белой краскою была написана фамилия хозяина. Сама фамилия облупилась, остались инициалы – В.В. ...          
 ...Тихим утром уходил к морю, лежал с закрытыми глазами, видя перед собою виноградник, золотую в солнце стену, а поверх её – густую синь моря. Эх, жить бы да жить в таком вот месте век печально и безгрешно и – ни ногой за золотую ограду...
Море с легким шумом перебирает мысли, как свои камешки... Да есть ли такое место на земле?..
Когда он прожил так больше месяца, хозяин сказал ему:
– Однако, большой же у вас отпуск... Вы что, подводник, что ли?
 Антон неопределенно улыбнулся: подводник... Через пять дней старик спросил:
– Может, вы писатель?
Антон ухватился:
– Да, по этой части.
Старик пристально и печально посмотрел на него:
– А что ж вы не пишете, как я вижу, ничего?
 Антону ничего не осталось ответить как:
– Думаю... Сначала думаю, а потом записывать буду.
Старик ничего не ответил, повернулся и ушел в дом. Антон купил на почте толстую пачку бумага и стад таскать её с собою на море. «Может быть, действительно что-нибудь напишу... или нарисую?»
Однако, ничего он ни нарисовал, ни написал. Рисовать ему себя не давал роскошный мир вокруг него: не хотел этот мир сводиться к листку бумаги; писать же Антон хотел бы только для себя, но в таком случае о публикации не могло быть и речи, а о ней робко мечтало его слабое сердце, в её возможности хотело черпать твердость и опору свою в писании; ежели же писать под публикацию, то это уж не для себя, а под вкус многих прочих людей: такое тоже не устраивало. У Антона – пусть ещё робко, но довольно определенно – обозначился свой взгляд на писательство, на это странное, стоящее особнякам в мире ремесел человеческих занятие: он не признавал профессионалов в этом тонком и зыбком деле, тех, кто занимается делом этим за деньги, так же, как и журналист, уподобляясь своего рода шуту.
Лишь единицы из живших, живущих и жить будущих писателей на земле имеют право на профессионализм, так как они больше и выше самой большей и высокой золотой пирамиды, поскольку их высочайший уровень мастерства – как исключение – топил, подминал под себя вопросы вознаграждения за их труд, делал их несущественными, как если бы их не было вовсе – главнейший вопрос, счастливейшая ситуация для того, кто приставил перо к листу бумаги, как если бы прекрасное имение и неиссякаемый текущий счет получены в наследство. Но и здесь недопустима мысли об авансе, обещаниях вознаграждения и ожиданиях его. Вознаграждение здесь должно выступить в образе  подарка учеников хорошему учителю или благодарных экскурсантов добровольному  экскурсоводу из их же числа; в первом случае учитель этот и без ученических подарков, без их доброй воли обеспечен окладом и т.д. В идеале писатель не должен думать о вознаграждении, в идеале – он уже богатый – и потому независимый, в частности, независимый от плодов писательского труда своего, которые тем более прекрасны, чем менее товарны. В идеале писатель не мыслит о прибавлении к богатству своему. В идеале опять-таки каждый должен писать сам для себя, ибо лучше, чем для самого себя, не напишешь. Но поскольку это многим недоступно, то только в рамках и случае недоступности и неспособности этой допустима лишь письменная, доверительная бесплатная беседа автора с читателем – своего рода письма незнакомцу, где автор может повествовать о различных вещах, как это делалось в старых письмах; только здесь писательство к другим  приемлемо. Профессии же такой – писательство – быть не должно, как нет профессии писать письма. Конечно, в прежние времена по трактирам пропившиеся грамотеи за медный грош писали жалостливые и затейливые письма по заказу, но тем характернее, тем унизительнее таковое сравнение. Конечно, возможно последующее (и только!), не оговоренное никоим образом в смысле сроков и размеров вознаграждение в виде подарка – символа признательности или в каком-либо подобном виде. Но в любом случае недопустимо, когда пером движет судорожно полученный аванс, который надо отработать и который, очевидно, уже потрачен, или обещание денег по окончанию писания. Только величайший ум способен забыть об этом и творить  вольно и покойно, не связывая мысленно перо своё и его движения с обещанной наградою. Но таких умов – единицы в истории. Прочих же «пишущих» следует исключить...
Однако, в общем писательство несколько более приемлемо, чем журналистика из-за своего более узкого и некаждодневного распространения. Конечно, там, где писательство граничит, смыкается с журналистикой в намеренном искажении картины жизни, к которому люди привыкли так же, как и к извращенному с веками способу питания, потерявшему всю здравую и здоровую первобытность, и которое может, кстати, выражаться даже в выпячивании, подчеркивании одних сторон и явлений в ущерб другим с целью заработать на «волнительных» и более потому прибыльных точках картины. Там, где писательство также «общественно», как журналистика, оно также  низко, но там, где писательство более частно, лично, оно более приемлемо, потому что, во-первых, охватывает гораздо меньше людей и в разное время, во-вторых, здесь оно более похоже на доверительную беседу, хоть и небесплатную, и даже иногда способно благотворно влиять на читателя. Но при мысли, что влияние это благотворное было оплачено и даже предоплачено, всё очарование, воя сила его пропадают, ибо проповеднику следует быть нищим... или очень лично богатым; не от власти, а именно лично, от судьбы – в этом залог свободы слова его; источник богатства писателя никогда не должен быть в его писательстве. Вероятно, только урожденный царь и прирожденный бродяга с одной котомкою могут поучать людей как устно, так и письменно, но средний класс – никогда. Исключения: технические руководства в различных областях знания прикладного характера, поучительная историческая беллетристика...
Тиражировать пусть прекрасные записи  одного человека для многих – то же самое, что пытаться тиражировать, печатать листы с уникальной, коллекционной почтовой марки, пускать на открытки гравюры Ренуара. Пусть инкунабула останется инкунабулой, хотя и сомнительную услугу миру оказал Гуттенберг. Достойное внимания паствы можно было бы зачитывать и с амвона...
Так Антон и не написал ни строчки: многое, прекрасное сказал в уме, даже в сердце своём, но на бумагу не попало ни слова...
Ещё через пару дней старик пришел к нему в комнату и спросил:
– Так у вас и книжечка писательская имеется? Удостоверение в смысле? Я бы его в прописку представил, раз вы тут так долго задерживаетесь...
Наутро налетел северо-восточный ветер с дождем, солнце скрылось, золотая стена вокруг мокрого виноградника потухла, превратившись в грязно-желтую корявую каменную массу, и Антон съехал от старика. Он направился в город на самом дальнем краю полуострова, где устроился на судоремонтный завод, подучил все необходимые записи в бумагах и койку в общежитии. Теперь – при работе, никто не косится, а там посмотрим, что к чему. Однако это житьё его быстро и внезапно било прервано. Круг его бега замкнулся.

12.
От появления Селянинова Антону стало больно; больно и сердцу, и даже телу. Но постепенно и облегчение пробилось: значит, конец его бегам, конец думам, вопросам самому себе. Думал: широка страна моя родная, даже слишком, ан нет – нашли; нашли – это уж точно, ибо Юре незачем было появляться в этом городе – не курорт, кроме как за Антоном. И что за ним В.В. – это вне сомнения: не стал бы Юра на свой страх и риск, да в своё личное время, да на свой счёт мотаться по стране в поисках Коровина. И раз Юра, каждой своей черточкой подчеркивающий непринадлежность свою к людям этого провинциального, хотя и приморского городка – весь такой гражданин планеты с деланной светлой наивностью и любопытствующей невинностью в глазах, – здесь, то кольцо вокруг Антона замкнулось; значит, наконец, опять появятся люди, которые им будут заниматься. Можно было хоть сейчас подойти к Юре, с ленивым достоинствам оглядывавшему нестоличных горожан – да, небрюссельцы... – и покончить со всем этим одним махом, если бы не представлялась уже Юрина злорадная («попался-таки! нашли, нашли – никуда не делся. И не мечтай...»), беспечная («ну а я делу этому сомнительному посторонний, будучи человеком серьезным и устойчивым, только так... посодействовал хорошим людям в восстановлении нормального положения.»), испуганная (вдруг Антон что-либо выкинет с ним – может быть, ему теперь терять нечего?!) и радостная (кончились странствия, и дело сделано. В конце концов, Антон парень неплохой и неопасный; надо же только было такое выкинуть – даже интересно, хоть и дико – не в Брюссель же бежал...) ухмылка. Нет, надо ещё потянуть, подождать... Чего подождать? Ну... побороться... За что? Ну... но не может же он вот так… (Бежать не будет, но и руки сам не пойдет: пусть будет фатум. (Может же и так быть ещё, что Юра здесь всё-таки случаем...)
Снова земля уплывает из-под ног, тишина мира внешнего и гул возбуждения в мире внутреннем – эх, жизнь!
Антон медленно удалился из зоны, где мог попасть под Юру, стал обдумывать план исчезновения. И обдумывание это само по себе успокаивало уже, казалось делом серьезным, стоящим умственных стараний. Сколько читано, сколько в кино видано. Но – не верится, что от В.В. можно уйти. Однако попробуем...
Отсутствие реальной опасности, которое он не мог не чувствовать, – не станет же именно В.В. самолично ловить Антона Антону же во зло (это он бы препоручил другим, хотя никак не Юре), – подзуживало Коровина поиграть: благо риску-то особого, по его расчетам, не было. Он ринулся в общежитие, которое уже полюбил по-своему: было ему, одному среди многих, хорошо там – одиноко, свободно. Ехал туда с береженьем; со смаком прикидывал разные варианты расположения окружавших его сил; особенно хоронился у общежития: нет ли там толпы, не ищут ли его люди. Но его никто не искал.
Прибыл в пустое здание: все были на смене, одному ему выпал в тот день отгул; один он был, один – не со всеми. И хотя среди прочих легче было укрыться, это показалось ему символом, обрадовало его тем, что, значит, судьба ведет его, в минуту опасности оставляя пространство вокруг него свободным.
Взлетел к себе: в огромную – на десяток коек – комнату третьего этажа. Быстро собрал рюкзак, радуясь, что мало им нажито, что легко ему исчезать из одного места и устраиваться в другом, не толкая людей узлами.
Сел на койку, погладил её – свой временный, молчаливый приют; даже поправил её аккуратно сверх всякой меры. Потом стал думать: куда дальше? На вокзал? Там, поди, его уже ждут. В аэропорту – и говорить нечего; кроме того, там надо показывать краснокожий паспорт. На попутке выехать из города? Или – выйти в море? Да ведь и в море бумаги надобны; там даже более прочих мест... Везде опять-таки надо иметь дело с людьми, а где в них уверенность? Ну, ничего, что-нибудь да придумается... вот сейчас сядем и подумаем... Тихо, хорошо, прохладно. В огромное открытое окно залетает свежий ветерок, за окном солнышко струится из холодеющей, осенней синевы; не видимый,  но ясно представляемый порт гремит, гудит на последнюю радость несбывшимся странникам...
И забылся Антон. Стал – вместо того, чтобы дело думать – припоминать далекие архипелаги, бухты, порты, их названия – Калимантан, Парамарибо, Бруней... и всё – с улыбочкой блаженного... а потом и вовсе поплыл не только в пространстве, но и во времени – Французское Конго, Танганьика, Сиам, что уже совсем было не к месту. Но продолжал плавать и приплыл в сиреневый Париж, танцующий фокстрот и танго, увидел Хемингуэя среди зеленых холмов Африки, другой какой-то Африки, в которую уже ни один смертный никогда не сможет поехать и оттого томительно – до смертельной истомы – зовущей. Потом увидел с борта английского крейсера страшно великолепный закат в Бенгальском заливе, который увидеть – и умереть...
Потом было ему: и темно-красного кирпича дома старой Москвы, золотые огоньки в густой, почти черной, студеной синеве, и Храм Христа Спасителя, никогда им не виданный, и заснеженные часовенки с ласковыми свечками внутри, и теплые, уютные квартиры в персидских коврах, и добрые люди, которые давно умерли на чужбине, и лошади в зимнем сиреневом вечере, увозящие ненасытную душу из полуночи на полдень – в Персию, в Индию, к прекрасным загадкам, разгадывать которые непростительно, преступно, равносильно самоопустошению и самоубийству... Потом ещё осветились две картины: пряничный розовый закат над золотой Москвою – Москва как канарейка в новой сосновой клетке с рынка – и московская старая окраина в мартовском вечере за хрупкими и четко вырисованными на нежно–желтом с краю небе ветвями деревьев. А кто там в шубе, с непокрытой красивой русой головою, слезает с извозчика?.. Послушайте, да это ж Есенин!..
Он даже откинулся на койку, чтобы не стеснять сердце, не мешать ему так хорошо и сладко парить над ним в пронизанном прохладою и солнцем мире, и – потерял время, потерял свой бет. Ностальгия по никогда не виденному, по тому, что никогда и увидеть нельзя? Вот ведь сердце: что умерло, что нельзя – так подай, а то, что можно, есть – и даром не надо. Ну, может ли оно принадлежать живому человеку, человеку, происшедшему от обезьяны?
Когда спохватился, то, хотя и было по-прежнему спокойно и тихо вокруг, из глубины сердца стало подниматься чувство, что уже поздно. Но то было дело внутреннее, а внешне он подтянулся весь, приладил хорошо рюкзак и – снова сел на кровать. Приближение преследователей стало ему очевидно – как если бы он видел их в телемониторе.
Он вскочил, прошелся пружинисто с рюкзаком за плечами, придававшим ему устойчивость в этот момент колебаний, по комнате и, подойдя к окну, услышал подъезжавшую машину. Сразу решил – они. Выглянул – точно они. Светлая «Волга» вдвигалась во двор общежития через единственные ворота. Людей внутри её различить было трудно, но ни одного просвета в окнах значило, что машина полна. Кто там? Ну. конечно, Селянинов, В.В. ...жена, кто-нибудь из тех, к кому В.В. обратился в этом городе за помощью – а их легион – (интересно, что эти подумали об Антоне, как им его заочно представили – шпион?) и шофер.
У какого корпуса (их било два) остановится машина? Если у первого, где сидели администраторы, то они ещё точно не знают его местонахождения – только предполагали. Если у второго? Тогда всё – не прыгать же с третьего этажа. «Волга» остановилась у первого корпуса. «Списки смотреть будут... Ещё есть время. Ну-ка, вперед, Антон, попытаемся, попытаемся...»
Но Антон продолжал следить за машиной, встав за простенком, чтобы не заметили. Хотя какой смысл было так прятаться, если не последует дальнейших действий, попыток исчезнуть? Да, маловато смысла, и время бежит, но Антон стоит и цепко наблюдает за «Волгой», как если бы он полон планов исчезновения и решимости, что сам чёрт ему не брат, что он прожженный парень, каратист и прыгун с двадцати метров – хоть на асфальт, хоть в воду. А если и мешкает, то это лишь внешне, для нервного, сопереживающего зрителя, а на самом деле так для действия, для очередного трюка нужно...
Тем временем В.В. и Юра вышли из машины и скрылись в комендантском подъезде. Вышли уже с комендантом, который держал в руках бумаги и подробно им  (всё было отлично слышно в как по заказу стоявшей тишине) объяснял, как лучше подъехать к дверям корпуса второго, какой нужен этаж, комната; давал неопределенные – ввиду неясности для него дела – характеристики Антону. Антона он знал: имел с ним стычку по режиму и теперь вполне мог удовлетворенно предвидеть, как того, вольного не в меру, брать будут... Всё начинается с малого: сначала коменданта не слушать, а потом уж и на «Волге» приезжают...
«Что же я тяну?» – ужаснулся Антон. Отбежал от окна, постоял в проходе между кроватями; услышал, как хлопают дверцы («Садятся обратно в машину... Сколько им нужно, чтобы доехать до дверей?»).
Ринулся в коридор. В коридоре во взгляд ему сразу попадает окно. Напротив окна – низкая, залитая битумом крыша то ли склада, то ли гаража. Расстояние до края крыши – метра два с половиной, три... Туда, туда.
Антон рвет шпингалеты, эти проклятие тугие от ржавчины шпингалеты: окно закрыто всегда – даже в такой роскошный синий солнечный день, когда открыть бы все окна! Комендант следит, чтобы не было беспорядка, лишних входов, отверстий, чтобы не шастали без контроля туда-сюда... Наконец, осыпавшись трухой, оттащил злобные запоры, но – с каким грохотом! Как всё непросто... Прислушался – тишина. Ещё бы послушать – да времени нет. В открытое окно доносится из-за угла шуршание шин. Подъезжают к подъезду, который с противоположной стороны. Итак – впереди крыша. Теплый от солнца, гладкий и не очень твердый от нагрева – так верится – битум. В детстве Антон на такой вот крыше тайком играл в карты – не потому, что карты любил, никогда он их не любил и путался во всех карточных играх, и риск оставлял его равнодушным... а потому, что было на той крыше далеко от мира, который внизу; было там тайно, и битум ласково грел тело через штанишки, при этом предусмотрительно их не пачкая, не метя их уликой о его убежище, и ветер раздувал рубашку парусом, похлопывая ободряюще по спине, и птицы носились в синеве от радости воли туда-сюда, солнце гладило по голове – как бы хвалило, что сбежал сюда, что – вольный теперь человек...
Итак – впереди такая же крыша. Плоская – на ней хорошо прыгать. За крышей – рыжее, с золотистой бахромою, как замша, железо самых различных форм и темно-красный, бархатами кирпич припортовых строений. За ними – веселые серебряные краны порта. Туда. Всего-то три метра, даже меньше... Всего... Всего?
Антон неловко, кряхтя даже, залез на подоконник. Задел рюкзаком за раму. Ещё этот рюкзак! Как прыгать? – с ним или без, бросив его вперед? Эх, если б не этот рюкзак, никаких бы вопросов не было. Конечно, если теперь посильнее оттолкнуться...
Антон – после приземления – сразу упал коленями на теплый битум. Слава Богу – перенесло, но как бьётся сердце! Теперь поскорее от края, подальше отсюда. И вот он  весело  бежит по ровной крыше, под солнышком, в мягком ветерке к ярко–красному в осветивших его солнечных лучах зданию, в которое упирается крыша. Справа видна рыжая от ржавчины пожарная лестница («руки сейчас все измажу и обдеру»), которой он и воспользуется...
Последняя стена позади. Антон тяжело спрыгнул в тень от низкого бетонного строения, отдышался, осмотрел себя, попытался очиститься, не сумел и махнул рукой: неважно. Вот он, порт. Наконец-то он до него добрался. Добрался до места, где вокруг человека только три воображаемых стены вместо четырех; вместо четвертой здесь – свобода моря.
Порт даже не посмотрел в сторону прибывшего Антона. Этот деловой порт продолжал двигать строгими и деловыми щупальцами кранов, гонять по своим артериям и венам кары, вагоны и вагонетки, ухать прекрасными современными механизмами; везде были железо, бетон, сталь; если и попадался хлам, то он имел береговой, земной, мертвый вид; было много сора и пыли, и морем почти что не пахло; людей почти не было видно, а которые вдруг и показались, смотрели либо мимо Антона, либо на него, но – сердито, очевидно собираясь крикнуть ему, чтобы он не мешал. Не видно было ни развеселых разноцветных грузчиков с белоснежными крепкими зубами несмотря на пристрастие к сигарным окуркам, вросшим между ними, ни живописных таинственных личностей в серебряной щетине и с тайными предложениями капитанам, ни самих капитанов... не было тюков с хлопком, мешков с кофе, не было пестрых ящиков с апельсинами с наклейками сортов: дад, шемс, син, депа, лараш, шелла...– музыка! Не было видно даже ни одной апельсинной корки! Ну, не жестоко ли?..
Антон так и прирос к месту в тени у бетонной стены. К нему направлялся человек в форме. Антон стал счищать с безнадежно испачканных брюк грязь и ржавчину...
... Антон не долетел буквально сантиметров десяти. Впрочем, теперь, когда он повис, вцепившись в край крыши, в оказавшийся твердым и неподатливым битум, прикидывать и считать уже было не к месту, даже если и казалось, что робость или вывернутая наизнанку осторожность какая-то заставила его не увеличить, а сократить, сжать, скомкать свой прыжок – пусть в ущерб самосохранению; будто загадал недопрыгнуть, будто так  слаще... Робость, нерешительность проклятая, осторожность идиотская, самосохранение вывихнутое! В момент прыжка (!) передумать и решить не рисковать – не прыгать! Пожалеть ноги, мышцы, связки – не растягивать! Оказавшись над бездной, размышлять и делать так, как если бы ещё можно было выбирать: лететь вперед или нет, взять прыжок назад. Впрочем, какая тут бездна – три этажа. Хотя... дом старый... метров пятнадцать будет, а внизу – ф-фу, о, Боже! – какие-то трубы, перила лестницы, ведущей в подвал. Бр-р! Всего перекорежит. У...гадость. Ногти впились в крышу, а чувствуется – в само Антоново сердце; полосуют его в кровь, рвут перепутавшиеся – не расплести – вконец нервы. Вот уже и пальцы немеют, скользят; ногти скоро задираться станут, обломятся; в груди смертельная, сладкая тошнота растет, как спасительница накатывается безнадежность: пропадай всё пропадом – буду падать... А внизу – страшный удар, в тело ржавое, тупое, безжалостное железо войдёт, боль, боль! Ух, ненавижу. Пакость какая! И зачем только прыгал – лучше б уж дождался  тех; взяли б, повели, усадили на сиденье, повезли; можно было бы закрыть глаза на заднем сиденье, они б не потревожили – деликатные.
...Рюкзак душит, ноги так и не нашли опоры; мускулы рук так ещё и не закалились, ибо без желанья и веселья работали, словно из милости в не своём деле напрягались... да и всё тело испугано  – падаю...
Короче, Антон так и не прыгнул совсем. Раскачивался для прыжка, потом отступал, злился и бил даже кулакам в стену (сильно бил – штукатурка лопалась!), пинал локтями рюкзак за спиною (будто тот держал его сзади за плечи), пытался успокоить себя расчетами расстояния, веса, толчка (вспоминал школьную физику, потом – просто школу) и т.д.; при всём этом не забывал бросать взгляд назад – в темноту лестницы – и каждый раз пугался не кого-либо, появившегося на ней, а того, что она до сих пор пуста. Сколько же времени проходит, прошло?
Кончилось же всё тем, что уши Антона заложил покалывающий шум, он медленно, но толково – без кряхтенья, суеты и толчков – слез с подоконника: видно, сдаваться было сподручнее Антонам, и, будто уже всё неприятное осталось позади и всё решилось, быстро и с жадностью дорвавшегося закурил. Курил так, как если бы уже неделю поневоле не брал в рот сигареты; пил её и думал только о ней, об этом пахучем предметике, который сейчас – и частенько в моменты  трудных выборов – помогал ему не думать ни о чем другом. Постылый бой закончился, вот и плен, вот можно и покурить...
И Антон бросил окурок, грубо затоптал его и двинулся вниз; подсчитал по дороге, что залпом высосанная сигарета отняла у него минуту, не более, но  общее  время определить он так и не смог.
Он спускался, опустив голову; решил так же и выйти на улицу – будь что будет. А вдруг... их там нет?! Может же случиться, что как-то что-то, скажем... изменилось – и их там нет. Хотя бы у подъезда нет...
Но они были там. Трудно сказать, что задержало их у входа – отсутствие людей, у которых можно было бы навести справки, или желание провести дело поделикатнее, не устраивая засад или обысков, – но они стояли, купаясь в солнечных бликах, на полпути между машиной и подъездом, в ряд: Селянинов, В.В., Наташа и ещё один, незнакомец, очевидно, из местных коллег В.В., так как держался он чуть в стороне и чуть впереди – как экскурсовод, приведший группу к неожиданно попавшей в его город достопримечательности.
Впрочем, со своею упорно склоненной головой Антон увидел их всех скорее периферийным зрением, да ещё с помощью сознания и воображения, а прямо увидел он только их обувь: щеголеватые, по последней европейской моде ботиночки Юры (приз из Брюсселя за нешкодливость), изящную, но старомодную обувь В.В., скромные-скромные – в унисон со вдовьим положением, что ли? – туфли жены и ни то, ни сё, но – крепкое и аккуратное на ногах четвертого. Потом глянул на свои побитые разными путями, забеганные башмаки, по забывчивости и лени к покупкам не смененные даже с шальных денег, и вздохнул: пора, назад пора идти.
И он пошел. Они ждали его, не двигаясь…
Немного спустя он уже спрашивал себя: как его повезут – на поезде или на самолёте? Лучше бы поездом: больше времени привыкнуть к возвращению… В поезде его могут выпустить одного в коридор постоять у окна… Самолёт же может упасть… и все они погибнут... кроме него. Он забьётся в хвост.

13.
Когда он пришел в себя, то сразу же, толкаемый более инстинктам, чем здравым размышлением над случившимся, своим состоянием, своими ранами и ушибами, ринулся подальше от места падения – подальше от всего того, что было с ним до этого. Зверски, физически хотелось убраться подальше от всего происшедшего в надежде порвать нить, связывавшую его с прошлым. Он бежал, брел, падал, шел на коленях, потом на четвереньках и дивился, как это у него ещё хватает духу бежать – ведь он убегал уже от второй жизни: сначала от жены, теперь от Ортиги со всеми его делишками. Может быть, никакая жизнь и не была ему нужна вообще? Вот он и бежит от нее – есть ещё силёнки ... Он упал и забылся, а когда пришел в себя, то ... пошел обратно. Что, ему захотелось посмотреть на обломки второй жизни? Или удостовериться, что Ортига – этот сильный, неуязвимый человек-победитель мертв, все документы – и его, и Ортиги – сгорели, а вторая жизнь закончилась? Скорее всего.
Всё оказалось в совершеннейшем порядке – не подкопаешься. Их «Фэйрчайлд» прекратил свою жизнь, став грудою такой превосходной, лишающей всякой надежды на воскресение в качестве человеческой летательной машины, мертвой для людей ржавчины, как будто валялся здесь уже годы; трава и кустарник уже образовали над покойным самолетом могильный холмик с беседкою – природа быстро сама похоронила свою пусть видоизмененную человекам часть или, лучше сказать, приняла её в себя обратно. Исчезли все припасы для выживания. Что касается Ортиги, то его мясо, его массивное, солидное, горделиво носимое тело исчезло – его съели муравьи. И не стало Ортиги со всеми его замыслами, перекочевавшими ныне в муравейник, он растворился в сельве, которая едва ли переняла хоть частичку его «Я». А на месте Ортиги появился ослепительно белый, веселый – и, вероятно, не без причины – скелет, сверкающая полированная игрушка, подарок смерти на смерть. Смерть веселилась, улыбалась – значит, вовсе не была так страшна и мрачна, как её представляют люди...
Более ничего не осталось от человеческой жизни. Ни пустой пачки сигарет, ни банки из-под «Кока-Колы».
Он посмотрел на небо, видневшееся над полянкой, образовавшейся от падения самолета, представил бескрайнюю зеленую массу леса, такую, какой она должна была представать с воздуха, себя в массе этой и решил, что его теперь уж точно никто никогда не найдет: их вылет не был зарегистрирован, и они просто пропали теперь из людского мира – он, самолет с человеческими вещами и превратившийся в скелет Ортига, за уничтожение которого его уже никогда не накажет человеческое общество.
Итак, он остался один, совсем один, один в новой, третьей жизни. Наконец-то он действительно спрятался, убежал. Плотная зеленая крыша – как крышкой – накрыла его в этом изумрудном, влажном, пищащем, шипящем и щебечущем сундуке Господнем – жизни как она есть – и выхода отсюда не было. Ввысь не прорваться ему, слабому. Зеленая крышка отрезала его от синевы над ними, и он был в отчаянии. Он уже согласен был сдаться – пусть  они возьмут его, вытащат отсюда за шиворот; пусть он до конца жизни терпит молчаливую насмешливость жены, а потом – сына... только пусть позволят ему сидеть иногда у окна их дома и глядеть по осени или весне вдаль, во влажную синеву и видеть в этой синеве неба море, которое отстоит на много миль от дома этого, но над ним парит такое же небо, и поэтому синева за дальними холмами для него – это отражение голубой дали моря, в которое он больше никогда не уйдет. Это-то и будет истинным, настоящим, ощутимым одиноким уходом, а не его суетный побег.
О, пустите, пустите обратно в мир, созданный человеком посреди этого огромного, чуждого мира. Все чуждо ему здесь – эти деревья, птицы, звери, насекомые; многие из них ему ещё не ведомы, но уже заранее они ему чужды; и он для них чужак, инопланетянин. Они из разных миров.
И он завыл, завыл громко и дико, и весь лес откликнулся на его крик щебетом, уханьем, ревом, воплями, шипением и даже шелестами. И невозможно было понять, был ли этот ответный крик отчуждением его, отвержением и неприятием или то был приветственный, ободряющий клик дальних родичей, которые наконец-то начали смутно признавать члена своего рода, давно пропавшего и вот свалившегося на них из неба.

14.
Назад ехали поездом. Дорога была неближняя, и Антон  пытался понять, почему всё-таки не самолетом – оттуда не сбежишь. Решил, что его понимали не хуже, чем он себя сам, и деликатно хотели дать время освоиться, что ли... Дорога очевидно была ему мила, и они ему оставили напоследок от нее кусочек; дорога врачует человека – древняя, долгая дорога; сейчас этот врачеватель почти повсеместно исчезает.
Вою дорогу с ним обращались, как с потерпевшим кораблекрушение в океане и долгое время проносившимся в одиночку на плоту по пустынным просторам. В одиночку? Конечно, в одиночку... Даже кормили его с бережением, чтобы часом не подавился сгоряча, – так ему казалось. Видно, отношение к нему было заранее обговорено, однако Селянинов – когда оставался с Антоном наедине – начинал смотреть на того со столь выразительной смесью сожаления, изумления и легкой дозы презрительности, что Антон стал отвечать тому угрюмым взглядом. Юра сперва пугался: не растревожил ли больного, не превысил ли своей роли, за что с него могут и взыскать, – но потом не выдерживал и начинал сожалеть и удивляться вслух, презирать же вслух не рискуя; потом спохватывался и переходил на рассказы о Брюсселе, куда его послали вместо Антона (хотя тот и бросил, растяпа, эгоист, какую-то тень сомнения на своих коллег), затем, вспомнив об этом, снова осекался, считая, что Антон и так донельзя расстроен этими рассказами и тем, что так глупо упустил в жизни прекрасный шанс, который Селянинов уж не упустил, конечно. Взгляд Юры снова начинал лучить сожаление и соболезнование не без примеси самодовольства: ты шанс проворонил, а я – что ж делать умному, но – без связей, человеку? – подобрал... подхватил, хоть и понимаю, как тебе это горько и обидно. («Если бы!..»). Известное дело, куда – по мнению Юр этих – Антоновой голубой дали против брюссельского шанса! Иногда Селянинов допускал реплики типа: «Ну ты дал, старик, ну ты отколол! Наши все уп-пали...» – но дальше не заходил, опасаясь, что В.В. не . одобрит его инициативу с такой словесной терапией.
В.В. говорил с Антоном немного, суховато и как-то вяло – будто притомился от этой гонки за ним; и всё больше по вопросам, связанным с дорогою; главный разговор приберегал до дому. А в общем – ехали с комфортом, ели и пили со вкусом...
Жена – молчала. Подавали голос только её случайные взгляды; и какой голос... Как правило, она старалась смотреть либо вбок, либо поверх Антона; непрямые эти взгляды,  скользящие в её с Антоном прошлое, говорили, как он и ожидал, о боли, перенесенной ею по его милости, радовались, что он-таки нашелся, презирали его, поражались, что он вот какой – такое совершил, на такое решился... иные многие только говорят об изменениях, что-де хорошо бы из болота вон, да так в разговорах время и проходит... а он-таки сделал шаг, на такое замахнулся... сделал, конечно, по-уродски, жестоко сделал, тяжело и бесчестно, но откуда им всем знать, как  это делать? Взоры умоляли его постараться забыть всё, что случилось, не чувствовать себя плененным; грозили запомнить ему это навсегда и снова просили потерпеть немного, а потом забыть. Одно ясно было Антону по этим взглядам: в прежнюю жизнь его так просто не пустят и долго он ещё будет в ней осваиваться... входить в нее.
За окном летела – будто провожала, усмехаясь,– желанная синева в обрамлении золотого света осеннего солнца. Впрочем, она не прощалась с Антоном, как тот мог бы предположить, а даже как будто с удовольствием сопровождала его в его возвращении, одобряла то положение, в какое он попал; веселая была, доброжелательная синева, без оттенка пронзительной грусти и настойчивого приглашения к скитаниям. Думалось Антону, что она забыла, как звала его в дали, забыла или собралась нарушить все данные ему обещания. И он отвернулся от окна. Hо обещала ли она ему что-либо в действительности?
И он снова повернулся к окну, чтобы найти сердце синевы этой и в нём – ответ. Но где оно было, это сердце?
В один из таких дней Антоновых приоконных раздумий поезд проезжал через полустанок – Люсенькин полустанок. Движение замедлилось, – специально, что ли, чтобы показать Антону им брошенное, устыдить его, или для того, чтобы просто светло напомнить о коротком сине-золотом счастье? А скорее всего – обыкновенные железнодорожные дела. Но, тем не менее, Антон отодвинулся за занавеску на окне – задернуть её рука не поднялась, – когда поезд проезжал мимо шлагбаума: тянуло посмотреть, кто стоит у бело-голубого домика, но не мог он сделать этого – и у самого глаза не глядели, и были с ним ещё трое явно его прошлым делам враждебных людей, которые зорко – каждый по-своему – стерегли его взгляд и его вздох. Через минуту он не выдержал и глянул-таки из окна назад, но было уже слишком далеко, чтобы увидеть наверняка. Зато долина была по-прежнему роскошной гигантской чашею из золота и лазури и, несмотря ни на что, светилась ему вслед радостной, солнечной улыбкою, в которой не было ни тени обиды.
Антон быстро выбрался в коридор и закурил, уставившись в пролетавшие по неподвижной синеве красные леса. Через минуту к нему присоединили – что было очевидно – Селянинова. Тот помаялся молча рядом минуты три, отдавая дань серьезности явного душевного движения друга, происхождения которого он не понимал, но которое – хорёк – сразу унюхал, а затем задушевно, – и в задушевность свою всею душою своею неверующей веря, – с печально вытянутым лицом обнял Антона за плечи – на миг только, чтобы тот чего доброго не сбросил с плеча руки, – и сказал глубоким, медленным голосом:
– Ничего, ничего, старик. Всё обойдется. Иначе стали бы за тобою через всю страну ездить... А ведь это я тебя, если по справедливости, нашел. Помнишь, ты ещё в институте мечтал пробиться к морю, устроиться на теплом каком побережье, около небольшого порта… Другие оттуда наоборот в центр рвались, а ты – обратно, с краю хотел... Да и позже тоже ныл в этом духе, только не думал я, что ты так серьезно... поноешь, думал, и забудешь... Так что я В.В. мысль подсказал, где тебя, дурака, в конечном счете, искать и спасать. Множество мест сразу отпало – остались портовые города на юге и востоке...
Юра снова обнял Антона за плечи и уже держал руку там без опаски: как почувствовал, что Антон не из таких, что руку сбрасывают. И никуда он теперь не денется. И, умилившись на составившуюся его стараниями сценку, Юра растроганно добавил – раскрыл сердечному другу секретный сюрприз:
– По всему видно, – уж я-то знаю, – простят тебя, дурака. Уж извини за резкость, старик...
И Антон, покуривая у окошка, начал было думать, простят ли, но быстро пришел к и с самого пленения очевидному выводу, что его, дурака, простят...

15.
Простили дурака. Было, конечно, разбирательство, но за всеми лицами, разбирательство производившими и приводившими Антона к порядку в его жизни, виделось лицо В.В. В конце концов, Антон действительно никого не убил; не сообщил о смерти – испугался (а страх пока неподсуден; и хорошо, что страх имеет...); может быть, и не видел, как погиб человек... Что, спорить будем? Он молчит, так что всё понятно. В конце концов, кто сгинул? Андрей Крапивин. А сколько их в стране, Андреев-то Крапивиных? Хотелось бы, конечно, побольше – в смысле рабочей силы... но всё равно их – масса... Да и пил этот Крапивин, поди... от водки бы всё равно скоро загнулся; сколько их от водки мрёт...
Рванулся от семьи, от  своей жизни в чужую – боялся моральной ответственности перед близкими и знакомыми (значит, совесть есть!), опасался, что не выдержит молчании и проболтается... Вот то, что чужими бумагами прикрывался, плохо. Однако, он их во вред государству не использовал, – даже от двоеженства отвертелся, – в мошеннических целях не применял; не тунеядствовав – работал худо-бедно... Да и вообще дело это – как посмотреть. Странное больно дело, чтобы за него положить определенное наказание. И если уж была просьба уважаемого лица (эх, молодой человек, молодой человек, сколько вы беспокойств занятым, деловым, солидный людям стоите... волнуются за вас, интересуются. Стыдно!) посмотреть объективно, без предубеждения, с учетом личности... да поглядите же сами на него! Это же... Швейк какой-то...
Да, помог В.В., помог. В который уж раз... Хотя и жене Наташе спасибо сказать надо: не останься она с Антоном после всего этого – стали бы стараться для бывшего родственничка, как же! Но русская женщина – как время её не марафеть – прирожденная солдатка: ей на роду написано искать, ждать мужа, одной переживать нелегкое время и – радостно принимать его в дом. Жизнь устроенная и покойная понемногу сравнивает мерным плеском её сердечные глубины, и только душевный ураган восстанавливает их в ней. Сама от хозяина прощения не хочет, но ему прощение дать может.
Поэтому получил Антон обратно и дом, и семью.
Получил он обратно и свои бумаги, которые опять лежали теперь в шкатулке; иногда женские пальцы открывали шкатулку эту и перебирали под надзором женских глаз лежавшие там многочисленные положенные респектабельным людям документы: книжки, книжицы, корочки, сложенные листы с машинописным текстом и печатями и т.д. Открывался одним женским пальцем – осторожно, будто имели дело с хрупким или могущим улетучиться предметом, – Антонов паспорт, женские глаза глядели на записи в нем, на фотографию, делался вздох – и палец закрывал новенькую книжку. (Гадали, какой паспорт дать Антону – старый, сохранившийся на Андрее, или новый? Дали новый – чистый: пусть новую, чистую жизнь начинает; старый – запятнанный – исчез в толщах бумаг страны.) И снова – вздох, в котором и грусть недавней боли, и нарождающееся облегчение – здесь, здесь Антон...
И работу – место, вернее – вернули Антону. Сидит он опять в своём институте, за столом в углу, чудак чудаком. На него показывают новым сотрудникам – у иных он даже популярен, хотя сторонится признания, – про него рассказывают анекдоты, и начальство изволит временами пошутить одной и той же фразой: «О, и Коровин ещё тут. Ещё не сбежал снова?» И все смеются, добрый, незлопамятный народ. «Жена ему даст – «сбежал», – раздается гадкий голос из массы, – она ему датчик вживила, он у нее постоянно на схеме мигает...» И все смеются пуще прежнего, и начальники рады веселью в народе. И Коровин, хоть и коробит его такое о жене, тоже неопределенно двигает губами: все считают, что он смущен, а что на самом деле он хочет этим показать – шут его знает... А недавно, по новой весне, Марьи Сергеевна съехала-таки на заду по снегу: «Не всё ж одному Коровину чудить». И опять все смеялись. И Коровин улыбался. А машинописная, постаревшая барышня Марина хмурилась в верхний угол комнаты, изредка метая в Антона гневные взгляды.
Но дома у Антона не так всё весело. Хотя и жизнь семьи, и поступки, с нею связанные, и – что самое главное – разговоры вошли в прежнюю колею, иногда и у жены, и у дочери, и у самого Антона выпадает странное действие или жест, или действие или жест странно обрываются, или разговор вдруг замрет – словно вдруг вошел кто-то, или чья-нибудь речь остановится на полуслове, словно кто-то вдруг выбежал. Но все трое стараются не показывать виду, что заметили что-нибудь неладное, через короткое время оживляются сверх всякой меры и, почувствовав, что оживление-то неумеренное и неживое, опять замолкают. Верят, что со временем все полностью наладится.
Сам Антон Ильич замечает, что ещё больше любит оставаться в комнате (или ещё лучше – в квартире) один. Тогда он подходит к окну и, сплетя за спиною пальцы, стоит и смотрит в окно, Лицо его серьезно, даже несет в этот праздный момент на себе заботы и энергичные размышления, но иногда на нем появляется улыбка; даже смех слышится порою. Наверное Антон Ильич снова бродяжничает. Он – ребенок, на нечастую радость ему оставленный один в доме ушедшей по делам матерью; и в десять лет он такой, и в тридцать; и в пятьдесят таким же будет.
В гостях он также задумчив и спокойно и ласково улыбается на шутки, связанные с его приключениями. Надо с отрадою отметить, что шутки эти становятся всё реже. Люди ко всему привыкают, привыкают, что и это пройдет. Но Антон продолжает оставаться интригующим для перезрелых одиноких людей. С ним очень любят теперь говорить в углу полутемных гостиных, за частоколом гостей, дамы, что заставляет его жену страдать от мысли, не напрасна ли была её жертва прощения. Один раз его долго пытал о жизни писатель и потом говорил всем, что оказалось, что Антон Ильич ничего о жизни-то и не знает, приключений своих толком и не помнит и рассказать о них серьезно и толково ничего не может. Впрочем, писатель – не книги, куда он переливается; личность, подавляющую иных читателей, фамилию её, лучше было б вообще заменить на номер – как на конкурсе, и номер этот ещё б со временем и менять... Так и не нашел ничего писатель у Антона Ильича, чтобы можно было бы с толком и пользою вставить в книгу. Хотя... как прекрасен выбор, его наличие, вернее, – можно написать, а можно и нет. Ненаписанное, в конце концов, богаче и  больше написанного...
И действительно прав писатель: Антон только крепко помнит мутное пятно спины Андрея, уходящего на гибель, да Люсеньку, – вернее, не её, а сине-золотую долину, наполненную ею, лазурною волною её взгляда. Первое забыть было слишком тяжело, второе было радостно, приятно, солнечно помнить, но помнить осторожно, до предела. Всё прочее припоминать было либо стыдно, либо лень: маета да холод; либо обман миражей белых городов у синих вод. Ещё, пожалуй, одно: сидит Антон на нагретом солнышком камне у студеного сверкающего моря, а по серебряной глади над холодной синевой идут два траулера. И между ними всеми полное согласие: траулеры весело идут своим путем, море переливается и играет в своих пределах и Антон жмурится от мирного света на своём теплом камне. Все довольны друг другом, все при своём, и Антон чувствует, что он счастлив. Где это сказано:
«Солнце в синь пустило
Моря тучу стрел.
Холод моря милый
Душу мне согрел»?
Да как это рассказать серьезным людям, писателю тому же? Какие там приключения – никаких приключений не было; психологических борений – тоже. Все же прочее – забыл. И В.В. из Сибири – забыл тоже, и разговоры с ним – самое главное и удивительное – забыл тоже; даже не очень напрягался, чтобы забыть... И сны свои забыл – только одна пустая синева осталась да солнце в верхнем правом углу... Видно, никчемный, невнимательный он к жизни и людям человек. Побывал на таких просторах – да ещё не в своей шкуре, – видел столько мест и людей разных и – рассказать нечего. Да, Коровин... Пустейший, выходит, человек. Зачем ему жизнь другая понадобилась, зачем только бегал? чего искал? Того, чего найти нельзя? И не может ответить Антон Ильич ни другим, ни самому себе, хотя самому себе-то ответ всё мелькает, струится солнечным дымом перед глазами, но формы четкой принять не может. Синева, весна попутала. А потом тянуло его не от жены к Люсеньке с её синими глазами – уж только от такой пошлости увольте! – а просто в эту бесовскую синеву, в вечную весну, которой хотелось, но которой не бывает... Ведь услышал он, как однажды в лютую зиму молодой сумасшедший пел на улице, пел упрямо, монотонно, повторяя только одну строфу странной своей песни: «И назло всем ветрам и морозам в этом городе сад расцветет...»; пел даже не только упрямо, а как бы со злобою упорной, озлобленно на чужое равнодушие и невнимание к возможному расцвету... Вот только расцветет ли? Конечно, услышав такое из уст явно ненормального, стоило бы криво улыбнуться, но как раз потому, что именно ненормальный пел такое, Антон вдруг уверовал, что пройдут холодные времена и наступит-таки цветение. Серьезные и умные люди не верят в это и если и предсказывают такое, то неискренне, под давлением логики ли желанной или логичного желания, а вот блаженный – тот верит и видит, а кто на Руси громко скажет слово истины как не юродивый? И придет цветущее время, пусть через кровь и муки – последние, дай то Бог! – что несомненно, ибо в муках рожденное в муках и умрёт; раз из кругов вырвавшееся возвратится на крути своя, оставив долгую память миру о том, что бывает, когда часть жизни его сошла с кругов своих, когда часть всесветной истины сошла с кругов своих, став ложью.
И расцветет сад.
И каждую весну, встречая очередной свой день рождения, Антон Ильич думает, что вот ещё год прошел и что остановить бег времени он не в силах, от чего хотелось бы заставить себя различными уловками не унывать, и что дальше будет, надо полагать, спокойно и размеренно течь его жизнь, рядом с миллионами прочих, с водоворотами, вскипаниями, но без смен русла, пока не дотечет – как ему хотелось бы верить – до блистающего под солнцем водопада и низвергнется в голубую тьму, чтобы начать после недолгого мрака всё сначала.
Каждую весну у Антона Ильича перехватывает дыханье и в грудь входит сладкое удушье – от переполненности счастьем, что весна есть, и от отчаяния, что она уйдет – сейчас пока на месяцы, а в будущем – навсегда. Как он может держать в груди два взаимоисключающих чувства, ему и самому непостижимо, хота ответ тоже где-то здесь, посередине. Но испытывает он именно и счастье, и отчаяние. И знает, что больше ему уже ничего, ничего не будет, кроме мерного течения жизни по годам и десятилетиям, и небо над этой рекою будет всё бледнеть, потом окрасится красным золотом и наконец погаснет. Хорошо, если погаснет, чтобы разгореться с другой стороны, а если нет? Или он уже этого не увидит? И лазури ему больше не будет. Страшно становилось Антону Ильичу в яркий весенний день, когда в глазах от разгоревшегося от весны солнца начинают танец черные пятна. Тогда он сразу вспоминает ту  весну и другую жизнь, события той поры и приходит в сильное возбуждение, начинает заметно для прочих спорить сам с собою, искать ошибки в действиях. Может быть, он болен? Может быть, у него мания бежать?
Так или иначе, но всё, связанное с  той весною и получением другой жизни – хоть и не впрок ему всё это пошло, да и не могло пойти, очевидно, – реликвии для Антона Ильича, и он их тоже держит в шкатулке, как жена документы, но только шкатулку эту не найти и не открыть и поворошить в ней пальцами...
Один раз он решился и спросил у В.В., где одежда и документы Андрея, изъятые у него, Антона, на что получил недоуменный и холодный взгляд: не будет ли тебе? Не становится ли этот Швейк действительно хитрой бестией, опасным? Что ещё придет в голову Антону? Какая парадоксальная мысль, какое блестящее видение ещё отвлечет его от дела?
...Не пропустили ли врага, не прошляпили ли? Не потеряли ли нюх?..
А где  его  тело? На могилку бы сходить – всё-таки не чужой... В ответ опять – только взгляд.
В одну из весен он долго выкраивал себе свободный – без семьи и без работы – неподнадзорный день и с замирающим от тайности действия сердцем, почти счастливый поехал туда, где пропал Андрей. То место,– если это действительно было то место,– оказалось очень людным, ярко освещенным и шумным. Возможно, в сумерках всё снова становилось прежним – как тогда, но ждать до вечера Антон позволить себе не мог. Забор, вдоль которого он вел Андрея к гибели, исчез, над тем откосом вырос дом и около него пронзительно кричали дети.
Ездил тайком он и к старухе, вернее, пытался съездить, чтобы повспоминать всласть, но – вот незадача! – никак, ну вот никак не мог припомнить как её найти, а записка с адресом, писанная Андреем, давно затерялась.
Единственной связью с той весною оставался старый Андреев чемодан. Никто не заподозрил предмет этот в причастности к авантюре Андрея и Антона, – решили, что попал он к Антону случайно на его пути, – и чемодан благополучно был привезен вместе с Антоном домой и был ему оставлен; стоял в самом темном углу передней – хоронился как сообщник, подталкивавший в своё время Антона тычками по ногам на его неправедной, извилистой дороге. Однажды жена решила выбросить это старьё, но тут Антон, со всем соглашавшийся до сих пор, вдруг смешно, по-детски заартачился. Чемодан был оставлен, но жена явно заподозрила, что он является для Антона нитью в его прошлые бега, и стала молча, но выразительно на него коситься. Довольно долго длилась эта душевная возня вокруг старого и очевидно не нужного предмета, пока Антон не устал, сразу потеряв к чемодану всякое чувство, и не выбросил его на двор, к забору с дырою, за которым его ждал в ту весну Андрей. Когда он – случайно или из внутреннего любопытства – проходил немного спустя мимо, то увидел, что в открывшемся при падении чемодане устроилась кошка. Из чемодана доносился писк котят: плоды весны, её проделки.
И ранневесенней ночью, когда весна как шампанское наливает в настежь открытые в домах у славных людей форточки игристый воздух, Антон Ильич не может уснуть. Он старается дышать ровно и глубоко, чтобы жена, которая,– он это знает,– не спит тоже, решила, что он спит, успокоилась и заснула; он даже прекрасно имитирует сонное бормотание, но жену ему не обмануть и она не может уснуть и тихо плачет, зная, что взор Антона воровато, украдкой прикован к колдовскому жемчужному небу за окном, что он уже там, в нем, как в необъятном, неземном дворце темного прозрачного камня, где со сводов падают капелью бриллианты и где он уверен, что дождется, как утром распахнутся и вспыхнут серые в темноте и золотые в лучах створки восточных дверей, и в двери войдет солнце, а за ним – его любимая синева, в которой, как он, вероятно, потихоньку верит, освобождение от вечных людских неравенства и зависти, бременей жизни, ибо в ней исполняются все желания маленьких, слабых людей, сколь бы желаний этих ни было и как бы часто новое желание ни сменяло прежнее, осуществленное, опробованное со всех сторон, надоевшее и отброшенное для нового, где нет очередей и толкучки за его исполнением, ибо синева эта – над всей землею, видима она с земли или нет, и всем-всем её хватит. Она всегда отпустит вас обратно на землю к земной жизни, какой бы жизнь эта ни была, ибо никто не может отвергать земную жизнь, какой бы она ни была, без риска потерять видимую лишь с земли синеву над головою, тем более, что синева всегда охотно и при приложении минимальных средств даст вам, впавшему в уныние от перекрывшей её, воспользовавшись усталостью взора вашего сердца, серой пелены, на время вашего самовольного отпуска укромный номер в своих белоснежных отелях, в которых вы будете тем более желанным гостем, кому прощаются все счета, чем чаще вы будете в них останавливаться. И даже ваше возвращение вниз будет всегда подслащено тем, что номер этот всегда будет ждать вас с нетронутой постелью, а в один из приездов вы останетесь в нем навсегда...
...И когда он снова возвращался оттуда в свою квартиру, он уже вовсе не испытывал отчаяния из-за этого возвращения, потому что светло, тихо, но упрямо верит он (что приводит в отчаяние жену, хотя сердцем она и с ним), верит пусть несколько недель, которые становятся из года в год всё короче, что всё будет ему так, как ему надо, будет ясный голубой день с солнцем, и море, и зыки вечного порта, где краны изящны как пальмы, гудки вечного захода в гавань, свет вечного магнолиевого лета на веселом тенистом берегу, а над всем этим будет блистать чудо синевы на остриях далеких белоснежных вершин, которых никто не достиг...
Иногда ему представлялись среди серебряной океанской глади блестящие диковинные острова в солнечном ветре, но особой разницы с предыдущей картиною он не видел.
КОНЕЦ
Москва, март 1982 – январь 1983 г.г.


Рецензии