Игорь Нега. Шаги по коридору

Игорь Нега


ШАГИ ПО КОРИДОРУ (Комедия)


Посвящаю Александру П. и всем,
кто в 70-е годы
нашего безумного века
не смирился, ушел...

Москва – Ленинград – Кисловодск
1986

ДРУГ МОЙ!

День за днем, год за годом я удерживал себя – подле жизни.
Боялся того в себе, кто еще живет с ними – с призраками, кто жаждет больше всего на свете... с воплем восторга, с судорогой взметнувшейся к небу руки погрузиться в с-ума-сошествие.
Грань жизни и смерти. Удержишься – и ты – гений, нет – обыкновенный бытовой шизофреник, тот, кого хранят-хоронят в известных домах, и вовсе не тот, кто определяет собою новые эры в эволюции человеческого духа.
Но именно о них, о тех, кто жил со мной, кто завершил путь свой в петле ли, во мраке ли бе-зумия, в омертвении неудачи – именно о них первое слово мое.
Через пытку сострадания пройду я – и удержусь на грани. И это будет моим правом на то, чтобы повелеть – и – вызвать ко взору моему вас, великих безумцев, умерших молодыми.
Вы, други мои, вспомнитесь, приидите ко мне из своего небытия или зарешетчатого мрака. Вспом-нитесь. Оживите. Скажите мне еще раз, что вы – гении.
Вы – гении, ибо: страдания ваши есть гениаль-ность ваша есть сошествие с ума.
 
Друг мой!

Я все забыл и живу жизнью обыкновенного человека. И только в одном я прежний, когда в пелене сознания вздымается нескончаемый коридор с мутным окном вдали. И что-то неясное томит душу.
И чудятся... шаги. Того, другого. Неспешные, мерные.
Тогда я прежний: мечтающий, страждущий, ликующий, гениальный, – когда метят душу
– Шаги по коридору...
Помнишь, это было хмурой ленинградской осенью 1970 года, тебя только что отпустили из Чехословакии... Мы всё и всех бросили, решив стать гениями, чтобы вернуться к людям, осенив их миром, любовью, силой к добру, творчеству.









 
Действующие лица


Я, Я, Я, Я....

А также:
Иннокентий Львович (40 лет, нервный, внешне балагурящий, внутренне – грустный),
Иван Валерьян (Иван Валерьянович) (40 лет, внешне спокойный, рассудительный, внутренне – равнодушный),
Иннок (20 лет),
Александр (25 лет).
А также:
Алеша (25 лет),
Птаха (25 лет),
Захарий (25 лет),
Рожа (25 лет) (актер – Вадим Петрович),
Николай-самоубийца (25 лет),
Боров (25 лет),
Машка (кто-то),
Валя Михайловна (28 лет),
санитар Гад (40 лет).
А также (на сцене):
рабочие сцены, музыканты, режиссер, пожарный, уборщица, мама Алеши…
А также (в зале):
зритель, выпинываемый Рожей; фонарщик, маляр, женщина убегающая, любознательный зритель, старик в зале…
А также (в подтексте):
Крылов, Гоголь, Мунк, Ржевский, Нега, Высоцкий, Гаршин, Андреев, Чехов, Гегель, Ландсберг, Достоевский, Фрейд, Гете, Байрон, Пушкин, Тютчев, Бальзак, Эйнштейн, Грин, Камбурова, Снег, Иона, Йивана.

Статистов=сумасшедших и зрителей на сцене и в зале можно заменить манекенами, чучелами, чем угодно.
 
Реквизиты

Халат для меня (гражданский, обломовский), халат для Иннока (больничный), табурет (для санитара Гада), ширма, настольная лампа (для подсветки ширмы), магнитофон (не обязатель-но), мел (для разметки сцены), сетка от железной кровати... И еще: кто что придумает. Но главное: дверная рама с огромным порогом.



Схема сцены и зала




Ширма
                р
                о
                д
                и
                р
                о
                к

                палата
окно
ДВЕРЬ



Зрители на сцене или то, что их заменяет

Зрители в зале (не обязательны)
 
Акт 1. Акт великого переступления



Иннокентий Львович (ведет действие)

– Итак, поднять занавес. Занавес, которого нет и не должно быть. Посмотрите: в реквизитах указан занавес? Нет. То-то, хватит... напозано-вешивались.

Акт Великого Переступления!

Я – в новом темно-синем костюме, в “тройке”, за сто тринадцать рублей (или в чем угодно, но цивильном, почти модном) выхожу на сцену (или куда угодно: во двор, на улицу, на площадь), туда, ближе к зрителям. Конечно, в зрительном зале ни души.

В реквизитах есть занавес? Нет.
То-то, хватит... назрительствовались.

Выхожу, волоча за собой дверь, точнее дверную коробку с большим, как в деревенских домах, порогом, в белых туфлях (или в черных?) – в духе времени, но обязательно в белых носках. Зачем обязательно – не знаю.

Установив дверь, как показано на схеме, я кланяюсь и говорю:
– Прошу, если желаете, переступить. Это – порог. И это будет ваше ма-а-а-ленькое пересту-пление.

Потом я снимаю туфли и аккуратно ставлю их у двери, сам же, обойдя дверь справа, падаю на четвереньки и лаю в своих зрителей, которые начинают заполнять места передо мной собою или чем угодно, например, веником, совком, половой тряпкой.
– Гав... гав... гав... – четко произношу я каждый звук.
Рабочий сцены приносит магнитофон.
– Спасибо.
– Пожалуйста.
Я устанавливаю магнитофон у порога, то есть за порогом, но прямо в моих воображаемых зрителей. И в них несется запись собачьего лая, самого различного: вот Моська лает, а вот – басом – слон* .
Так длится десять секунд, пока усаживаются мои зрители, вот здесь, рядом со мной, на сцене. Потом я выключаю магнитофон, теперь уже слева (внимание: слева!) обхожу дверь, обуваюсь. И стою, опустив голову, над порогом – как над могилой.
Так длится еще десять секунд. Когда зрители начинают активничать (шептаться, ерзаться, кашлять), когда зрители начинают аплодировать, свистеть, когда...
Я повторяю это “когда” каждые десять секунд, пока зрители не начинают вести себя как-нибудь совсем оригинально, например, массовым порядком уходить...
Между прочим, на этих десяти секундах одна из постановок спектакля и закончилась, как писала критика. Но нет... Просто было мне что-то душно, и я так по десять секунд насобирал с полчаса... И когда создалась творческая атмос-фера, мы начали, да так разыгрались, что три раза подряд все с начала до конца прокрутили.

Итак, зрители вроде бы начинают уходить из зала (“вроде бы” – потому что вне сцены зрителей не предполагается, а кто купился на какие-то там дешевые или дорогие билеты – это их личное дело)...

Итак, начинаю свой первый полилог.

Ремарка: полилог – потому что монолога вообще никакого нет и быть не может, даже сумасшедший не может говорить сам с собою, пока не раздвоится в лучшем случае, но в этом лучшем случае тем более получается разговор не с “я”, но с я-чертом или еще с кем. Поэтому и в моем полилоге принимают участие:
я, естественно, и те, к кому я обращаюсь – порог, помойное ведро, оставленное кем-то из моих зрителей вместо себя.
Я начинаю медленно, простыми словами... Зрители уже поняли, куда они попали и смирились с тем, что делать им нечего, кроме как сидеть и слушать, что я им скажу. Поэтому я начинаю медленно, простыми словами, спокойными длинными предложениями:
– Вот порог. Его надо переступить. И это будет ваше великое переступление. Обойти нельзя, ведь это только кажется, что на сцене нет стен. На самом деле по обе стороны порога всегда имеются стены: влево – стена и вправо – стена, или какой-нибудь угол, но и его тоже лбом не прошибешь.

После этих слов
я сажусь на порог –
лицом в воображаемых зрителей –
и далее, до конца полилога,
спина моя вздрагивает,
чувствуя,
что происходит там,
за спиною,
тогда как лицо мое абсолютно неподвижно,
хотя голос пойдет
то в шепот,
то в стон,
то в смех,
то в крик,
но не в крик по поводу
чего-либо, например,
пожара:
– АААААААААААААПАААЖАААР!
Нет, крик – просто как крик, вот так:
– А-а-а. А-а-а. А-а-а.
Застывше – как в Мунке.

Итак:
– Вот порог. Его надо переступит. Обойти нельзя... Здесь я пропускаю уже сказанное. И – внимание! – даю четкую формулировку главной идеи этой драмы (или комедии, или трагедии). Внимание – всех тех, кто будет задаваться вопросом, какова главная идея этого представ-ления с порогом. Внимание – всех тех, кому автор – как Бог! – должен что-то провещать.
Вещаю: “переступление” – это надо про-износить как “преступление” (замечание для актеров). Переступить порог – преступление и не преступить порог – тоже переступление. Рас-шифровку этой идеи см. в неизданном сборнике анекдотов П. Ржевского*.
Дальнейшее – не сценично. Пусть зритель, став читателем, дальнейшее прочитает.
На, читай.

Я подхожу к зрителю, лучше к вообра-жаемому, и даю ему что-нибудь, что найдется в кармане, например, старый трамвайный билет.
На, читай.

Эй, кто-нибудь, – говорю я тем временем, пока зритель читает, – дайте мне халат. Нет, не этот, не больничный, тот, в котором я люблю там, в жизни, сидеть в шезлонге, пить чай или ко-о-о-фэ и читать роман Игоря Нега “Я – гений”*. Этот халат я повешу на специально вбитый для него в эту дверь гвоздь.
Халат, стань символом положительного ге-роя.
Если по этой пьесе будет копироваться фильм, пусть халат живет самостоятельной жизнью, и перед тем, как –
одеться мною, пусть жмет мне руку.
Вот так:
– Здрасьте!
– Ну, здравствуй, дорогой!
Вот я в своей “тройке” – я по сю сторону порога и думаю: переступить или не преступать.
А вот я в халате, значит, я уже преступил.
На самом деле я обошел дверь слева.
Не забудем, что еще более на самом деле я сижу спиной в происходящее, а так как еще ниче-го не происходит, то остается решить, к чему же я нахожусь спиной, где оно – происходящее: здесь – я сижу лицом в зал, или здесь – я сижу лицом вглубь сцены.
И когда страх или смех – только спина моя вздрагивает.

Пока зритель все еще читает содержание старого трамвайного билета, может, быть уже дочитывает, я, сняв халат, следовательно, находясь вновь среди живых и здоровых, начинаю расставлять фигурки своих марионеток*.
Начнем смотр интенций моего сознания*. Раздвинем горизонты*.

Выходите, милые мои.
Сначала невменяемые – во главе с Машкой под руку с Рожей.
Рожа,
натуральней изображай, что идешь под руку с Машкой.
Машка пока отсутствует. Его мы вообще постесняемся показывать.
За невменяемыми – статисты, которые будут изображать все виды помешательства. Их чем больше на сцене – тем лучше, но не более сотни, а то за всеми не уследишь.
И вести себя вы должны поскромнее, нежели в своей родной стихии, никаких писаний по углам сцены. Это вам не дурдом. Здесь должно быть всё красиво, эстетично.
У, насильники. И чтобы без жестов, без запахов неприятных и вообще лучше без звуков.
А кто, граждане, забыл свой вид помеша-тельства – см.: Справочник фельдшера. Точка. Тире. Эм (Москва), Точка. Тире. Издательство “Медицина”. Запятая. Тысяча девятьсот семьде-сят пятый год.
Старенькая уже книга, зато доступная. Не надо в спецхране рыться. У любого участкового врача есть.

Далее – главные мои герои.
Птаха,
еще раз понарошку только,
для зрителей, для голодной сволоты этой,
шею себе справа... так, немного, осколком стекла...
Не забудь – справа, слева не надо. Там у тебя еще от прошлого представления не зажило.
Эх, жизнь...

Ну и ты, Захарий, соответственно, как дого-ворились.
Валя Михайловна, трепещешь? Ты уж раньше времени не трепещи, весь азарт выйдет. Заха-рий еще и не знает, как он тебя изнасилует. Это-го же в действительности, конечно, не было. Больной – медсестру. Что ты, что ты!* Это так, для остроты действия.
Ну и все остальные – по местам. Да будет свет!

Теперь я обращаюсь к моим зрителям, к какой-нибудь швабре:
– Кто у вас главный? Что плечами пожи-маешь? Выберите быстро старосту. Вот ты, посматривай за мной. Как хлопну себя по ляжке вот так, – аплодируйте. Герои у меня сложные, из трудных семей, надо их вовремя поддержать, подбодрить. Хорошее настроение – для них главное. Прорепетируем: оп.

Отовсюду на сцену сбегается народ. Режиссер. Постановщик. Уборщица – в погоне за своими вениками, тряпками. Пожарник, осталь-ные актеры из-за сцены. Из оркестровой ямы люди лезут. Все начинают аплодировать. Герои мои кланяются.

Рожа, не тем местом кланяешься. Вадим Петрович, ну не перебарщивай, кланяйся, как репетиро-вали.

И – что самое забавное – за ними весь стотысячный зал начинает заливаться смехом и аплодисментами. Аплодируют, как я понимаю, всем тем глупостям, которые я насотворил.

Выждав немного мой полилогический триумф, я заносчиво восклицаю:
– И так будет всегда. А кто свистеть вздумает, на того мы Рожу вышибалой пошлем.

Эй... здесь я нецензурно молчу... а ширма где? Где ширма для разных несценических сцен, нарушающих наше целомудрие? Где Рожа Машку, а Захарий Валю Михайловну будут наси-ловать? Где убийца будет кое-чем заниматься? Подать сюда ширму. Вон там, в левом углу ставьте, где мелом отчерчено. И подсветку, вот так, чтобы без натурализма, но с догадкой о жизненной подоплеке событий, с обобщением, так сказать.

Кто-то из зрителей, еще не веря в серьезность происходящего, тихо свистит. Рожа сбегает со сцены с двумя себе подобными дегенератами и выпинывает свистуна из зала и далее, слышно, из театра.

Теперь зрители начинают о чем-то догадываться. И вот в этой гнетущей тишине раздается мой жуткий смех:
– Ха... ха... ха... Не раздумали? Не раздумали стать соучастниками переступления? Преступле-ния. Не бойтесь, это я шучу – по аналогии с “прижать“ – “пережать”, “переживание” – “сопере-живание”...

А теперь, эй, фонарщик, выкраси эти лица в желтый цвет.
Будем воображать, что это покойный цвет нашего коридора.

Прожектора желтым цветом бьют по лицам зрителей.

А лучше так: в добавок к этому, меж зрителей, как клоун в цирке, бегает маляр и хлещет по мордам желтой краской, так, что только брызги во все стороны летят.

Зрители на грани бунта. Но я успокаиваю их верным действенным средством: я обещаю им большую жестокость по отношению к ближнему.

– Тихо! У вас будет возможность отыграться: в конце пьесы мы с вами автора повесим. Вон на той люстре.

Все поднимают головы и смотрят на огромную театральную люстру, которая почему-то качается. Это Николай-самоубийца сидит на ней и спускает веревку с петлей.

– Ну что? – хохочу я. – Заглянули во мрак души своей? Состоялся – аль нет? – Акт Великого Переступления? Согласны вы на преступление против меня? Тогда вот вам...

И я бегу со сцены, чтобы пойти и повеситься... понарошку, конечно, то есть продлить действие там, в зале...

Но кто это выходит на сцену без моего разрешения? И – нахал – начинает свой полилог.
 
Акт 2. Содержание трамвайного билета



Иван Валерьян (ведет действие)

Здесь необходимо остановить действие,
чтобы насладиться той
ужасной
омерзительной сценой,
циничной,
жестокой,
тем безумным предвидением,
которым закончился Акт Великого Переступления.

Десять секунд молчим. Наслаждаемся: огром-ная старинная театральная люстра, на ней Николай-самоубийца, обыкновенный парень, в джинсах, вихрастый; петля... И кажется, что она свисает все ниже и ниже. В виду особого стерео-эффекта каждому зрителю мерещится, что она свисает именно над ним, что именно ему она шепчет свое знаменитое – “Угощайтесь”*.
Здесь необходимо остановить действие, чтобы сказать подробно и вразумительно о том пресловутом переступлении, о котором так ни-чего по существу и не смог сказать один из главных участников этой комедии – но вовсе не автор! – Иннокентий Львович.


– Не смогли вы, Иннокентий Львович, сложить Оду Великому Переступлению, видимо, потому, что прошло ваше время владеть прошлым.
Забыли вы, как молодой парнишка взял – и переступил. Из жизни, из свободы оказался в коридоре, в палате без дверей – в замкнутом пространстве своей души, в судороге мысли, ищущей истину.
Рама есть, порог есть, а дверного полотна нет. Вместо полотна – табурет, а на табурете – санитар Гад. Иннокентий Львович забыл свое переступление, а раз так, мне нужно сотворить одну маленькую поправку к текущим событиям.

Я вывожу на сцену двадцатилетнего юношу.

– Кто это? – спрашивает Иннокентий Львович, притихший, робко возвращающийся на сцену. По лицу видно: уже догадывается сам. – Неужели не доверяете? А я думал, что я – автор, и все спрячу. Зачем ворошить прошлое? Кому оно сегодня нужно? Кому, кроме молодых, нужна истина?

Иван Валерьян продолжает:
– Нет причин для обиды, Иннокентий Львович. Вы прекрасно организовали действие в будущем, но я боюсь, что в настоящее вы перенесете ваше шутовство и этот дух жест-кости. Это вы сейчас ожесточились, а тогда вы были другим. Да, этот юноша будет играть вас, того, что надел халат, не такой, как ваш, а боль-ничный, сказал маме “до свидания” и переступил все границы человечес-кого благоразумия. Иди, Иннок, сюда.


Невысокий, задумчивый, романтичный – не по велению, а по судьбе – куда-то – зачем-то – идет Иннок.


Иннокентий Львович, вы были молоды и добры. Ведь не случайно вас прозвали мягко Иннок? Это не просто сокращенное Иннокентий, это нечто иное. Не так ли?


Иннокентий Львович:
– Так-то оно так, но тогда как же эта комедия? Вы же все ломаете!

Иван Валерьян:
– Очень просто. Просто вам не нужно будет бегать через этот дурацкий порог, переодевать-ся. Вы навсегда останетесь в себе, в своем, да из себя и нельзя выйти, выпрыгнуть. Это всё фантазии бездельников. А с Инноком вы еще наговоритесь. Символ ваш, халат, киньте куда-нибудь в угол. Пусть там у нас будет свалка символов, обобщений, натуралистических деталей и прочей мишуры.

Иннокентий Львович подходит к двери и смотрит на оцепеневшего, внутренне уже начавшего свое действие Иннока, и говорит, с грустью, с болью:
– Иннок, я плачу. Слышишь? Не смог я тебя спрятать. Да и не надо было переступать этот проклятый порог. Жил бы себе, учился в Ленинградском университете, стал бы учителем русского язык и литературы. Помнишь: “Не дай мне, Бог, сойти с ума // Нет, лучше посох и сума...”?*. Ты хотел уехать, в Сибирь, к этому, как его, забыл уже, богомольцу, быть рядом с ним, проверить себя чужой страстью. Впитать в себя эту страсть, поставив ей свою цель. Лучше бы я поехал тогда, лучше бы я рискнул… Иннок, прости ты меня. Иннок, ты слышишь? Иннок? Иннок!

Иннокентий Львович кидается к Инноку, тормошит его, пребывающего в ином мире. Вдруг останавливается, обращается к Ивану Валерьяну:
– Автор, да он не слышит меня. Автор, ты – сволочь, ты обманул меня. Кто тебе разрешает играть со мной? Ты отторг его от меня. Он был у меня в душе, а сейчас я – только я. Автор, я убью тебя. Рожа, ату его. Хватай его, давай повесим его, не дожидаясь конца этой драмы.

Иннокентий Львович тормошит Рожу:
– Он тоже меня не слышит. Я бью его по лицу, наотмашь. Вадим Петрович, да к черту эту пьесу, брось, развоплощайся. Убьем эту сволочь и уйдем отсюда, сколько можно быть его рабами. А то он и с нами, как с актерами, что-нибудь сотворит. И прозвища-то нам какие мерзкие выдумал – Рожа… Вадим Петрович!

– Иннок, – отрешенно, как во сне, говорит Рожа. – Иннок, успокойся, сейчас тебе сделают укол. И ты заснешь. Не бунтуй. Разве можно бунтовать против власти!

Иннокентий Львович:
– Не Иннок я, не Иннок. Иннокентий Львович. Что же, я один на один – с этим чудовищем? Тогда я сам. Один. Задушу...

Иван Валерьян:
– Иннокентий Львович в ярости подбегает ко мне. Я – как султан – три раза хлопаю в ладоши. Рабочие приносят мужской манекен, похожий на меня. Иннокентий Львов душит манекен. И отступает.

Иннокентий Львович:
– Так и ты... только? И ты... только?

Иван Валерьян:

– Да, и я теперь здесь.
И я сказал, что должен был сказать.
И я теперь в замкнутом кругу сцены,
в замкнутом кругу настоящего,
которое давным-давно есть прошлое.

И как только ступил я сюда,
на сцену,
так и потерял свой голос.

Я стремился к Необычайному –
и погрязал в обыденном.

Я бросал вызов диалектике –
всем этим –
“с одной стороны”, “с другой стороны”.

В глухой провинции,
уже переступив все пороги,
в полном одиночестве,
я рождал Слово протеста,
но вдруг я понял,
что само это – священное –
СЛОВО –
состоит из строго определенных
пяти – всего пяти-пяти-пяти-пяти-пяти…
букв,
выдуманных и соединенных не мною.

И пустота,
умертвляющая все,
проникла в душу.

Ты помнишь, как это с тобою было?
Когда же это произошло? И почему?

Как это –
стал я жить по уже прожитому кем-то?

Когда же мысль моя,
и восприятие мое, и воображение мое
вытянулись по стойке “Смирно-о!”?

И тогда я возжелал не себя:
как стать нечеловеком?*

И понял:
стать нечеловеком,
значит,
подчиниться другому человеку.

Так что, видишь, и этот манекен, и этот символ пусть отправляется на кладбище символов – в угол.

Манекен медленно поворачивается и с трудом, деревянно, или гипсово разгибаясь суставами, идет туда, где валяется халат.

Иннокентий Львович, ты должен закончить свой полилог Содержанием Трамвайного Билета. Так велено тебе – очеловечь старый клочок бумаги.

Иннокентий Львович:
– Я обреченно подхожу к двери. И – опустив голову над порогом, как над могилой – упрямо сжав губы, молчу.

Иван Валерьян:
– А я в страхе шепчу тебе: “Да не бунтуй. Раздавит, испепелит. Иннока повредит в злобе. Ему ведь нет границ. Он – Автор. Обойдется и без нас с тобой. Сам явится. Это он – высший закон. Это он в кругу жизни и творчества одновременно, а мы – всего-навсего в кругу его иллюзий. Покорись, огласи...”

Иннокентий Львович каменеет взглядом во мрак зрительного зала, говорит:

– Не сорвать тебе Красного Цветка*.
Тебе – жить.
И всегда для тебя будет день – днем,
ночь – ночью.
И любимая девушка – любимой девушкой,
и жена – женою.
И она родит тебе сынов –
и они будут сыновья твои.
И ты будешь кормить и одевать их.
И многие люди –
за добро и зло твое –
будут любить и ненавидеть тебя.
Потом ты состаришься и умрешь,
не дотянувшись мгновением до Необычайного,
до невысказанного Слова.

Не сорвать тебе Красного Цветка,
в погоне за которым сто лет назад
бросился в пролет лестницы брат твой.

Да и нет никакого Красного Цветка.
Это – просто символ вечного зла,
с которым человечество успешно борется,
как думают многие.

Тебе – жить.
И умрешь ты в реальности.
Но и у тебя есть свое переступление –
вечное не понять,
что есть жизнь и что есть смерть,
что есть вера и что есть сомнение,
и что есть это вечное, вечное, вечное...
где не будет тебя.

И умрешь ты в реальности духа своего.
И в миг этот три колокола на Руси
зальются скорбным набатом –
колокол друга твоего,
колокол сына твоего,
колокол жены твоей.

Но и этого не поймешь ты.
Уже в другом томлении
Будет твоя отлетающая от тела
душа.

Минжилкомхоз ШШ 58 Абонементный билет на 1 проезд в троллейбусе 32167 4 коп.

Иннокентий Львович – с тоскою:
– Пусть все это так, послушай, автор, или как тебя Он назвал?

– Иван Валерьянович.

– Иван Валерьян, пусть все это так: и цветок, которого нет... вот он у меня в кармане. Смялся немного, ничего, для свалки символом сойдет... Но ведь, помнишь, что хитрить, когда умирал отец. Болезнь. Уколы. Скорые помощи. Морг. Похороны. Квартира после похорон – пустыня. Ведь я тогда еще совсем молодым был.

Жизнь длилась в своей мерной деловитой тональности.
Смерть пряталась, как чужая, как бедная родственница.
То на краешке стола, то в темном углу.
А жизнь была снисходительно милосердна.
Ничто не возмутило ее ключи*. (Цитирую кого-то.)

Отец умер – спокойно. Так почему у нас все это – комедия? “Божественная”, “человеческая”* или вот эта, в которой играем сейчас мы? Почему это только наше – жизнь, которая, как свинья в капусте, всем довольная, себе довлеет, “в-себе-бытие”*... Тьфу, гадость.

Иван Валерьян:
– Иннокентий Львович, а какая разница? Трагедия, комедия, пусть мадригал - это ему, Автору. Пусть эпитафия – нам. Что велит нам Он – то мы и повторяем. Смотри, сумасшедшие у Иннока вымогают сахар. Там уже начался Акт филиации идей*. Пойдем, покурим, мы пока свободны.

Иннокентий Львович:
– Не курю. Знаешь ведь, пять месяцев как бросил. Сколько играю это место – все не могу привыкнуть, грустно. А какое мне дело до них до всех. Кидай вместо себя коробку спичек, что ли, и пойдем. А вместо меня одну вот эту сгоревшую спичку. Нет, подожди, давай-ка этот стул со спичками тоже поставим на свалку символов, тоже ведь символ получился. Не будем лгать на себя.

Иван Валерьян (в зал):
– Итак, Акт филиации идей. Слово филиация – см.: Словарь иностранных слов, издание такое-то, год такой-то, страница такая-то. Кто не знает перевода – пошел к черту. Я сам не знаю. И не обязан знать.

 

Акт 3. Акт филиации идей



За порогом. В глубине сцены.
Все персонажи ходят вокруг Иннока, тянут к нему руки:
– Дай. Дай. Дай.

Иннок раздает сахар. Смотрит ввысь – в то, что раскинулось над всеми нами – в Млечный путь.
– Только сахар. Только сахар. Всё, что могу. Остальное отобрали. Оставили вот – пачку сахара да флакончик одеколона.

Птаха:
 – Где? Давай. Завтра шваркнем для быстроты ног.

Все отходят от Иннока на расстоянии двух с половиной шагов.
Шаги отсчитывает Птаха.

Иннок медленно подступает к порогу и вдруг решительно переступает его.
– Вот так. И я снова в себе, в жизни. Странно, только вошел туда – и как нахлынуло со всех сторон, будто я сумасшедший.
Но нет, сумасшедшие не способны к творчеству, а вот я сейчас творю этот мир. Но как неудержимо потянуло стряхнуть с себя десяток чертей, или крыс, или чего там им чудится. Мрак. Вот уж верно – дыхание мрака.

Но нет, Иннокентий Львович, я слышал вас. Вы не правы. Вы – мое выдуманное кем-то будущее, и выдуманное, надо сказать, бездарно, потому что избито. Разве так примитивно манипулируют временем? Это после Пруста, Фолкнера, Булгакова, Гессе, а еще лучше – после русских народных сказок, после “Облачного сна девяти” Кима Манчжуна*. Это еще предфантазия, а значит, предтворчество. Но это дело вашей бездарности, или кого-то там, кого вы повторяете вместе с Иваном Ва-лерьяном. Мое будущее будет иным. Я осущест-влю свой лозунг – “Я – сам само солнце!” И это будет торжество всего лучшего, что есть в человеке. Великая сила любви привела меня сюда – любви к людям. Я решил разделить участь несчастнейших.

Так... Но... кому я все это говорю? Сцена, стулья, спички, тряпки, веники. Я не могу говорить в ничто. Так что буду говорить то о себе, то от себя.
О себе:
– Он попытался уйти со сцены. Может быть, пойти в буфет, как Иннокентий Львович с Иваном Валерьяном, освежиться чашечкой крепкого бра-зильского кофе. Но на сцену выбежали двое в белых халатах, неся плексигласовое стекло размером два на два метра.
И Иннок ткнулся лбом в невидимую пустоту.

От себя:
– Что это? Почему я не могу уйти со сцены? Ведь я вышел из желтого коридора, я вошел туда добровольно, захотел – вышел, я – свободный человек.

О себе:
– Иннок попытался в другом месте, но и там его опередил квадрат плексигласа.

От себя:
– Что это? Невидимое, но воинствующее мещанство преграждает мне путь? Или... и не-свободу этих несчастнейших должен разделить я? Тогда и их помрачение? Их покорность?

О себе, или от себя:
– Один из двоих, в белом, пояснил: “Стекло символизирует невозможность вырваться за свои пределы. Ты вышел из коридора, но не можешь выйти за себя, за свою судьбу”.

От себя:
– Как ясно. Как хорошо иметь дело с расшифрованными символами, хотя: что значит – “выйти за себя”, “свои пределы”?

Санитар Гад схватил Иннока за рукав халата, потащил к двери:
– Давай-ка назад, там будешь философствовать, там вы все философы. А здесь и без вас обойдутся.

Иннок:
– Сейчас я стану убийцею, подумал я, и ужаснулся, но прежде чем прыгнуть и впиться зубами ему в глотку, я выдавил из гнева и ненависти:
– Не сметь!

И санитар отступил.

Из двери протянулась ко мне рука Вали Михайловны.
– Иннок, успокойся. Пойдем, познакомлю с ребятами, койку твою покажу.
Он протянул ей руку: я вновь переступил порог – теперь уже навсегда.

Вдруг Валя Михайловна спокойно, расчет-ливо, сильно швырнула Иннока к ногам тех, кто все еще стоял полукругом и дожевывал сахар:
– Спать!

Спим.
Свет гаснет.
Только слабый луч прожектора высвечивает дверь, в проем которой входит Алеша, в трусах, в огромной для него майке, и тихо, и красиво поет:
Мой друг, доволен я своей судьбой:*
Могу лежать – душой не шелохнуться,
Могу нырнуть я в океан людской,
Солидным человеком обернуться,
Врагу спокойно улыбнуться, –
И все-таки остаться сам собой.

Но думаю, дружище, может быть,
Еще не поздно нам с тобою возвратиться
В тот свет,
в тот мрак,
где каждый может быть,
Захочет – камнем,
захочет – рыбой,
захочет – птицей.

Алеша замолкает. И звучит одиноко чистый голос Иннока.
– Вот и всё.
И ничего в этой комедии не случится,
как ничего не случается в жизни.
И все комедии, и трагедии,
и смерть,
и гениальность, и сошествие с ума,
и рождение –
все за пределами жизни,
все так же буднично,
как этот сон,
как эти жуткие шаги по коридору.

Всё погружается во мрак. И только звуки... шаги, шаги... гулкие... мерные... шаги... по коридору.

Вновь прожектор. К Алеше подходят – с одной стороны Иннок, с другой – Иннокентий Львович и – за его спиной, спокойный – Иван Валерьян. Иннок прислоняется плечом к двери, и так и стоит и смотрит, молча, куда-то, в пол.

Вопросы задает Иннокентий Львович, пытливо, изучающе, жестоко.
– Ох, и хорошо поешь, Алеша.

Алеша и все остальные обращаются к Инноку, хотя он молчит и не видит никого.

Алеша:
– В училище я хотел. А теперь, чувствую, голос не тот, устаю быстро.
Иннокентий Львович:
– Пьешь?
Алеша:
– Пью, как выпускают отсюда. У меня приступами все это началось. Принесу из сеней чемодан, стану вещи складывать. Маманя прибежит. “Ты куда?” А я говорю: в Москву еду, жена там меня ждет – Елена Камбурова*. А мать у меня уже старенькая. “Да кокая Камбура”, говорит. “Вон Зойка есть – жонись”. Она у меня так говорит: “жонись”, “кокая”. Маманя-то моя так говорит. Потом она уж не смогала меня унять, сюда привезла. Так и не увидел я свою жену – Елену Камбурову.

В круг света пробрался Рожа, большой, рыжий, неопрятный – и в одежде, и в движениях, и в речи.

Рожа протягивает Инноку учебник физики Лансберга*, лыбится:
– Читал? Бери, читай. Я работу по этой книги пишу. Я изобрел. Самолеты от грозы спасать. Мотри: рисунок. Земля, самолет. Эн-луч... Как заземление. Просто? Гениально?

Иннокентий Львович:
– А что такое эн-луч?

– Это сложно, это я еще разрабатываю. Но считай: Нобелевская премия у меня в кармане. Спорим. Через пять лет, ну через десять я её бабам раздарю*. Спорим – на полулитру.

Иннок молчит, не видя и не слыша.

Иннокентий Львович:
– Ну, на “полулитру”. Тут премия – миллион долларов, семь миллионов швейцарских крон, а тут “полулитра” – три шестьдесят.

Рожа серьезнеет и шепчет Иннокентию Львовичу:
– Для кого три шестьдесят, а для кого уже и девять десять. Ладно, спорим на “Волгу”.

К двери подходит Птаха, пинает Рожу – так, что тот летит во тьму.
– Я тебе поспорю, кикимора. Иди с Машкой целуйся. Здесь тебе делать не хрен.

Рожа пытается вновь пристроиться в круг света, плаксиво:
– Да я так, малость, только между ног.
– Что-о-о? – свирепеет Птаха и ловко бьет Рожу в лицо. – Марш! За ширму.

Рожа со стоном уползает.

Ширма впервые вспыхивает контровым освещением. Две красивые, молодые стройные тени – он и она – на миг колышутся друг к другу – и гаснут.

Птаха – Инноку:
– А мильтону одному я еще не так засветил. Нинка у меня есть. Ну баба, кайфовая. Выйдем отсюда – поделюсь. Однажды ее салажата в подвал затащили и пытаются... Я их разогнал, и даванули мы с ней. А из подвала выходим – мильтон с пистолетом...

Птаха говорит заговорщески, будто детективный фильм пересказывает.
– А я... Что делать? Медленно незаметно снимаю башмак.

Птаха достает ногу из тапочки.
– И так ему в рожу. И тикать.

Птаха резко швыряет тапочку – хоть куда. Можно в зрителей, можно – в своих, можно в воображаемых, в зал. Только проследить, чтобы вернули. Могут на память – как символ – украсть.

Иннокентий Львович:
– А Нинка?

Птаха – Инноку:
– Нинка тоже, в другую сторону. А этого пидараса ты гони отсюда. Он здесь каждый год ошивается, скажи, да? – обращается Птаха к подошедшему Захарию.

Захарий:
– Ну, да, да. Не спится, зараза: у всех как у людей – в тюрягу, а меня – сюда. Да я подошел, у нее там уже булькало. Пойдем, Птаха, покурим.

Птаха – Захарию – и Инноку:
– Пойдем, какого-нибудь чурика накроем на чинарик. А ты не трусь. Здесь все свои ребята. Есть, конечно, чурики. Но хрен с ними. Где их нет? А нас здесь так держат, чтобы мы там, на воле, лишнего не болтали... Только тихо. Особенно за розетками следи. Они сквозные, за каждой... Потом поговорим, на прогулке.

В круг вбегает Боров, на ходу натягивая штаны.
– И яль чо ли.

Птаха дает ему пинка, подхватывает упавшие штаны.
– Яль, яль. Так пойдешь, чурик. И перед пуще топырь, – тренируйся, завтра, может, тебе подкину какую-нибудь.

Уходят. Птаха – как всегда – быстро, целеустремленно. Захарий – в развалку, на кривых, коротких ногах. Боров, выпятив живот.
Уходит и Иннокентий Львович.

В свете второго прожектора по сцене идет Александр – до конца этой комедии – днем ли, ночью ли – он будет ходить, где ему вздумается.
Также в вечном движении Коля-самоубийца, но ему маршрут – только по коридору. Это его шаги то и дело звучат в перерывах реплик и диалогов.
Александр худ, высок. С огромным лбом с залысинами на висках. Волосы светлые, редкие, чуть вьются. Это красота Необычайного. Лицо сжато крайней степенью углубленности в себя, нервозно. Лицо отрешенно живет своей жизнью – жизнью духа.
Казалось, Александр постоянно о чем-то думал, вены на лбу взбухали. Тонкие губы кривились в презрительной улыбке.

Иван Валерьян:
– А кем ты был там, в жизни?

Александр направляет на него невидящий взгляд, откуда-то издалека, из себя, произносит:
– Я. Был. Гением.

Иван Валерьян (нервно – в зал):
– И только сейчас я понял, кто передо мной. Да, тот, кто наследовал Фауста и Манфреда, кто ближе всех подошел к этому порогу – Луи Ламбер*. Я метнулся к нему. Подожди, Луи, не уходи, ответь: почему здесь так много вас, молодых?

Но Александр уже ушел... ему вновь необходимо было быть гением.

Печальный, к порогу возвратился Иннокентий Львович:
– Да потому, что вас любят боги, вот вы и умираете молодыми. Потому что не многие из вас переступят свое трицатитрехлетие. Скоро гаснет и слаб в животной тьме луч разума*.

И гаснет луч прожектора, и продолжают звучать одинокие слова Иннока:

– И рождение, и смерть, и гениальность,
и сошествие с ума –
все в своих пределах также буднично,
как этот сон,
как эти жуткие шаги по коридору.
И утро...

Эй, фонарщик, зажигай свечи, а мы здесь представим, что взошло солнце, и пусть звучит голосок Вали Михайловны. И все, что следовало за ним.

Валя Михайловна:
– Ребята, подъем. Ты бы, Захарий, прикрылся. Что развалился?

Захарий:
– А что мне тебя стыдится, ты что, девочка, что ли?

Птаха:
– Уйди, Михайловна, уйди, дай поспать.

Иннокентий Львович сидит на полу в углу сцены и стучит кулачками в пол, истерично причитает:
– Вот и всё. Доброе утро, чудики вы мои. Ну что, Иннок, проникся, понял, что к чему? Самое страшное – перенести явление из разряда феноменов в разряд обыденности. На все можно посмотреть, как на естественное. Самое страш-ное: в ненормальности увидеть нормальность. Да, в один и тот же коридор не войти дважды*. Всё предстанет в свете обыденного. А это уже по части Ивана Валерьяна. Что-то будет накапли-ваться, противостоять, и однажды мы проснем-ся... нормальными людьми – и не заметим этого – или – наоборот – сумасшедшими – и не заметим этого.

Иван Валерьян (Иннокентию Львовичу):
– Он ничего не понял из того, что ты хотел ему навязать. Да и ты ничего не понял в нем. Вы запредельны друг для друга, как и каждый человек навек разлучен с собою, прежним...

Иннокентий Львович:
– Расчувствовался я. Как хорошо, что мы не помним своего будущего, что мы не слышим своих шагов по коридору.



Акт 4. Шаги по коридору



Иннокентий Львович:
– Но нет, Валерьяныч, должно же быть что-то светлое. Зачем эта усредненность? Машка-кретин – где? А в действительности именно такие и типичны для этих домов. А тут что? Нормальные ребята в чудиков обряжены. Нет правды на земле, но правды нет и здесь, на сцене*. И любовь, в конце концов, была. Была ведь? Была.

Иван Валерьян – с циничной усмешкой:
– Ох, Иннокентий, во-первых, всё это с твоей легкой руки и закрутилось. Не ты ли тут яростно выступал против натурализма? А во-вторых, здесь и любви вон – на всякий вкус.
– Да ну... – Иннокентий Львович морщится.
– Но в целом я с тобою согласен. И кое-что придумал на правах заместителя автора. Леночка, идите сюда.

Из зрительного зала – торопится, волнуется – поднимается на сцену молоденькая девушка,  белые, пушистые волосенки.

Иннокентий Львович с тревогой смотрит на нее, силясь что-то вспомнить.

Иван Валерьян:
– Леночка, мы с вами договорились, да? Вы просто постоите вон там, у окна, посмотрите на Иннока. Вы пришли навестить брата, – как вы похожи на Александра! – но засмотрелись на этого симпатичного и печального юношу. Он почти здоров, здесь он так… по воле Автора.

– Да...

– Тогда сядьте где-нибудь поближе к сцене.

Иннокентий Львович жестом руки удерживает девушку.
– Ты прав, Иван Валерьян, что придумал ее. Ох и достанется ей в жизни, ох и тяжела тяжесть чужой души, мучимой видениями несбывшегося. Какого-нибудь кретина, того и не жалко, вроде бы. Он – кретин, вроде и не человек. А вот такого, что энергией и действием повернут к миру, а к ней сомнением, смятением, мраком... Но все перенесет. И будет у них по формуле: “Они жили долго и умерли в один день”*. Вот кого следовало бы поставить в центр повество-вания. Вот какой судьбой надо бы агитировать за жизнь, за любовь, за сострадание. Леночка, вы меня не помните? Не актера, не здесь, на сцене, а просто... человека?

Девушка смущается. Думает, что с нею шутят. Улыбается: нет. Уходит.

Иннокентий Львович:
– Да, конечно, люди не помнят своего будущего. Иначе бы они помнили, как прорастают могильным красным цветком.

Александр, он, как всегда, идет куда-то и быстро на мгновение останавливается, вечный в своей вечной задумчивости.
– Что смерть и жизнь*. По сравнению с этими видениями. Всю жизнь они, люди, ищут того, что я имею без малейшего усилия – как органи-ческую часть себя. Интуитивные прозрения. Только надо быть в постоянном напряжении, только не сползать душой с трона вечности.

Рожа (Александру), он вьется вокруг порога, пытается переступить:
– Пошептать, Сашенька, а, пошептать?

Рожа обнимает дверной косяк, как змий, и заглядывает в дверь вроде бы с воли.
– Пошептать – с точки зрения сублимации, а?*

Александр:
– Пошепчи, тварь.

Рожа смеется, кривляется – то как кретин, то как шут, то как висельник перед зрителями своего языковылезания*. Читает стихи:

Я аспирант второго году обучения.*
И обручения, и облучения
Фригидной шлюхою – наукою.
Она не шлюха – жена доцента, импотента.
А ей бы судорог, боли, разъятости,
Те..ку..чести...
И мне бы рыхлости, ее обвислости,
звериной участи.
Мне бы закрытости ее – розово-нежного,
Ей бы открытости моей – прежнего.

Александр:
– Что это?

Рожа:
– Бред твоей, лапушка.

Александр:
– Не было такого.

– Не было, так будет, лапушка, – в снах, в воображении, но было, Сашенька. Так она тебя и звала – Сашенька. Ты даже врачей обманул – гением прикинулся, а все очень просто: как оттеснил ты свои инстинкты в область подсоз-нания, так и сублимировались они в гениаль-ность.

Александр – мрачно, спокойно:
– Кто ты, Рожа? Ты что – тоже гений?

– Я – Вова, просто Вова. А с социальной средой я связан такой приметой. Мама меня спрашивает: “Вова, ты кем будешь в Новый год?” А я отвечаю: “Сволочью, залезу в угол и весь праздник вам испорчу”*.

Александр, отходя в сторону:
– Прочь, тварь. Несколько слов... несколько слов – и люди поймут, что я... И подчинятся. Все: писатели, художники, ученые, до Эйнштейна, пытались создать свой мир, и никому этого не удавалось*. Но веками копилось и то, что сейчас во мне... И вот... Одно слово...

Александр весь трясется – в напряжении, в предчувствии счастья, могущества.
– Да, и первой она придет и упадет во прах, и я сожгу ее презрением своим. Или... прощением своим.

Полный свет.

Просыпается Захарий.
– Не дадут поспать, дьяволы. Куда ни сунься – то талант, то гений, то командующий всеми вооруженными силами СССР.

Захарий вскакивает и ловко перебрасывает свое коротконогое длиннорукое тело на кровать Алеши. Кричит:
– Алеша, сынок, вставай, в шахматы играть будет. А выиграешь – голову мал-мал ломать тебе будем.

Просыпается Птаха, тянется к гитаре.
– Захарий, погоди с шахматами. А гимн? Давай, Леха.

Алеша, еще сонный, встает между крова-тями, ближе к выходу в коридор, откашливается, поет:

Там нашу плоть и дух уберегут
От всяких недозволенных влияний,
Белье нам сменят, пищу поднесут,
Исправят амплитуду колебаний
Спокойствия, и счастья, и страданий –
И строем на прогулку поведут.

Захарий:
– Эх, хорошо, сегодня гулять пойдем.

Алеша – под убыстряющийся темп Птахи:

Мой друг, доволен я своей судьбой,
Хватает сил идти сквозь душ растленных гору,
Но не могу-у-у я совладать с собой,
Когда за мной шаги, шаги, шаги,
шаги-и-и-и по коридору.

Захарий выглядывает в коридор – Николаю:
– Самоубийца, ходишь? Ходи, о тебе поем, сволочь.

Птаха с остервенением бьет по струнам:
– ...шаги-и-и-и по-о-о ко-о-о-ридору... Боров, сука, пляши. Эх там... рата-там...

Боров выползает в круг, начинает притопы-вать грязными ножищами, все быстрее вертит оттянутым вниз задом. Детина приседает, как в твисте, но все это замедленно, скалит гнилые зубы, наполовину выпавшие. У него худое длин-ное тело, маленькая голова, но руки, ноги, зад огромны и медлительны.

Захарий:
– Эх, раз... еще раз по мильону раз...

В дверях улыбается Валя Михайловна.

Захарий валится на кровать, хватает подушку, давит, рвет зубами, косясь на Валю Михайловну:
– Эх, бабу бы, с бабой бы, об бабу бы, над бабой бы и под бабой бы-ы-ы...
Он по-обезьяньи прыгает к ногам Вали Михайловны.

В дверь палаты всовывается санитар Гад.
– Кончайте орать на все отделение. Захарий, брось охальничать.

Захарий, только что веселый, вскакивает, зло кричит:
– Ну-у-у... Чо-о-о?

– Не ори ты тут мне, – бормочет санитар Гад, уходит.

Захарий пинает Борова, детина валится на пол.

Птаха отшвыривает гитару, кричит Борову:
– А ну-ка, выверни.

Боров, только что морщившийся от пинка, улыбается, начинает загибать пальцы и вывора-чивать огромный кукиш, будто не палец, а целая картошка торчит. Он медленно поворачивается на полу, давая всем рассмотреть.

Птаха:
– Иди подсунь Гаду, спроси, чем пахнет.

Детина, держа руку прямо перед собой, согласно кивает, уносит кукиш.

Захарий:
– Пойдем жрать, что ли.

После завтрака все отделение выстраивается в коридоре в очередь за лекарствами у столика Вали Михайловны.

Птаха – в палате, поет:
– В перерыв все в буфет за сардельками.
Я бы тоже взял кило, да трудно с деньгами...*

Иннок проглатывает таблетки, отходит от столика.
Боров быстро сует горсть таблеток в карман пижамы, но санитар Гад ловит его за руку, выгребает таблетки и, ловко пользуясь железной палочкой, заталкивает таблетки Борову в рот, проверяет, проглотил ли.

Птаха выходит в коридор с гитарой, всех отталкивает.
– Давай, Михайловна. Смотри ты, шушера.

Санитар Гад – Вале Михайловне:
– Может, проверить?

Птаха:
– Смотри, жую, чурик. Я тебе проверю.

Валя Михайловна:
– Да ладно. Он проглотил, проглотил.

Иннок и Птаха заходят в палату.

Птаха (в палате):
– Дай-ка бумажку.

Иннок вырывает листок из тетрадки.

Птаха выплевывает таблетки в свернутый кулек.
– Вот так. Пососали и хватит. Смотри, будешь пить – одуреешь. Они нарочно такие таблетки дают, чтобы все мысли из головы вылетели. Это дело упадет, а что-нибудь... руки, ноги затря-сутся. Пойдем на прогулку. Стройся, чурики.

Санитар Гад – Инноку:
– Тебе, новенький, нельзя. Через три дня.

Иннок отходит к коридорному окну.

Колонна вышла из здания и пошла к “загону”. Впереди санитар Гад с аккордеоном, за ним Птаха с гитарой, Захарий с шахматами и осталь-ные... бритые, в полосатых пижамах, то длинных, то коротких, веселые послушники человеческого безумия.

Иннок смотрел и видел, как – как смотрит на это шествие, – целеустремленное, или безза-ботное, или озабоченное всеми мировыми проб-лемами, – как смотрит на больных молодая девушка Лена.

Нарушая все меловые границы, к Инноку подошли Иннокентий Львович и Иван Валерьян и еще кто-то из своих зрителей, тоже смотрят во взгляд девушки. Прямо из окна лезут, ладно на окне решетка – не выпадешь. Но скоро уходят. А Лена стоит по ту сторону окна, зажав глаза дрожащими ладошками.

Свет гаснет. Колонна больных ходит кругом сцены. В середине Иннок и Елена, разделенные решетчатым окном. И надо всем этим виснут, дребезжат звуки вальса “На сопках Манчжурии”, голоса.

Шопот Птахи:
– Прикрывай, Захарий.

Женский голос – визгливый, хохотный:
– Да пустите вы меня с этим кудрявеньким. Мы хоть так, за углом, стоя.

Вспыхивает ширма, на которой две тени слиты в поцелуе.

Голос санитара Гада:
– Рожа, оставь Михаила. Родственники же на вас смотрят.

Слабый голос старушки:
– Ты ешь, ешь, потом споешь, там, небось, отымут.

Голос Алеши начинает пение, но смолкает:
... и все-таки проснется...

Иннок, отходя от Елены:
– Приходи.
Елена, отступая, с лаской:
– Да.

Улыбаясь, любя эту юность, смотрит Иннокентий Львович на Иннока и Елену.
В свете прожектора Иннок и Елена. В свете другого прожектора, что выбил круг в центре зала, – поэтесса Ирина Снег.
Встает и читает свое знаменитое – “Счастье”.

Самые чистые слезы –*
это слезы неведения,
очищающей веры в то,
чего не бывает в жизни.
Поэт и простая девушка
сделали друг друга счастливыми,
подарили друг другу счастье
обретенья себя.
В нем – растревоженность муки,
первой встречи и первой ласки,
и последнего нежного взгляда,
обращенного в никуда.
Почему же не плакать, глядя,
как она полюбила, на сцену
просто так, мимоходом, зайдя?
Каждый ищет себе утешенья!
На героев экранных смотрит,
слезы льет над чужой любовью,
а жалеет только себя.

Почему не дано мне поверить
в эту сказку с концом печальным?
Что за этим?
Радость познанья
или черный зов пустоты?
В темной сцене зала театра
я сижу, и глаза – сухие,
а душа моя жаждет слез.
Слезы неведения -
самые грустные слезы.

Иннок и Александр у порога в свете двух прожекторов.

Иннок:
– Любовь к людям привела меня сюда.

Александр:
– Любовь к своей судьбе привела меня сюда.

Иннок:
– Не сейчас мы затеяли этот спор.

Александр:
– Не сейчас ему быть разрешенному. Но – чем ты заплатил за свою любовь?

Иннок:
– Ничем. Пока ничем. А нужна расплата? Что за вопрос? А ты?

Александр:
– Гением своим. Значит, жизнью.

Иннок:
– Так красиво и я могу сказать.

Александр – нервно:
– Ничего ты не можешь. Тебе – жить, ты скоро выйдешь отсюда. А мне отсюда один путь – в могилу. К Ленке – не подходи. И она больше сюда не придет.

Голос из зала:
– Приду.

Александр:
– Шутки шутишь. Ты теперь тоже меченый. Сюда входят раз – и это навсегда, даже если на месяц-другой, даже если с “художественной” целью, авторской функцией. Навсегда, потому что всю жизнь там, в глубине сознания, будет мерещится сомнение, а вдруг? Вдруг опять? И значит, не случайность. И чем дальше, тем страх этот будет жестче, глубже. Пока в тебе ничего нет, кроме этого “ах... ради людей”. Но прежде чем что-то дать, надо хоть что-то иметь.
Поэтому и говорю я: не настала еще эра любви человека к человеку; еще не вознена-ви-дел человек ничтожество свое; еще не полюбил человек величие свое.
Он еще – властелин-пластелин. Больше все-го сил ему понадобится на самого себя.
Поэтому и говорю я: ты лжешь всем собою. Кого ты любить собрался – Рожу с Машкой?

– Да, и их.

– Вот именно. Ты уже сострадаешь, ты всех понять хочешь, никого не осудить. И Ленку пригласил посострадать тебе. Ты молчишь, слу-шаешь. У Машки чирий во всю шею – ты уже перевязать помог. Тебя уже любят. Птаха тебе и Захарий – ни тычка, ни злословия. Ты и их понять хочешь.
Нет любви там, где ненависти нет.
Ты захочешь осчастливить Ленку – а ведь убоишься, себя испугаешься, выдержишь ли эту роль – миротворца. И только одно, да, одно сможешь сделать...

Иннок – грубо, властно:
– Замолчи, Луи. Ведь мы не одни. Сцена, зрители.

Александр:
– Боишься быть повешенным?
– Не в этом дело. Это – шутка, крючок для зрителей.
– Но одного ты боишься... Тебе Иннокентия Львовича мало. Захотел совсем отстраниться, полюбоваться собою. Этим, в зале... Ивана Ва-лерьяна подсунул. Хитер. Как в песне Птахи: “...палата на пять коек... профессор входит в дверь. Тычет пальцем: параноик. И поди его – проверь”*.

– Замолчи, Луи.

– Какой я тебе Луи? Что ты все клички всем даешь? Что ты себя и всех прячешь? Я – Александр. И кстати, уже умерший. Не мне ли ты посвятил третий сонет в своем “Венке сонетов. Материалы для эпитафий”? И в “Реквиеме” я у тебя опробован*.

– Замолчи, Александр.

– Молчу. Оказывается, и ты боишься нечто большего, чем тебе здесь все приписывают. Но сейчас только я прозрел... Но вижу, по глазам твоим вижу, не дашь мне договорить. Оказы-вается, стариком, последней каплей крови, последним дыханием ты...

Иннок подошел к Александру, накрыл его голову своими руками, напрягся, весь устремясь в кисти рук, в приказ:
– Молчать!
И Александр вновь погрузился в себя, пробормотав уже оттуда – из пустоты:
– Если бы ты знал, чего ты оставишь здесь, на сцене, чего лишила тебя сила твоего приказа...

Иннок, как безумный, схватил Александра за плечи:
– Назад, Саша, вернись. Скажи. Что? Что-о-о-о? – Поздно. Напрасно я его так. Пусть бы... Чем же я расплачусь за свою любовь? И можно ли любить их, не ненавидя, не любя себя?

К двери подбегают Иннокентий Львович и Иван Валерьян.
Иннокентий Львович:
– Что это? Не было такого. Не был я таким. Никогда никого не уродовал я подчинением себе.

Иван Валерьян:
– Был. Только этим и занимался в жизни, что насиловал, уродовал себя.

Иннок выходит за порог, приказывает:
– И вам – молчать.
Кивает Роже.

Рожа, сильный, легкий на ногу, перескакивает порог, берет за шиворот пиджаков Иннокентия Львовича и Ивана Валерьяна.
– Слышали: молчать!
И убегает, прячется за спиной Иннока.

Голос из зала:
– Не-е-е-т. Не приду. Ты не такой.

Иннок – мягко, печально, нежно (Елене и в зал):
– Я сам приду к тебе. И принесу стихи о любви. Я буду совестью твоей. И мы будем жить долго и умрем вместе. Вот всю жизнь за это ты и будешь любить меня. За обещание, за надежду. А сейчас, брат мой, преподнеси ей цветы и уведи ее из зала.

Какой-то Старик в зале подходит к Елене, властным, изысканным жестом преподносит ей букет сказочно прекрасных роз и уводит ее из зала.

Иннокентий Львович:
– Как же так? “Брат мой”? У меня был только один брат, давно, тот, что смял свой красный цветок и бросил его в пролет лестницы.

Иван Валерьян:
– Нечему удивляться, Иннокентий Львович. Все погружается в хаос. А у хаоса есть одно свойство, за обладание которым человек готов душу продать дьяволу. Свойство это – в том, что из хаоса каждый может сотворить все, что пожелает. А раз так – отобрать у дьявола свою душу назад.

Иннокентий Львович – обреченно:
– Но придет и наш час – и потекут вспять реки бытия.

Уходят на край сцены.

В центр сцены вбегает Рожа и хохочет:
– А Птаха сбежал... А убийца повесился.

Тычет пальцем вверх, в люстру.

Зрители в страхе кидаются взглядами вверх. Но там ничего нет. Люстра – как люстра.

Иннокентий Львович (в зал):
– Вот так, спокойно. Сказано же вам, что ничего страшного не произойдет, это ведь комедия, мы будем блюсти чистоту жанра. А Колю успели вытащить. Конюх заметил, как он в петлю полез.

Незряче идет в круг сцены Николай-самоубийца.

Валя Михайловна:
– Что, Коля? Померещилось? Позвал кто-то?

Николай:
– У... у...

Он в страхе озирается вокруг, видит Алек-сандра и – в ужасе…

– У… у…

Хочет бежать, но Валя Михайловна удерживает его:

– Пойдем со мной, Коля. Потом и ты зайди, Захар.

– Го... го... – хохочет Захарий в радостном предвкушении. Идя мимо ширмы, с вожделением заглядывает за нее.

Николай возвращается, ложится на пол вдоль коридора, сцепив руки на груди как умерший.

Возвращается и Захарий, потирая зад, ворчит:
– Во, блин, изнасиловал! Такой иглой всадила, думал, насквозь проткнет. “Ты возбужден, ты возбужден”. Ну, Птаха, сам, небось, свою Нинку дрючит, а тут спи с уколом в жопе.
Он зевает, валится на кровать и спит до утра.

Иннок берет гитару.
– Я тебе подыграю, Алеша, пой.

Иннок и Алеша сидят на кроватях друг перед другом.

Алеша поет, вяло, нехотя.

Какой-нибудь взбунтуется чудак –
Окно взломает, вскроет себе вены,
Но тихо: ни рыдания, ни драк,
Другие будут – все – глухи и немы.
Лишь зорче станут потолок и стены,
Ведь санитар учтет в работе брак.

И все-таки прорвутся страх и боль,
Как станешь обрывать чертей с себя руками.
И долго-долго поперек и вдоль
Тот коридор исхаживать, изнашивать шагами.

Алеша зевает:
– Давай спать. Здесь – в песне – о Птахе, что ли? Последний раз после поимки – точно – стеклом резался. Так Валя Михайловна его спасла, на скорой везла, кровь остановила. А сейчас не успел порезаться, повязали. Вон в коридоре валяется.

Иннок выбегает в коридор. Птаха лежит ничком, на голой железной сетке на полу, со связанными за спиной руками. Голый.
Шепчет, засыпая:
– Пусти, сука...

Иннок оборачивается на взгляд Александра, устремленный в даль коридора.

У двери на табурете сидит санитар Гад, наблюдает за тем, что происходит в палате. Там ничего не происходит, все спят.

Иннок и Александр подходят к нему с разных сторон.

Иннок:
– Зачем так? Ведь больной.

Санитар Гад скалится лошадиным оскалом:
– Это еще надо посмотреть, где он больной, а где он просто хулиган. А вы марш, по местам, спать.

Иннок:
– Что по местам. Вот сейчас все поднимутся...

Санитар Гад вскакивает, кричит, убегает:
– Ух вы... а еще с высшим образованием.

Алеша из палаты:
– Да пусть они спят, Иннок, какая теперь разница. Теперь для нас ничего не имеет значения.

Приходит Валя Михайловна:
– Что, ребята? Спать пора, все спят. Надо же как-то его наказать, совсем распоясался. Спите. Завтра врачу скажу, чтобы тебя, Иннок, на прогулки отпускали. Скажу, что ты парень надежный. Может быть, последние деньки такие стоят, солнечные, теплые. А потом тяжело будет все в помещении. Мама твоя звонила, справлялась, как ты. Завтра навестит. Ты лекарства вечерние принял?

Стоят над телом Птахи.

Иннок:
– Конечно, ведь я хочу скорее пройти обследование.
– Ну и хорошо, вот и заснешь сейчас.
– Зачем вы здесь, Валентина Михайловна? Тяжело ведь с этими вот?
– Да я привыкла, платят побольше. И жалко мне вас всех.
– А Захарий, вечная вам угроза?
– Что Захарий... Это у него внешнее. А вот с Володей, с Рожей, не хотела бы я один на один остаться. Его ничего не берет. Он какой-то странный. Будто в нем кто-то другой, нормальный, но страшный.

Иннок:
– У меня какие-то новые ощущения. Беспокойство какое-то. Что-то в детстве такое снилось, не могу найти себе места, ходить туда-сюда хочется. Что это?

Валя Михайловна:
– Это пройдет.

Алеша (из палаты):
– А вы дайте ему таких, маленьких, беленьких. Во у меня было. Слюна течет, язык набухает и вываливается. А у Борова и сейчас скованность.

Голос Борова (из палаты):
– Угу. А Гада бить будем?

Валя Михайловна:
– Спать, спать, ребята, никого бить не будем. Спать, мальчики.

Свет гаснет. Валя Михайловна, сладко потягивается, идет за ширму. Там – ее стройная обнаженная тень.
Голос:
– Спи, Иннок, все пройдет. А через десять лет ох и встретимся мы с тобою. И как возьмешь ты меня своими ласковыми руками, да губами, да зубами... Ух ты, Лев мой, ласковы и нежный зверь. А...
Она судорожно колеблется всем телом.
– Спи, старичок мой.

Прожектор среди зрителей ищет кого-то, останавливается на том старичке, что подавал Елене цветы и увел ее. Старичок улыбается, чем-то довольный, делает какие-то знаки Вале Михайловне. Но от света заслоняется, прячет лицо. Одна рука крепко держит большой чемодан.
– Боитесь, что украдут? – шепчет старику любознательный сосед, кивая на чемодан.
Старик:
– Какой ты, однако, смелый. И не боишься?
Сосед:
– Спросить нельзя? Что у тебя там?
Старик:
– Тайна тайн.
Сосед:
– Чего?

Старик поднимается и приказывает сцене:
– Следующий акт начинайте – “Тайна тайн”.

– А, – шепчет сосед. – Так бы сказал, что подсаженный.



Акт 5. Смех одинокого пешехода



Николай-самоубийца по-прежнему меряет шагами коридор – поперек и вдоль. Александр бродит – везде, по сцене, залу.
В коридор выходит Иннок и присматривается к Николаю, и будто подражает ему в движениях. Что-то появляется в Инноке новое, роднящее его с Николаем и Александром, что-то в повороте головы, в манере оглядываться или замирать взглядом в пустоту.

Иннок – в дверной раме:

– Я проснулся – как всегда – среди книг*.
Но я проснулся от смутного ощущения
несовместимости.
Такое снилось когда-то в детстве, в юности:
будто тело вытягивается –
частью – в одну сторону, частью – в другую,
будто вокруг какой-то раствор, мертвый.
И от этого соединения жизни –
моего тела – и нежизни – мертвого раствора
исходит тяжкий запах
несовместимости.

Я лежал и смотрел –
в уходящую даль стен.
Видел, как даль эту
устремленно загромождают люди.
Иногда кого-нибудь из них подбрасывало
к верхним полкам стеллажей,
и тогда падали со стен книги.
Или тут же погребенные потоком людским.
Или парящие над головами.

Я стоял и ждал,
окаменев на движущейся в меня лавине.
Я присел у обрыва
спиной в переплеты книг.
И думал: что?
Справа – яма с чем-то булькающим.
Слева – застывшая лава человеков.
Эту “Несовместимость” кладу я в основание
Смеха Одинокого Пешехода.

Место Иннока занимает Александр:

– Толпа чертей, злобных харями,
бежала за мной*.
Тело мое было изодрано –
в кровь, в клочья. Я падал.
Черти пинками заставляли меня подняться,
и я снова бежал.

Когда они отступали,
на пути моем появлялась она,
ведьма, и я падал в судорогах.
Она дула в мои разбитые,
окровавленные члены –
и они преображались,
наливались силой и молодостью.
Она взбиралась на меня, топя
черным потоком волос.
И этот ком тел и волос долго лихорадочно
трясся.
Только слабые стоны мои
вырывались наружу, но и стоны эти
она ловила жадным ртом.
Да огромные груди ее, плечи, бедра красно
вспыхивали в этом свирепом безумии...

Наконец, она отрывалась от того,
что валялось на земле,
гадко плевала,
стараясь попасть
в остекленелые глаза трупа.

Черти вновь заставляли меня подняться
и бежать, бежать –
до следующей ее ненасытности.

Когда я сотру в себе это видение –
я вновь буду гением.
Одинокий Пешеход,
убей ее смехом своим.

Место Александра занимает Птаха (он аккуратен, подстрижен наголо, внешне – скромен и тих):

– Во тьме и зловонии тянулся я вверх –*
за глотком воздуха,
за паутинкой света.
Сколько-то – долго-долго – держали меня
в этом канализационном колодце.
Потом вытащили, привели в дом,
сказали раздеться и принять ванну.
Вроде бы я невинен, реабилитирован.
Меня ждут пища, вино, благовония, женщины.
Чтобы скорее получит обещанное,
я скинул с себя грязный халат и
упал в теплую,
морем пахнущую воду.
И тут впервые за все время долгих мучений
я сказал себе: живу.
Но вошли они и ловко и скоро
задвинули ванну железными крышками,
так, что только голова моя была наружу,
торчала, как из рабских колодок.
Вода быстро теплела,
превращаясь в кипяток,
и снова и снова – в ожидании невыносимого –
я кричал себе: я умер.
Вдруг...
в воду добавили какой-то раствор.
И сначала поверхностью кожи,
потом глубже, глубже – я растворялся.
И отторжение миллиардов меня
от меня захлебывало меня болью.
Ава... бо-бо...
Последнее, что помню,
прежде чем перейти в судороги и крик, –
зрачок фотообъектива.
Так я сошел с ума.
Но я смог бы, смог бы – слышите,
вы – все,
смог бы вновь стать человеком.
Мне бы только найти ту фотографию,
– где она висит,
у кого, на какой стене, –
я подозреваю, я знаю, –
мне бы только вырваться отсюда на три дня –
я бы нашел
испаряющуюся,
испенивающуюся – в кровь – мою душу.
И вернул бы ее назад – в меня.
Пешеход, Одинокий,
проведи меня через колючую проволоку,
через рвы этих идиотов,
этих чуриков,
сволоты этой!

Захарий:
– Я люблю где-нибудь в Москве или Питере сесть в метро в электричку – и спать. Час едешь – спишь, пересел назад – еще час спишь. Лепота. Так я и умер бы бродягой. Где уж нам гениаль-ничать. Бабу пьяную поймал – и ладно. И опять сюда. Мы люди простые. Какие уж там красные цветы. А вот умру – узнает Одинокий Пешеход – станет ему грустно и меня он изобразит в какой-нибудь комедии. Обещал ведь, сидели в “Осто-женке”, пили, угощал, обещал ведь: “Я памятник тебе воздвигну, Захарий. Памятник!” Ладно, не па-мятник, бюстик. Обещал бюст мне сделать в виде члена моего, очень уж я там, в этой “Остоженке”, на баб заглядывался.

Николай-самоубийца:
– Городом – как пустыней – шел человек.
Он был маленькой фигуркой,
почти не виден у столба-линии.
Он был огромной скалой,
напоминающей живот беременной
великанши.
Он то медленно шел,
в страхе озираясь,
то прятался за мусорную тумбу.
Но чаще он полз по зебре
пешеходной полосы.
Ведь он был пешеходом. Он
был зеброй пешеходной полосы,
и люди толпами шли по мне
как по мосту.
И смеялись.
Я хочу быть зеброй пешеходной полосы,
чтобы меня нельзя было отодрать от
асфальта,
чтобы меня нельзя было
повесить.
Пешеход...

– Нет, не-е-т, – истерично кричит старческий голос из зала. В луче прожектора вскакивает старик.
– Нет этого в моем сценарии, не так все. Долой.
Он мечется на месте, брызжет слюной.
– Как вы смели, рабы безъязыкие, исказить мой замысел? Ату их, Рожа, ату...

Все, кто на сцене, равнодушно молчат.

Старик распахивает чемодан и расшвыривает вокруг листки.
– Не сметь искажать меня. Вот читайте. читайте. Это я, я всем вам дам жизнь, я спасу вас от молнии.

Зрители ловят листки, на всех один и тот же рисунок.
Вверху – самолет, внизу – земля, между ними – Эн-луч.

– И я, и я пройду свой коридор, – юродствует, приплясывая, старик, и с яростью начинает кого-то стряхивать с себя. – И я так могу.

– Вова! – раздается властный голос Иннока. – Повесить.

Нет, это фонограмма совершенно другого голоса, не мягкого, задумчивого, но суетного в своей власти. И только по движению губ и жесту руки все думают, что это произнес Иннок.

Рожа спрыгивает со сцены, но его опережает Валя Михайловна.
– Да вы что? – заполошно кричит она. Заго-раживает собою старика от радостно зверею-щего рыжего Рожи. – Не дам трогать.

– Да, – петушино подпрыгивает за ее спиной старик. – Не сметь меня трогать. Я – автор. На мне все ваши грехи.

Старик вновь кого-то стряхивает с себя, но уже с ужасом.

Валя Михайловна оборачивается к нему, улыбается, что-то тихо говорит, и будто несколь-ко пылинок снимает с его плеча, с рукава. Тем жестом, ласковым, манящим, растерявшейся и выдавшей себя женщины.
Старик успокаивается, отдирает бороду, снимает парик. И Валя Михайловна уводит Иннокентия Львович на сцену, за ширму.

Все – и на сцене, и в зале – делают вид, что ничего не произошло.

– У, лев мой... – слышится голос Вали Михайловны.

И так получается, что только Николай один не прекращает движение. Да тени за ширмой медленно падают в объятия друг друга.

Коля жмурится. Глаза его расширяются. Голова втягивается в плечи. Спина сутулится. Он поворачивает голову – вправо, влево, озирается. Тело его будто колышется от чьих-то мерзких прикосновений, от чьих-то липких, влажных поверхностей. Руки что-то брезгливо стряхивают с себя. И так он продолжает свое вечное движение.

И все – на сцене и в зале – напрягают волю, чтобы не последовать за ним, за его движе-ниями.

– Да что это такое! – кричит убегающая женщина в зале, вскакивает, убегает, озираясь в страхе.

Краем сцены идет Александр, высматривает что-то в зале.
– Где ты, Пешеход? Выходи. Иначе они до утра будут чертей с себя стряхивать. Когда людям нечего делать на сцене или в жизни, они начинают притворяться сумасшедшими.

– Здесь я, здесь, – говорю Я и поднимаюсь с одного из стульев, что на сцене. – Я все время и сидел здесь, в качестве своего зрителя, даже заглядывал во взгляд Елены, просто меня не замечали. Правда, я отлучался, в буфет ходил.
Разрешите представиться. Одинокий Пеше-ход – так меня прозвали актеры, на самом деле я – автор этой пьесы, Игорь Нега. Мне осталось дополнить Иннокентия Львовича в его попытке изложить идейное содержание этой пьесы. Чтобы речи героев не приписывались мне, я уж сам прочту заключительную строфу стихотво-рения, которое здесь и пелось, и плясалось...

Спокойно я пройду свой коридор.
И совесть пронесу до самого упора.
И обернусь на выстрелы в упор –
Шагов,
шагов,
шагов,
шагов...
по коридору.

– Оп. Ну, что же вы? Оп. Хлопаю себя по ноге. Да – именно:
бурные, несмолкаемые аплодисменты, восторженные крики “Браво!”, “Брависсимо!” Воображаемые зрители воображают, что это конец.
Пусть так и будет.



Заключение


которое читать, разыгрывать, как-либо оглашать не обязательно. Ведь это... з а к л ю ч е н и е... кого-то... куда-то.
В сцену? В жизнь?
Иннок в растерянности:
– Но ведь это четверостишие я сочинил – еще там, на воле. Как же? Игорь Нега – нет, это не мой псевдоним.
Всё гаснет.
Голос Елены из зала:
– Приду.
Закрой глаза, любимая. Вот ты одна во мраке театра. Люди уши, но голоса их звучат в тебе.
Прошу, если желаете, переступить...
Переступить порог – преступление и не преступить – переступление...
Не сорвать тебе Красного Цветка.
Вы были молоды и добры...
Вы навсегда останетесь здесь, в будущем.
Минжилкомхоз ШШ 58 Абонементный билет на 1 проезд в прошлое. 3222667584 4 коп.

А кем ты был там, в жизни? Как все – человеком.
Еще не поздно нам с тобою возвратиться...
Вот Зойка – жонись.
А ей бы судорог, боли, разъятости...
...пляши... Эх, бабу бы, с бабой бы...
Но чем ты заплатил за свою любовь?
Заседание нашего клуба продолжается, а эту сцену я перепишу.
Эх, старичок ты мой...
Так что, в конце концов, мы будем иметь все стадии человеческого безумия, только не бросать начатого, играть, ребята, играть, каждый вечер.
Расходиться по домам можно? По каким – деревянным, панельным, игровым, желтым? – По комнатам душ ваших. – А если не в душ, а в туалет с самого первого действия хочется, тогда что? –
Всё мое ношу с собой.
Слева, ближе к сердцу, – застывшая лава человеков.
Да огромные груди ее...
Мне бы только увидеть... душу...
...рабы безъязыкие...
Воображаемые зрители воображают, что это конец. А это только начало, и когда они придут домой, и улягутся спать, наигравшись любовью, когда вроде бы заснут... тогда... К-о-о-ля!
Долой.
Брависсимо.

Высокий, радостный, чистый, ликующий голос Алеши:
– И обернусь на выстрелы в упор
Шагов, шагов, шагов, шаго-о-о-о-в по коридору.


Август, сентябрь, октябрь 1986
Мариинск – Шулямучаш
 
Примечания



Примечания обычно составляют к собраниям сочинений, к переизданиям. И такие коммен-тарии пишут люди иных, нежели автор, эпох.
Цель данных примечаний – прокомментиро-вать тот культурно-эстетический контекст повести Игоря Нега (комедии, по определению автора), который видится, порой не вполне осознается современником, первым читателем произведения. Будущее, несомненно, создаст иной жизненный и собственно литературный ореол повести.

На авторском титульном листе первого издания (самиздат), кроме названия произве-дения, стоит дата – 1986 и пометка: второй вариант. В моем распоряжении имеются отрывки из первого и четвертого вариантов, датирован-ных соответственно 1976 и 1988 годами. Эти отрывки существенно отличаются от полного текста (второго издания”), так есть основания предполагать, что существуют четыре варианта повести, каждый из которых может быть прочитан как самостоя-тельное произведение. Какие-либо разъяснения по этому поводу автор дать отказался.

…вот Моська, а вот – басом – слон… – Имеется в виду басня И. А. Крылова “Слон и Моська”. Сравни: “Ай, Моська! Знать, она сильна, / Что лает на Слова!”

И стою, опустив голову, над порогом – как над могилой. – Возможна аналогия с фотогра-фической работа Алберта Волина “Последний путь”, на которой изображена группа людей, стоящих над могилой, в которую только что опущен гроб.
Застыше – как в Мунке. – Имеется в виду графическая работа норвежского художника Эдварда Мунка (1863–1944) “Крик”, датируемая 1895 годом.

Расшифровку этой идеи см. в неизданном сборнике анекдотов П. Ржевского. – Возможно, имеются в виду просто анекдоты о поручике Ржевском, популярные в устном изложении в 1970 – начале 1980-х годов. Один из анекдотов того времени – “О музыке”. Офицерское собрание. Шумная беседа. Офицер: “Господа, ну что мы всё о женщинах да о женщинах, да все так похабно. Давайте поговорим о музыке”. Поручик Ржевский: “Кстати, о музыке, господа. Недавно я даму поимел – на рояле. Ох и скользкая штука”.

…читать роман Ипполита Ионы “Я – гений”. – Игорь Нега читал рукопись романа Ипполита Ионы “Я – гений” в 1985 году во время творческой встречи с автором в Ленинграде.

…начинаю расставлять фигурки своих марионеток. – Возможна аналогия с драматургией бельгийца Мишеля де Гельдерода (1898–1962). См.: Гельдерод, Мишель де. Театр. – М., 1983.

Начнем смотр интенций моего сознания. – Возможен иронический намек на распространенную в 80-х годах теорию “интен-циальной филологии”. С ее основными предста-вителями – И. Искоровым, Б. Михальским, Ж. Орло-вой – автор был знаком. Интенция (лат. intentio – стремление, намерение, тенденция) – направ-ленность сознания, мышления на какой-либо предмет.

Раздвинем горизонты. – Прямое цитирование одной их песен поэта, барда, актера В. С. Высоцкого (25.01.1938 – 25.07.1980).

“Что ты, что ты!” – Восклицание одного из героев романа А. Рекемчука “Тридцать шесть и шесть”. Контекст – иронический.

…именно ему она шепчет свое знаменитое – “Угощайтесь”. – Прозвище героини повести (и кинофильма) Ф. Феллини и Т. Гуэрра “Амаркорд”.

Акт филиации идей. – Филиация – связь, преемственность.

Не дай мне, Бог, сойти с ума… – Начало стихотворения А. С. Пушкина.

…как стать нечеловеком? – Это монолог почти полностью совпадает с рассказов Игоря Нега “Прожитая жизнь”.

Не сорвать тебе Красного Цветка. – Этот монолог полностью ориентирован в контексте литературы. Прежде всего видны аналогии и прямые указания автора на рассказы “Красный цветок” В. М. Гаршина (1855–1888) и “Красный смех” Л. Н. Андреева (1871–1919). А также есть некоторые стилистические вкрапления из прозы перуанского писателя и поэта С. Вальехо (1892–1938) и рассказа Игоря Нега “Расстрел”.

Ничто не возмутило ее ключи. – Ср. стихотворение Ф. И. Тютчева (1803–1873) “Молчание”: “Взрывая, возмутишь ключи, – / Питайся ими – и молчи”.

“Божественная”, “человеческая”… – “Божест-венная комедия” Данте Алигьери (1265–1321), “Человеческая комедия” – общее название романов Оноре де Бальзака (1799–1850).

“В-себе-бытие” – одна из категория Г. В. Ф. Ге-геля (1770–1831).

Это после Пруста, Фолкнера, Булгакова, Гессе, а еще лучше – после русских народных сказок, после “Облачного сна девяти” Кима Манчжуна. – Марсель Пруст (1871–1922) – французский писатель, автор многотомного новаторского романа “В поисках утраченного времени”; Уильям Фолкнер (1897–1962) – американский писатель, автор романа “Шум и ярость”; М. А. Булгаков (1891–1940) – русский писатель, автор романа “Мастер и Маргарита”; Герман Гессе (18771962) – швейцарский писатель; Ким Манчжун (1637–1698) – корейский писатель.

Мой друг, доволен я своей судьбой… – Автор лейтмотивной в повести песни (название –“Шаги по коридору”) – И. Карпов.

Елена Камбурова – певица.

Учебник физики Ландсберга. – Имеется в виду “Элементарный учебник физики” под ред. академика Г. С. Ландсберга (8-е изд., сте-реотипное – М., 1972). Возможно, том 3 – “Коле-бания, волны. Оптика. Строение атома”.

…я ее бабам раздарю. – Возможна аналогия с песней В. Новикова “Чукча кучерявый” (Ср.: “Где достать мне пару миллионов? / Я бы все их бабам раздарил..”). Песни В. Новикова были популярны в 80-е годы в магнитофонных записях.

Да, тот, кто наследовал Фауста и Манфреда, кто ближе всех подошел к этому порогу – Луи Ламбер. – “Фауст” – поэма немецкого поэта И. В. Гете (1740–1832):; “Манфред” – поэма английского поэта Д. Г. Байрона (17881824); “Луи Ламбер” – повесть О. де Бальзака.

Скоро гаснет и слаб в животной тьме луч разума. – Возможно сопоставление с повестью английского писателя У. Годинга “Наследники”.

Да, в один и тот же коридор не войти дважды – перифраза выражения древнегре-ческого философа Гераклита (ок. 640–475 гг. до н. Э.). Фрагмент 91 в передача Плутарха: “В одну и ту же реку невозможно войти дважды”.

Нет правды на земле, но правды нет и здесь, на сцене. – Перифраза реплики Сальери из трагедии А. С. Пушкина “Нет правды на земле, / Но правды нет и выше…”

Они жили долго и умерли в один день. – Последняя фраза рассказа А. С. Грина (1880–1932) “Позорный столб”.

Что смерть и жизнь. – Прямая отсылка к стихотворению А. А. Фета (1820–1892) “А. Л. Бржеской”: “Не жизни жаль с томительным дыханьем, / Что жизнь и смерть? А жаль того огня, / Что просиял над целым мирозданьем, / И в ночь идет, и плачет, уходя”.

– Пошептать – с точки зрения сублимации, а? – Сублимация – понятие австрийского психиатра и психолога, основателя аналитический психологии З. Фрейда (1836–1939). Сублимация (от лат. sublimare – высоко поднимать, возносить) – утончение, одухотво-рение; процесс преобразова-ния и направления сексуальной энергии к несексуальным (социаль-ным) целям.

…как висельник перед зрителями своего языковылезания. – Возможна аналогия финалом повести французского писателя А. Камю (1913–1960) “Посторонний”.

Я аспирант второго году обучения. – Это стихотворение И. Искорова.

“Вова, ты кем будешь в Новый год?” А я отвечаю: “Сволочью, залезу в угол и весь праздник вам испорчу”. – Анекдот из начала 1980-х годов.

Все: писатели, художники, ученые, до Эйнштейна, пытались создать свой мир, и никому этого не удавалось. – Возможно, имеется в виду следующее высказывание А. Эйнштейна (1879–1955): “Человек стремится создать для себя, наиболее приемлемым для него способом, упрощенный и понятный образ мира, он пытается, далее, отчасти заменить этим собственным миром мир реальный и таким образом овладеть им. Именно так поступает художник, поэт, философ-мыслитель и ученый-естественник, каждый по-своему (Цит. по ст.: Д’ Арси Эйман. Роль искусства в наши дни // Курьер Юнеско. – М., 1961. – № 7–8. – С. 6.).

– В перерыв все в буфет за сардельками.
Я бы тоже взял кило, да трудно с деньгами... – из песни В. С. Высоцского.

Самые чистые слезы… – стихотворение И. Смирновой “Посвящается Стелле”.

“...палата на пять коек... профессор входит в дверь. Тычет пальцем: параноик. И поди его – проверь”. – Неточное цитирование стихотво-рения В. С. Высоцкого.

Не мне ли ты посвятил третий сонет в своем “Венке сонетов. Материалы для эпитафий”? И в “Реквиеме” я у тебя опробован. – Циклы верлибров и рассказов Игоря Неги.

Я проснулся – как всегда – среди книг. – Это произведение Игоря Нега Ионы “Несовмести-мость”.

Толпа чертей, злобных харями, бежала за мной. – Этот представляет собой несколько переделанную первую часть рассказа Игоря Нега “Дайте копеечку” (цикл “Люби меня нежно”).

– Во тьме и зловонии тянулся я вверх… – Этот монолог – рассказ Игоря Нега “Воспоми-нание” (из цикла “Протокол чужого одиночества”). Возможна аналогия с фотографическим циклом Михаила Лунина “Веселье в городе”, рассказом Ф. Кафки (1883–1924) “Мост”.






 
Что там – за горизонтом? (О рассказах Игоря Нега). Игорь Карпов

Эта статья был написана как предисловие к первому изданию – 1986 год.
В жизни каждого мыслящего человека бы-вают такие мгновения, когда он поражается самому себе, когда открывает в себе нечто неожиданное – радостное. Или стыдное.
Эти мгновения, жизнь подсознания и являются, на мой взгляд, одной из основных тем рассказов Игоря Нега.
Игорь постоянно обращается к “я”, к повествованию от первого лица, ибо слово есть непосредственная жизнь сознания. Автор пы-тается воссоздать функционирование сознания в не-посредственном виде.
Преимущественно это “я” человека страдаю-щего, обостренно воспринимающего несовер-шенство мира. Но сознание это нельзя прямо соотносить с автором, с его нравственно-эсте-тическим обликом.
“Я” рассказов Нега многолико, многоголосо.
Это “я” человека, не приемлющего норму узколобого обывателя, не способного понять иное страдание, чем свое.
Это “я” человека, страстно ищущего себя и страдающего от встречи с собою.
Это “я” человека, пришедшего в душевное смя-тение от мысли, что дождь – явление, кото-рое извечно радовало и взрослого и ребенка (“Дождик, дождик, кап-кап-кап… мокрые дорож-ки…”), сегодня может принести смерть, потому что катастрофа окружающей среды – катастрофой, но катастрофа – и внутри человека.
Это “я” человека, который трагически погру-жен в себя и не может вырваться из узкого личного мирка (“Январь: Путь в год”).
Это “я” человека, по терминологии середины прошлого столетия, “маленького человека”, вспо-минающего свою любовь, разрушенную внеш-ними обстоятельствами (“Здесь живет Фуфала”).

* * *
Художественная трансформация действи-тельности в рассказах Игоря Нега идет по двум направлениям.
Во-первых, ее определяет сложность самого предмета изображения – глубинных структур сознания. Отсюда композиционная сложность, субъективно-словесная несогласованность, ало-гизм словосочетания, фразы, порой некомму-никабельность (затемнение смысла).
Во-вторых, поэтика рассказов Игоря опреде-ляется импрессионистским акцентом – изобра-жается не столько предмет, сколько его восп-риятие.
Такая трансформативная поэтика требует определенной позиции от читателя. Читатель должен не отгадывать, что хотел сказать автор, но как бы на основе данного творить свое произведение, вступить в акт сотворчества.
Нега опирается на большую мировую традицию, представленную в западной лите-ратуре главным образом именами романтиков и писателей, близких к экспрессионизму, француз-ской антидраме, современному японскому и латиноамериканскому роману – Гофман, Эдгар По, Джеймс Джойс, Томас Манн, Герман Гессе, Ален Роб-Грией, Натали Саррот, Кобо Абэ, Борхес… В русской литературе – Достоевский, Гаршин, Андреев, отчасти А. Битов, В. Маканин.
В жанровом плане многие произведения Нега только условно можно назвать рассказами. Это и лирическая проза, и вроде бы дневниковая запись, и верлибры, и “витализмы”, и “хао-тизмы”…
Нега экспериментирует, играет со словом и смыслом. Но за этим экспериментом и этой игрой – сознание человека, сострадающего человеку, жаждущего гармонии, но нахо-дящемуся в разладе с собой и миром. В ряде рассказов Нега используется прием остранения, чтобы ярче показать болевые точки, “разлады” личности – в любви (“Молящая о спасении: Роман”), в социальной жизни (“Фантазия в манере Дали”, “Иллюзия и реальность”).
Один из самых трогательных рассказов – “Как живешь, Августа?”. Это история жизни женщины, одинокой, странной, плохо приспособленной к общению с людьми.
Августа, да и многие другие персонажи – своего рода “чудики”. Этот тип персонажа в нашей литературе уже разработан в плане социальном и нравственном (Ю. Каза-ков, В. Шукшин…). Нега выбрал аспект психологичес-кий: что есть этот странный человек (полусу-масшедший?) внутри себя? Каким ему видится мир из его внутренней (“ненормальной”, с точки зрения “нормального” человека) среды?
Трагично, а в чем-то и комично, выглядят Августа и Фуфала, туманен образ Виктора Горы, постоянно колеблется, мерцает образ повество-вателя (рассказчика). Однако, именно о таком типе личности, но в ее гениальном варианте, писал Марсель Пруст: “Жалкое семейство неврозных – соль земли. Они, а не кто иной, осваивали новые религии и создавали классические произведения. Никогда мир не узнает того, что они выстрадали, прежде чем дать это ему” (Пруст М. Герман. Л., 1936. С. 353).
Нега именно и показывает, из каких нервов, из какого сердца, из какого внутреннего напря-жения исходят “классические произведения”.
Конечно, “соль земли” – не только “жалкое семейство неврозных”, но и люди деятельные, оптимисты, натуры цельные, сильные. Изобра-жение их выводит писателя на изображение центральных конфликтов эпохи, на злободнев-ные проблемы. Мир личного “я” рассказов Ионы представляет собой обратную сторону человека – человека страдающего, сомневающегося, часто гибнущего от бесплодной рефлексии. Но и этот мир достоин изображения и сострадания.
Наиболее поздними по времени написания являются рассказы триптихов “Терцины все-общей гармонии” и “Смеющийся на площади народ”. Скорее – это просто наброски, но они важны в плане авторской эволюции. Это – уже попытка более широко взглянуть на мир, включить в свою речь голос народа, дать слово “обыденному”, “уличному”, “публицистическому”.
Как-то в разговоре Игорь Нега высказал же-лание так глубоко осмыслить народное созна-ние, как сделал это Ромен Роллан в повести “Кола Брюньон”. Может быть, по этому пути пойдет развитие писателя. И странный человек, требующий сострадания, а не отчуждения, не “зарешетчатого мрака” больнич-ного коридора, станет в произведениях писателя радом с чело-веком творящим, достойным восхищения.



Повесть-драма Игоря Нега (“Шаги по коридору. Комедия”). Майя д΄ Лебедь



В первом прочтении повесть Игоря Нега – картина мрачная. Но потом, при осмыслении, при рефлексии впечатления, – становится понятным, что главный ее пафос – вырваться к свету.
Из-за чего все безумствования? Да всё из-за того же – чтобы человекам жить по-человечески.

* * *
Вспоминаю статью Александра Йивана о поэзии Сесара Вальехо “Орган, функциони-рующий болью”, в которой утверждается из-века-в-вечная мысль, но на примере уже XX столетия, – о связи творческой активности с жизненным страданием: из боли, из страдания, – из сочувствия рождается творчество. И чем больше страдания – тем больше поэтов – черта века.

* * *
Писатель по природе своей – существо любящее. Человеконенавистничество, равноду-шие – элементарно бесплодная почва. Барабан-ная лирика, она для барабанов, так и хочется скаламбурить: для баранов – не для людей. Поэтому: “Мне ни до кого нет дела, кроме самого себя”, провозглашаемое в тексте “Ли” Игоря Нега (цикл “Протокол чужого одиночества”) – это надо воспринимать как “чужой” голос в речи вроде бы автора (лирического героя).
Так и в повести – все “чужое”, утверждаемое окружающей жизнью и современным человеком, но не автором. Автор играет всеми “голосами”, и надо чувствовать его крик – “как в Мунке”: люди, неужели вы не понимаете, что это – мы?
При всей запутанности повествования его можно прочитать и вполне реалистически: Птаха и Захарий – из “трудных” семей (у одного – ма-ния преследования, у другого – “скотообраз-ный”, если так можно выразиться, синдром), Александр – аспирант, у которого отношения с наукой и с какой-то женщиной сложились неудач-но. Иннок, вероятно, – студент. И так далее.

* * *
Наша жизнь в моменте столкновения безумия и разумности – так бы я определила основную тему повести.
Я прочитала повесть и как-то невольно стала присматриваться с ее “точки зрения” к окружающим людям.
Вот подруга. Молодая, труженица, но во вре-мя каждой нашей встречи она говорит одно и то же: какие люди вокруг – “примитивные”, “грубые”, “эгоисты”… Но люди ведь разные. И вот когда я слышу этот “скрежет” душевный из года в год, уже из десятилетие в десятилетие, мне думает-ся: что эта женщина постоянно стряхивает со своей души – и не может стряхнуть?
Знакомый писатель. Всё нормально: он – писатель, я – редактор. С его рукописями можно делать все, что угодно, кроме… Знаков препинания. Он, видишь ли, двадцать пять лет создает “эстетику знаков препинания”. И попробуй переправь его многоточие на точку – глаза забегают, руки затрясутся, голос дрожью пробьет… Уж не “шизоточие” ли у него?

* * *
Тема “Шагов по коридору” – вечная, но повесть ярко окрашена мрачными цветами 70–80-х годов прошлого столетия. Это надо помнить, когда – в компании – при любом анекдоте или “политическом” слове одних – другие оглядывались на розетку: “Товарищ майор… тук… тук…” Хотя, по сравнению с предыдущими десятилетиями, это “озирание” имело больше иронический смысл, нежели страх. Конкретно-историческая “актуальность” не акцентируется в повести, ее понимает читатель, проживший те годы. Она больше – в подтексте, но именно она создает реалистический план, на котором держится образность.

* * *
Действие повести разворачивается в театре – на сцене и в зрительном зале, отсюда театрализация пространства и смыслов – постоянная игра жизнью, серьезностью и художественной условностью, сценой и зрительным залом, актером и просто человеком, который отыграл свое действие и может пойти в буфет – до следующего действия.
Вновь и вновь начинаются новые темы, сюжетные ходы – и вновь и вновь всё обрывается, переносится в какую-то другую смысловую и сюжетную плоскость.
Так и не решена проблема Автора. Даже сам автор, вроде бы Игорь Нега, вроде бы выходит на сцену… Авторство выступает только одной из ипостасей общей мистификации.

* * *
Если учесть, что все герои – не только герои, действующие лица, но и люди, реальные – актеры: все происходит не только на сцене, они не только играют чью-то пьесу, но и свою жизнь…
Если учесть, что действие разворачивается во всех временах: для кого-то из героев настоящее (художественное) – прошлое, для кого-то – будущее, а есть еще и сценическое настоящее…
Если учесть, что зрителям постоянно обещается что-то трагическое, и вместо эстетического наслаждения зрители испытывают страх – то они могут быть повешены, то изгнаны из зала, то заразятся безумием… и станут стряхивать с себя…
Если учесть хотя бы эти четыре “если”, то станет ясно, что читатель (зритель) поставлен автором повести в такие условия, в такую ситуацию, в которой бесполезно ожидать какого-либо завершения – судеб героев, сюжетных линий, разработки темы. Завершения – кроме самой незавершенности.
Завершена, как, может быть, сказал бы Ми-хаил Бахтин, жизнь только другого человека, для-меня-моя-жизнь-и-я – всегда бесконечность.
Это онтологическое свойство человеческой реальности и “моделируется” в повести.
Известно, что художественное произведение есть и отражение жизни, и новая – условная – действительность, в данном случае, словесная. И здесь, кажется, можно искать второй момент, определяющий всю структуру повести Игоря Нега.
Синтезируя повествование и драматурги-ческое действие, Нега “моделирует” онтологию человеческой жизни как культуросферу, как витальный текст, в котором нельзя определить границы реальности и искусства, поступка, эмоции – и слова - слова-поступка, слова-эмоции.
Поэтому текст Нега – это настолько же повесть, насколько и драма (пусть “комедия”, по прихоти автора).

* * *
Автор отвергает символику, натуралисти-ческие детали, в то же время постоянно символи-зируя и натурализируя (натурфицируя) происходя-щее. Возьмите-ка для анализа образ Рожи (= актера Вадима Петровича): и “тоже гений”, и бес, и вышибала, и просто страшный в своем цинизме и жестокости человек, и животное, но и начитан – и шепчет, как бес в “Братьях Карамазовых”, и с Фрейдом знаком, и сам по себе – ничто, потому что – образ, авторская фантазия.
Следовательно, имеет значение не изображенное как “отражение” действительнос-ти, но изображенное как материал для авторского своеволия, авторской фантазии.
Следовательно, дело не в том, что в повести изображены душевнобольные (и это на сцене постоянно опровергается), но каков сам путь авторского мышления разрывом причины и следствия. И опять же: разрывы происходят не только в жизни героев, но и в самом акте изображения.
Так Игорь Нега главным героев своей повести-драмы сделал… (не пора ли и мне использовать “шизоточие”)… повесть-драму.


Рецензии