Генрих Мадерский и его брат
Генрих Мадерский смотрел вниз с зеленого холма, с балкона над правым порталом Усадьбы. Город вдалеке, шумный, суетливый Сантресс, в приближавшихся сумерках казался вялым, туманным, кольцом развалившимся вокруг Дыры, или Равнины, - огромного пустыря, расположенного в центре, слишком каменистого и неровного для застройки: даже дороги обходили Равнину стороной, и въезжая в Сантресс с северо-запада, направляясь на юго-восток, приходилось делать крюк, вместо того чтобы двигаться прямо.
Несколько дней назад повозка с Птицеловом на козлах, полная барышень, с Генрихом Мадерским на запятках въехала в город через северные ворота. Они немного постояли, глядя на серое поле Равнины, и свернули на улицу, уходящую вправо; разыскивая дорогу, еще несколько раз побывали у внутренней границы города и несколько раз - у внешней. Улицы в Сантрессе встречались не столько прямые, как кривые, коленчатые, подковообразные, даже пунктирные, а в кварталах победнее к тому же и тесные. В бедном квартале они и заблудились, запутались, как в паутине, в вереницах, в кружеве улиц, перекрестков, площадей, в десяткях крысиных хвостов-переулков. Птицелов устал выспрашивать дорогу: сантрессцы были приветливы, дружелюбны и все как один невнятно отвечали на вопросы. Быть может, здесь сказывались особенности местного диалекта. Тогда Птицелов решил положиться на себя, слез с козел, и медленно, чтобы повозка не застревала, повел лошадку под уздцы между домами очередной тесной улочки. Генрих тоже спрыгнул на мостовую и отправился за повозкой пешком, разглядывая фасады; прохожие здоровались с ним, принимая за знакомого; Генрих охотно кивал: ему нравился этот город. Крикливый, бестолковый, скроенный из лоскутов, из кварталов старых и новых, из домов, выраставших на этаж в столетие, оплетенный крытыми галереями и плющом, разгороженный веревками с мокрым бельем, живыми изгородями и решетками из чугунных цветов. Казалось, здесь никогда ничего не ломали, а только надстраивали.
Они шли уже несколько часов; впереди раздраженный Птицелов с торчащей потной бородой, за ним лошадь, сохранившая благородный вид, на повозке понурые Изабеллина с Гертрудой на сундуках, следом за всеми спотыкающийся Генрих Мадерский, забывший уже, что ему нравится этот город, машинально отвечающий на приветствия прохожих, погруженный в мечты о бифштексах с картошкой, салатах, напитках, креслах-качалках и подобных вещах. Наступили сумерки, в окнах зажглись огни, от огней зарябило в глазах, Генрих перестал понимать, они ли кружат по городу или город вокруг них, когда Птицелов объявил, что в ночь не путешествуют даже птицеловы, и постучался в первую попавшуюся гостиницу.
В Усадьбу они попали к полудню следующего дня; их отвез в своей коляске учтивый помощник нотариуса.
Еще бы ему не быть учтивым!
Усадьба Изабеллины стояла на холме, белый стройный дом, пристройки за домом, Верхний сад с цветником, Нижний сад с лабиринтом: деревья, стриженые в форме зверей, песчаные дорожки, фонтаны с рыбками.
- Ничего себе, - удивился Птицелов. - Да ты богата, Изабеллина!
- Богатая невеста, - сказала Гертруда.
Дом был великолепен, и убранство его было великолепно, даже гардины, кажется, из золотой парчи. И встречать их вышел не штат прислуги, а армия холеных красавцев и красавиц. Особенно хорош был мажордом, высокий и величественный, в белоснежном парике и ливрее с галунами - перед ним хотелось склониться в реверансе или даже пасть ниц.
- Да, - сказал помощник нотариуса, - это самая богатая усадьба в наших краях.
За городом было построено не менее тридцати усадьб, свободно разбросанных по холмам; за холмами, южнее, начинались предгорья, деревушки, поля, виноградники; а дальше, совсем далеко - горы, охватывающие Сантресс полукольцом.
Снизу к усадьбам вели подъездные дороги, но только Усадьба Изабеллины, кажется, могла похвастаться шикарной каменной лестницей, спускавшейся из парка чуть не до самых городских ворот. Лестница была хорошо видна с балкона, и отсюда даже не походила на творение человеческих рук, так она была велика, длинна, несколько километров, не меньше, тщательно обработанного белого камня.
В самом низу, там где белая ниточка лестницы становилась похожей на белую ленточку, дрожала темная точка: по лестнице шел человек. Генрих пожалел, что под рукой нет бинокля. Впрочем, не так уж это его и интересовало. Никто не лезет на холмы по лестнице, для этого существуют пологие, петляющие в лесу дороги, удобные тарантасы, повозки, лошадки; а темной точкой дрожит там какой-нибудь крестьянин, срезающий путь к винограднику или овчарне.
Лопасть заката, выпавшая из-за горы, удлинялась и таяла. Город покрылся блестками, как праздничная чешуя, засверкали шпили и окна, Ратуша и Башня обернулись розовой замшей - и сразу все погасло.
Так спокойно, отрадно было смотреть, как город погружается в сумерки, как леса темнеют под ногами, горы туманятся, над горами высятся тучи, как месяц входит в еще не угасшее небо. В детстве Генрих любил все маленькое, а теперь привязался к большому. Ему было уютно - высоко, безветренно, одиноко.
Хорошо, что он приехал сюда. Хорошо, что вовремя пришло письмо от тетушек, которые умоляли его помочь миссис Гибсон сопроводить дочь в отдаленный городок Сантресс для получения отцовского наследства. Тетушки просили не отказывать миссис Гибсон, так как, оказывается, она приходилась седьмой водой штоф-генералу Маевскому (а это был чей-то дядя), и хотела непременно воспользоваться услугами делового, надежного родственника для временной опеки. Генрих даже слегка поклонился, прочитав о столь лестных, сколь и неожиданных для себя качествах. Неужели его рекомендовал генерал? Он не уставал поражаться тому, что большинство его знакомых в конце концов оказывались с ним в той или иной степени родства, - даже миссис Гибсон, с которой он давным-давно и очень короткое время всего-навсего жил по соседству. Правда, в очень живописном местечке.
Никуда он не собирался.
Однако письмо застало его в тот момент, когда он не знал ответа ни на один из своих вопросов и про каждую мысль думал: “Не та”; когда он ни в чем не был уверен, когда все, что казалось целым, разорвалось на кусочки, рассыпалось, перемешалось; когда он обнаружил, что лишился дара предвидения; когда он слонялся по перекрестку судьбы, а ветерок перемен толкал его то в одну, то в другую сторону, слишком слабо, впрочем, чтобы он мог, наконец, решиться. Миссис Гибсон с ее кипучей энергией была не ветерком - она была ураганом. Генриха мигом снесло с надоевшего перекрестка и через несколько дней он трясся по пыльной дороге на юг, стараясь изо всех сил показать Птицелову, что так и было задумано, а Изабеллина с Гертрудой дремали, облокотившись на сундуки.
Миссис Гибсон, маленькая, кругленькая, воздушная как ватрушка, с быстрыми глазками, окруженными паутинкой морщин. От того, как Изабеллина и ее матушка при встрече порхнули друг к другу, как принялись обмениваться никчемными замечаниями, взмахивать руками, кивать головами, невпопад смеяться, от этого они показались ему похожими на маленьких птичек, неунывающих и беззащитных. Он даже чувствовал себя польщенным их просьбой, словно птички влетели в комнату и уселись на плече: хотелось приподняться на цыпочки и улыбаться только глазами, чтобы их не спугнуть.
..Маленькая точка все ползла по лестнице, превратившись в черточку. Рядом с ней уже можно было различить каменную вазу с живыми цветами на лестничном пролете. Очки остались внизу, с сожалением подумал Генрих, он так спешил, что ничего не успел захватить, кроме тарелки с бисквитами. Кто это там ползет? Генрих сидел на балконе, потому что внизу готовилось торжество, все суетились, бегали, переставляли с места на место предметы и ругали Генриха Мадерского, хотя он ровным счетом ничего не делал или, может быть, именно поэтому. Он ушел, оскорбленный в лучших чувствах, так как считал себя главным героем праздника; праздник был посвящен вступлению Изабеллины в наследство, а кто, как не он, добился подобного успеха?
Нотариус Кребс явился ровно к половине шестого. Генрих, за надменным видом скрыв ужас перед нотариальным крючкотворством, ждал его в гостиной. Тут же сидел Птицелов, которого ничуть не занимало, как канцелярское волшебство могло превращать скучные, корявые, высохшие слова в - дома с колоннами! в леса с хвойными и лиственными деревьями! в - пение птиц в лесах! в скворечники, флюгера, в грядки с капустой и кабачками! в поля, расшитые виноградниками, в дом на старом холме, увитый плющом, окруженный цветником, яблоневым садом, каштанами и акацией. Поэтическое слово преображалось в воздушный замок; слово из документа становилось замком настоящим. Генрих никогда не понимал, как это происходит; здесь была тайна, но тайна, пытаясь разгадать которую он скучал. А Птицелов - тот нет, ничего. Он не только сидел с умным видом (Генрих тоже сидел с умным видом), но и заводил с мистером Кребсом беседы и Кребс говорил с ним без насмешки и превосходства, как будто они оба постигли тайну превращения бумаг в действительность. Если Птицелову что-то было неясно, он сразу спрашивал, а поскольку вопросов у него было немного, следовало предположить, что ничего особенно неясного он не видит. Зато из ответов мистера Кребса на вопросы Птицелова Генрих узнал много интересного. Когда мистер Кребс подтвердил, что состояние Ф.Гибсона считается крупнейшим в Сантрессе, Птицелову захотелось узнать, где Изабеллинин папа добыл столько денег, и нотариус с готовностью ответил, что папа, оказывается, был Большим Бумажным Бандитом, скупил весь город со всеми его жителями (о чем многие из них не догадывались), не гнушался некоторых способов, но из рамок закона не выходил; сидел затворником в своей миленькой усадьбе, плел из документов коварные паутинки и бросал их на город с балкона, как колечки в серсо, а лестницу выстроил, чтобы от начала до конца наблюдать вереницу идущих к нему на поклон. “Бумаги пропали”, - злорадно сказал Кребс. “Это повлияет на вступление в наследство?” - спросил Птицелов. “Нет”, - ответил Кребс. “Ну и ладно”, - сказал Генрих. “А как он погиб?” - заинтересовался Птицелов. Но мистер Кребс уже торопился, у него было много дел, он сообщил только, что законы их города мало отличаются от общепринятых. “Что-то здесь не так”, - сказал Птицелов, когда Кребс ушел, но Генриху было все равно, он устал от разговоров о бумагах, главное, кажется, не будет никаких проблем с наследством, чего он боялся, так как не чувствовал себя ни Бумажным Бандитом, ни даже рядовым бумажным воином, а что касается пропавших документов, то к делу они не относились, пусть их и украли сами сантрессцы; он не собирался их искать, даже если бы Изабеллина и захотела покидать бумажные колечки с балкона - поиграть в серсо, не выходя из-за письменного стола, впрочем, она бы не захотела: она не только не задавала вопросов относительно дел с нотариусом, но, казалось, вовсе не интересовалась наследством, не представляла его величины, как будто оно было ей не нужно. Она словно забыла о нищете, царившей в их с миссис Гибсон комнате последние годы, словно и не вспоминала о страхе перед нищетой, перед той нищетой, что спала у нее в постели, у изголовья; словно никогда не замечала своей спутницы, своей маленькой оборванной тени. Может, виной тому были зеркала? - они не отражали какой-то там нищеты, никакая малютка в лохмотьях не выглядывала из-за плеча, в зеркалах не отражалось ничего, кроме треугольной улыбки, кудрей и оборок на платьях, пускай даже сшитых из занавесок, нищета не влезала в отражение и роилась за пределами зеркальных рам, оттого-то, видно, Изабеллина и не заметила ее исчезновения, и удивилась, когда обрадованные удачей Генрих и Птицелов предложили устроить торжество в честь вступления в наследство, а на самом деле в честь избавления от малышки, бедняжки нищеты, которую Генриху стало даже немного жаль, - как она бредет, тоскуя и одиноко, в дырявых чулочках, по обочинке прочь, никто ее не холит, не лелеет и даже не поносит вдогонку - он сердился на Изабеллину - для кого старались? копались в ненавистных бумажках и переживали?..
Человек все шел по лестнице, он поднялся так высоко, что походил уже не на черточку, а на щепку с руками и ногами. То есть, можно сказать, он уже походил на человека, неожиданно оказавшись совсем близко к Генриху; он миновал Нижний сад, изысканное произведение озеленителей старой школы; до Верхнего сада, вплотную примыкавшего к дому, ему осталось два лестничных пролета. Он двигался мерно, словно бы не совершал утомительного подъема, словно в нем был заведенный механизм; шляпа сидела криво, так забавно, даже знакомо криво.
Генрих встал; все тем же мерным шагом незнакомец двигался по дорожке Верхнего сада. Генрих отодвинул кресло и направился вниз. Перед тем как войти в прихожую, он услышал голоса и среди них различил голос, спрашивающий: ”Не здесь ли живет досточтимый Генрих Мадерский?” - Генрих не поверил своим ушам, и заспешил, чтобы увидеть человека, который искал его.
Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга.
- Знакомьтесь, - сказал наконец Генрих Мадерский, - мой брат, Людовик.
И он улыбнулся Людовику.
II.
В парадном зале горела электрическая лампа, нанятые из города официантки несли яства одно лучше другого, не смолкали заздравные тосты в честь новой домовладелицы и миллионерши, ее опекуна и друзей.
Людовик совсем не изменился. Он был такой же высокий и прямой, сухой и бледный, с такими же голубыми, выцветшими глазами, с упрямыми волосами, с хохлом на макушке. Когда-то Генрих Мадерский хотел быть похожим на Людовика. Теперь он забыл об этом.
В разгаре торжества Людовик опрокинул на себя бокал с вином, попросту говоря - облился. Он замер, сохраняя ледяное спокойствие, и Генрих, сидящий напротив, скорее почувствовал, чем увидел, его жалкий взгляд, метнувшийся по лицам присутствующих - к дверям. Генрих подумал, что сейчас Людовик вскочит и убежит. Но уже через секунду Гертруда вместе с толстой официанткой порхали над ним, посыпали солью винные пятна, что-то приговаривали, и даже Изабеллина, едва сдерживая смех, бежала вдоль стола с салфеткой в руке. Людовик сидел посреди суеты с независимым видом. Генрих Мадерский преисполнился зависти: он и сам любил бывать в центре внимания.
Когда переполох утих, подали сладкое. Все расположились к беседе, а Изабеллина показывала желающим альбом с портретами королевских особ из иллюстрированных сборников.
- Давно ты здесь? - спросил Людовика Птицелов, рассматривая королеву Екатерину в костюме для гольфа.
- Давно, - ответил тот. - Любопытный город. Вы видели Равнину? Очень интересное местечко. Вам обязательно нужно посмотреть.
- Что там смотреть? Пыль да камни! - сказала Гертруда.
Людовик перестал есть пирог с ревенем и уставился на нее. Гертруда даже покраснела, так долго он на нее смотрел. Потом опустил глаза, поболтал в чашке ложкой и рассказал историю о городе Сантрессе и Равнине.
- Город сначала был очень маленьким и располагался между Равниной и Горами. Состоял из нескольких домов у подножия холма, на котором мы сидим. Потом город стал расти, получил название Сантресс, и, конечно, Равнина стала мешать его росту. Не сосчитать, сколько раз сантрессцы пытались застроить Равнину. С таким же успехом они могли штурмовать Горы. Равнина была и есть как и в старые времена: где болотистая и зыбучая, где каменистая, вымощенная такими огромными и твердыми камнями, что легче их обойти, чем пытаться выковырять. Город стал обходить Равнину; обходил, обходил, пока не принял свою нынешнюю форму. Ну, конечно, отдельные горожане во все времена пытались ставить дома на Равнине - в местах, где не так каменисто или болотисто, но никто не прижился. По-разному объясняют причину - кто говорит, воздух там гнилой от обилия болот, кто - что какие-то ядовитые испарения по временам вырываются из-под земли, образуют туман, такой густой, что через него не пройдешь, а у того, кто подышит в таком тумане, то ли память отшибает, то ли вообще ума не остается. Рассказывают много еще о чем, о блуждающих огоньках и ...неприятных чудесах другого рода. На Равнине могут жить только сумасшедшие, которым уже на все наплевать. Думаю, город не без удовольствия выдавливает туда сумасшедших. Возле Равнины самые дешевые участки городской земли, самые бедные кварталы. Я как раз живу там.
- В этих трущобах? - воскликнула Изабеллина, - Генрих, Вы должны предложить Людовику поселиться у нас!
К удивлению Генриха, его брат ничего не ответил, даже не покривился.
После сладкого Людовик предложил Генриху Мадерскому выкурить по сигарете. Они устроились на ступеньках крыльца, давно уже стемнело, желтый свет из окон Усадьбы падал на клумбу с мутно очерченными водосборами, орликами и аквилегией.
- Что ты делаешь в городе? - спросил Генрих.
- Раздаю свою пустоту. Может, кто-нибудь приживит к ней немного мяса и кожи.
- И как - берут?
- Берут и за деньги. На жизнь хватает. А у тебя, я вижу, все в порядке?
Генрих хотел было возразить, как положено, но вместо этого принялся рассказывать Людовику об укладе жизни в Усадьбе, о том, как первым делом Изабеллина отпустила слуг; что Генрих предлагал оставить мажордома - для представительности, но она согласилась только на садовников и сторожей. Они живут вон там, в пристройке. Оказалось, что без слуг чувствуешь себя гораздо свободнее, чем если бы за каждым шагом следила компания в отутюженных ливреях. Самое приятное, наверное, что можно без помех заглянуть вечерком на кухню, подбросить дровишек в огонь, и сидеть, потягивая глинтвейн...
- Пожалуй, я у вас поживу, - сказал Людовик, - кто, ты говоришь, за хозяина?
- Изабеллина, - сказал Генрих.
- Эта круглолицая девчонка? - удивился Людовик. - Ладно, я с ней поговорю. Нет, лучше ты поговори, а то неудобно - меня она плохо знает. Пойду съем еще один пирожок.
Людовик встал и удалился быстрым шагом.
Генрих глянул ему вслед и отправился искать Изабеллину.
Она сидела в маленькой гостиной на диване и смотрела картинки в очередной бестолковой книге.
- Изабеллина! - сказал Генрих Мадерский. - Это просто возмутительно! Здесь хочет поселиться Людовик!
- Ну и что?
- Ты должна ему запретить!
- Почему? - удивилась Изабеллина. - Он же твой брат?
- Если всякий, кто пожелает, будет селиться у тебя в доме, выйдет… неизвестно что! Немедленно скажи об этом Людовику!
- Неохота, - ответила Изабеллина. - Сам скажи.
- Кто здесь хозяин - ты или я?
- Какая разница? - Изабеллина принялась собирать книжки. Когда она ушла, Генрих кисло посмотрел вслед и отправился искать Людовика.
Никогда он не был особенно самостоятелен в поступках. Никогда не принимал решения за других. Если ему чего-нибудь очень хотелось, он дожидался благоприятного стечения обстоятельств, падал в поток и позволял волнам нести себя прямо к цели. Но теперь! Он был возмущен. Волны, на которых он собрался почивать, хихикали и брызгались. Бормоча “Неохота” и “Ну и пусть”, швыряли на берег его возвышенные порывы. Ему расхотелось быть опекуном.
Генрих Мадерский чуть не впервые в жизни был сильно рассержен, и когда Людовик поселился в Усадьбе, решил отделаться от своей подопечной, никак не ожидая, что на пути его ляжет ворох бумаг, бумажная гора, в которой он увяз бы с конем и копьем, если б не Птицелов.
Чтобы разобрать бумажную гору, каждый день после завтрака они ездили вниз, в город.
Генрих Мадерский любил утро - бодрый и звонкий стук копыт, неуверенные голоса птиц; ему нравилось, что дорога, деревья и птичьи голоса, все такое свежее с утра, как новенькое приданое для младенца; он радовался, что в те минуты, когда люди только открывают глаза и все еще равны перед наступающим днем, он уже встал и едет в коляске по делам, и ночная прохлада, ночные страхи и тайны уже отступили перед ним в тихую глубину утра. Что с ним произойдет сегодня - неважно, радость состояла в утреннем ожидании, неопределенности, совершенной и светлой неясности, в противоположность той полной ясности, в которой, кажется, есть что-то неприятное и безнадежное. Бывали дни и вечера, в которых все было ясно до предела, выяснено, прояснено, и ему всегда хотелось отобрать у этой ясности хоть кусочек, хоть словечко - или прибавить что-нибудь лишнее; утренняя же ясность происходила от других корней, чем “выяснить” и “прояснить”, утро всегда приходило со светом и с тайной.
Хорошо было и то, что Птицелов не отказался ездить с ним по делам, поскольку сам Генрих не слишком понимал, что они делают и зачем, а Птицелов поддерживал его уверенность в том, что из бессмысленности, из хождения по канцеляриям, сидения в приемной, заполнения бумаг выйдет, наконец, полная твердость в их незатейливом деле и Изабеллина официально станет наследницей своего отца. Конторские служащие по облику и документам сразу узнавали в них иногородних и чинили препятствия. Птицелов ходил по коридорам учреждений важный, красный, разгоряченный какой-то злобной радостью, а Генрих Мадерский таскался за ним как бледная тень, и даже не всегда понимал, где они находятся, не говоря уж о том, чем они заняты. Он с готовностью бегал по поручениям Птицелова с бумагами, когда тот указывал, куда их отправить на подпись, и даже проявлял смекалку в поисках нужного кабинета.
По вечерам их с нетерпением ждали Гертруда с Изабеллиной; со смехом они жаловались на Людовика, что тот не хочет развлекать барышень, сидит у себя в комнате, и на то, что у них нет в городе ни одного знакомого, никто не наносит им визитов, и что очень-очень скучно целый день хлопотать по хозяйству и рассматривать книжки. “Если бы не надо было бы вставать так рано, я бы ездила с вами в город”, говорила Изабеллина. “Ничего, скоро наши дела закончатся, и мы отдохнем недельку перед возвращением домой”, говорил Птицелов.
Однажды Людовик застал юных дам скучающими до того, что они не смогли подняться к нему из кресел-качалок.
- Хотите, я расскажу вам интересную историю? - сказал он.
- Нет! - сказала Изабеллина.
Людовик помолчал.
- Хотите, я познакомлю вас со своим единственным другом?
- Конечно, - поспешила ответить Гертруда. Она немного побаивалась Людовика.
- Хорошо, - сказал Людовик.
Изабеллина вздохнула. Потом она призналась, что представила единственного друга Людовика в виде фолианта с запыленными краями, или, в лучшем случае, плохо воспитанной канарейки.
Так в Усадьбе появился гость, товарищ и поэт, ничуть не похожий на канарейку, хотя он и умел играть на всех музыкальных инструментах, какие есть на свете. Санни, так его звали, оказался немного знаком Генриху Мадерскому. В тот день, когда они приехали и сразу заблудились в старой части города, Генрих шел за повозкой, любуясь домами, дверями, окнами и другими достопримечательностями, как вдруг одна из дверей, на которой он разглядывал медную ручку, со скрипом растворилась и на порог шагнул, тут же уставившись на Генриха в упор, юноша, или даже подросток, с бледным настороженным лицом. “Салют”, - сказал он певуче и поднял шляпу с зелеными лентами. “Добрый день”, - сказал Генрих и тоже поднял шляпу. Молодой человек вгляделся и сказал “Простите, простите” таким же певучим, чуть насмешливым голосом. Генрих поклонился. Незнакомец произвел на него хорошее впечатление. Генрих не обратил тогда внимания на его горб и хромоту, запомнил только мягкие, размытые, будто стертые черты, распространенный в Сантрессе неопределенный, незапоминающийся тип лица, который нравился ему больше других, лицо не красивое и не уродливое, способное выражать попеременно разные чувства. У него и у самого было такое лицо, особенно никакое, особенно переменчивое, видно, поэтому те, кто не близко был с ним знаком, иногда полагали, что он хорош собой, а иногда что дурен, что невелик ростом и толст, - или высок и худощав; говорили, что он изыскан и простоват, безволен и решителен, любезен и угрюм, а также считалось, что глаза у него черные как угли, горящие, потухшие; голубые и серые как небо; хищные, недоверчивые, зеленые; карие, внимательные и ласковые. Неудивительно, что Генриха часто с кем-то путали, и что Санни принял его за Людовика и понял свою ошибку только когда Генрих снял шляпу - у него, в отличие от брата, были темные волосы. Санни рассказал тогда об их встрече Людовику, описал Генриха Мадерского и его спутников, так что Людовик сразу понял, кто появился в Сантрессе, и явился в Усадьбу на холмах.
Санни зарабатывал уроками музыки, ходил на дом к толстым богатым мальчикам и худым бледным барышням, своей хромающей, летающей походкой кружил целый день по городу, от толстых мальчиков к бледным барышням и обратно, со скрипкой в черном футляре, с согнутой то ли сильной сутулостью, то ли легкой горбатостью спиной. Его сразу связал с обитателями Усадьбы тот союз, когда сторонам не приходится задаваться вопросом, зачем они нужны друг другу; когда все забыли, что еще недавно были вовсе незнакомы; не исключено, что со стороны дам это и была благодарность за избавление от скуки, но кавалеры - кавалер Мадерский и кавалер Птицелов, скукою не страдавшие, надо думать, прониклись к Санни простым и бескорыстным чувством дружбы. Санни стал навещать Усадьбу так часто, как ему позволяли дела. Он играл девушкам на скрипке из черного футляра, показывал молодым людям холмы и принимал участие в домашних праздниках.
Людовик с появлением Санни оживился и стал регулярно спускаться к трапезам, его благосклонный вид и взор напоминали, чей единственный друг стал теперь общим достоянием, и кто не пожалел самого дорогого для приютившего его дома.
Генрих не сразу решился расспросить Санни о Людовике. Как-то они вдвоем сидели на лавочке у края Верхнего сада, пригревало солнышко, и Санни, лениво щурясь, говорил:
- Самый простой рецепт – деньги и солнце, - он погремел в кармане монетами, - Людовик устроил мне хорошего ученика.
Кроме всего прочего, Санни собирался написать книгу о ста способах придти в хорошее настроение и для этого собирал рецепты счастья. Пока у него набралось только двадцать четыре, да и то в шести из них он не был уверен.
- Вы с Людовиком друзья? - спросил Генрих.
Санни смотрел на него, продолжая бренчать монетками в кармане.
- Да, - ответил он наконец, - но не такие как вы с Птицеловом.
Генрих не знал, какие еще могут быть друзья, но решил не заострять на этом внимания, чтобы не сбиться с мысли.
- Ну, и как он тут... у вас?
- А что, он что-то натворил ... у вас?
- Да нет, собственно, я.., - Генрих вдруг смутился, подумав, что своими расспросами может навести на Людовика подозрения.
- Ты хочешь узнать что-то и не решаешься? - сказал Санни, - Спрашивай, ты его брат, и хотя мы с ним и не такие друзья, как вы с Птицеловом, я бы не сказал и слова о нем никому, кроме его брата - или друга, но друзей у него здесь нет, один я.
Генрих понял, что не знает, о чем спрашивать, и чего он, собственно, хочет. Гарантий благонадежности Людовика? Леденящих подробностей его падения?
- Нет, - вздохнул он, - не буду ни о чем спрашивать. Давай побеседуем о чем-нибудь другом, насущном.
- Ага, - оживился Санни, - хочешь, я расскажу тебе сказку из местного фольклора?
- Конечно! – воскликнул Генрих с энтузиазмом.
III.
Изабеллина тоже как-то решила расспросить Санни - о мистере Гибсоне.
- Вы знали моего папу? - сказала она. - В то время, как он нас покинул, мне было пять лет. С тех пор я его не видела.
Она засмеялась. Казалось, эта тема ее забавляет.
Френсис Гибсон, по словам Санни, не сводил ни с кем близкого знакомства. Даже с главами города он встречался только по делу, уж не говоря об остальных, - остальных он просто не замечал. Санни видел его несколько раз, когда тот подъезжал к Ратуше в открытой коляске, да, сказал Санни, косясь на Изабеллину, приятный был господин, жаль, что так рано нас покинул. Слишком любил гулять по горам. Вроде бы даже шутил, что так ближе от Усадьбы до города. Там, в горах, и пропал.
- Я тоже о нем слышал, - сказал Людовик, - Мол, мистер Фрэнсис был очень беден, когда сюда приехал, но во время своих прогулок по горам нашел Вершину Счастья, и сразу обрел власть и богатство.
- Вершину Счастья? Где это? Почему ее так называют? - спросила Изабеллина. - Потому что она дает власть и богатство?
- Все, что ни попросишь, как говорят, - сказал Санни.
- Например, набор портретов царствующих особ за последние сто лет, - сказал Людовик. – Уже вырезанных из журналов.
Изабеллина фыркнула.
- Местная легенда? - спросил Птицелов.
- Вершина Счастья? Да, здесь говорят так об одной из вершин в горах, которая приносит счастье тем, кто ее найдет. Она светится, будто сделана из золота, но дорога к ней до того трудна, что до сих пор никто не смог до нее добраться, разве что мистер Гибсон, но у него уже не спросишь, - Людовик вздохнул. - Вершина Счастья, то есть ее сияние из глубины гор, видно на рассвете, так мне говорили знающие люди.
- О! - сказала Изабеллина. - Должно быть, это очень красиво! Давайте посмотрим!
- Со второго этажа хорошо видны горы, - сказал Людовик.
- С крыши, наверное, еще лучше, - сказал Птицелов. - Генрих, давай попробуем? Завтра в конторах выходной, не надо в город.
- А я?! - воскликнула Изабеллина.
Гертруда лезть на крышу отказалась, а Санни сказал, что он бы с удовольствием, но к вечеру ему нужно возвратиться в город. Пытался было отнекаться и Людовик, но его они уговорили, потому что как им без него догадаться, где именно та Вершина?
..Они выбрались через чердачное окно и устроились на старых пальто мистера Гибсона. Изабеллина сказала:
- Я взяла бутерброды и кофе.
- Ура! - ответили Генрих и Птицелов.
- Я не выспался, - сказал Людовик. - И вообще, я не уверен, что следует любоваться Вершиной Счастья с бутербродами.
- Не надо было ложиться, - сказал Птицелов. - Мы славно поиграли в картишки, у Генриха, наверное, весь нос опух, а, Генрище?
Генрих что-то буркнул с набитым ртом.
- Ну ладно, дайте и мне бутербродик, - сказал Людовик. - А то ничего не останется, знаю я вас. Какой мрак! Мы не скатимся вниз?
- Да, так рано я еще не вставал, - сказал Генрих. - Приятно ждать утро.
В темноте он рассказал им про утро, каким оно бывает по дороге в город, про стук копыт, про первые птичьи голоса, про отсутствие неприятной полной ясности.
- У меня в голове, как у твоего утра, полной ясности нет, - пожаловался Людовик, - меня это беспокоит.
- Зачем тебе полная ясность? - спросил Генрих Мадерский.
- Чтобы сравняться с лучшими умами.
- Никому эта ясность не нужна, - сказал Птицелов.
- Не нужна разве при ловле птичек, - сказал Людовик.
- Я не ловлю птичек! - вскипел Птицелов. - За всю жизнь я поймал только одну птичку ...птицу!
- Да! - поддержал его Генрих. - Это был голубь старика Янсона.
- Я был тогда в третьем классе.
- Но он так много об этом рассказывал, - обратился Генрих к Изабеллине, - и так таинственно. “Пи-хи-хи-пи”, говорил он, “а я умею ловить птиц. А я поймал птицу”, говорил он целый год, хотя Янсон отнял у него голубя на следующий же день. “Хи-пи”, говорил он, пока все не уверились, что это и есть его главное занятие.
- Прошло уже сто лет, - проворчал Птицелов.
- Что значит хорошая реклама! Еще и следующие сто лет его будут звать не иначе как Птицеловом.
Небо чуть побледнело на востоке; они напряженно всматривались вдаль, но кроме черных краев гор, ничего не было видно.
Скоро совсем рассвело. Генрих поежился от свежего ветерка, дующего с гор. Стало понятно, что сегодня им уже не удастся ничего разглядеть.
- Вы бы съели лягушку за миллион? - спросила Изабеллина.
- Ну-у, если пожарить..., - отозвался Генрих Мадерский.
- Живую! - торжествующе воскликнула Изабеллина. - В том-то и дело, что живую!
- Подумаешь, - сказал Птицелов. - Я бы и за тысячу съел.
- Живую?!?
- Я бы, может, и съел, - сказал Генрих Мадерский, - если бы деньги дали и в случае моего... э-э...ну, если бы меня стошнило. Вообще не знаю. Под настроение.
- Фи, Генрих Мадерский, Вы меня разочаровываете! Какая рассудочность! - Изабеллина повернулась к Людовику. - А Вы? А Вы, Людовик, съели бы лягушку за миллион?
- Дурацкий вопрос, - сказал Людовик. - Охота вам всякие глупости обсуждать.
- Нет, - сказал Генрих Мадерский, - если по частям, то я бы точно съел.
- Какая же она будет живая, если по частям? - возразил Птицелов.
- А если умертвить ее зубами, считается? - спросил Генрих Мадерский.
- Не знаю..,- ответила Изабеллина. - По-моему, это жестоко. Все же, Людовик, ответьте, Вы бы съели?
Людовик поднялся.
- Вы бы со стороны себя послушали, - сказал он. - Что, больше говорить не о чем? Взрослые люди!
Он полез в чердачное окно.
- А я никогда, слышите? за все деньги мира не съела бы живую лягушку! - крикнула Изабеллина ему вслед.
IV.
- Тьфу! - тоже сказала Гертруда наутро, - нечего головы забивать! Пора домой ехать.
- Что такое, Гертрудочка? - сказал Птицелов. Птицелов любил Гертруду, с давних пор она скиталась с ним по свету как добрая сестра. С тех пор, как они познакомились, Гертруда из заморыша, худосочной трактирщиковой дочки превратилась в такую высокую, крупную девушку, что, когда она поднималась, ей даже приходилось делать усилие, как лошади, которая набирает инерцию, зато потом ее движения были так же ровны и грациозны.
Одно время Генрих Мадерский был помолвлен с Гертрудой, и даже не собирался никуда бежать, потому что бежать от Гертруды значило бы бежать от Птицелова; все как-то само собой сошло на нет, хотя Генрих и считал «стерпится - слюбится», и был даже несколько разочарован, что ему не удалось поступить как честному человеку, может быть, первый раз в жизни.
Голос Гертруды уютно сердился под окном, возвышаясь иногда до жалобных птичьих нот, и Генрих с удовольствием слушал его, валяясь на диване, пока в комнату не вошла Изабеллина, радостная, и не принялась рассказывать ему сон, где некто в жемчужном камзоле говорит ей, мол, для Вас, прекрасная девочка, все сделаю, и правда, взял и высунулся из окна по пояс, потом по колени, а потом по самые пятки, зацепился шпорами и повис, просто удивительно счастливый сон.
- Да еще все хозяйство на мне! – продолжала Гертруда. Она и правда взвалила на себя весь дом, руководила приходящими кухаркой и горничной, а чаще всего сама стирала, убирала и готовила. Сначала ей помогал Птицелов, но от помощи Птицелова Гертруда отказалась, застав его за развешиванием мокрых вещей в порядке цветовой гаммы; Птицелов не заметил подкравшейся Гертруды, и увлеченно копался в тазах, разыскивая что-нибудь оранжевое, чтобы добиться плавного перехода от розовых кружев Изабеллины и собственных красных полотенец к желтому кимоно Людовика. Гертруда отнеслась к этому занятию с отвращением, и сказала, что такие помощники ей не нужны. Генрих Мадерский как помощник по дому, по всей видимости, ею не рассматривался; он предложил как-то последить за креветками гриль, брызгающими жиром, но в ответ получил оскорбительный смешок. Генрих пожаловался Птицелову; «женские штучки», пояснил Птицелов и тогда Генрих заподозрил, что Гертруде просто нравится быть домоправительницей в таком приличном месте и что ей вовсе не нужны помощники, хотя она и ворчит все время.
Изабеллина же редко принимала участие в работе по хозяйству. Ветер был у нее в голове, ветер был у нее в комнатах. Двери стояли распахнутыми, окна не закрывались, разве что на ночь задергивались занавесками, повсюду валялись впопыхах, пробегая, брошенные книжки, шляпы с лентами, ленты от шляп, веера, журналы с не до конца вырезанными королевскими лицами. Кстати, Изабеллина призналась Генриху Мадерскому, что уволила всех слуг, потому что испытывала перед ними настоящую робость. “Они все такие красавицы и красавцы, - сказала она, - да еще на голову выше меня, и никогда не улыбаются. Особенно ваш любимый мажордом. Как-то непонятно, как с ними себя вести. Как-то неловко».
- По крайней мере, можно уютно сидеть на кухне, - хихикнул тогда Генрих Мадерский, жалея о мажордоме, - и пить глинтвейн.
Они сидели на кухне и пили глинтвейн из широких чашек. Птицелов рассказывал длинную историю о чудесном озере Ялпуг, о том, какие там были пеликаны, цыгане, тележки с осликами, ловушки для птиц, какая в мае стояла жара.
- Очень интересно, - сказал ему Людовик, - только ничего этого уже нет.
- Как – «нет»? – возразил Птицелов, - там оно все и осталось, как было.
- Ты ведь не можешь об этом знать. Ты бывал там давным-давно, с тех пор все очень изменилось, и стало совсем не тем, о чем ты рассказываешь. А может, ты напутал все, и такого даже и не было. И нет, и не было.
Генрих Мадерский взглянул на Птицелова и сказал:
- А помнишь, Птицелов, как мы попали на золотые прииски? после экспедиции на озеро Ялпуг? Помнишь, как бандиты гнались за нами на лошадях? а стрелы, догоняя нас, пели так тихо, так проникновенно? Помнишь ту дощечку через пропасть? убежище в мангровом лесу? львиные хвосты тростников? Помнишь, как каноэ неслось по быстрине? кружились золотые спины рыб? Река шумела на перекатах? Помнишь ...?
- Расскажи еще, как вы участвовали в ледовом побоище, - сказал Людовик.
- Почему бы и нет?
- А мне, - сказал Людовик, - суконщик из фирмы Гольбейна обещал аквариум. Послезавтра можно забрать.
Все помолчали.
- И кого же вы там поселите, Людовик? – спросила Гертруда.
- Рыбу. Я запущу туда рыбу. И посажу водяные растения, - Людовик откашлялся, - кстати, что мы здесь сидим? Не пойти ли прогуляться? Из этого подвала плохо видно звезды, - как я понял, вас они интересуют. А ведь это то, что существует здесь, и сейчас, и всегда.
- Если нет туч, - поддакнула Гертруда.
- Пойдемте, - подавая ей руку, сказал Людовик.
Они вышли, а Генрих Мадерский, Птицелов и Изабеллина, читавшая книжку и не принимавшая участия в разговорах, остались. Птицелов сидел, сложив мощные руки на коленях. Может быть, он обиделся, с тревогой подумал Генрих Мадерский. Он был знаком с Птицеловом очень давно. Своими близорукими глазами он узнавал его сразу, в любой толпе, на любом расстоянии, но редко мог понять, о чем тот думает, что чувствует, а также не мог бы назвать черты Птицелова, по которым отличал его от других. Он гордился Птицеловом за то, за что его все хвалили - за силу, удаль, птицеловство, он с неловкостью выслушивал как Птицелова ругают за бородищу, сапожищи, неуклюжесть и грубый голос, зато с удовольствием раздувал хвалебные слухи о Птицелове, даже не задумываясь, что правда, что нет, своего мнения у него не было, и поэтому когда его расспрашивали о Птицелове, он не знал, что говорить и обычно повторял услышанное от кого-то.
- Может быть, и правда, пойдем прогуляемся? – неуверенно предложил Генрих Мадерский. И позвал: «Изабеллина!»
Изабеллина подняла голову от книжки; Генрих Мадерский и Птицелов заглянули ей в глаза, где не увидели ни одного отражения мысли, а только: рыцарей в полированных доспехах; лошадей с завитыми гривами; красавиц с цветами; замок из старых камней, откуда поминутно выглядывало привидение. Птицелов так увлекся этими зрелищами, что чуть было не протянул руку, чтобы проверить, из чего сделан меч на поясе брюнета с синими глазами, и очнулся только от громкого хихиканья Генриха Мадерского.
- Они ненастоящие, - прошептал ему Генрих в ухо, - честное слово.
V.
Да, были времена, когда Генрих Мадерский был сам не свой, Гертруда была маленькой девочкой, и только Птицелов, кажется, был такой, как всегда.
"Здравствуй, Мюриэль… Думаешь ли ты обо мне? Известно, думаешь..."
К Генриху подсаживается Птицелов. С белокурой гривой, огромный, улыбчивый Птицелов. Еще более мрачным и бледным смотрится возле него Генрих.
"Здравствуй, Мюриэль.."
Генрих пишет письмо. От трактирного шума и чада он отворачивается к окну, где плывут синие и серые облака с прозрачными краями.
-Гертруда! - кричит трактирщик.
- Глянь, - шепчет он приятелю, завсегдатаю трактира, и косится на Генриха и Птицелова. - Глянь, - орлы. Орлы! Пора свою девчонку пристраивать..к господам! - трактирщик значительно поднимает палец. Сизоносый приятель кивает, глядя в стакан.
- Гертруда! - кричит трактирщик так громко, что на мгновение шум в зале стихает, все поворачиваются в его сторону, и даже Генрих отрывает взгляд от окна.
"Здравствуй, Мюриэль, здравствуй", вновь начинает он. "Думаешь ли ты обо мне? И что ты обо мне думаешь? Быть может, вспоминаешь, как я пришел в ваш дом, к мадам Элоизе, такой хмурый, и несчастный, и неловкий? Как взял не ту чашку, завел беседу не о том, сам смешался, запутался в словах? Как эта рыжеволосая, высоченная мадам посмеялась надо мной и совсем неожиданно дала согласие на наш брак? Или это была шутка? Или то был не я?"
- Что-то у тебя глаза на мокром месте, - озабоченно сказал Птицелов. - Давай выпьем?
"Здравствуй, Мюриель.."
- Орлы, - донимал трактирщик сизоносого приятеля, - Один - грустный да бледный, другой веселый да румяный. Орлы, одно слово. Господа!
Смешливая девочка Гертруда принесла им по кружке портера, бутылку вина, да так и осталась крутиться рядом.
Птицелов поднял тост за просторы. Потом - за пространства. Потом - за любовь. Генрих пил, не пьянея.
-Выпьем за смерть? - спросил Генрих.
-Нет.
-Нет?
-Нет, - решительно сказал Птицелов.
Чья это толстая рожа подмигивает из угла? Что это за сизоносый тип обосновался у них за столом? Как все кружится, вертится, ах, какой алый свет! какое чудесное вино! Тоненьким голосом поет трактирщикова дочка веселую песню.
"Здравствуй, Мюриэль..
Думаешь ли ты обо мне?
Известно, думаешь..
А что ты думаешь? Это так неважно, что ты обо мне думаешь, день и ночь, день и ночь.."
- А что, братец Генрих, - сказал белогривый лев-Птицелов, обнимая Генриха Мадерского за плечи. - Не отправится ли снова нам вместе в бесконечную даль? В лес, в горы, в степь? на озера, где от хлопанья крыльев не слышно ветра?
Генрих Мадерский засмеялся.
Гертруда увидела, как на смену серому блеску ртути теплым, темным, серебряным сиянием блеснули его глаза.
-Спляшем, - решил Птицелов.
-Да, - сказал Генрих Мадерский.- Пора. Сейчас.. Сейчас только отлучусь на минуту - мне надо убить одного поручика. Я быстро.
-Да брось ты, - сказал Птицелов. - Потом. Я тебе помогу.
-Ладно, - согласился Генрих.
Эх, не бывало еще у Гертруды таких кавалеров! Ух, как мчатся они с нею по очереди - в танце, в танце! Ух, мелькают закопченные стены! Эх!
Ух, как прыгает, как топает белогривый лев-великан! как трещит пол под его сапожищами! Эх, бешено крутит ногами этот худой как циркуль, бледный, похожий на заколдованного принца! Ух, как он смеется!
Эх, как заиграли музыканты, увидев такие дела! Ух, как завертели коммивояжеры девиц в широких габардиновых платьях!
Эх, сизоносый! Не выдержал сизоносый - вышел в круг! Выдал чечетку!
Эх,давно не видали в трактире такого веселья!
Что ты не пьешь, трактирщик? Что не пляшешь? Нельзя жить без надежды! Нельзя всегда быть серьезным! Вся наша жизнь - надежда! Не стой в дверях, трактирщик, не криви свою толстую рожу!
Черт, что за алый свет? что за черный дым?
- Горим? - спросил Генрих.
- Нет еще,- без улыбки ответил трактирщик.
- Я, кажется, пьян, - сказал Генрих.
- Это вероятно, - заметил Птицелов.
- Письмо! - закричал Генрих. - Где письмо? Я писал письмо..
- Вот, юноша, Ваш листик, - сказал трактирщик. Он был трезв как стекло.
- Точно, - сказал Генрих, усаживаясь. - Оно. Выпьем, Птицелов!
- Выпьем, братец Генрих!
На рассвете они еще не спали.
Мюриэль..
Почему я не еду к ней? Это так странно… Мне надо видеть ее - отчего я раньше не догадался?
Генрих вышел во двор, спросил лошадь и уехал. Трактирщик, высунувшись в окно, смотрел ему вслед.
В дороге Генрих уснул, и лошадь отвезла его обратно на трактирный двор. Он проснулся, когда Птицелов снимал его с седла. Смешная девочка Гертруда крутилась рядом.
- Где письмо? - сразу спросил Генрих.
- Ты запечатал его и отдал трактирщику. Почтовая карета уже уехала.
- Что там было, Птицелов? Ты, наверное, видел, что я писал, ведь ты сидел совсем близко.
- Я не подсматривал, - ответил гордый Птицелов. - Ты сам прочитал свое письмо всей компании. Залез на стол и прочитал.
- Ну и?..
- Тебя одобрили троекратным "Ура".
- Да нет… Птицелов, что там было? Что я написал в этом письме?
Птицелов чуть нахмурился.
- Мне оно показалось немного странным. Ты в каждой фразе повторял: "Прощай, Мюриэль, да прощай, Мюриэль". Даже начал, по-моему, с этого. Я еще подумал, разве так пишут любимой девушке? Что с тобой?
- Это трактирщик, - сказал Генрих. - Он подменил мое письмо.
Птицелов покачал головой. Бессердечная девочка Гертруда захихикала.
Генрих сжал зубы.
- Послушай, - сказал Птицелов, - я не шутил - пойдем со мной. Хотя бы ненадолго - ты сможешь оставить меня, как только тебе надоест...
В дверях показался трактирщик.
- Эй, ты, - сдавленным и дрожащим голосом позвал Генрих. - Эй-ты!
Птицелов схватил его за руку.
- Перепил братец, - жалобливо сказал он.
- Девчонку-то возьмете? - спросил трактирщик грубо.
- Возьмем, возьмем! - закричал Птицелов. - Давно мечтаем о помощнице! Будешь нам помогать? - повернулся он к Гертруде.
Гертруда кивнула - раз, другой.
- Беру, - сказал Птицелов. - Сейчас и отправимся.
- А ты? - обернулся он к Генриху.
- Ладно, - вяло пробурчал тот, - провожу вас до развилки.
- Вот и хорошо! - обрадовался Птицелов. И они ушли.
Трактирщик проводил их до ворот и вернулся в дом.
"Господа, а безлошадные!" - сказал он спящему на лавке сизоносому, спустился в погреб и напился там в зюзю, сидя среди бочек с вином и глядя перед собой невидящим взглядом.
VI.
Санни и Людовик спорили с самого утра. Они заспорили в тот момент, когда Санни, приехав из города, поднялся по лестнице к парадному и встретил там Людовика; потом в спор ввязался Птицелов; и когда, привлеченный его громкими выкриками, к ним подошел Генрих Мадерский, он уже не мог понять, с чего все началось, и думал сначала, что они обсуждают, как лучше проехать к Усадьбе.
- Путь один! - восклицал Птицелов.
- Это конец у всех один, - сказал Людовик. - А пути разные. И их много.
- У тебя не хватает воображения, - сказал Птицелов. - Ты все думаешь, что если оно - разное, то его много. Дорога одна!
- Только по ней никто не ходит, - возражал ему Людовик. - Мы ходим кружными путями, кривыми дорожкам... Мы преодолеваем опасности, встречаемся с приключениями лицом к лицу. На наших проклятых кривых дорогах кипит жизнь. Так зачем же смотреть на эту пустую, скучную прямую дорогу? Что же хитрить, и изворачиваться, уверяя всех, что мы хотим выбраться на нее?
- Самая большая хитрость - это никогда не врать, - сказал Санни, обращаясь к Генриху, наверное, потому что тот слушал очень благожелательно, - неправда, что прямая дорога скучна - прямая дорога в нашей жизни - самая странная, самая удивительная из всех дорог. Где вы встретите столько неожиданностей как на прямой дороге? На кривых дорожках надо придумывать себе приключения, на прямой они настоящие.
-”Легко лететь по воле волн веселых - и самому веселой быть волной”, - процитировал Людовик, также обращаясь теперь к Генриху Мадерскому, который благожелательно выслушал и его.
- Не легко, а трудно, - сказал Птицелов, узнавший в «веселой волне» себя, - на прямой дороге надо действовать, а не сидеть и злопыхать, как на твоих кривых тупичках.
- Трудно и весело. Трудно и невесело тому кто сбился с потока. Тропинок лес густой протянул свои кривые ручки, свои кривульки - к прямой и светлой, и сотня ручонок ухватит - не одного! не двух! - за сотней сотня побредут по кривулькам, пещеркам, тупичкам, задворкам под названьем “Никогда”. Дураки? Невежды? Надо их вернуть? Никто из них не верит, будто у человека язык бы повернулся придумать темное бесконечное “никогда”, если б в этом слове далеко и тайно не светилось коротенькое “может быть”. Никто не верит, что вступил в тьму кромешную, и все упорно ищут там света...
- И все находят, кроме одного? - спросил Санни.
- Тот единственный, который его найдет, вашу избитую дорогу сделает еще светлее, прекрасней и прямей.
- А почему ты в такой оппозиции к прямоте? Почему не признать, что и она неплоха - хотя бы, если уж не единственная?
Людовик пропустил мимо ушей вопрос Санни, и продолжал на ухо Генриху: “...Все, все - по дороге, протоптанной тысячью ног? Не сбиваться с пути? А куда девать любопытство? Желание неизведанного? Нового? Непонятого? И даже если это правда, и прямая дорога полна удивительного, неизведанного и нового, кто, в конце концов, расскажет толпе, равняющей по ней шаг: что там, за обочиной? что за пределом? Кто научит, кто встретит путника, сбившегося с пути? Кто, как не тот, кто уйдет дальше всех от твоей распрекрасной дороги? Пусть тысячи судеб сгинут в темноте, если один с их помощью сможет идти светло и прямо!”
- Хотел бы ты идти прямой дорогой? - спросил Санни у Генриха.
- И по-твоему за пределами дороги ничего, кроме болота? - спросил у Генриха Людовик.
Генрих попытался кивнуть одной стороной лица, а другой - покачать, у него вышла преотвратительная гримаса, которая, впрочем, удовлетворила обоих спорщиков.
Птицелов примолк, Генрих же запутался в кривых и прямых дорожках, которые вели, оказывается, вовсе не к Усадьбе, однако внимательно слушал и Санни и Людовика, говорившим ему с разных сторон, так что его профиль, обращенный к Санни, был бодр и тверд, а обращенный к Людовику мягок и грустен. Птицелов смотрел на него с интересом.
- Что это? - спросил он наконец, указывая на лицо Генриха Мадерского.
- Это я, - отвечал тот.
- А, - сказал Птицелов. - А я думал, что-то из Модильяни.
Санни и Людовик на секунду умолкли, но тут же принялись за свое.
Птицелов еще немного понаблюдал, как лицо его друга распадается на части, один край рта ползет вверх, другой вниз, одна бровь приподымается, другая наезжает на глаз; потом сжалился и сказал скороговоркой:
- Генрих, нас срочно ждет Изабеллина, важное дело, я забыл тебе сказать, простите, господа, - схватил Генриха за руку и потащил за собой.
- Извините, - кричал, оборачиваясь, Генрих, - я ненадолго! я скоро вернусь!
- ..Ведь они оба говорят истинную правду, - оправдывался он перед Птицеловом, спускаясь по лестнице в сад. - Просто очень неудачно встали.
- А своего мнения у тебя нет?
- Ну... Э-э... В общем...
- В общем, нет.
- Почему? - возмутился Генрих Мадерский. - Обычно я согласен с Санни. Но иногда бываю в таком настроении, как Людовик. То есть сейчас я был согласен с ними обоими.
- Но они же говорят абсолютно разные вещи!
- Да. Главное, что они не вышли за пределы моего разумения. Если бы вышли, я сказал бы что-нибудь против. А внутри своих пределов я со всем согласен.
- Ну-ну, - сказал Птицелов. - А почему ты на меня не обращал внимания? Не скорчил никакой рожи? Я ведь тоже присутствовал и имел мнение.
- Мне незачем обращать на тебя внимание, - сказал Генрих Мадерский. - Ты у меня вот тут, - он собрался приложить руку к груди, но тут же оступился, покачнулся и наверняка скатился бы по лестнице, если бы Птицелов не поймал его за шиворот.
- Да, - сказал Птицелов, - это надежное пристанище.
В полдень они пили на кухне кофе. Птицелов продолжал ругать Генриха за отсутствие принципов.
- Всеядный ты, - говорил он, прихлебывая из чашки, - и как только миссис Гибсон решилась оставить на тебя Изабеллину.
- Ничуть, - горячился Генрих Мадерский. - Ничуть я не всеядный. Ведь Изабеллине ничего не угрожает? А если на горизонте появится опасность, я сразу превращусь в разящий меч!
Тут на лестнице, ведущей из дому вниз, в кухню, послышалось громыхание, и перед ними предстала Изабеллина в здоровенных деревянные сабо, - такие Генрих видел в городе на крестьянках, спускавшихся из горных деревушек торговать чечевицей и кабачками.
- Смотрите, что мне подарили! - сказала Изабеллина. - Угадайте, кто?
- И кто же? - просюсюкал Птицелов. В последнее время он частенько дразнил Изабеллину и разговаривал с ней преувеличенно снисходительным тоном.
- Людовик, вот кто! - сказала Изабеллина, и затанцевала, заскакала по кухне, грохоча башмаками, косясь на них и кривляясь. - Наверное, он в меня влюбился!
Птицелов не нашелся, что ответить - столько в ее словах было торжества и насмешки: над Людовиком? над собой? над ними - скучными бюргерами, не знающими любви?
...Что же ты молчишь, Генрих? Что ты сидишь, как приклеенный к стулу? Что ты не ахнешь в изумлении? Ведь это твой брат, ведь тебе, конечно, известно - это первая тонкая ниточка, первый хрупкий лучик, протянутый к ней, и нет еще ничего угрожающего в его слабом, почти случайном свете, - ты можешь растоптать, раздавить его одним ударом каблука! Что же ты медлишь, Генрих? Ты ведь так много раз вспоминал о нем, о нем и о той девушке, что до тебя наконец дошло - не горькое стечение обстоятельств привело ее к гибели, не трагическая цепь случайностей: это был Людовик, Людовик и еще раз Людовик. Людовик, никогда и ничего не делавший без причин...
Но Генрих молчал, даже не нахмурил брови - лишь на секунду ему сделалось тягостно, неприятно; лишь на мгновенье его охватили предчувствия и воспоминания, но он им не поверил, и уже в следующее мгновенье думал о том, как Изабеллина похожа на Красную Шапочку в этих деревянных башмаках, в розовом платье с торчащими кружевными юбками, с этим своим глупеньким, сияющим лицом.
VII.
Карьер, на который они пришли купаться, располагался под Усадьбой, в получасе ходьбы, был окружен песчаными пляжами и зарослями тростника; над берегами, над водой толклись тучи прозрачных насекомых; Птицелов, и Гертруда с Изабеллиной сразу бросились купаться; Генрих лег на спину и закрыл глаза. Тихо шуршали волны, пахло пряными маленькими цветами, заполонившими берег, где-то еще так пахло? а, конечно, там, на дачах Ливервиля, в июле, возле пляжа, где Изабелла смеялась над своим неудачливым возлюбленным, Генрихом Мадерским. После он уже никогда не был неудачливым. Впрочем, он и вовсе словно бы никогда уже больше не был. Не открывая глаз, он повернул голову к воде. Тихо шуршали волны, Изабелла шла по берегу и махала зонтиком; Изабелла карамельная, праздничная, парусная; шуршали волны Ливераля; Изабелла шла ему навстречу; Изабелла далекая, давняя, полузабытая...
Птицелов толкнул его в плечо:
- Поныряем?
- Давай, - ответил Генрих.
- Научи меня прыгать ласточкой, - сказал Генрих, когда они поныряли. - А то я только рыбкой умею и солдатиком.
- Низковато, - засомневался Птицелов. Генрих, кивнул, оглядывая пологие берега, на которых не было ни горки, ни возвышенности, ни утеса. Сплошные заросли маленьких белых цветков. Был бы утес, вот тогда бы он прыгнул, непременно бы прыгнул, под свист ветра в ушах, под изумленные крики, прыгнул бы ласточкой...
- Санни придет к нам сегодня? – спросила Изабеллина. – Я хочу послушать грустную музыку, и, может быть, интересную историю из жизни…
Они побрели вверх по тропинке, разморенные купанием и жарою. Изабеллина, Гертруда и Птицелов обсуждали, что интереснее коллекционировать. Генрих знал, конечно, что Изабеллина собирает портреты королевских особ, но ему никак не приходило в голову, что и у Птицелова есть небольшая коллекция курительных трубок, а Гертруда всегда мечтала собирать маленькие чайнички, или колокольчики, или веера.
Генрих заподозрил, что сейчас они поинтересуются его коллекциями, а ведь он тоже всегда хотел начать что-нибудь собирать, но так и не начал. Он даже цветы не очень любил рвать, лучше, думал, приду завтра и посмотрю на них снова, а может быть, просто ленился. Поэтому он, неожиданно для себя, с оживлением воскликнул:
- Да-да, Людовик, кстати, тоже любит собирать шишки, камушки разных форм, корешки, похожие на человечков, у него этого добра полная комната в городе.
- Все-таки собирать шишки – не очень оригинально, - сказал Птицелов.
Тогда они стали вспоминать, какие вообще существуют удивительные, ни на что не похожие коллекции, что вот Санни, например, коллекционирует рецепты счастья, и набрал уже двадцать четыре штуки, потому что очень придирчив, и хочет чтобы рецепты были универсальны.
Они обсуждали коллекционирование до самой Усадьбы, и не смогли остановиться даже взойдя на террасу, где их встретили Санни и Людовик с альпенштоком в руке.
- Можно коллекционировать не только высказывания, но и случаи из жизни людей, - сказал Птицелов.
- Дон Жуан коллекционировал любовные победы.
- Это не коллекция, а обман.
- Любовь вообще обман, - встрял в беседу Людовик.
- Этого никто не знает.
- Разве что Санни. Санни, ты знаешь, что такое любовь?
Санни, кроме того, что просто был спорщиком и болтуном, никогда не упускал случая разразиться монологом в ответ на ключевое слово.
- Любовь, друзья, - сказал он на сей раз, - очень хитрая штука. Вступая в нее, вам незачем стремиться обманывать – она сделает это за вас. Чем больше вы подчинитесь ее лукавым правилам, забыв о собственном криводушии, тем скорее выиграете, хотя кто же выигрывает в этой игре? Я с такими не знаком. Не выдумывайте ничего от себя, она все выдумает за вас, вы обманете и обманетесь, но под ее именем и защитой, а потом раскаетесь и осудите, но осудите ее, за то что она покинула вас.
- Возмутительные рассуждения! – сказал Людовик, подхватывая с пола рюкзак.
Генрих перестал улыбаться и сделал умное лицо.
- Куда Вы, Людовик? - сказала Изабеллина.
- В поход? - с уважением спросил Птицелов.
- Искать Вершину Счастья. Попрошу что-нибудь для вас.
Людовик засмеялся.
- Шутка, - он вышел на крыльцо, спрыгнул, минуя ступеньки, вбок; мелькнула за окном его высокая шляпа; Людовик ушел. Отправились развешивать купальные принадлежности и Изабеллина с Гертрудой, за ними потянулся Птицелов; с трудом поднялся из кресла Генрих Мадерский, собравшись идти следом, но тут его окликнул Санни.
- Я забыл тебе сказать, - сказал Санни, - когда ты пойдешь высоко в горы, не стоит смотреть вниз.
Генрих кивнул.
- Только я не собираюсь в горы. Да и если пойду, вряд ли заберусь высоко.
- И все-таки обещай мне.
- Хорошо, - сказал Генрих Мадерский, - пожалуйста, обещаю.
VIII.
- Здесь очень вкусное вино, - сказал Людовик. – Нетвердо помню его название. Енотовое? Ежевичное?
- Бузинное? - спросил Генрих Мадерский.
- Впрочем, совершенно неважно. Давай бузинного. Енотовое или бузинное, какая разница?
Генрих пожал плечами и заказал бузинного. На веранде танцевали пары. Людовик смотрел на них, поджав губы, а Генрих Мадерский, сам не замечая того, выстукивал такт ногой. Когда-то он проводил все свое время на танцах, под старый патефон, топтался на танцплощадке, усеянной фантиками и шелухой от семечек.
- Давай выпьем, - сказал Людовик. – Какие у девушек глупые лица, не смотри на них.
- Тогда нам надо было устроиться в библиотеке, - сказал Генрих Мадерский, - только там не подают бузинного.
- Трудно найти совершенство, - кивнул Людовик. Он отхлебнул вина, ненадолго задумался, и продолжил: - Вдруг найдешь что-нибудь похожее на совершенство… кого-нибудь, и это сразу становится единственной твоей радостью, единственной надеждой… Веришь, но не совсем и поэтому ежечасно испытываешь, пытаясь выяснить, действительно ли оно так прочно, как хотелось бы верить? так ли надежно? Устраиваешь каверзы, застаешь врасплох и каждое твое поражение становится радостью, а каждая победа раздувает азарт охотника, и мечтаешь о последнем, самом сложном испытании, после которого, если противник выдержит, можно, наконец, стать счастливым и спокойным…
Было время, когда Генрих каждый вечер ходил на танцы, и даже хотел устроиться платным партнером в соседний городишко. Вот тогда-то он впервые и уехал из Ливервиля. Может быть, ему стоило давно забыть эти танцы, давно проклясть эти танцы, да только он по-прежнему не мог равнодушно смотреть на танцующих. Та девушка, как она похожа на Генриетту! Ах, Генриетта! Как она была красива! Как умна! Как любила профитроли (уж не говоря о трюфелях)! Ах, как она смеялась, болтала, порхала, ах, как волосы летали по плечам, волосы темные и тяжелые, как все наши грехи. Была такая песенка. «Ла-ла-лала», вспомнил Генрих, прикрыв глаза, «ла-ла, ла-ла. Ла-ла». Встречая Генриетту, Генрих всегда вспоминал эту песенку о леди, как она была в его жизни. На танцевальных вечерах Генрих стоял и смотрел на Генриетту, не подходя ни на шаг. Она была как рождественская фиалка, как небо без облаков, как ясный сон. Генрих знал, что Генриетта попадет в первую же расставленную ловушку, как боевой слон попадает ногой в первую ямку на поле брани, не в силах остановиться. А как подойти к ней, не строя ловушек, он не знал. И как построить ловушку такую хитрую, чтоб ей не выбраться, тоже не знал. И все же как она танцевала! Только она могла сравниться с Генрихом Мадерским в искусстве танца. Бывали времена, когда ничего ему так не хотелось, как носиться с Генриеттой в вальсе!
Людовик крутил в руках бокал с вином.
- Оно ломается. Бьется. Оно такое же, как все остальное. И с каждым разом веришь все меньше, меньше, и вдруг - опять! Неожиданность! Опять кажется - вот оно, совершенство! Но известно, что шансов уже почти нет, и сразу бросаешься строить каверзы, проверять на прочность, и снова - какая глупость! Куча осколков, обрывков, ни-че-го.
Он разжал пальцы. Бокал разлетелся вдребезги. Вино попало Генриху Мадерскому в глаз.
- Эй, парень, ты что хулиганишь? – сказал мужчина, сидящий за соседним столиком. Красное лицо и крепкие плечи выдавали в нем фермера. Как и у всех посетителей, шляпа его стояла под стулом.
- Это произошло случайно, - сказал Генрих Мадерский.
Мужчина добродушно погрозил ему и усмехнулся.
- Ладно, я не буду поднимать шум, хотя и видел, что это не так. Вы не похожи на настоящих хулиганов.
- Опять ты врешь, - сказал вполголоса Людовик. – Я давно хотел с тобой поговорить. И как они выглядят, настоящие хулиганы, что за чушь?
Чтобы отвлечь его, Генрих рассказал, как его чуть не побила шпана в городе Н-ске; несколько ухмыляющихся юнцов с крепкими конечностями и бронзовой кожей; волчата, загоревшие в унылом пламени городских задворков; «волчатам», думал Генрих, улепетывая зигзагами, «нипочем не догнать зрелого зайца». «Генриха Мадерского еще никто не превзошел в беге по пересеченной местности», заключил свой рассказ Генрих.
Но Людовика не отвлекла поучительная история, «вот-вот», сказал он, «об этой твоей беготне я и хотел тебе сказать. Ты не можешь ни одной женщине признаться, что не любишь. Тебе легче убежать как зайцу. Ты все время бегаешь и все время врешь, ты просто перевертыш, в светском салоне ты один, в трактире другой, на прогулке третий. Кто ты, Генрих Мадерский?».
- Я? – Генрих Мадерский вздрогнул. На секунду ему показалось, что он забыл, но потом он спохватился и промямлил: Я – твой брат…
Но Людовик уже утратил к нему интерес, отвернулся и стал разглядывать краснолицего фермера, который сделал им замечание. «Не довольно ли бузинного?», подумал Генрих.
- Какие неприятные манеры, - заключил Людовик свой осмотр, - а ты бы посмотрел на себя – сидишь, развалился, нога на ногу, шляпа под стулом…
Генрих поднял шляпу и взглянул на фермера.
- Да ведь все так сидят, - сказал он.
- Ты что – как все?
- Ну да, - сказал Генрих.
- А самим собой ты быть не пробовал? Приобрести, так сказать, собственные очертания?
- Да, мне кажется, я и так… не вполне размыт.
- Это тебе так кажется. «Как все»! А все по-разному. Нельзя же все время менять лицо, Генрих, дорогой!
- Может быть, только этим я могу выразить свое уважение к людям? – сказал Генрих. В голосе его не звучало особой уверенности. – В сущности, какая разница, где лежит шляпа? Что из того, что в наших местах ее не кладут под стол?
- А потеряться ты не боишься? Среди этих уважаемых людей? И он указал на фермера вилкой. Тот наконец снова обратил на них внимание. Генрих толкнул Людовика ногой под столом, но тот только скривился в ухмылке, наверное, бузинное зовет его в бой, подумал Генрих.
Фермер поднялся и направился к их столу.
- Вы не возражаете? – сказал он, отодвигая стул.
- Нет! – воскликнул Генрих, обрадованный, что фермер сразу не пустил в ход кулаки.
- Портер! – крикнул фермер официанту.
- Бузинного! – почему-то жеманно добавил Людовик.
Получив бузинное и портер, они познакомились с фермером, а потом еще с несколькими фермерами. Оказалось, в этом кафе любили отдыхать и танцевать именно фермеры после базарного дня.
Вскоре Генрих перешел со всеми на “ты”, а Людовик - со всеми на “Вы”, даже с Генрихом, и теперь кричал ему на ухо:”..ах да, Вы же не видели как танцует пьяная беднота? как наливается криком и звоном воскресенье рабочего квартала?.. и это я, это - я, патентованный неудачник, иду мимо, мимо, вглядываюсь в разгоряченные лица со злобой, иду мимо, чтобы запереться у себя наверху, чтобы открыть через полчаса, чтобы напиться водки, чтобы спуститься вниз и смешаться с толпой, почувствовать себя буйным и свободным, надорвать душу и дать ей вытечь, стать, наконец, маленьким человеком и вместе с маленькими людьми хохотать над людьми большими, презирать их и забыть о них навсегда”.
Фермеры слушали Людовика, их обветренные лица сочувственно клонились над кружками с портером. Зал постепенно пустел; девушки ушли со своими кавалерами; Генрих даже не заметил, когда ушла девушка, похожая на Генриэтту; когда оркестр смолк, он дернул Людовика за рукав. «Да-да! - сказал Людовик: «Отличные ребята эти фермеры!» и, как показалось Генриху, с неодобрением покосился на него.
Они вышли в город, когда на каждой улице осталось зажженным по одному фонарю; натянули свои высокие шляпы, застегнули плащи у горла и пешком отправились ночевать к Санни. Людовик вел Генриха Мадерского, словно специально, по самым темным и живописным закоулкам, и Генрих с удовольствием тащился за ним, любуясь обрывками туч, звездами в просветах между домами, попадалась ему и выглядывающая из-за стен луна, и тогда ему казалось, что сегодня полнолуние, хотя целиком в эту ночь луны он так и не увидел.
IX.
Диван, на котором Людовик лежал в сбившемся сюртуке, уткнувшись в сгиб локтя, освещался веселым, косым лучом из окна в крыше; у Санни было непривычно пусто, светло, никто не дымил дешевыми папиросами, не спорил, надсаживаясь, не хохотал в голос. Был у Санни какой-то дар; к нему стремились все; школяры, библиофилы, поэты вечно толклись в его тесных апартаментах под крышей, и каждый стремился завладеть вниманием Санни, поговорить с ним наедине; наверное, как решил для себя Генрих Мадерский, потому что Санни чудесным образом умел превращать в разговоре любое Ваше ничто в нечто, любой поход с мусорным ведром, любое слово и действо в метафору, связанную неразрывными нитями с ткущимся ковром мировой культуры, и каждый, находясь рядом с Санни, казался себе интересным и неповторимым. Генрих Мадерский, возвращаясь из разноцветного шумного города, возвращаясь после бесед с Санни в Усадьбу, всегда был полон новых сил. Однако в последние дни Санни все труднее было застать дома, он оставлял ключ Людовику и исчезал, Генрих не решался спросить куда, но почему-то представлял, как небритый Санни ходит по Равнине, уж больно много тот о ней говорил. И еще он говорил: «Жизнь бредет то ни шатко, ни валко, то несется снежным комом; то ты держишь ее на коротком поводке, то она волочит тебя по кочкам». «А сейчас?», спросил Генрих Мадерский. «Сейчас случилась моя встреча с обитателями Усадьбы, и я не придаю этому никакого значения (тем приятней мне проводить с ними время), но при этом что-то мне подсказывает, что встреча эта станет причиной изменения в моей судьбе: может быть, жизнь моя круто повернется, а, может, напротив, даст крен. Я вот вчера, например, поссорился с Бригиттой». «Ах, Бригитта», вслух подумал Генрих Мадерский. К Санни на чердак, ломая каблуки, не пренебрегали залезать красивые женщины; самые красивые женщины Сантресса, еще только расцветающие женщины, еще ожидающие сказок и принцев, еще не осознавшие своей красоты и не придумавшие ей цену, еще не оправленные драгоценными камнями, ничего еще не знающие о женщинах, и о мужчинах, короче говоря, очень юные, свободные и романтичные женщины, которым может придти в голову проводить время с никому не известными поэтами и школярами.
- Вставай, пошли, - сказал Генрих Мадерский.
Людовик открыл один глаз.
- Ну, вставай, сколько можно лежать!
- Лежать - это мое кредо.
- Пойдем, Людовик, нам надо торопиться. Что ты выдумываешь.
Людовик перевернулся на спину.
- А ты вдумайся в это понятие: «лежать». Только лежать можем мы, приходя в этот мир, и уходя из него в последний путь, лежа мы зачинаем новую жизнь, переживаем и болеем. Половину нашей жизни мы лежим, и, может быть, остальную половину мы двигаемся, чтобы иметь возможность полежать. Лежа удобнее всего мечтать, закинув руки за голову, устремить глаза к небу и звездам, остаться наедине с Вселенной. Только из положения лежа можно прижаться щекой к теплой земле, и узнать, как бегут в ней живые соки. Лежать - значит, мыслить, размышлять, предаваться анализу. В конце концов «лежать» - это не просто положение тела, это философия, философия самой жизни, если хочешь знать, начало и конец, корни и мудрость. Если подходить к этому серьезно, то стоит использовать это философское понятие во всех сферах жизни, и лежать, даже когда ты стоишь, сидишь или идешь.
- Понял, - сказал Генрих, - предлагаю пойти к Ратуше, лежа в философском смысле.
- Не возражаю, - Людовик встал и отряхнулся. – Тогда уж лучше ехать.
Генрих вывернул пустые карманы.
- О! – сказал Людовик. – И я нынче не при деньгах.
- Птицелов должен быть сегодня у Ратуши. Мы договорились, что если я останусь в городе, он будет ждать меня до полудня. Если мы не успеем, придется идти пешком до самой Усадьбы.
Людовик задумался.
- Ну ладно! Скоренько перебежим через Равнину, честное слово, Генрих, я сегодня не в силах ходить зигзагами. Будем выше предрассудков.
- Я давно хотел там побывать, - ответил Генрих Мадерский.
Горожане не любили ходить по Равнине, - не из-за того, что боялись сумасшедших, к сумасшедшим относились скорее брезгливо, - видно, серый пейзаж Равнины вселял такую смуту, такую тяжелую тревогу, что легче было пройтись кругом тесными и шумными улочками.....
Как раз недавно Генрих разговаривал с Санни. Санни говорил: «Вот перед тобой красота, и песня, и мысль, но ты не разглядишь ее, пока не войдешь внутрь и не станешь ее незаметной частью. Ничего о ней не узнаешь, пока не растворишься в ней и не выйдешь потом наружу, и посмотришь на нее – и на себя в ней – со стороны, и вот только тогда ты увидишь ее». «Может, лучше и не выходить, - спросил Генрих, - так и остаться там растворенным?» «Ну как же тогда ты увидишь – то, в чем растворен?» «Значит, пока я там, внутри, и растворен, я ничего не увижу?». «Увы, наверное, нет. Как не можешь ты увидеть себя в настоящий миг, а если увидишь, - значит ты не в нем, не в этом миге, и миг для тебя пропал».
«Как живут на Равнине?», думал Генрих, перебирая ногами вдоль путаной тропинки вслед за Людовиком. Людовик монотонно насвистывал. «Есть ли в ней красота? Могу ли я заметить ее?»
Вокруг было безлюдно, голо, плоско. Мало кто селился на Равнине. Время забыло о ней, а людей хоть какая-то малость да связывает обычно с завтрашним днем. Вот горы не замечают время, пусть себе течет ручейком, суетится муравьем у подножия каменных стоп, что им, великанам? Отчего-то Генриху вспомнились горы, словно откуда-то повеяло горным ветерком, и он поежился.
И действительно, поднялся ветерок, нагнал откуда-то тумана, покатил его клочьями по земле. Генриху стало трудно идти; он с удивлением заметил, что разгребает туман ногами, а тот не желает уступать. Генрих пошел быстрее, туман стал раздвигаться, даже вроде бы разрежаться, но в отместку поднялся выше, и укрыл Генриха с головой.
- Людовик! – крикнул Генрих Мадерский.
Но Людовик не отзывался.
Генрих принялся быстро ходить кругами, звать Людовика, но вокруг клубилось только молчаливое белое марево, да еще Генрих все время спотыкался и один раз с размаху налетел на огромный валун. Местность была до того неровной, и ему стало казаться, что здесь можно оступиться и упасть с какой-нибудь кручи, как в горах, и он стал двигаться осторожнее.
- Эй, - близко раздался тихий, словно бы задушевный голос.
Генрих с готовностью бросился вперед. Вместо Людовика из тумана выплыло небритое лицо, фигура в потрепанной одежде, согнутый старик.
- Вы не видали здесь моего друга? – осведомился Генрих Мадерский.
Старик ничего не сказал, повернулся и ушел в туман.
- Господин, - позвал Генрих. Тот не ответил, и Генриху пришлось бежать за ним следом. Они шли недолго; в распадке, еще не полностью скрытый туманом, стоял домик, в него и зашел незнакомый старик, и даже сделал приглашающий жест Генриху. В доме старик указал ему на лавочку у окна, и произнес что-то о чае. Генрих сел.
Старик был унылый, и говор у него был медленный и линялый, как висевшее на веревке в комнате белье. Туман прильнул к окнам, стало почти темно, только за бельем светила лампочка, или лучинка, старик все возился с примусом, что-то все время говорил, «самовар-то пообещал, а вот чаек-то не готовится», и что-то еще, все про чаек, самовар, кипяток, однообразное, бесконечное, Генрих сидел, уставившись в окно на туман, хотел было спросить старика, с кем тот живет, или один, да потом передумал, «какая разница», подумал скучно, и вообще стало ему скучно до одури, до того, что не осталось сил пошевелиться, разве что чтоб прорасти в пол, укутаться паутиной, тяжело заснуть, не проснуться и не встать…
За окнами, наверное, во дворе, кто-то начал вдруг то ли как-то вяло и вскользь стучать заступом, то ли чересчур энергично, с каким-то металлическим привизгом, мести метлой.
- Что это? – спросил Генрих от неожиданности.
- Альпинист, - сказал старик. Он бросил примус, и пытался теперь растопить печку посреди комнаты. Из печки полез едкий дым.
- Почему? – Генрих был удивлен. Неприятно удивлен. Ему показалось, что старик сумасшедший. Он сразу вспомнил, что говорят о жителях Равнины.
- Не веришь? – старик отрывал руками щепки от куска дерева и бросал в печку, дым повалил гуще, - у него и снаряжение есть. Он его чинит как раз. Он в таких местах бывал, куда там спортклубу «Эдельвейс». Он всем им нос натянул. Всем до одного. Ты записан в спортклуб «Эдельвейс»?
- Нет, - сказал Генрих Мадерский, - я не из этого города.
- Не местный? Не местный. А скучаешь сидишь. Не знаешь, видно, куда попал.
Генрих закашлялся. Кажется, старик топил по-черному. Комната заполнялась едким дымом, теперь уже не только за окном, но и в доме все стало почти не различимым.
- Бывает тут, знаешь, - продолжал старик, - туман придет, не видно ничего, а потом уходить станет, да не сразу, а собьется в кучу посреди поля, плотный, как пудинг, и потихоньку вверх поднимается, если на закате, весь раскрасится в красное и золотое, а с него клочья вниз летят, как мишура, сверкают, переливаются. Поднимется туча наверх, там, верно, расшириться, и летит по небу. Парень этот, альпинист, однажды хотел в этой туче до гор добраться. Чтоб по городу, значит, не идти. Говорит, сначала можно было на ней сидеть, без проблем, потом она разжижилась, не такая плотная, значит, стала, он и провалился. Хорошо, не высоко, да еще в стог упал. Только снаряжение раскорежил.
Старик близко высунул из дыма неожиданно улыбающееся лицо:
- А ты говоришь, нет тут ничего! Такого в городе никто не видал.
Тут вдруг засиял голубой прямоугольник окна, Генрих нащупал дверь и распахнул ее. Туман пропал полностью, не было видно даже шикарной тучи-пудинга. Зато за перекошенным забором стоял, держась за штакетину, Людовик, моргал на солнце, а рядом стояли и моргали грязные живописные овцы, видно, тоже растерявшиеся в тумане.
- Вот и дружок твой, - сказал старик, - к чаю, - и шмякнул на стол кастрюлю с горячей водой, следом за ней щербатые чашки. В комнате, несмотря на открытую дверь, по-прежнему стоял дым, но старику, видно, было все равно. Он вышел к Генриху и закричал, приставив руку ко рту:
- Эй, старик! Иди чай пить!
Генрих увидел в дальнем углу двора человека, сгорбившегося над грудой ломаных железок и деревяшек. Он обернулся, не до конца распрямившись, и оказался очень похожим на старика, только, может быть, не таким старым. Или так казалось из-за мешком свисавших на нем тренировочных штанов. Людовик поднялся к ним на крыльцо и тоже смотрел на «альпиниста».
- Пей сам свои помои, - ответил тот после недолгого молчания и склонился над своим мусором.
- Невежливый, - вздохнул старик, - я себе такого до сих пор не позволяю.
Они зашли в дом, попили и впрямь не ахти какого чаю, и, узнав у старика дорогу, отправились восвояси, прошли мимо старика-«альпиниста», стучавшего молотком по обломкам, Людовик смотрел на него очень внимательно, и даже обернулся несколько раз, пока старый домишко не скрылся за поворотом.
- Кого-то он мне напомнил, - сказал тут Людовик. - Глаза такие вытаращенные…
- А цвет? – заинтересовался Генрих Мадерский.
- Цвет? Цвет я не разглядел. Может, вернемся?
- И попробуем раскачать его на улыбку.
- Ты думаешь, это мистер Фрэнсис?
Генрих пожал плечами.
- Вот это, - сказал он, - точно вопрос философский.
X.
Генрих Мадерский лежал в гамаке посреди Нижнего сада и читал книгу “...”. «Надо же и мне когда-нибудь отдохнуть”, благостно думал он, отвлекаясь от книги на жужжание пчел, на чириканье в кустах, на аромат азалий, на солнце, на ветер, на шаги по дорожке. Он приподнял голову: за живой изгородью показался Людовик с книгой. “Надо же и ему когда-нибудь отдохнуть” - подумал Генрих, лениво наблюдая как Людовик усаживается на скамье, как шелестит книгой, разыскивая нужную страницу.
Не было никаких перемигиваний, таинственных записок, сговоров за спиной. Вот она, с беспечной черешневой улыбочкой бежит вниз, перепрыгивая через ступеньки. Вот он поднимается к ней навстречу со скамьи и подает руку. Но они никуда не идут, им некуда идти, зачем куда-то идти, они остановились возле Генриха Мадерского, за живой изгородью, так что он видел их обращенные друг к другу лица из-за неплотно сомкнутых ветвей. “Совсем обнаглели, - думал он растерянно, - неужто так трудно меня заметить? Что они, ослепли, что ли?” Он попытался тихо встать, но это оказалось невозможным, потому что Птицелов слишком часто отдыхал в гамаке и успел продавить его до земли. Но они действительно его не видели, они смотрели друг на друга и даже не догадывались, что в двух шагах за кустом висит Генрих Мадерский, не зная, что предпринять. Пока он раздумывал, не откашляться ли, они заговорили, и он увлекся их разговором, беспредметным, из обрывков фраз, даже из обрывков слов, небрежным, ни о чем разговором и вдруг понял, что откашливаться поздно, поздно даже притворяться спящим, что бездумный этот разговор откровеннее всех признаний и клятв.
“Уходите же”, взмолился он про себя.
Но они все не уходили, как, впрочем, и не делали никаких попыток его разоблачить. В саду стали сгущаться сумерки, синие августовские сумерки, от деревьев свалились гардинами теплые тени.
Людовик нес какой-то бред о кавалерийских проделках.
Изабеллина смеялась.
- Чудесно, Людовик, - сказала она. - Чудесно Вы рассказываете. Расскажите что-нибудь еще.
- Что же Вас интересует, мадемуазель? А впрочем, самое интересное, что я знаю - это одна сказка, по сравнению с которой жизнь - бледна.
- Ой, расскажите скорее! - закричала Изабеллина.
И Людовик рассказал.
- Есть среди гор на всем белом свете одна, рассказал он, - самая высокая, самая прекрасная. Ее называют Вершиной Счастья.
Все о ней знают, но никто не решается найти ее.
И вот жила на свете принцесса, с кожей белой как снег, с глазами как фиалки, с золотыми кудрями.
Многие принцы сватались к ней, но она полюбила простого юношу. Жестокий король, узнав об этом, запретил дочери даже видеть его. Принцесса притворилась, что слушает отца, а сама побежала к своему возлюбленному, заливаясь слезами. Юноша предложил ей отправиться к Вершине Счастья, потому что существовало мнение, что если туда доберутся влюбленные, чья любовь искренна, то Вершина даст им все, чего они не попросят. Радостно отправилась за ним принцесса, мечтая попросить у волшебной Вершины благословение своего отца. Путь их был очень труден. Они поднимались все выше и выше, и иногда из-за нагромождения дикого камня видели сияющую Вершину Счастья. Это придавало им мужества.
Генрих качнулся в своем гамаке. ...Изабелла, ливервилльская роза, избалованный домашний цветок. Ты сбивала ноги в кровь, торопясь за своим возлюбленным, а он так ни разу и не обернулся, не обнял тебя, не подбодрил даже взглядом. Каково тебе было впервые в жизни почувствовать одиночество? В темноте, на горной дороге, держась за руку человека, к ногам которого ты сложила надежды на будущее и память о прошлых привязанностях? И меня, - подумал Генрих Мадерский. - Не отдавала б хотя бы меня. Может быть, я пошел бы тогда за вами. Может быть, мне удалось бы тебя спасти.
..Юноша знал, что достигнет Вершины только сильный любовью.., - говорил Людовик. - Он верил в принцессу, как в себя...
Людовик умолк.
- И ... что? - спросила Изабеллина.
- Она погибла, - внятно сказал Людовик. – Ее любовь была недостаточно сильной. Она обманула несчастного юношу, заставив его поверить в себя - и расплатилась за это жизнью.
“Я убью его”, - подумал Генрих Мадерский и начал подниматься, но от долгого лежания тело так затекло, что, едва не застонав от боли в сведенных мышцах, он рухнул обратно в гамак.
Людовик встрепенулся, заслышав в кустах шум, и склонился над Изабеллиной:
- Темнеет, мадемуазель, я должен проводить Вас домой.
Изабеллина, наверное, удивилась, но ответила живо и быстро, как всегда:
- Пойдемте... Но только не по лестнице!
Подниматься по крутой лестнице, ведущей к парадному входу, было тяжело. И в три раза быстрее, чем в обход, по кружащейся под сенью парковых деревьев проездной дороге.
Они ушли.
Генрих вывалился наконец из гамака.
На скамье лежала раскрытая книга Людовика. Генрих поднял ее и прочитал название:”....”.
Он сел на лавочку. Ему вспомнились письма, которые он получал из Ливервиля сто лет назад, и свое первое бездарное возвращение, положившее начало привычке всегда возвращаться, приезжать не к месту, не ко времени, попадать в неловкое положение и клясться себе, что не вернется больше никогда. Потом забывать и возвращаться снова.
XI.
Какое было свежее утро, когда он приехал в родной город. Прозрачные дождевые лужи на мостовых разбились под ударами копыт; Генрих ехал верхом, быстро.
Мелькали мещанские улочки старинного Ливервиля, переулки, подворотни, тайные щели между домами, излазанные когда-то вдоль и поперек. Улица Миллионщиков, где навсегда остался толстый, воинственный, крошечный Генрих Мадерский, на деревянной лошадке, с деревянным мечом. Улица Колокольчиков, с лавками и кондитерскими, кафетерий Мумблина: он на ходу заглянул в витрину - шоколадный торт с вишневой начинкой, его давняя несостоявшаясяся мечта, стоял на прежнем месте среди пирожных и кренделей, как генерал среди буднично-нарядного войска.
Близко уже было до Липовой улицы, до десятого дома, осталось проехать одну лишь улицу Капитана Бронштейна с чопорными доходными домами в три этажа, с окнами, забранными витыми чугунными решетками. Здесь он услышал громкий голос откуда-то сверху: “Генрих Мадерский! Наконец-то!”, задрал голову, но никого не увидел - только тень, метнувшуюся от оконного проема вглубь комнаты.
Тетушки кормили его салатами, пирогами, поили яблочной настойкой; ахали, болтали; Генрих ел, пил, смеялся над их шутками и слушал сплетни, - обо всех, кроме Изабеллы, о Людовике, как он вернулся со службы? с учений? с войны? И теперь бывает в доме Мастерсов на всех вечерах.
Из-за этого он и вернулся. «Сказочный Генрих Мадерский, весенний единорог». Письмо обошло сто городов и сто стран, пока разыскало его. «Мне надоело выглядывать в окно, увитое плющом, хоть ты и кажешься в семь раз прекраснее на расстоянии, незадачливый отпрыск дома Мадерских, хоть рост твой высок, а глаза ясны, и я готова выглядывать чаще чем нужно в окно, увитое плющом, но «нет, нет и нет» скажу я тебе, когда ты вернешься, потому что «да, да и да» скажу я колбаснику Мастерсу, ведь он обещает мне выкрасить дом в розовый цвет, нанять садовника и к тому же, к тому же ежедневный выезд на личной двуколке по берегам Ливераля, и все это за сущие пустяки, за «да, да, да», причем можно произнести это «да» и лениво, и с презрением, и едва слышно, и даже не три раза, а один, все равно розовой дом, и садовник, и выезд будут моими».
- Как там мистер Мастерс, кстати? – спросил Генрих Мадерский у тетушек.
- Неплохо, неплохо, - закивали они.
«Но не думай, что я так глупа – не думай! Я дождусь тебя, чтобы ты успел услышать колбасниковы «да, да, да» и свои «нет, нет, нет», чтобы ты услышал, и простер ко мне руки, и уронил свои отвратительные самодовольные очки, и забыл обо всем – о чем ты там думаешь? и бежал бы за моею двуколкой, забыв по дороге свою надменность, нахальность и невозмутимость, и понял бы наконец, что ты потерял!»
- Неплохо, - но тетя Вера вдруг покраснела и отвернулась.
«Так приезжай же скорее, милый Генрих! Я так жду тебя, чтобы сказать разбивающие сердце «нет, нет, нет», что в семь раз чаще выглядываю из окна, увитого плющом, и все дальше высовываюсь, чтобы увидеть: не клубится ли пыль на дороге? не топают ли лошадки? не возвращается ли он наконец-то в наш город?»
- Генрих, я хотела, - смущенно сказала тетя Клара, - тебе сказать, что…
Он вернулся, как только получил это письмо со штампами ста городов, уверенный, что она все еще сидит, высунувшись из окна, сердится и ждет его. Но, как видно, он опоздал.
- Так что там Людовик? – сказал Генрих Мадерский. – Как его принимают у Мастерсов?
…Изабелла, девушка из благородного семейства, ливервилльская роза, одно из прелестнейших созданий, появлявшихся на свет в долине Ливераля, - когда-то однажды Генрих пришел посмотреть на Изабеллу, когда она вышивала с кузинами, - случилось, что как раз она укололась иголкой для вышивания, ахнула, кровь потекла по пальцу, кровь красная, как и у всех других девушек. Генрих вышел тогда от Изабеллы, отправился к реке, лег в траву и пролежал там до вечера - или до следующего вечера? Напрасно встревоженные тетушки искали его по всему городу и спрашивали: “Вы не видели нашего угрюмого юнца, нашего несносного племянника, Генриха Мадерского?” - никто его не видел, потому что он лежал с закрытыми глазами в высокой, сладко пахнущей траве у реки и слушал, как звенят кузнечики на разные голоса. И когда он вернулся домой, одел чистый сюртук и хотел бежать к мосту у дороги, тетушки стали стеной и заставили его поужинать, он давился кусками и все-таки убежал, не доев; тогда тетушки сдвинули стулья и принялись обсуждать, что же с ним теперь происходит, а он в это время встретил на медном мосту у дороги Изабеллу, ее кормилицу, подругу и сестру, которые вышли подышать.
И с тех пор все ее блестящие кавалеры, все эти всадники со всеми их взмыленными конями, с их плюмажами и шпорами исчезли, как будто бы их и не было никогда.
И теперь, когда в гостиную самого большого дома в Ливервиле, гостиную потомственных колбасников и попечителей города, вошла миссис Мастерс, бело-шелковая Изабелла, с задумчивой улыбкой и склоненною головой, его Изабелла, Генрих заметил, как изменился в лице Людовик, и преисполнился гордости - все должны были восхищаться ею.
И Изабелла изменилась в лице, и это совсем не понравилось Генриху – ведь смотрела она не на него, нет, совсем не на него.
Но все-таки ему удавалось приходить к ней, когда вокруг никого не было. Он приходил, предавался воспоминаниям и старался развлечь ее – ведь она была грустна как никогда, и прекрасна, как никогда.
Он показал ей однажды письмо, которое получил, когда его не было в Ливервиле, «Конечно, глаза ее изумруды, а губы - алый бархат. Летят за ней кавалеры на взмыленных конях, а она бросает изящнейшей рукой мандариновые корки из своего окна, с высоты 8 футов. И я рядом с ней - серый мышонок у ног светлой львицы. Даже простые платьица сидят на ней, как на королеве в изгнании. А я - лишь ничтожное, безнадежное стремление к ней.. Но только я помню, сколько раз приезжали Вы в наш город. Только я помню, что Вы гуляли с ней в свой последний приезд. О, она-то забыла об этом, как и все они! Я сама слышала, как она говорила цветочнице – «Вы помните, Генрих, Генрих Мадерский?» - говорила она. – «Он еще жил когда-то в нашем городе. Смешной Генрих Мадерский!» - говорила она. – «Думает, что я влюблена в него!» - и засмеялась, так весело, так бессердечно! Я б никогда не сделала так. Я б не трепала Ваше имя по всем магазинам и сплетницам. Я сохранила бы Вас в своем медальоне, вышила в изголовье.. Если бы только Вы посмотрели на меня! Серый мышонок ведь тоже красив по-своему. В моей комнатке живет настоящий серый мышонок. Я кладу ему кусочки сыра, оставшиеся от завтрака. И мне кажется, что полюбить его можно сильнее, чем огромную желтую львицу. Ведь как бы она ни была хороша, как бы ни качались воздушные юбки вокруг ее ног и как бы я ни печалилась у окошечка с прутьями по вечерам, а все же у меня нет и не будет соблазна выйти за колбасника Мастерса, богатейшего жителя нашего города, председателя Совета умнейших, почтенного обладателя двуколки, усадьбы и сада! Никогда сей соблазн не участит моего дыханья, а присланные им розы не обожгут моих пальцев. И моих глаз, ищущих в пестроте лиц приезжих одно лишь лицо, не затуманит сомненье, ведь только я! только я в Ваш последний приезд, встретив Вас с нею на медном мосту у дороги, увидела Ваши глаза и за ласковыми венчиками ресниц угадала Ваш взгляд, полный смысла и тайны».
- А! – сказала Изабелла. – Это Гундула с улицы Капитана Бронштейна, она влюблена в тебя. Разве ты не знал?
Генрих смутно припомнил бледное лицо в обрамлении темной прически, темное платье и горячий взгляд; он видел эту девушку у Изабеллы, и думал, что они подруги.
- Изабелла! А помнишь, какие у тебя были кавалеры…
- …на взмыленных конях, - улыбнулась Изабелла.
- …а потом они сошли на нет.
- …а потом снова появились, пока не пришел твой брат Людовик… пешком. Верно, ты осуждаешь меня, Генрих Мадерский.
- Я? – изумился Генрих Мадерский. – За что?
- Знаешь, мне стало мало, мало всего. Любовь... считай, что я не говорила этого слова, его нельзя говорить... любовь - это все плюс еще что-то.
- Может быть, это просто начало чего-то другого? нового? и никакого “всего” уже нет? - сказал Генрих. “Меня, например”, подумал он.
- Нет, что ты! Все остается...только в нем уже не живешь
И Людовик появлялся у Изабеллы редко, все более ненадолго, а губы его кривила насмешка. Потом он и вовсе уехал на какие-то учения, или встречу однополчан, но Генрих встретил его в городе. А сам он каждый день стал ходить к Изабелле, как и в прежние времена.
Она звала его, и он бежал, радуясь. А ей в то время, наверное, виделся повсюду Людовик, вырастал до небес ливервилльскими домами, съеживался букашкой на листе, выглядывал из всех глаз, похож был на все лица, в особенности на лицо Генриха Мадерского – вот они, губы Людовика, лоб Людовика, плечи и руки, худоба и взгляд исподлобья; Изабелла с удовольствием стала проводить время в обществе Генриха Мадерского, она рассказывала ему обо всем, о чем ей хотелось бы поговорить с Людовиком, рассказывала, рассказывала, Генрих кивал, кивал, ничего не слушая, наблюдал, любовался и был счастлив.
Пока однажды не пришел, а ему сказали, что Изабелла уехала за город, и сопровождать ее отправился «ваш кузен, мистер Н.»
У тетушек Генриха ждало письмо от Птицелова со следующим содержанием: “Здравствуй, братец! Как делишки в нашем захолустье? Не осел ли ты там навеки? Дело идет к зиме и все нормальные люди спешат на юг. Мы тебя ждем, ждем, может, приехать за тобой? Это вряд ли получится, если только тебе не отказали ноги. Ха-ха-ха! Тогда мы, конечно, приедем, как настоящие друзья. Гертруда передает, чтобы ты скорее возвращался, говорит, что со мной ей скучно, а с тобой всегда что-нибудь да происходит. Она хорошая девочка, во всем мне помогает, не знаю, что бы я без нее делал. Приезжай.
Пока. Птицелов”.
Генрих прочитал письмо, перестал чувствовать себя никчемным и решил на пару дней съездить на дачу Мастерсов. Он приехал туда поздно, и долго шел по темному парку, вдыхая запах листьев. Прозрачный, пестрый осенний сумрак сгустился в тихую ночь. Генрих полез через клумбу с флоксами, к окну, в котором был виден свет, сам не зная зачем, разыграть их что ли хотел, увидел, как Людовик наклоняется над Изабеллой… Целует Изабеллу… Развернулся и уехал.
Потом, через несколько дней, как ни в чем не бывало, он слонялся по улице, возле особняка Мастерсов, и пытался сквозь разудалое полыхание кленов, сквозь пахнущий листьями дым от костров разглядеть окно своей возлюбленной. «Не всем деньги счастье приносят», услышал он за спиной, и дворник меланхолически продолжил: «Вот и колбасник, однако, жену-красавицу зарезал – сам в тюрьме, она в могиле, а чего? На почве из ревности, говорят. Жить бы да жить при таких-то деньжищах – а туда же – бытовуха… С жиру бесятся, вот что я скажу, дорогой сударь». И дворник ушел, оставив Генриха на мостовой, украшенной кленовыми листьями.
Было холодно. Нос и уши у него покраснели, а глаза слезились от ветра так, что впору было заплакать. Но он не заплакал. Не из таких был Генрих Мадерский. Он отправился прямо в кондитерскую, заказал шоколадный торт с вишневой начинкой и съел его целиком. А потом сел на лошадь и уехал из города. Навсегда.
XII.
Скоро Генрих знал о них все, даже то, чего вроде бы знать не мог. То ли оттого, что он научился слышать через стены, то ли оттого, что постоянно думал о них, ему чудилось, как шуршит бумага - Изабеллина перебирает портреты королей и королев из своей коллекции, и ее веселый голосок: ”Между прочим, я похожа на королеву Бальдонии”, смешок Людовика: “Ты похожа на трехглазого цыпленка”, хохот Изабеллины - сразу, без малейшей паузы; настолько она уверена, что похожа на королеву Бальдонии, она и не думает, будто Людовик пытался ее задеть.
Он видел, слышал, и не мог поверить своим глазам и ушам. Не потому ли некогда его добрые тетушки не хотели видеть и слышать? Но то была Изабелла... А Изабеллина - это совсем другое дело. Когда-то он жил у озера Ялпуг. У озера с белыми, раскаленными, осыпающимися берегами. Сверху смотрел на поросшие травой ступени обрыва, на его лохматые склоны, похожие на ступенчатую спину дракона, на прохладные воды Ялпуга.
...Двуколки мчались по пыльным дорогам, цыганки гадали прохожим, летели цветы акации, похожие на снег, и закат пылал двойным солнцем - Генрих был спокоен и счастлив там, как никогда. Он был счастлив так бездумно и одинаково, что безмятежное счастье тепла и акаций, лодок и лошадей часто к вечеру сменялось неведомо откуда взявшейся скукой, и он приходил в сад возле дома и вяло метался там между деревьями, пока, изнуренный, не засыпал прямо в саду, чтобы наутро проснуться таким же счастливым и безмятежным, как вчера.
.. Генрих лежит в саду, в тени акаций, ему хочется спать, но соседская девочка, девятилетняя Изабеллина, мешает ему, громко бубнит за стеной, ведет сама с собой глупую нескончаемую беседу.
- Ты плохо ведешь себя, мальчик! - говорит она толстым голосом. И отвечает тоненьким голоском: “Я не мальчик, я девочка!”
Генриху лень рассердится, ему смешно, и некоторое время он сдерживает смех, но все же не выдерживает и смеется, катаясь по траве. Изабеллина смолкает и вскоре над каменной низкой стеной ограды появляется ее голова. Изабеллина коротко стрижена, она улыбается ему треугольным ртом. Генрих стреляет в нее черешневой косточкой - Изабеллина исчезает, и он слышит ее удаляющийся визгливый хохот...
Эти вытаращенные глаза, этот вихор на макушке, она уверяет, что короткая стрижка модна теперь в любой части света. Иногда Генрих едва сдерживается, чтоб не сказать ей: ”Изабеллина, не вертись!”, “Изабеллина, одерни платье!”, “Изабеллина, причешись!” Иногда он не может сдержать смеха, глядя на нее. Людовик? Какая чушь! Туманы глаз и пепельное золото тяжелой прически, Изабелла, клонящая голову обреченно и нежно вот его удел, его вечная горькая тайна... “Мой ход!” - воскликнула Изабеллина и швырнула Птицелову карту. Птицелов возмутился. Изабеллина принялась спорить, краснея и горячась. Конечно, она уже взрослая девушка, и не лишена определенного очарования: маленькая, хрупкая, воздушная, уж, конечно, теперь она может вызывать не только смех. Он вспомнил детский, визгливый хохот в черешневом майском саду, на берегу далекого озера... Она ведь и тогда уже была не только смешной. Она и тогда была - чудом, радостью без всякого колдовства. Таким простым вещам нет места в сердце Людовика. Чего он к ней привязался?
…Так Генрих Мадерский ломал себе голову, но даже прокравшись в комнату Изабеллины и разглядывая портрет бальдонской королевы, не нашел ответа ни на один из своих вопросов.
На сей раз Генрих Мадерский не был ничем одурманен, решил хладнокровно вмешаться, да только совершенно забыл, как можно посметь это сделать.
Он никогда ни с кем не рвал отношений, даже с самим собой. Даже себя ненужного, отжившего, уступившего место новому Генриху Мадерскому он никогда не хоронил, а только засовывал куда-нибудь подальше, под старые бумаги, и теперь наступало время, когда оказалось, что завалявшийся под оплаченными счетами, запыленный старина Мадерский помнит что-то такое важное, о чем уже давно не подозревает Генрих настоящий.
Вместе со стариной Мадерским он стал следить и ждать – сам не вполне представляя чего, полный решимости.
Изабеллина ела сладкий зефир, смотрела одним глазом в восточные сказки, другим в открытое окно. Царем, и конем, и ковылем развлекали ее сказки, а за окном Птицелов умело насвистывал песню варакушки и играл сам с собою в пинг-понг.
Генрих сидел на солнцепеке, смотрел в сад, и без спроса, как обычно, явились мысли об Изабелле. Он так старался забыть ее. Ему хотелось, чтобы все было самим собой, а вовсе не тенями, частями, отблесками, отражениями чужой жизни, которой он был тогда так очарован, так измучен. Он смог забыть ее только когда она умерла.
Рыжебородый лев-великан играет в пинг-понг с принцессой, распускаются вишни в далеком Ливервиле, кошка стоит на крыльце, и небо сияет как голубые глаза Изабеллы. Генрих зажмурился. Мыслишка проползла червячком: «Не стоило ли и правда бежать отовсюду, чтобы, хоть иногда, погреться в этом голубом сиянии?»
- Думаю, пора уезжать, - сказал Птицелов, встав под окном. – У тебя вид, как у растаявшего мороженого.
- Что? – спросил пригревшийся Генрих Мадерский.
- И вообще! – разозлился вдруг Птицелов. – Тебе давно пора поговорить с Людовиком, повлиять на него как-нибудь, что ли!
- О чем поговорить? – спросил Генрих Мадерский. Он еще не до конца проснулся.
- Обо всем, - сказал Птицелов, - он странно себя держит. Барышни могут не так понять.
- Барышни?
- Тьфу! – сказал Птицелов, - ну тебя.
И ушел. Генрих Мадерский расстроился – в очередной раз за этот день.
XIII.
Дурацкая ссора, разразившаяся с Людовиком, так выбила его из колеи, что он даже не поленился поехать в город к Санни. В последнее время ему хотелось побольше бывать в городе, толкаться среди людей, ходить по кварталам-лоскутам, сидеть у Санни в каморке среди веселой толпы, но обычно он удерживался, так как не хотел теперь оставлять Изабеллину одну, но тут Людовик налетел на него с какими-то вздорными обвинениями, будто Генрих просил Изабеллину остаться с ним и Птицеловом играть в карты, вместо того чтобы отпустить ее на прогулку с Людовиком, возможно, все так оно и было, но, во-первых, Генрих совершенно забыл об этом, а, во-вторых, как ни силился, не смог уяснить состава своего преступления, даже испугался, когда Людовик вдруг близко наклонился к его лицу и спросил: ”Зачем ты просил ее остаться?”, даже немного отшатнулся, и ответил довольно растерянно и совсем не убедительно (за что потом долго клял себя). Что-то промямлил, мол, ни зачем, без всякой цели. Просто так. Потом-то он придумал сотню великолепных ответов Людовику на его вопрос, а главное - на его дурацкие рассуждения, и все ждал, когда Людовик снова об этом заговорит, но Людовик не заговорил... “Я не шахматист, - жаловался Генрих Санни, - я не просчитываю свои ходы и слова. Я даже не помню точно, что я говорил что-то подобное. “Посиди с нами”, может быть, или что-то в этом роде. И что я сказал, то, уж наверное, и имел в виду. Почему он решил, что я имел в виду что-то другое? Тем более - неприятное, злонамеренное другое? И что бы это могло быть, например?” - Санни промолчал. “И знаешь, - добавил Генрих, - я отчего-то чувствую себя виноватым. Всегда так бывает, когда кто-то уверен, что ты виноват. Я даже думаю: может действительно? может действительно я как-то незаметно для себя, подсознательно, может, подразумевал что-то мерзопакостное? Санни, скажи мне, что я не прав!”
Санни немного подумал.
- Тут дело в словах, - сказал он. - Только в первый раз, в 17 лет, слова имеют смысл и не имеют цены, только тогда они - невинное “сейчас”. После, становясь взрослыми, мы начинаем понимать, к чему ведут наши слова. Сказав женщине “ты нужна мне”, мы знаем возможные варианты ее ответов, и заранее обдумываем, как вести себя - если она ответит так, - и если ответит иначе. Наши слова обрастают последствиями. Преступно, безответственно об этом не знать. Наши слова перестали быть легкомысленным подтверждением момента, каждое из них заключает в себе неизбежное “потом”. Однажды Птицелов, - сказал на это Санни, - в присутствии твоего брата назвал Изабеллину невежественной. Потому что она не знала столицу Бразилии или что-то в этом роде. Изабеллина, конечно, и не задумалась об этом, или обозвала его в ответ, и никто не обратил бы на это внимания, если бы не Людовик. Он был вне себя. Набросился на Птицелова чуть не с кулаками. Птицелов ничего не понял, и потому даже не раскипятился по обыкновению. Иначе состоялась бы форменная драка. А знаешь, что так возмутило Людовика? Слово “невежество”. Даже в шутку он не представлял как можно приклеить его к Изабеллине. Для большинства людей слова - пустые оболочки, цветные, бесплотные фантики, их бросают направо и налево, не задумываясь, заворачивают в них чувства - не беда, если получится невпопад, это может быть даже смешно или мило. Птицелов сказал “невежество”, и Изабеллина оделась в него как в платьице, серое такое с голубизной, и “невежество” стало cиренью и свежестью, нежностью и надеждой... Только не для Людовика. Для него оно как было чем-то вроде навозной жижи, так и осталось, и он пришел в ярость, когда Птицелов Изабеллину к этой навозной жиже подтолкнул. Людовик - пленник слов. Наверное, он попал к ним в плен давно, и ,наверное, оттого что заметил: если к радости добавить немного слов, можно ее продлить. Он добавил немного, потом еще немного, он не хотел расставаться со своей радостью, не хотел пережидать ее отсутствие. Он хотел быть всегда счастливым, он добавлял и добавлял слова к своей жизни, к своей любви - ведь была же у него любовь?, пока не оказался окруженным одними словами. Они - его друзья и проклятие, они стали для него осязаемыми, так что по их спинам он даже иногда выбирается из тоски, чтобы снова быть затянутым в слова, как в жернова из теплой невидимой плоти. Нельзя подпускать слова к смыслам. Слова сожрут их.
Денек стоял туманный, с высоты не видно и города; тихое, серое небо спустилось на вершину холма, на головы Изабеллины и Людовика, не видно было стволов деревьев, только листья внизу светились живым, но уже не земным своим светом, рассыпавшись ворохом приглушенных красок, кармином и пастелью, смиренным и пышным торжеством последнего праздника.
Людовик подошел к Изабеллине.
- Сейчас пойдет дождь.
- Взгляните, Людовик! – ответила она, указывая вниз.
- Здешние пейзажи слишком роскошны для меня. Слишком похожи на раскрашенные декорации. В таких декорациях должна цвести любовь, или разыгрываться драма, чтобы страдать, знаете, так, - со вкусом, высоко, торжественно, молодо. Я так не умею. Со мной уже давно ничего не происходит. Неприятно, да и не хочется смотреть на эти леса, эти листья. Наверное, от зависти к тому, кто сыграет для них спектакль и получит их в награду. А мои страдания и радости такие мелкие, скучные, для них самая подходящая обстановка - четыре стены. Так что завтра я поеду вниз, я хотел Вас предупредить, мадмуазель!
Людовик пожал ей руку и развернулся, чтобы уйти.
- О! - воскликнула Изабеллина. - Нет! Вы обиделись на Генриха Мадерского? У него сейчас кризис...
- Не стоит беспокоиться, - сказал Людовик, стоя к ней в пол-оборота, - он тут совершенно ни при чем.
И не успела Изабеллина собраться с мыслями, как он уже бежал вниз по лестнице, топоча каблуками.
Генрих Мадерский встретил его в саду, возвращаясь из города. Людовик прищурился и спросил: «Всем на меня нажаловался?». Генрих начал объясняться, но Людовик, не дослушав, толкнул его плечом и удалился, печатая шаг.
Генрих зашел в спальню и повалился на кровать, не раздеваясь, не сняв сапоги. Он очень устал. Все, казалось, чего-то ждали от него, и Птицелов, и Гертруда, и даже Людовик. Все были недовольны им. И Санни посвящал его в свои хитроумные выводы не просто так, а для того, чтоб он ими воспользовался. Санни, конечно, все понимает. Когда кто-то понимает все, и к тому же сразу, то не может изъясняться иначе как таинственными аллегориями. И Птицелов тоже, “Поговори с ним, повлияй на него!” Только Изабеллина ничего от меня не требует. Он решил думать об Изабеллине, закрыл глаза и постарался представить дом и сад у озера Ялпуг, лепестки акаций, летящие над улицами как снег, но вместо этого вспомнил вдруг настоящий снег в Ливервиле; маленький город, зимний, морозный, дышащий дымом печных труб; обрыв вдоль замерзшей реки Ливераль... И ребенка, такого маленького, закутанного, что непонятно было, кто это - мальчик или девочка. Весь берег, пока хватало глаз, был усеян детьми, катящимися на санках, орущими, визжащими, хохочущими. Все дети катались вместе, по несколько человек, а то и целой ватагой, паровозом неслись вниз к Ливералю в тучах снежной пыли. И только этот ребенок почему-то был один. Он скатывался с горки поодаль ото всех, а потом, не торопясь, тащил санки вверх. Шел, опустив голову на тонкой шее с размотавшимся шарфом, не улыбаясь, не останавливаясь в самых крутых местах -взбирался по склону, и так же сосредоточенно ехал вниз, будто исполнял бесконечный ритуал. И вовсе не выглядел грустным, нет, просто был настолько поглощен своим занятием, что казалось невозможным его окликнуть, отвлечь. Генрих Мадерский часто вспоминал этого ребенка, но никогда еще он не казался ему таким беспомощным, как сегодня. Почему он его запомнил? Кто это был такой? Кто-нибудь из его ливервильских друзей, или их младших братьев? Может, это была Изабелла? Да нет, кто бы отпустил ее на горку без няни. Разве что это была убежавшая Изабелла. Или, может быть, это был Птицелов? Маленький, одинокий Птицелов... Генрих улыбнулся в темноте. Это не мог быть Людовик, Людовик старше, он никогда не видел его ребенком. А Изабеллина никогда не жила в Ливервиле... Хотя, может быть, миссис Гибсон возила ее туда... Зачем-нибудь... Размышляя, кто же это все-таки был, Генрих Мадерский заснул. На единственного, на кого он не подумал - это на себя, и не потому, что не представлял, как можно запомнить себя со стороны (такое бывает), а потому, что в этом возрасте был очень толстым. А ребенок был худенький.
XIV.
Генрих Мадерский отмечал день рождения. Он решил устроить сладкий праздник жалости к себе, никому ничего не говоря, пробродить с утра по уединенным тропкам; вечером посидеть за ужином, изображая беспечность; выпить, заперевшись в комнате, рюмку клубничного ликера и залиться слезами над своей судьбой. “Жалеть себя, - размышлял Генрих накануне, - вполне уместно на своем дне рождения и на похоронах близких”. Эта мысль показалась ему такой глубокой, что он поделился ею с Изабеллиной, заручившись обещанием молчать. Изабеллина сразу побежала к Гертруде, вдвоем они отправились к Птицелову, тот без лишних слов вылез из гамака и снарядился в город, откуда привез кучу свертков и Санни с набором музыкальных инструментов.
И вот все сидели за красиво накрытым столом, угощались именинными пирогами и поднимали тосты за здоровье Генриха Мадерского, его родни и друзей.
- Люди живут ради праздников, - сказал Птицелов, - а на празднике радуется тот, кто достоин.
- А кто недостоин, тому что? - спросил Людовик.
- А может быть у меня праздник не тогда когда у всех? - взволновалась Изабеллина.
- Надо чтоб как у всех, - назидательно сказал Генрих Мадерский. - Сидишь за столом, в компании, и подводишь итоги. На столе снедь... Салат, мандарины, ну, там, рыба в кляре, крабные палочки...
- Уймись, - сказал Птицелов.
Генрих хихикнул и умолк.
- Скучно все это, - сказал Людовик. - Тянешь лямку, а потом тебе награда. Мучаешься годы, чтобы заслужить один день счастья?
- А может, и стоит, - произнесла Гертруда.
- Почему же мучиться? - сказал Птицелов. – Просто делать то, что не можешь не делать, а однажды задуматься и обрадоваться тому, что все было как надо, и рассказать об этом друзьям, а потом снова забыть.
- У меня не все, как надо, - сказал Людовик. – Мне, значит, нечему радоваться? Впрочем, это и правильно - Изабеллине - праздники и подарки, лошади и лодки - вам с Птицеловом, Гертруде - хлопоты и хозяйство, а мне - ничего! Ничего! Ничего не осталось.
- Ну что ты, Людовик, - воскликнул Птицелов, - есть же еще так много всего интересного!
- Да что, что интересного? Ради чего я должен жить?
- Ну вот, - Птицелов замялся, - ну вот... А! Вот, например, женщины!
Людовик фыркнул.
- И животные, - машинально добавил Генрих Мадерский.
- Жирафы, - воскликнула Изабеллина, - и...
- И живопись, - добавила Гертруда, - статуи и салаты.
- Смех и сказки, - вдохновился Генрих, - память и песок! Встречи и восходы, розыгрыши и реванши, мечты и мастерство!
- Деревья и дороги, - сказала Изабеллина, - ночь и нежность, клоуны и короли.
- Дом и дети, - сказал основательный Птицелов, - колья и камни.
- Это еще зачем? - удивился Людовик. – Колья и камни?
- Ну как? - в свою очередь удивился Птицелов. - Если хочешь наловить рыбы, надо привязать край сети к колу возле берега, или к веревке с камнем, тогда...
- О-о-о! - застонал Людовик. - Не говори больше об этом!
- Извини, - сказал Птицелов, - я не думал, что тебе будет тяжело это слышать.
… Но тут Санни заиграл на мотив пронзительной современной песни «Внуки дождя», и скоро две пары закружились под звуки печальной мелодии: Санни наигрывал свою любимую песню, варьируя на темы вальса и менуэта. Изабеллина танцевала с Птицеловом, Гертруда - с Людовиком. Генрих Мадерский сидел, развалившись в кресле рядом с Санни.
- И где только люди учатся танцевать! - вздыхал он, наблюдая как пары синхронно сходятся и расходятся, как дамы одновременно приседают в реверансе, а мужчины склоняются в поклоне, как в колеблющемся от пламени свечей полумраке легко меняются, словно впервые возникают вызванные музыкой движения сто лет назад придуманного танца.
- Простой рецепт, - сказал Генрих Мадерский, повернувшись к Санни, - надо сесть в удобную - очень удобную! позу и найти взглядом что-нибудь прекрасное.
Санни кивнул, не переставая играть.
- А теперь - быстрые танцы! - выкрикнул Санни, взял аккордеон и заиграл новую мелодию. Музыка понеслась бешеными скачками, распадаясь на судорожные фрагменты, мотивы солнечной джиги неожиданно сменялись туповатой жизнерадостностью чарльстона, и то и дело вспыхивали вихри огненного болеро: музыка была такой забойной, что Птицелов, кинувшись было на середину комнаты, скоро понял, что присядкой не обойдешься, и отошел в сторонку.
Генрих Мадерский слушал музыку, и как никогда празднично чувствовал, или думал, или одновременно чувствовал и думал, что нельзя ухватить руками тайну, но все-таки можно прикоснуться к ней кончиками пальцев, и от этой мысли, или от этого прочного чувства, его стала прямо душить щенячья радость, подниматься из живота и душить прямо за горло, и он понял, что не сможет удержаться и станцует, хотя так давно этого не делал, так давно ничему не радовался и все давно забыли, что он умеет танцевать.
Генрих встал - и даже Гертруда уже не могла оторвать от него глаз.
Изабеллина осталась посередине зала и неуверенно выстукивала ногой такт ускоряющейся музыки. Санни играл, играл, он даже начал подпевать себе, напевать старую песню гребцов, спасающихся в море от вражеских стрел, песню на языке жителей приморских деревень, уничтоженных варварами, сметенных с лица земли, песню боли и несмиренной гордости.
Генрих повел плечами и не дойдя до Изабеллины шаг, принялся танцевать, так, как он только и умел - когда его руки, ноги танцевали сами, сами подхватывали ритм, а ему только и оставалось, что им не мешать. И Изабеллина, независимо тряхнув челкой, вдруг пустилась в пляс с таким пылом, которого Генрих от нее и не ждал, подхватив юбки, мелькая ногами в розовых башмачках и изредка взглядывая на него исподлобья: “Ты не смеешься надо мной?”
А Санни пел: “...наши тела изранены, весла бессильны, дома сожжены, а враги неумолимы...” и музыка плескалась вокруг, визжала, стучала - как море, как стрелы, как сердца.
И Генрих выделывал дикие коленца вокруг Изабеллины, а Изабеллина стучала каблуками с пулеметной скоростью, и они с отчаянными улыбками смотрели друг на друга исподлобья, как и положено смотреть, неизвестно откуда Изабеллина научилась этому взгляду, этому вызывающему, почти угрожающему взгляду старинного пылкого танца.
А Санни играл все громче, все быстрее, и пел: “...но пока мы поем, мы живы, хотя тела наши изранены, весла бессильны, враги неумолимы, а жизнь продлится только до конца песни...”
Генрих бросает свое тело, свои руки-ноги из стороны в сторону, раздувается белая рубашка, кружатся юбки Изабеллины, Гертруда, Птицелов и Людовик стоят у стены, и смотрят, как Генриху кажется, неодобрительно - наплевать, наплевать!, если б они не стояли там, их следовало бы придумать.
После танцев Генрих вышел на крыльцо; над ним бесшумно носились летучие мыши, пахло осенним холодком; Генрих вспомнил о дереве, которое видно только в сумерках, и спустился в сад. Днем там росла обыкновенная сосна, к которой прислонялись несколько не слишком толстых осин, но когда солнце садилось, силуэты их стволов сливались в один ствол, и очерченное потухшим небом, среди черных в сумерках деревьев возникало дерево в сто обхватов, дерево-исполин. Его хорошо было видно со скамеечки, врытой между грядками с бегонией. Генрих, конечно, знал, что дерева не существует, но любил приходить сюда иногда на исходе дня. Видеть дерево было отрадно, как большого, отрешившегося от дел друга. Он смотрел на него, пока не наступила ночь и дерево не стало невидимым.
Генрих решил войти не через главный вход, а через открытую террасу, прямо в зал, где устраивался праздник, и пошел туда темным садом, тропинкой с мягкою под листьями землей, к темному дому с освещенными низкими окнами, вдоль темных клумб с цветами в отблесках из окон, так похожих на какие-то другие, давно забытые, окна. Французские окна с тонкой щелью между занавесками. Он полез через клумбу, хотел заглянуть в эту щель, сам не зная зачем, разыграть их хотел, что ли, крикнуть что-нибудь. Окна погасли. Людовик шел через комнату, держа подсвечник, загораживая свечи рукой. Металась его тень, Изабелла смотрела, улыбаясь. Людовик наклонился над нею…
Генрих Мадерский, словно зомби, перелез через клумбу с флоксами, и заглянул в щель между занавесками. Людовик, держа подсвечник в вытянутой руке, наклонился над Изабеллиной. Почувствовав, как рот наполнился слюною от приторного шоколадного торта, а глаза застилает пелена, Генрих ворвался в комнату, пробив плечом и рукою стекло, в дожде рассыпавшихся осколков. Только одного ему хотелось – убивать и топтать скорпиона Людовика; Людовик поднял на него глаза и Генрих Мадерский с разбегу ударил по этим немигающим глазам, по носу, или по подбородку, ему было все равно. “Это что еще такое?” - раздался громкий бас. Генрих обернулся. На диване лежал Птицелов. То есть уже не лежал, а сидел и глядел на Генриха, сдвинув брови. В дальнем углу комнаты оказалась Гертруда с вязаньем, и Санни рядом с ней. Изабеллина вскочила. Они смотрели на Людовика, упавшего на пол, а Людовик злобно смотрел на Генриха Мадерского, у которого кровь текла из порезов на лице и руках. Генрих сразу ослабел, уши у него горели. Они сидели тут все вместе! Просто дожидались его! Он не мог вымолвить и слова. Тут все наконец бросились к Людовику, но Людовик отстранил их движением руки, встал сам и прошествовал, прихрамывая, к дверям. У дверей обернулся и встретил взгляд Генриха - знал, что встретит его взгляд, облизнул кровоточащую губу и сказал железным, высоким голосом: “Я тебя вызываю”, помолчал и добавил: “По закону Сантресса” и то ли усмехнувшись, то ли скривившись, вышел.
XV.
- Как ты думаешь, - сказал Генрих Мадерский, - что лучше выбрать – мечи или копья?
- Людовик все-таки вызвал тебя?
Генрих кивнул.
- И ты согласился? - спросил Санни.
- А что я должен был делать? – удивился Генрих Мадерский.
- Сейчас же не средние века, - с досадой вскричал Санни, - тоже мне, выискался король Артур, рыцарь веселой кирасы.
- А что такого? – обиделся за рыцарей Генрих Мадерский. - Каждый имеет право требовать компенсации за причиненное зло, а рыцарский турнир – не худший способ выяснять отношения.
- Зло? – вскипел Санни, - в чем ты видишь зло? Зло – косматая зверюга? Чудище из темноты? С окровавленным ртом? Где ты видишь его? В ваших дурацких обидках? Где он, воющий призрак, бороться с которым можно только заговорами, да серебряными пулями, длинными копьями и острыми мечами? Всё ищем врагов и хотим сражаться со злыми! Кто это такие – злые люди? Злой человек достоин жалости. Род людской достаточно окреп, чтобы это понять. Кто такой этот человек, несущий зло в мир? Что заставляет его делать это? Какие несчастья, слабости, глупости одолевают его? Чем он болен? Как его вылечить? Вот о чем надо спрашивать, а не о мечах и саблях. Зло - болезнь, а на любую болезнь рано или поздно найдется лекарство, и лекарь появится, пусть не сейчас, хоть через тысячу лет. Прежде чем набрасываться на зло, постарайся понять его. Зло должно быть побеждено? Да! Но не пушками и ружьями, а лекарством! Может, ты и станешь лекарем? Может, лекарство в твоих руках?
Генрих выслушивал упреки и от Людовика.
- Это ты во всем виноват, - сказал Людовик, - ты даже не можешь представить, ты совсем не знаешь, о чем я мечтал до вашего приезда.
- О чем? - спросил Генрих.
- И не узнаешь, - злорадно сказал Людовик.
Но Генрих все знал, ему давно уже рассказал болтун Санни, Генрих всегда притягивал болтунов, потому что был до того любопытен, что считал любопытство пороком. Санни рассказал ему сказку, или правдивую историю в виде сказки, а может быть, небылицу, которую он решил выдать за правду и для этого представил в виде сказки. “Далеко-далеко, - рассказал Санни, - за синими морями, за высокими горами живет Птица-Радость, окруженная просторами, очарованная пространствами, умеет она только петь и смеяться, и никогда не плачет. Многие едут посмотреть на нее - и всем она показывается, многие хотят поймать ее - но она никому не дается, потому что умрет в четырех стенах тотчас. И я видел эту птицу. И увидав ее я не исправил горба, не вылечил ногу, я просто перестал их замечать. Людовик услышал про Птицу-Радость, и загорелся ехать смотреть на нее. Но тут появились вы с Изабеллиной, он загостился у вас наверху, в комнате с видом на горы, среди которых ему снова примерещилась Вершина Счастья, он забыл про веселую птицу, теперь уже, видно, навсегда”.
- Интересно, что станет с Птицей-Радостью, если затащить ее на Вершину Счастья? – спросил потом Генрих Мадерский у Птицелова.
- Подохнет, - убежденно сказал Птицелов.
- Да-да, да-да-да, - сказал Генрих, - так я и думал.
Изабеллина теперь смотрела на Генриха с возмущением. «Наверное, знает, что я шпионю за ней», думал Генрих Мадерский.
-Какое Вам до меня дело? – сказала она как-то. - Вы же никогда не обращали на меня внимание!
-Ты ошибаешься, Изабеллина. Никто меня так не радует, как ты, никто меня так не удивляет и радует - как же мне может не быть до тебя дела? («Уж не говоря о том, что заботиться о тебе - моя прямая обязанность» подумал Генрих Мадерский, но вслух ничего не сказал).
-Радую? Да Вы мне ни разу даже не улыбнулись - просто так, без дела! Может быть, я сначала хотела в Вас..,- Изабеллина поперхнулась,- это...
-Что?
-Да так... ничего. Ничего.
-Хотела влюбиться в меня, а не в Людовика? А я тебе совсем не улыбался - “просто так”, и тебе стало неинтересно в меня влюбляться?
Тут Изабеллина побагровела, или запунцовела - так уместнее сказать о девушке, и закричала (довольно громко):
-Да! - закричала она, - Да! я хотела влюбиться в Вас! Я вообще хотела влюбиться! Что тут такого! Мне 18 лет! В 18 лет все этого хотят, а я еще ни разу никого не любила, один раз, нет, два, несерьезно, это не считается!..
Когда же он разучился улыбаться “просто так”? Да, да, конечно, с тех самых пор, это все мисс Мальвина, крупная веха в его обучении искусству не одерживать любовных побед; он так ликовал, когда мимо проехала мисс Мальвина, кукольная великанша, в ландо, с лощеным лерфюрстом в мундире; он даже помахал, покивал ей вслед - все остальные завсегдатаи летнего кафе сразу прокисли, увидев местную красавицу, наследницу, даму сердца в обществе такого беспроигрышного кавалера, скучно отвернувшись, затеребили дешевые галстуки, и он один среди них сиял как медный грош: она восхищала его своими барельефными, скульптурными, картинными формами, своими наивными, пышными нарядами, и он давно стремился выразить ей свое восхищение - как произведению искусства, но боялся быть не так понятым; теперь, как ему представилось, подвернулся удобный случай - сослепу он и не заметил зелено-голубых огоньков, вспыхнувших в глазах мисс Мальвины в ответ на его сияние и махание, и начал что-то подозревать только очутившись на приеме, куда, кроме него, были приглашены только особы, приближенные к принцам крови, - в их числе мисс Мальвина с родней, конечно. О, это было самое паническое бегство Генриха Мадерского! Родня мисс Мальвины, наполовину состоявшая из кузенов и дядьев, не до конца утративших мужицкий пыл в заработанном потом и кровью дворянстве, кого угодно заставила бы идти под венец с их любимицей-крошкой шести футов от полу. Как он бежал! Как человек, в ответ на восторженный взгляд которого Мона Лиза, расширив улыбку, дала согласие на брак. И пока мисс Мальвина, по его расчетам, была еще молода, в те края не заезжал.
XVI.
С тех пор как Людовик переселился обратно в город, он стал заезжать в Усадьбу почти каждый день. Это помогало Генриху следить за ним, и очень раздражало Птицелова. «Вообще можно было бы поручить все это дело ему, - думал Генрих Мадерский, - если бы он не становился при виде Людовика похожим на разъяренного носорога. Шерстистого носорога с встопорщенной рыжей щетиной». Птицелов рассказывал Генриху в лицах механизм действия австрийского штыка, когда Людовик всего-навсего поднялся на парадное крыльцо Усадьбы, отряхивая рукав безупречного сюртука. Это подействовало на Птицелова до того угнетающе, что он немедля прервал свое мирное повествование, мощной дланью отдвинул благодарного слушателя Генриха Мадерского, и взревел голосом шерстистого носорога, так по крайней мере Генрих представлял себе этот голос.
- Теперь ты будешь иметь дело со мной! - взревел Птицелов. Людовик поднял брови. - Со мной, а не со слабыми женщинами!
Людовик обошел Птицелова кругом и отворил парадную дверь.
- Ах так! - Птицелов хотел броситься к Людовику, но Генрих схватил его за рукав; Людовик скрылся за дверью.
- Прекрати, - сказал Генрих Мадерский, не скрывая раздражения, - перестань. Этим его не проймешь.
Птицелов шумно перевел дыхание.
- Пойдем посидим в беседке, - предложил Генрих. - Увидим, как Людовик выйдет.
Ему не хотелось торчать на крыльце, чтобы Птицелов опять не столкнулся с Людовиком.
Они уселись в беседке.
Людовик вскоре вышел и отправился к хозяйственным постройкам, даже не посмотрев в их сторону.
- Куда он опять потащился? - подозрительно спросил Птицелов. - Ворота с другой стороны.
- Он пошел на конюшню. Он ведь пользуется лошадьми Изабеллины. Она ему разрешила. Кстати, он неплохой наездник.
- Наездник! - снова вскипел Птицелов. - Ноги ему повыдергать, этому наезднику!
- Птицелов! - простонал Генрих Мадерский.
- Ладно, ладно. Но я не понимаю, как ты можешь так равнодушно относится к этим бесконечным визитам! Будто не замечаешь что творится! Нет-нет, я спокоен. Хотя каждый цивилизованный человек на нашем месте не стал бы этого терпеть. Я абсолютно спокоен, ты видишь, Генрих? Я взял себя в руки и я знаю, что надо делать - надо наконец выяснить, что у него на уме: я пойду поговорю с ним.
- Ты уже поговорил, - Генрих вздохнул, - сиди, пожалуйста, я сам с ним поговорю.
Ох, как ему не хотелось разговаривать с Людовиком! Ну что он может сказать ему, когда все уже решено, и остается лишь ждать первого понедельника после пятницы, когда проводятся турниры в Сантрессе. Он с досадой оглянулся на Птицелова - как он этого не понимает!
Людовик вывел лошадь во двор и принялся подтягивать подпругу, Генрих приблизился к нему.
- Людовик...
- А, это ты, маленький братишка, - Людовик сделал вид, что только сейчас его заметил. Он продолжал возиться с ремнями подпруги, не глядя на Генриха.
Ну что мне ему сказать! Как трудно разговаривать с человеком, которого должен убить!
- Что, трудно говорить с человеком, которого собираешься убить? - усмехнулся Людовик. Генрих оглянулся на Птицелова. - Иди, иди, тебя телохранитель дожидается.
Генрих нерешительно переминался с ноги на ногу. Впрочем, что ж делать? Когда не знаешь, что сказать, надо говорить то, что думаешь.
- Людовик, - спросил он, - почему ты не перестанешь ездить к Изабеллине?
Людовик помедлил и поднял голову.
- Я и сам не хочу, - неожиданно для Генриха, даже с каким-то облегчением сказал он. - Я иногда думаю: с чего я собственно взял, что она любит меня. Все печали оттого, что я уверил себя в том, что видно одному лишь мне. И когда я думаю так, то не еду к ней. А потом вспоминаю вдруг, как она взглянула на меня; как подала мне руку; вижу радугу после дождя и мне кажется, что и она сейчас видит ее из своего окна и вспоминает как мы вместе смотрели на радугу из Нижнего сада; а иногда Санни приходит и говорит что-нибудь о ней; и я понимаю - нет, не может быть правдой, чтобы она не любила меня, она хочет меня видеть, она отвечает мне. И мне становится так жалко ее, когда я представляю, как она сидит и грустит обо мне; так жалко, что я сразу сажусь на коня и еду к ней. Не для себя - для нее.
Людовик вскочил в седло.
- Скоро все будет решено, - крикнул он, обернувшись. - Не торопи события, братишка.
- Не надо его трогать, - сказал Генрих Птицелову. - Он и сам все понимает. Это Изабеллина просила его приехать.
Птицелов, вопреки ожиданиям, не раскричался. Он только проворчал укоризненно: “Обманул он тебя. Едет и радуется, как удачно от нас отделался”.
- Генриха Мадерского еще никто не сумел обмануть, - сказал Генрих Мадерский.
XVII.
На следующее утро Изабеллина пропала.
Гертруда пела на кухне, сбивая яйца в омлет, когда к ней зашел Птицелов, скорее обескураженный, чем расстроенный. Они поискали по дому Изабеллину; ее нигде не оказалось; зашли за Генрихом Мадерским – его не было в комнате и нигде в доме. Тогда они решили подождать, позавтракать и поиграть в карты, но игра не клеилась, а кусок не лез в горло.
Генрих Мадерский спешил вслед за Людовиком и Изабеллиной. Рассуждал ли он о мотивах своего поступка, искал ли оправданий для вмешательства в чужую жизнь? Нет, он ни о чем не задумался. Накануне вечером, как только он лег, вокруг завели свои хороводы, заговорили, засмеялись, заспорили, закружились все эти королевские прокуроры и извозчики с Троицкой, сельдяные короли и старушки с букетиками фиалок, морские разбойники, Вечный саксофонист и принцесса Греза, красота и пыль, обрывки и тени. Генрих упал и проснулся в своей кровати, покосился на рассвет за окнами и сразу вскочил. Он вышел из дома, даже не спросив у садовника, заметил ли тот, куда направилась молодая хозяйка и пошел по тропинке, ведущей прямо к верхней дороге. Он встретил крестьян, спешащих в поле, и пастухов, которые гнали овец на горные пастбища; он поздоровался с крестьянами и пастухами. Сорвал у дороги травинку и жевал ее, радуясь утру.
Он миновал сады и виноградники, места, обжитые человеком, и вошел в предгорья. Постепенно все менялось вокруг, тропинки становились круче, ручьи прозрачней, и стрекозы все больше походили на эльфов. В тени деревьев бродили прекрасные юноши, девушки плескались в смеющихся ручьях, не скрывая наготы; над ручьями, поблескивая крылышками, сновали Бабки, Лютки и Красотки-Девушки, изредка, пугая всех, проносилось Коромысло; гномы с бражниками в петлицах сидели у своих пещер; в кронах деревьев светились плоды; на небе стояли солнце, луна, радуга и туча; люди, звери и волшебные существа раскланивались с Генрихом Мадерским, а он с интересом озирался вокруг.
Однако чем выше он поднимался, тем меньше становилось вокруг приветливых существ, только гномы все сидели у своих пещер, да и они встречались все реже и становились все угрюмее; потом и они пропали.
Тропинка была нескончаемой, идя по ней, хотелось вспоминать о чем-нибудь долгом, захватывающем и печальном, только вот вспомнить ничего не удавалось, разве что чужую жизнь, тех двоих, лица, белеющие в полумраке, их разговоры теплыми вечерами, майский ветер, плещущий занавеской, тающий свет фонарей на улице, и Генрих Мадерский, развалившийся в кресле, мечтающий о карнавале, бале, о твисте, джазе, об Изабелле, танцующей рядом с ним, королем ритма: зачем они говорят? Ему было скучно. Он ничего не понимал в философии. Он понимал тогда только в танцах.
Он вошел в тесное ущелье, словно вступил на дно темной реки, скалы высились далеко наверху и слабо светилась полоска неба.
Эхо его шагов прозвучало издалека, потом стихло, потом опять зазвучало, и опять стихло.
- Долг, совесть, честь! - раздался из темноты слаженный хор мужских голосов. Генрих подскочил от неожиданности.
- И любовь!.. - добавил с другой стороны тропинки хрустальный, поучающе-кокетливый голосок.
- Дело! - пропел мужской хор. В нем появились басы.
- Любовь! – торопливо напомнил хрустальный голосок.
- Дух и свобода! - в хоре выделился высокий, чистый юношеский голос.
Раздался хрустальный смешок. Голоса смолкли.
А потом, когда он уже вышел из ущелья, перед ним раскинулась пропасть, и только по узкому карнизику можно было пройти вдоль нее. Генрих полез по этому карнизику, и один раз чуть не свалился, потому что его все время отвлекали: на другой стороне пропасти то и дело падали, с шорохом срывались вниз то ли камни, то ли существа с темными твердыми крыльями, Генрих не смог их как следует разглядеть.
…Сады, поля и участки леса были окружены плетнями и живыми изгородями; каждый огороженный участок соединялся воротами или калиткой с соседними, и чтобы не потерять след Генриха, Птицелов стал спрашивать у крестьян и сторожей на каждом участке, не проходил ли кто мимо, рассудив, что посторонние редко забредают сюда из города, и незнакомца приметят сразу; так оно и вышло. Правда, за первой изгородью, на кукурузном поле, его чуть не сбил с толку старик-сторож, который на вопрос, не проходил ли здесь утром молодой человек, с готовностью переспросил: “Мешковатый такой? С лошадиной улыбкой?” - в ответ на что Птицелов сначала растерялся, но потом вспомнил о превратном и престранном впечатлении, которое производил обычно Генрих Мадерский, и уже не удивился, когда загорелый парнишка, чинивший вторую изгородь, с уверенностью показал ему направление, в котором проследовал “важный чиновник из Управы”; когда компания обедавших за третьей изгородью крестьян отправила его вслед за ”долговязым ботаником“; когда за четвертой изгородью, оказавшейся границей загородной усадьбы, девица с кудрями и тягучим взглядом , скорее всего, хозяйская дочь, любезно проводила его к ажурным воротцам, за которыми скрылся “такой приметный, но видно из простых”; и когда за пятой изгородью он долго уламывал владельца нескольких грядок с картофельной ботвой признаться, куда отправился давешний “ворюга”, “цыган” и “явный проходимец”; когда за шестой изгородью, представлявшей из себя гнилой забор, маленькая всклокоченная девочка показала, в какую из многочисленных калиток седьмой изгороди ускользнул “заколдованный принц”; за седьмой изгородью, у Верхней дороги, сидел Санни, играл на лютне и смотрел на горы.
Птицелов стер пот со лба, неразборчиво спросил у Санни что-то вроде “не проходил ли жирный карлик в фетровой шляпе”, и устроился рядом на камне.
Так они и сидели, пока солнце не скрылось за горными вершинами, пока по дороге не покатились камешки, из-за поворота не послышались шаги, и пока оттуда, из-за самшитов и туи, из наступающих сумерек не показались Генрих Мадерский и Изабеллина, закутанная в его плащ.
XVIII.
Генрих не скрыл от Птицелова ничего из своих приключений в горах.
- Вы зря считали, что я безыдейный, - сказал он, - что мне все все равно, что я не знаю разницы между хорошим и плохим. Конечно, все это так. Но и у меня есть одна идея. Я хочу, чтобы Буратино открывал свою дверь и всегда находил там этот дурацкий театр. Не круги ада. Не долину мудрости. И даже не Вершину Счастья, чтоб она пропала. ..Ну что ж? Я догнал его. Он не стал со мной спорить, тем более - драться. Он выглядел очень усталым. Наверное, нелегко идти туда во второй раз, так хорошо помня, что случилось в первый. Наверное, на это требуется много мужества. И веры. Я бы так не смог...
- Значит, ты смог дойти, - сказал тогда Людовик. - Ты молодец. Пошел по правильному пути. Я тебе говорил… Там, внизу все проникает друг в друга, затуманивает, отражает, заслоняет, все с чем-то связано, перепутано… Нет ничего настоящего, независимого, ничего незыблемого. Везде чего-то не хватает, во всем что-то лишнее, стоит чему-нибудь переполниться до краев и оно исчезает, тает, меняет очертания... Если найдешь то, что покажется тебе настоящим, еще хуже: приходится присматриваться, проверять, - и оказывается оно тем же самым, что и все остальное - замутненным, закопченным стеклом. Если бы я нашел хоть одно явление, хоть один предмет, хоть одно живое существо, независимое и незыблемое, то, может, оно и стало бы моим счастьем там, внизу. Но ничего такого нет, я не встретил ничего подобного, все слабо, все зависимо, все бьется, ломается, если приложить усилие, все обязано хоть чему-нибудь да другому. Когда появляется что-то дорогое тебе, уже не веришь в него, а хочется поверить, так хочется, чтобы оно было не похожим, а настоящим, что так и спешишь проверить его на прочность, чтобы твердо знать, наконец, это не подделка, не мура, это...
- Я есть хочу, - сказала Изабеллина. Кажется, она думала, что они на затянувшемся пикнике.
- Мы пошли, - сказал Генрих Мадерский.
- А ты? - сказала Изабеллина Людовику.
- Делайте что хотите, - махнул рукой Людовик. - Я приду позже.
Он махнул рукой и сказал, чтобы мы спускались, а он придет позже. Изабеллина, по-моему, так и не поняла, в чем дело, кажется, она даже не знала, куда они идут. Вот и все. Еще я видел Вершину Счастья. Издалека. Она и правда - прекрасна...
Генрих рассказывал потом Птицелову о сказочных предгорьях, об эльфах, гномах, прозрачных ручьях; о тысячеголосом хоре в тесном ущелье; о мрачных, безжизненных нагромождениях камней, за которыми появляется иногда сияющее видение - Вершина Счастья; о протяжных, беззвучных вздохах гор; он не рассказал ему только о том, как они с Изабеллиной шли обратно и очень устали, а Изабеллина так просто валилась с ног, и он устроил ее отдохнуть на своем плаще, а сам подошел к краю каменного козырька, нависшего над пропастью и заглянул вниз, нарушив обещание, данное Санни.
Он увидел раскинувшийся перед ним мир. Равнины с бесчисленными полями и ручьями, леса с деревьями и зверьем, дороги, пересекающие леса и равнины от города к городу, города с домами, Ратушами и базарами, - он и забыл о своей близорукости - все было видно так отчетливо, что он мог без труда различать лица людей на улицах и площадях.
Он отыскал взглядом Ливервиль, смотревшийся обветшалым и старомодным рядом с другими городами, и без труда узнал ливерную фабрику с рядами колбас на железных крючьях, завод по изготовлению тапок, старый парк в черте города, в котором, как он заметил, некоторые, самые могучие и древние деревья прогнили до сердцевины и потеряли листву.
Он увидел и Ливераль, медленно катящий прохладные волны, и среди бледных водорослей, у самого дна, разглядел трехметровую щуку, которой его пугали в детстве, чтобы он не заплывал далеко, - а он-то не верил, что она существует, дурачок!
Не без волнения он нашел улицу Миллионщиков, и увидел ее ясно, как никогда: со всем ее выдуманным, вымученным благополучием, с ее дешевой опрятностью, с приглушенными звуками пьяных скандалов, редких всплесков обыденной нелюбви, из-за тщательно закрытых окон.
“Счастливчик с улицы Миллионщиков” называли Генриха в городе, после того как мать его умерла и он переехал к тетушкам, в двухэтажный дом возле парка на Липовой улице. Вон он, этот дом: тетушки сидят в саду под старой липой, пьют чай и беседуют о нем, о несносном, да к тому же пропавшем, не пишущем письма племяннике.
- Помнишь, Сэра, как он научился ходить? - услышал Генрих, словно был рядом, скрипучий голос старой тетушки Беренгарии. - Сделал первый шаг из комнаты по коридору?
- Да, он был такой важный, что ты!
- Деловитый! - сказала тетя Луиза.
- Даже воинственный, - сказала Эми.
- В зеленых колготах. Это ведь ты ему вязала, Кэл?
Тетушка Кэл кивнула.
- Он был такой беспомощный, когда делал первые шаги! Да и потом...
- Он был такой маленький! - протараторила тетя Сула. - Совсем, совсем маленький!
Все посмотрели на нее с удивлением, и тетя Сула расстроено замолчала.
- Он был бесстрашный! - сказала наконец тетя Агата.
- Шел и шел, пока не дотянулся до входной двери.
- Даже покраснел!
- В съехавших зеленых колготах.
- А потом...
Генрих не стал слушать дальше; он бы послушал, но заметил вдруг краем глаза, на кладбище, знакомую фигуру, склонившуюся над одной из могил. Генрих сразу узнал высокого, представительного господина со слезами на жирных щеках, подумал, что, видно, колбасника выпустили из тюрьмы досрочно. А на улице Капитана Бронштейна, недалеко от кладбища, за раздвинутой занавеской, за одним из решетчатых окон неожиданно увидал еще одну старую знакомицу, Гундулу, как обычно бледную, в черном, и даже услышал, как она говорит кому-то вглубь комнаты: «…потому что глаза Изабеллы слишком голубы, потому что локоны ее так и вспыхивают золотом, потому что юбки ее слишком воздушны, а кавалеры столь блестящи, и лошади их так картинно взмылены... Но главное - эта улыбка! Эта двусмысленная, легкомысленная, бессмысленная розовая гримаска! Эти вечно приподнятые, прямо намекающие на что-то, углы губ! Разве леди так улыбаются? Что мне оставалось делать? Я так и сказала тогда уважаемому, уважаемому мистеру Мастерсу: «Вы знаете, чем занимается Ваша жена? Знаете, чем она занимается в Вашем миленьком маленьком загородном домике?» Да, так прямо и сказала, а что мне оставалось делать?» Тут Генрих Мадерский отвернулся, чтобы взглянуть на самый близкий к горам город – Сантрес.
Фигурки людей, дома и деревья города-кольца выглядели прямо живыми игрушками. Казалось, ничего не стоит протянуть руку и дотронуться до стены Ратуши, изрезанной готическим узором; погладить Башню по крутой макушке. Он увидел колокольчик, проросший в щель между камнями городской стены; увидел, как группки коз щиплют траву в придорожной канаве, как у ближайших ворот стражники играют в дурака; как ругаются торговцы, зацепившись тележками; как Изабеллина едет на ослике по пыльной дороге, ее босая, гладкая, детская нога выпала из-под свернутых юбок и болтается почти у земли, щекой она прижимается к нагретой шерсти ослиной шеи, один глаз закрыт, а другой таращится сонно и сосредоточенно... Генрих оглянулся. Изабеллина спала на его плаще, положив руки под голову. “Даже платье не разорвала о колючки”, отметил он и снова стал смотреть вниз. Разглядывая девочку на ослике (“Ну вылитая Изабеллина!”), он неожиданно понял, чье лицо ему так хотелось узнать среди тысяч лиц, кого он настойчиво разыскивал в толпе на городской площади и в заброшенном селении, кто интересовал его больше всех в этом удивительном мире под горами и кого он не находил, - это был он сам, Генрих Мадерский. И тогда он заметил, что открывшаяся перед ним картина вовсе не так безупречна, как показалось ему сначала и что в ней много «белых пятен»: за густыми деревьями и кустарниками прятались невидимые ему влюбленные, в дуплах - птенцы, а в логовах - звери; плотные гардины скрывали от его взора то, что происходило в домах, тысячи крошечных пространств таились за рыночными прилавками, стогами сена, дождевыми бочками; что, наконец, под каменным козырьком, на котором он стоял, была расположена скала, закрывающая собой предгорья и большую часть полей и лугов, которые он миновал, направляясь к Верхней дороге. Генрих почувствовал смутный холодок беспокойства, и одновременно начал догадываться - чтобы увидеть все скрытое, надо подняться еще выше. “Интересно, где здесь самое высокое место?” Он обернулся и посмотрел наверх, на тропинку, по которой они спустились. “Ну конечно! - он даже улыбнулся. - Должен же быть у Вершины Счастья свой практический смысл”. Улыбаясь, он снова посмотрел вниз. “Неужели я все увижу, все узнаю? Разгадаю все загадки? Найду один ответ на все вопросы, единственный, верный. Как я устал от множества ответов! Они разрывают мне голову... Пойму, наконец, где мое место в этом мире?“ Он собрался было тронуться в путь, но натолкнулся взглядом на Изабеллину, спящую у него на плаще. Изабеллина! Он совсем забыл о ней. Велик был соблазн сходить наверх, пока она спит, а потом возвратиться как ни в чем не бывало; пока Генрих обдумывал эту идею, Изабеллина проснулась, видно, почувствовала его взвешивающий взгляд, и села. “Ладно, - решил Генрих Мадерский. - Провожу ее и вернусь. Надо, чтобы ничто не угнетало по дороге к Вершине Счастья; уж мне-то удастся добраться до нее, ведь я не собираюсь требовать благ, а только узнаю единственную для всех истину».
XIX.
Поздно вечером в субботу Генрих поискал Птицелова наверху и спустился на кухню. Там, разложив на выскобленном добела столе карточки с цифрами, Птицелов и Гертруда играли в лото.
- Что это вы здесь? - спросил Генрих.
- А что наверху делать? - сказал Птицелов, не отрываясь от игры.
Генрих налил себе чаю и сел, прислонившись к теплой печке. Тикали часы, трещало в очаге, Птицелов и Гертруда изредка обменивались репликами, Генрих сидел, прихлебывая чай и сам не заметил, как уснул, держа чашку в руке и свесив голову. Ему приснились, как и прежде случалось не раз, ряды планет, миры, в которых он бывал или собирался побывать.
Мир с Землей, укрытой серым колпаком небосвода, давно не чиненым колпаком, от которого отваливались куски, падали вниз и ударяясь о железные крыши, оставляли некрасивые выщерблины.
Мир выдумщиков и детей, где Земля до сих пор стоит на черепахе и встречается все, что угодно, кроме реальных явлений. Но даже и здесь появляются те, кто накинул на глаза темноту капюшоном с затылка.
Мир деловитых, мастеровитых, белозубых, любящих пошутить, поплясать босиком на виноградных гроздьях, чтобы вино стало повеселее, до конца своей жизни берегущих от посторонних тайны засолки и консервирования.
Мир, полный недомолвок, откуда он стремглав бежал каждый раз, где звезды складывались в многозначительные узоры, где луна готова была сорваться и улететь, потому что была прикована к Земле только взглядами поэтов, бродяг и влюбленных; мир трагедий и восторгов, превращений и перемен; он бежал из этого капризного, красивого, коварного мира, бежал и возвращался опять, завороженный, этот мир больше всех был похож на настоящий, с его приметами и знамениями, иносказаниями и поисками; он любил этот мир, но не мог ужиться с его обитателями, людьми, как правило, обыкновенными и мстительными.
И мир, в котором ему так хотелось остаться, мир, в котором светились не булавочные головки звезд, а солнца, большие и малые, разные, а вокруг солнц планеты, еще более разные, чем солнца, а на планетах люди, еще более разные чем планеты, все как один разные, и никто ни на кого не в обиде за это. И в этом мире, под любым из солнц, на любой планете, с людьми или один, он сразу начинал чувствовать себя счастливым, только через некоторое время, сам того не желая, вспоминал: как там эти, в черных капюшонах? как там скучные жители чудеснейшей из планет? как тетушки, в конце-то концов? и уходил, уезжал, улетал, надеясь когда-нибудь вернуться навсегда.
Проснулся Генрих Мадерский в своей кровати, небрежно раздетый; сквозь занавески он заметил небо, налившееся синевой, видно, утро было не таким уж ранним. «Ну надо же», подумал Генрих, поспешно оделся и сбежал вниз. Внизу за тремя чашками чая и двенадцатью вазочками с разными сортами варенья сидели Птицелов, Гертруда и хмурая Изабеллина.
- Завтра понедельник, - сказал Птицелов. - Тебя сморило от волнения.
Он сбрил бороду и перестал быть похожим на белокурого льва (уж не говоря о шерстистом носороге). Усевшись за стол, Генрих разглядывал его неожиданно юное, беззащитное лицо с тонкими скулами; как-то неловко было назвать этого незнакомого мальчика “Птицеловом”, таким домашним, родным именем.
- Знаешь, Изабеллина, - сказал Генрих Мадерский, - на самом деле Птицелова зовут Карл. И я звал его так, когда нам было по 10 лет. А потом он обзавелся голубятней, шикарной голубятней на Висячей улице, и сманил голубя у старика Янсона; с тех пор никто его иначе как Птицеловом не называл, кроме разве что матушки.
Изабеллина, и до того косившаяся на Птицелова, уставилась на него с открытым ртом.
- Карл, - сказала она наконец и засмеялась. Птицелов вздрогнул. - Карл! Ну надо же!
Потом Генрих смотрел из окна, как Изабеллина гуляет с Птицеловом вокруг фонтана, в розовом платье, а Птицелов даже издали выглядел юным и мужественным как принц. Генрих позавидовал бы любому на его месте, но Птицелову он не завидовал никогда. Он смотрел, даже очки надел, чтобы видеть издалека, на их лица, и ему стало казаться, что скоро к нему вернется умение предвидеть, и что-то еще, давно потерянное, вернется.
Изабеллина засыпала в этот вечер спокойно. Сейчас отчего-то она уже не могла поверить, что вчера, в это же время, когда никто не видит ее: Птицелов, которого на самом деле зовут Карл, играет с Гертрудой в лото; Генрих Мадерский спит, и мечется, ему снится множество снов одновременно, он пытается сложить их вместе, или остаться в одном из них - и не может; и только она бежит по нескончаемой лестнице, навстречу шумящему саду; туда, где качаются деревья и луна серебрится в просветах между ветками.
Сегодня, в полусне она смотрела со стороны уже начавшийся сон, как она, шестидесятилетняя, лежит, засыпая, так же как сейчас, такая же как сейчас, только ее невесомое юное тело приятно утяжелилось долгими годами и опытом. Изабеллина засыпала, улыбаясь. Сквозь стену соседней комнаты она видела своего молодого, тридцатилетнего сына (молодого! во сне засмеялась Изабеллина, в тридцать-то лет!), спящего со светлым лицом и раскрытыми руками.
XX.
Серая Равнина, где пыль затевает с ветром скучные игры, где сумасшедшие прячутся в маленьких домиках, где каждый вечер город со всех сторон подмигивает веселыми огоньками….
По ночам никто не решается сунуть нос на Равнину: горожане не без оснований предполагают, что когда серость сгущается до темноты, скука становится слишком похожей на страх.
Не любят бывать здесь и днем, однако именно на Равнине, несомненно в пику общественному мнению, городские власти стараются устраивать публичные сборища. Для этого приходится дожидаться редкого дня без тумана и сырости, и отыскивать клочок ровной земли среди камней и болот.
В понедельник, день турнира, просторный и плоский, как бильярдное поле, обширный зеленый участок в восточной части Равнины, был огорожен низкой изгородью с парой воротец, украшен трибуной и окружен шатрами.
В одном из шатров, разделенные матерчатой перегородкой, переодевались к бою Генрих Мадерский и его брат.
Генрих уже одел на себя все что можно: наплечники с львиными головами, наколенники, какие-то железные пластины и щитки, перепутанные ремнями, здоровенное кольцо на шею, к которому все это крепилось, и подошел к зеркалу. Доспехи отсвечивали тусклым золотом; они неимоверно утяжелили, увеличили его фигуру, плечи стали неестественно широкими, а из железного воротника торчала цыплячья шея. Он вдруг забыл, как привинчивается шлем, или его надо было одевать потом, перед боем? Он слышал как Людовик громыхает рыцарской амуницией. Генрих даже умилился, представив, с какой, должно быть, серьезностью его занудливый братец облачается в сей шутовской наряд. Людовик уронил за стенкой что-то тяжелое и чертыхнулся.
“Бред полнейший, - подумал Генрих. - Надо пойти к нему и отказаться от этого фарса”. Он уже почти решился и снял перчатку с руки, когда за перегородкой неожиданно стало тихо. И он явственно услышал - полушепот, полу-вскрик, эту ненавистную для себя интонацию, этот сдавленный голос: ”Ты поплачешь у меня, щенок”.
Кровь бросилась ему в голову. Он и не заметил, как натянул перчатку, схватил шлем и вышел вон.
Птицелов встретил Генриха, держа в руках сине-зеленый щит с полустертой фразой «Знаю и люблю», - Какой выдали, - сказал Птицелов. - С этим девизом только войной ходить. Держи. Я за лошадью пошел, - и отправился к трибунам, из-за которых виднелись лошадиные фуры.
Генрих стоял, блестя доспехами, и думал, что они, подобно ржавой бочке, скорее приспособлены для тихих, неподвижных размышлений, чем для оживленного побоища. В полном же облачении, тяжелой, но щегольской походкой к нему подошел Людовик, разодетый в посеребренные доспехи с фигурными пряжками и щитом, на белом фоне которого сиял золотыми буквами доставшийся ему девиз – «Чистота».
- Ты прямо молодец, - сказал Людовик, - настоящий рыцарь.
Генрих не придумал, что ответить Людовику – как всегда.
Герольд уже объезжал ристалищное поле, выкрикивая: «Не страшитесь смерти, рыцарь! Человек умирает, слава остается! На вас смотрят дамы!»
Правда ли, всерьез ли говорились эти слова? Неужто гибель человека, пусть даже и рыцаря, оставит равнодушным цивилизованный город? Неужто на турнире не принимаются меры безопасности? Почему все атрибуты поединка, от копий до кричащих одежд глашатаев, выглядят как настоящие? Старые, но настоящие? Почему крестьяне из предгорий, детины, готовящиеся идти стенка на стенку с другими крестьянами за межу, так поигрывают палицами и булавами? Казалось, всем, кроме него, понятно, что происходит на самом деле. Тем более неловко было спрашивать, даже у Птицелова; Генрих так и видел его ответную ухмылку.
Первыми объявили Генриха с Людовиком.
Генрих Мадерский сидел на могучей гнедой кобыле против закрытых ворот, ведущих на поле. Там по зеленой траве сновали служители, по-видимому, проверяя, нет ли где мусора.
- О-о, почему мне нельзя сразиться вместо тебя? - стонал Птицелов.
Действительно, почему? Это ведь на самом деле он, Птицелов, рыцарь без страха и упрека. Это ведь я, малодушный Генрих Мадерский, увяз в сомнениях. Это ведь я не хочу идти против брата, пусть у него какое угодно пустое сердце и оловянный взгляд. Не могу же я и вправду убить его? Если бы я мог что-то ему доказать. Против чего я хочу сражаться - против того, что не победишь? Только и думая о том, как Санни говорил, что «песню можно превзойти песней, сказку – сказкой, дело – делом, но не одолеть войны войною, злобы злобой, ненависть ненавистью»?
Но - “ты поплачешь у меня, щенок”, и кровь приливает к щекам, рука сжимается в кулак, ты пропал, Людовик, я уничтожу тебя, я тебя не пожалею, и холодок пробежал по спине, - но ему не было неприятно: ярость - веселое слово. Он отвинтил шлем и сунул его Птицелову.
- Ты что? - спросил Птицелов.
- Мне душно! - ответил Генрих. Ему сразу стало легче, когда ветер прикоснулся к горячему лицу, - оставь его себе.
- Генрих, так нельзя. Он убьет тебя.
Однако поздно уже было спорить: раздался гонг и труба провозгласила начало битвы. Воротца перед Генрихом Мадерским открылись.
- Пошел! - крикнул Птицелов, Генрих пришпорил кобылу и бросился вперед.
Если ты выехал на поле брани, забудь, кто прав, кто виноват; не думай, кто ты, убийца или спаситель, Наг или мангуст; не знай, какие награды вручит тебе победа и чем ты расплатишься за поражение, - теперь у тебя одно имя и имя это - смерть.
Он мчался вперед, без шлема, набирая скорость, все ближе к всаднику на белом коне, закрывшись щитом с бесполезной фразой про любовь, и слезы от ветра стали застилать глаза, ближе, ближе ненавистное, невидимое под забралом лицо, стук копыт двух лошадей слился в один тяжелый гул, уже пора крепче перехватить копье для удара, “Я не простил тебе Изабеллу, Людовик, я не простил тебе свою жизнь!”, и Генрих Мадерский ударил, вложив всю свою силу, так, чтобы проломить копьем грудь, - и ударил в пустоту, вылетел по инерции из седла, запоздало сообразив, что за мгновение до удара противник, маячивший перед ним, исчез. Генрих грохнулся о землю всеми килограммами своих доспехов, и, наверное, на какое-то время потерял сознание, потому что когда он открыл глаза, Людовик стоял, склонившись над ним, уже без шлема. “Живой?” - спросил он. Генрих приподнялся и сел. Все тело ныло. Он положил гудящую голову на руки. Видно, Людовик ехал не так быстро, как он, и успел свернуть за секунду до столкновения, как виртуоз-истребитель... Людовик смеялся. Сначала он смеялся тихо, но постепенно разошелся и захохотал в голос, со звоном хлопая по бокам железными перчатками, сгибаясь пополам и выкрикивая: “Ой, ой, не могу! Не могу! Мститель! Разящий, блин, меч!.. Держите меня!” Он долго не мог остановиться, но когда они шли по полю к трибунам, вдруг посерьезнел и обнял Генриха железною рукой.
- Что это вдруг? - спросил Генрих, вырываясь.
- Следует утешить нанесшего тебе удар, чтобы он не озлобился, - пояснил Людовик.
- Если б я нанес тебе удар, некому было бы утешать.
- Вот видишь, как хорошо, что ты не попал!
Под трибунами оглашали победителя - “благородного рыцаря, сэра Генриха Мадерского, - коричневый плащ, гербовый знак четыре угла, девиз...”.
“Поздравляю”, - сказал Людовик.
XXI.
- И все-таки я не понимаю, - сказал Птицелов. - Что это - эльфы, гномы?.. Видел Вершину Счастья... Как это - видел? Как ее можно увидеть? - Птицелов заглянул Генриху в глаза. - Не обижайся, Генрих... Я действительно хочу понять. Когда я слушал ваши с братцем разговоры, то думал - все это метафоры, аллегории... И Санни туда же. Не на самом же деле вся эта Вершина Счастья существует!
- Но ты же ждал нас внизу, - сказал Генрих. - Волновался. Значит, знал, что это правда?
- Ну, ждал, знал... Санни говорил... Но теперь-то все нормально, и я думаю - какая Вершина Счастья? Какие гномы? Просто Людовик хотел умыкнуть невесту, и надо было скакать за ним, на конях, и по шеям!
- Чего ж ты не поскакал?
- Вот и я себя спрашиваю - чего я не поскакал? Мне и в голову не пришло, я твердо был уверен, что тебе надо идти одному. А почему? Путь в середину каменного сердца, ха! С гномами... Ну не верю я в сказки, хоть тресни!
- И правильно, - сказал Генрих Мадерский. - Надо верить в реальное.
- Издеваешься? - спросил Птицелов.
- Нет, серьезно. Только иногда для того чтобы остаться в мире реального требуется ладить со сказочным. Поэтому сказочное существует. Гномы там… И так далее.
- Да ну?
- Да, я и правда так думаю. Иногда вдруг, случается такое, сталкиваешься с несколькими ситуациями сразу, с несколькими правдами, с несколькими течениями жизни, и все из них - главные. Начинаешь жить словно в разных параллелях одновременно, и множество разных, а иногда и противоположных причин руководят тобой. И тогда попадаешь в мир, отличный от обычного, когда одна ситуация переходит в другую и все можно объяснить простыми реальными причинами, и простые реальные причины и события становятся тогда неестественными. А гномы - естественными.
Я пошел в горы, потому что Изабеллина была поручена мне в официальном порядке, потому что Изабеллина просто глупая девочка, потому что Изабеллина - это мое представление о счастье, не о том, которое принадлежало бы мне, а о том, что живет само по себе и должно быть неуязвимо. Я пошел, потому что не хотел, чтобы Людовик нарушил мое представление об этом счастье, и при этом потому что он мой брат, моя кровь, словно это я позором для семьи, и потому что, в конце концов, он делал для меня в детстве бумажного змея и за это я его любил. И потому что Изабелла...
В общем, видишь, сколько объяснимых причин сплели мне горную дорогу с чудесами. А главное, эта дорога оказалась именно той, по которой шли и они.
Птицелов вдруг остановился как вкопанный.
- Значит, никакого поединка не было! - он повернул к Генриху свое новое, красивое бритое лицо. Глаза его смотрели гневно, щеки румянели; он уперся руками в бока, - разве что двое дрянных мальчишек понаставили друг другу фингалов в подворотне! А глупый дядя Птицелов нарядился ради этого в камзол и повесил на себя меч! Вот, наверное, потешался весь Сантресс! Глядите, как он взволнован, дурачок! Значит, может быть, это я один стоял на поле, раз вы с Людовиком дрались под забором, а все остальные были каждый где вздумается - в сказочном лесу, в белокаменных палатах, в деревне у дедушки!!! Так получается? У каждого своя реальность! А бедный глупый Птицелов стоит и волнуется, не пронзят ли его друга копьем, хотя это вовсе не копье, а ... Или может, ты и не дрался вовсе? И вообще - ты это или не ты? А множество причин соткали мне тебя и этот сказочный поединок?
- Ты не так понял, Птицелов, - растерянно сказал Генрих Мадерский.
- Нет, я все правильно понял, это ты думай, что говоришь!
- Разве ты сомневаешься, что я - это я? - он не готов был ссориться с Птицеловом. - Или, может, правда, я - это не я? А меня и вовсе нет.
Тогда Птицелов остыл.
- Ладно уж, - сказал он обычным ворчливым басом, - лучше расскажи свои истории Санни. Все мы немного раздражены сегодня. Хочется выпить горячего грогу со специями.
Он взглянул на погрустневшего Генриха Мадерского: «Брось, не расстраивайся! Не всегда же тебе быть на высоте!» - и дружески хлопнул его по спине, отчего Генрих сильно покачнулся, но не упал, все-таки не упал, хотя лицо его и приняло совсем душераздирающее выражение.
Тогда Птицелов сам расстроился и добавил: «Конечно, тебя не “вовсе нет”. Ты - здесь», - он пальцем указал на свою мощную грудную клетку, - «а, значит, ты есть по крайней мере там, если и не где-то еще. Что тоже не исключается».
Они посмотрели друг на друга и пожали друг другу руки.
- Можно еще поменяться одеждой, как в одноименном романе, - сказал Птицелов.
“ “Одноименном” - с чем?”, подумал Генрих Мадерский. Ему и в голову не могло придти, что Птицелов три раза в год перечитывает «Всадника без головы».
- Кстати, - буднично сказал Птицелов. – Ты знаешь, что Людовик ушел в горы со всем альпинистским снаряжением?
XXII.
Санни принес ему свиток - от Людовика. "Людовик тебе передал", сказал он. "А что это?" - спросил Генрих Мадерский. Санни пожал плечами. " Сам, наверное, сочинил. Или списал откуда-нибудь. На, читай". Генрих взял свиток, развернул его и прочёл:
"- Как! Ты не хочешь играть со мной в эту чудесную игру? которая принесет тебе смерть?
Она надела сегодня желтое платье с большими красными цветами, соломенную шляпу с лентами и белые нитяные перчатки по локоть - специально чтобы получить его согласие.
- Не хочу, - повторил он и отвернулся. Тогда она тоже отвернулась и пошла, - не в ярости, не в возмущении, - в обиде и печали. Он не удержался и стал смотреть ей вслед - как она идет, как рассеянно снимает шляпу, как её темные, медные, рыжие, золотые волосы рассыпаются по плечам. Потом он ушел в дом, сел в кресло-качалку, открыл любимую книгу, но не читал, а все больше думал о том, как он глуп и как он не хочет смерти - даже когда ее предлагают так невинно и бесхитростно. Он решил не выходить пока из дома, чтобы не встретить кого-нибудь, а особенно - её, и терпел так до вечера, а вечером поднялся сильный ветер и она пришла, как обычно, внезапно, случайно, как будто бы мимо, и он смотрел на ее улыбки, как они вспыхивают и гаснут, расцветают и опадают - как звезды, как птицы, как листья, и забыл было о смерти, но потом снова вспомнил и ушел гулять, не прощаясь.
А после настали серые, слепые деньки со слабым дождем, без ветра, и он сидел дома, качался в кресле-качалке, читал любимую книгу и находил в ней много интересных вещей. Мысль о том, что он мог бы вступить в какую-то игру, казалась нелепой. Он был спокоен, даже немного вял, - и совершенно не боялся, что она вдруг появится на пороге - хоть в каком платье, хоть в какой шляпе. Но она и не приходила, видно поняла, что он надежно защищен своей любимой книгой, вялостью, креслом-качалкой. Кто знает? Кто знает, о чем она думала? Надеялась ли на что? Какие сокровенные расклады он нарушил своим отказом? Он и раньше-то не знал, чего ей хочется. Быть может, она мечтала присоединиться к его одинокой, усталой душе - со своим ярмарочным, бестолковым кукольным оркестром? c этими бубенчиками, волынками, шарманками? Он содрогнулся, представив вереницу румяных обезьянок, хихикающих Коломбин, бледных, нахальных Арлекинов, которых она притащила бы за собой, чтобы дождаться, когда из неуместнейшего соединения, из кантаты и балагана, явится вдруг некий меланхолический праздник - с чего?, изысканная и веселая сказка, настолько упоительная, что все и думать забудут о том, что случится в конце." Со мной, со мной случится",- пробормотал он.
А может быть, ей хотелось забраться в спутанные лабиринты его сознания? и похозяйничать там на руинах? полазить по лесам неоконченных дворцов? попугать утонченных дев-призраков откровенной улыбкой и желто-красным платьем? потолкаться среди фантастических зверей и людей со сплетенными крыльями? пробубнить скороговоркой их волшебно-изменчивые, а то и вовсе не существующие имена?
Или просто заглянуть туда краешком глаза и полюбоваться тайнами?
"Вот ещё!!!"- подумал он, вскочил с кресла-качалки и крепче запер дверь. Но она и не приходила.
Шум дождя постепенно стихал за окном, и после ненастья случился день, который бывает раз в году, о котором не помнят и поэтому не ждут - день, когда солнце светит не назойливо, не жарко и не липко, а свежий, чистый ветер перебирает тихонько его лучи, тепло растворяет, растапливает двусмысленность и тяжесть, обременившие сердце, и дышится легко: даже в запертую комнату, сквозь незаметные щели, заносит ветер узкие лучики солнца, и в их ласковом мягком сиянии жалко и празднично кружат пылинки. Такой день настал. Он отпер дверь и вышел наружу, где сильнее вина ударили ему в голову солнце и ветер. Всё ему сделалось смешно и смерть окончательно позабылась. Тайно от себя он знал, что увидит сегодня её: ведь они были из одного теста, она и этот день. И поэтому когда они встретились, вместо того чтобы пройти мимо, он расплылся в широкой улыбке и сказал, в ответ на её выжидательный взгляд: "Ну что ж.. Я искал тебя".
А после он ничего не запомнил. Был ли то сон, или какой-то цветущий обморок, но он забыл, как они садились в небесный деревянный пароход и как он сам крутанул тяжелое гребное колесо, и внизу остались провожающие с гирляндами, смехом, цветами - чему они радовались? Кто их провожал? Зачем? - их голоса затихли внизу, а с ними остались лишь солнце и ветер. И скрипел, скрипел по небу их колесный пароход, высоко над морем, а что происходило в его тесной каютке - он не помнил. Казалось, его там не было, но кому тогда поднималось навстречу, из темноты, её лицо, её прекрасное, улыбающееся лицо, значит, он все-таки был; были еще и слова, но они, срываясь с губ, тотчас распадались на части, растворялись в воздухе, превращались в кружевной золотистый сумрак, скрывающий очертания каюты, где не было уже ни его, ни её, только голубоватые тени многоточий и вопросительных знаков, - да снаружи, в солнечном ветре, в лунном ветре хлопали лопасти пароходного колеса. И трещала обшивка. Все-таки пароход этот был очень стар - кто же отправляется в небесное путешествие на новых сверкающих пароходах? Старый, обшарпанный, тихий пароходик… И разбился он тихо, без шума и грохота. Он и не заметил, как оказался на белом песке, у берега моря, среди обломков их корабля. Один. Игра закончилась.
Он ходил потом вдоль кромки воды, долго, долго ходил, но нашел только шляпу с лентами. Игра закончилась и унесла её с собой, проглотила её, ничего ему не оставила, даже воспоминаний. Он все забыл. Улыбки? как звезды, как птицы? Кольца? медные, рыжие, золотые? Зачем он ввязался? Сразу было ясно, что все кончится плохо, но он никак не ожидал, что настолько плохо. И упрямо разыскивая её на берегу, под темнеющим небом, под стихающим ветром, прижимая к груди её легкомысленную шляпу, он вдруг догадался, что не от смеха дрожал её голос, когда она рассказывала ему глупости. Она боялась. Она боялась, ведь если бы он понял, что победитель ей не известен, то никогда бы не согласился принять участие в её любимой, чудесной игре."
XXIII.
- Знаешь, Птицелов... Когда я догоню Людовика, знаешь, что я сделаю потом?
Птицелов пожал плечами. Перед отъездом он решил поудить форель, так как, сказал он, вряд ли ему скоро придется побывать в местах, где есть рыбные горные речки, и теперь привязывал к крючку мушку из петушиной гривки, которая все время выскальзывала у него из пальцев.
- Птицелов!
- А! - вскинулся Птицелов. Легкая мушка, весело закружившись, спланировала в траву.
- Я поеду домой! В Ливервиль! Ты знаешь ведь, что Изабелла вовсе не...
Птицелов нагнулся за мушкой, поэтому ему легко было ответить, не глядя Генриху в глаза.
- ... не умерла. Я знал, мне писала мама.
- Я свернул со своей прямой дороги: я думал, что раз я не нужен ей, то я должен отказаться от нее, я боялся стать жалким в ее глазах, и перед всеми остальными, боялся стать жалким этим... Как это называется?
- Прихехешником, - подсказал Птицелов.
- Да. Разве я похож на прихехешника?
- Нет, - сказал Птицелов, мельком взглянув на Генриха, - мушка снова выскользнула у него из рук и закружилась в воздухе. - Разрази тебя гром!
- Мне надо было все это пережить, перебыть, пускай бы мне было больно, только после этого я мог бы найти что-то другое, и, может быть, стал бы счастливым... А я говорил всем, что Ливервиль - это выдумка, и что жила там одна девушка, так и она умерла... Я бежал от нее, не дал своему счастью ни одного шанса... Я был очень глуп? Ведь все меняется?
- Все! - воскликнул Птицелов, сделав мощное завинчивающее движение и поднял над головой леску с крючком, на котором кокетливо раскачивалась пушистая мушка. - Я думаю, ты не был особенно глуп для своих лет.
Из-за сарая выглянул Санни.
- Ну где вы там, - сказал он. – Дамы ждут, ужин стынет, а они тут!
- Сейчас, сейчас, - заторопился Птицелов, - ребята, вы идите, мне еще нужно собраться.
Санни и Генрих Мадерский направились к дому по аллейке, уже усыпанной кое-где желтыми монетками листьев. Санни шел, опираясь на палку с набалдашником, которую на прощанье подарила ему Гертруда, покачивая головой в шляпе с зелеными лентами.
- Ты не передумал, Генрих Мадерский?
Генрих улыбнулся.
- Я нашел еще один рецепт, - сказал он. – Когда что-то одно кончается, а другое начинается, тебе и грустно, и радостно, и тревожно, и неизвестно что впереди. Куда же я денусь, если передумаю? Буду жить прошлым, или будущим? А пока я здесь, и сейчас, и будущее смеется в ответ на вопрос «ждет ли меня счастье», и пока оно еще не расписано черными и белыми клетками - как прошлое, пока люди остаются удивительными и неожиданными, и нельзя ничего утверждать точно, а можно лишь догадываться, пока это так, я не передумаю!
- А тебе не приходит в голову, что ты можешь и не вернуться?
- Увы, я думаю только о том, что если вернусь, то никогда уже не вспомню, как жил раньше. Вовсе не вспомню, как ночь была длиннее дня, полеты сменялись прозябанием, ожидание - поиском, не вспомню о мире, который блуждает по другим мирам, и никогда не встречается там, где обозначен на карте; я в нем больше не появлюсь, - вот что приходит мне в голову. Если я вернусь, то уже не растеряюсь среди недомолвок, не буду подглядывать за чужими сердцами, жить по чужим домам, перестану быть юным! Сложусь из обрывков в целое... Да? Может быть, даже разучусь пускать дым колечками …
- А ты умеешь? - Санни вынул из жилетного кармана сигару.
- Какая разница! - сказал Генрих Мадерский. Взял сигару и повертел ее в пальцах, - Не умею, ну и что! Ведь не в этом же дело!
- Так и быть, - сказал Санни, - возвращайся, я тебя научу.
К О Н Е Ц
Свидетельство о публикации №203112500078