Ангел западной двери

Прошлое, настоящее, будущее. Ничто не может оторвать человеческую мысль об этом космосе. Через некоторое время, если разговор о времени здесь уместен, он поймет, что после наступления смерти человеческая мысль способна и, несомненно, продолжит жить по инерции. Теперь в этом не было никакого сомнения.
Город за окном жил, развивался, меняясь и в то же время оставаясь низменно одинаковым, день изо дня похожим на самого себя. Лишь каждодневное суетное мельтешение его составных частей (люди, машины, трамваи, собаки, насекомые, пыль и много других нелицеприятных для его глаза и уха названий) создавало иллюзорность жизни, ощущение изменчивости и мнимого движения. Движения назад, в прошлое. Такие мысли копошилось в голове двадцатичетырехлетнего молодого писателя, державшего черный пистолет с одним патроном и смотревшего сверху, с высоты седьмого этажа, на суетность внизу. Он отвернулся от окна и, случайно заглянув в зеркало, увидел какого-то невзрачного человечка со всколоченными волосами, стоящего у окна и почему-то растирающего себе руки. Таким он увидел себя со стороны. Его лицо, не выразившее за последний отрезок времени ни одной светлой мысли, было непроницаемо ни для дневного света, уже готового перейти в вечерние сумерки, ни для чьего-либо взгляда, осмелившегося взглянуть на всколоченные вихры шевелюры или в бездонные глаза. Оно было пусто и плоско, как сложенные все вместе лица простонародья. Возможно, именно такие, бесцветные и плоские, как ладонь, лица оттолкнули критского Минотавра, когда он в давние времена все же вышел из своего лабиринта, но, едва взглянув на них, тотчас со страхом убрался обратно в самое его сердце, поняв, что снаружи, среди этих пошлых рож, ему делать нечего.
Лицо юноши было почти мертво, лишь в двух серо-голубых глазах-аквамаринах, поблескивавших посередине, словно рыболовная блесна в глубине мутной реки его детства, еще тлело какое-то подобие жизни. Жизни, которой уже не долго оставалось жить.
Когда он снимал номер в этой убогой гостинице (где табличку с номером его комнаты заменял листок, вырванный из прошлогоднего отрывного календаря), он строго-настрого запретил входить к нему, когда он был там. А выходил он редко, и комната (из-за того что в ней убирались далеко не каждый день) постепенно покрывалась заметным слоем пыли. Завтрак, обед или ужин ему в номер не приносили — он спускался в ресторан и принимал пищу там, щурясь от обилия света, зеркал и незнакомых и очень шумных людей. Иногда ему казалось, что нужно прекратить все это и завтракать у себя в номере, но он этого не делал, потому что знал — он никогда этого не сделает. Он знал, что будет по-прежнему спускаться в этот сверкающий, орущий и кричащий дешевой роскошью ресторанчик, будет заказывать блюда и торопливо поедать заказанное, оглядываясь на окружающих людей, на лицах которых нарисовали ослепительно-белые, неестественные улыбки. Его всегда удивляло — как можно улыбаться столько времени подряд и при этом еще и пить апельсиновый сок? На этот вопрос у него ответа не было, как впрочем не было ответов и на другие вопросы, почти сразившие его наповал своей многочисленностью. Их было много, вот лишь некоторые из них: Зачем я здесь сижу? Настоящая или фальшивая вон та смеющаяся женщина? И если все таки настоящая, то почему притворяется фальшивой? И неужели ее спутник не видит этого и не задает себе такие же вопросы? Почему так громко орет музыка, и почему другие этого не замечают? Почему я, которому так опостылел этот ресторан, не соберусь с духом заказывать обеды в номер и поедать их в одиночестве? Почему вчера шел дождь, а сегодня нет? Почему?... Перечисление всех остальных вопросов заняло бы бесконечный промежуток времени (хотя, как промежуток, предполагающий по определению законченность, может быть бесконечным? Вот и еще одно почему добавилось в его голове к остальным...).
Решить хотя бы один из этих назойливых вопросов ему не представлялось возможным, но он не отчаивался, потому что и не стремился найти их решение. Он полагал, что все эти вопросы его нисколько не касаются и не задевают, что они всплывают в его голове автоматически (как у любого другого пытливого человека с интересом смотрящего на мир, который их сразу же забывает). Но у него (почему-то) эти вопросы задерживались в памяти, словно напрашиваясь и настаивая на том, чтобы он размышлял о них и немедленно занялся их решением. Но он этого не хотел делать и не делал — ему было плевать, ему было все равно — пусть этих вопросов будет хоть миллион! Он знал, что ни в коем случае нельзя позволять себе заниматься столь никчемным занятием, как описанием и разрешением конфликтов окружающей его городской действительности. В ней можно было увязнуть и потонуть, так и не выплыв на поверхность той творческой высоты и чистоты, достижению которых он собирался посвятить свою жизнь. Он был писателем, конструировавшим свои собственный миры, пытаясь уподобиться тому богу, что с легкостью воссоздает уже погибшие вселенные. Но именно этой легкости ему и не доставало. Легкости, с которой Бог вдыхает жизнь в мертвое создание, у него не было — он никак не мог ее достичь. И он очень боялся, что она никогда не появится, несмотря на его ежедневные занятия литературой. (Он, кстати,  так и называл их — «мои занятия литературой»).
Окно его номера, расположенное напротив входной двери, выходило на восток, и он часто смотрел на медленно поднимающееся светило, что любезно позволяли и высота этажа его гостиничной комнаты, и низость близлежавших домов. Письменный стол, притаившийся прямо у окна (чтобы легче было (с)прыгнуть вниз), был местом, где зарождалось и росло большинство его произведений. В те часы, когда предутренний свет начинал соперничать с электрическим и, незаметно победив его, проскальзывал на страницы создаваемого текста, заставляя его очнуться от работы как раз в то мгновение, когда ночь, перевалив вершину, катилась в легкий туман рассвета, он, озябший и опустошенный, выключал настольную лампу, садился на подоконник и, вдыхая сигаретный дым, ждал рассвета, примостив ноги на стол. Потом он спускался завтракать и вновь до полудня садился за работу. В полдень он выходил гулять в парк. Хотя глагол «гулять» по отношению к нему был не совсем точным, он просто добредал до своей любимой скамейки, обсаженной кустами боярышника, ни на кого не обращая внимания, садился на нее, открывал захваченную из дома книгу, читал часика с полтора, иногда делая карандашные пометки в блокноте, потом вставал и уходил обедать. Вот и вся прогулка. Потом обед, вялое течение ничегонеделания, время до ужина, перемежаемое случайным чтением, вечер, проводившийся, замыкая круг, в раздумьях и, наконец, ночь.
Печатали его редко, платили немного — в аккурат на еду, жилье и кружку вечернего пива.
Таким он увидел восходящее солнце 27 августа .... года. Солнце в этот день пробилось неожиданно. Как всегда он сидел возле окна, курил и смотрел на чуть заметно изменяющийся цвет неба. Сигаретный дым вился вверх своей голубовато-седой спиралью — не было ни дуновения, ни ветерка. Дома, еле различимые в туманном рассвете, выступали немыслимыми прямоугольниками, и некоторые из них уже подверглись предрассветному процессу превращения из обычных городских геометрических фигур в причудливые и странноватые зАмки. Ему нравился этот тихий и спокойный час, когда никто не мешал ему думать и смотреть, не отвлекал его от своего (личного) и не навязывал ему свое (чужое). Ничто не тревожило и не беспокоило его. Он был в умиротворении: почти засыпая, он продолжал смотреть, жадно впитывая в себя тишину и скупые краски спящего города. Парк, где он совершал дневные прогулки, стоял неподвижно, ничем не показывая своей дневной живости. Он выглядел замер(з)шим в своей безмолвности. Ни один лист в то утро не качнулся, ни одно дерево не обнаружило движения, и лишь несколько редких машин осмелилось нарушить тишину. Все как будто умерло, и он, почти погрузившись в сладкую дремоту, уже сам желал умереть и затихнуть, растворившись в этом безмолвии и благости начинающегося восхода. Но внезапно все кончилось. Понаблюдав за сменой красок в той стороне неба, где должно было встать солнце и полюбовавшись все более разгорающимся сиянием, он был обожжен самым первым лучом. Это произошло неожиданно. Он думал, что до появления самого первого желтого вестника, трубящего восход грандиозного светила, у него есть пару минут или минута, несколько секунд, в конце концов; но солнце, словно вняв некоему приказу передвинуть восход на несколько мгновений вперед, взошло. Он настолько привык смотреть на каждодневный подъем этого слепящего и очень большого шара, что, казалось, мог расписать процесс его восхода с точностью до секунды в любой день года, но сегодня он не мог поручиться за то, что солнце взошло правильно и строго по своему четкому, небесному графику. Он вначале испугался, а потом понял — это было именно то подтверждение, которое он так долго ждал, необходимое для осуществления того, что он задумал давным-давно или только вчера. И вот небо и солнце наконец-то подали этот удостоверяющий его правоту знак. Он был счастлив и умиротворен, хотя мгновенно проснувшийся город оглушал его шумом. Этот восход стал последним в его, и так безмерно короткой, но уже до смерти надоевшей, жизни.
Но торопится он не хотел, как не хотят торопиться люди уже давно решившие что-то сделать. Он, по привычке спустился позавтракать. Сегодня он позволил себе красного вина, решив, что ничто уже не имеет никакого значения, а посему можно делать все, что угодно. И, действительно, то, что он так давно подозревал, что уже давно смутно подтачивало и напрашивалось на страницы его книг, разом всплыло — мир вокруг него был бессмысленен. Ему разом открылась явная неприкрытая ничем свобода, свобода действий, любых, имевших смысл или в основе которых лежал абсурд, — он мог делать все, что угодно, и эта свобода и была знаком бессмысленности. Он подумал, что можно прямо сейчас, сидя за своим угловым столиком, заорать на весь зал, чтобы все заткнулись и не двигались, а в довершение достать, уже переложенный во внутренний карман, черный пистолет и сделать пару выстрелов. А потом спокойно в тишине доесть свой завтрак, ожидая приезда полиции, которую, впрочем, можно было с чистой совестью тоже пристрелить. Или подойти к той ослепительно сверкающей даме, сидящей с толстым некрасивым мордоворотом, и осведомиться, настоящие ли у нее зубы и волосы или потрогав ее за грудь убедиться, что она состоит почти целиком из силикона. Или, когда официант подойдет к нему, вместо чаевых ухватить его за нос и, угрожая оружием, запихать ему в рот что-нибудь мерзкое и противное (например, использованную салфетку, примеченный им ранее, валявшийся на полу комочек спутанных волос). Сейчас ему казалось, что можно застрелить всякого, кто осмелиться препятствовать его диким безумствам, он чувствовал за собой это право. Но, наверное, именно из-за него им и не воспользовался. Он никогда не пользовался своими правами (оставляя эту нудную и мнимую привилегию другим), впрочем исправно исполняя (не менее нудные) обязанности. И хотя фантазия его беззакония не иссякла — он больше ничего не хотел придумывать. Ему было уже все равно, и ничто более не занимало его мысли. Он ушел в себя и в свое прошлое.
Воспоминание о дне вчерашнем: Вчера. Такое близкое в суточном выражении время, и такое далекое во времени космическом. Или наоборот (смотря по тому, каким временем живет каждый из нас). Вчера рассвет он встречал другим человеком, или (опять же, наоборот) сегодняшний рассвет был отличен от вчерашнего. Ему грозило запутаться в этих перевертышах, увязнуть в мутно-желтой воде ненадежных и вечно кувыркающихся определений, среди которых не было ни одного устойчивого. И он перестал вспоминать о давно решенном вчерашнем дне и стал просто его чувствовать рядом с собою, ощущать внутри себя. Вчерашний день, рассекший его на множество частей, а потом собравший эти малюсенькие кусочки в новом прядке, представлялся ему уж слишком явно, как вся его недавняя неинтересная жизнь, но думать о нем, прокрутив в своей голове, как ленту кинематографа, он больше не (с)мог — это было выше его сил.
26 августа .... года. Он сидел на скамейке в парке среди и читал. Роман увлек его (хотя он перечитывал его во второй раз), и он уже не замечал ни надоедливо кричащих детей, ни слащавые переговоры их мамаш, ни гудки машин, ни свист регулировщика. Страницы спокойно и размеренно переворачивались, а мсье Пруст неторопливо рассказывал свою многотомную эпопею. Ровные ряды строк, почти без диалоговых промежутков, притягивали его взгляд и он скользил по ним, радуясь какой-нибудь особенно длинной (даже для Пруста) фразе, растягивавшейся почти до невозможности. Казалось, что все: фраза выдыхается, пора оборвать ее хрипы интонационной точкой, но автор так умело находил второе или третье (а то и четвертое) дыхание для нее, что эти хрипы превращались в высшие ступени мастерства, по которым всходишь страница за страницей к тому особому прустовскому восприятию мира.
Светило солнце, и дувший небольшой ветерок преображал дорожки парка в хитроумный, непрестанно изменяющийся рисунок. Игра светотени на них была поистине изумительна: никогда не повторяясь, но оставаясь монотонными (в своем ключе), свет и тень боролись за серое асфальтовое пространство. Случайно посмотрев на эти кружева, он был пронзен мощным зигзагом воспоминаний, разорвавшем ему внутренности и расколовшем сознание.
«Тени листвы на песке по-разному перемежались глазками живого света, и черноволосая девочка, пользуясь острым зеленым стеблем (позаимствованным у пионов), объясняла ему правила игры.
— Эту игру я придумала сама. Видишь эти пятнышки солнца? Так вот, играющий должен выбрать самый яркий из них, самый-самый, тот, что более всех остальных вобрал в себя всю желтизну и весь доступный свет солнца, после чего острым кончиком палки (стебель пиона пришел в движение) быстро и крепко обвести его, пока ветер не перенес светящийся глазок в сторону. Затем пальцами или палочкой игрок вычерпывает землю из кружочка, который становится похож на наполненный солнечным нектаром кубок. И побеждает тот, кто сможет сделать больше таких золотоносных кубков, скажем, за десять минут. Ну, как ты готов?
Разумеется, двенадцатилетняя девочка не могла говорить такими сложными оборотами — это его теперешнее сознание, поправило и облекло ее речь, примерно, в такую форму.
— И это все правила? — с подозрением осведомился он.
— Нет, — и присевшая на корточки девочка, отыскав самый красивый самородок солнечного золота, быстро взрыла палкой его края. Ее гладкие руки с янтарным пушком проворно работали: одна из них вычерпывала землю, другая же пыталась удержать непоседливые пряди волос (этот темный каскад струившегося водопада), которые все время спадали ей на глаза (два светлых огонька, неодинаково-зеленого цвета). Качнувшаяся где-то сверху листва березы, как бы случайно, словно наглядно иллюстрируя правила игры, затемнила ее кубок.
— Видишь, — блеснув зубами, сказала она. — Когда это происходит, игрок теряет очко, даже если потом чаша вновь наполниться светом.
И ему тогда показалось (и он даже сказал это вслух), что это самая скучная и скудоумная игра, какую кому-либо удавалось придумать.»
И все же он обожал этот ровный ряд белоснежного зубного пространства, открывавшийся, когда ее смущенная и удивительная улыбка расправляла нежнейшие опаловые губы. Несчетное количество раз он трогал своими неловкими и дрожащими губами этот заветный минерал, ощущая еле двигающимся языком его сладко-пресный вкус, будто взаправду облизывал намазанный чем-то камешек. Он в ослепительном забытьи целовал ее подбородок, ее, иногда румянившиеся, щеки, ласкал ее нос и нижние части маленьких мраморных ушек, слегка надкусывая прожилки, уместные во всяком куске этого поделочного камня. Шея, лоб, волосы — все, к чему он прикасался отравляло его жизнь какой-то дикой и ухающей в груди свободой, которая не боясь ничего, сметала все преграды между ними, дозволяя поступать как вздумается, наслаждаясь друг дружкой. И выбрав удобную, самую неожиданную из всех, минуту, маленькие складочки, незаметно разбегавшиеся от  улыбки по ее лицу, таившие круговороты откровений и открытий, словно еще неисследованные земли, раскрывали ему, как в калейдоскопе, свои манящие тайны, и он, бесстрашный путешественник, многократно и жадно исследовал эти белые пятна на географической карте ее тела в то далекое и безвозвратно ушедшее время. (Это было десять лет назад).
На совместное счастье им было выделено не так уж много земного времени, но они успели все. Успели срастись, стать одним целым, словно раньше были лишь двумя половинками рассеченного андрогина, а потом все куда-то ушло — словно забытье, словно он все забыл, все выкинул из головы, будто и ничего не было, и лишь иногда в особенно дождливый день ему что-то смутно всплывало на задворках подсознания, но он, предчувствуя неладное, сразу погружался в работу над очередным произведением, не давая смутным воспоминаниям набрать силу и, проявившись, закрепиться в памяти.
А теперь он вспомнил все. Как он мог это потерять, да еще и забыть? Почему он не боролся за свое счастье? На эти вопросы он ответить не смог, и вдруг понял, что в этой, мгновенно прожитой до конца, жизни уже нет и не будет ничего драгоценного, за что можно (у)держаться на гребне счастья и любви, что теперь это счастье и солнце уже не отыскать, что ничего из этого прошлого не вернуть и не собрать, и (хотя он читал о вечном возвращении) этот сложный пасьянс никогда не сойдется во второй раз, и что нет смысла жить, зная, что все лучшее у тебя в непоправимо упущенном прошлом, и что надежды на его возврат нет, и быть не может.
Пятна солнца и кружева тени по-прежнему плыли перед ним. Тоска, жалость к самому себе и еще неизвестно к кому поселились в его груди совсем совсем рядом со стучащей там динамо-машиной, бешено накачивавшей кровь в его тело. В животе стояла шевелящаяся резь, будто он одним махом проглотил холодную и еще живую склизкую жабу, которая теперь ворочалась внутри, намереваясь навсегда там уснуть и вечно холодить ему внутренности. Комок тошноты (или меланхолии пополам с ужасом, что будет точнее) вместе со слезами подкатил к горлу. Кадык бешено заходил вверх-вниз, стараясь не выпустить его, но тщетно — слезы, прорвавшись наружу, стали выступать тонкой, прозрачной, все вокруг размывающей и размазывающей пленкой, через некоторое время растворившей видимость окружающего, подернутого дымкой нереального мира. Он не сделал ни одного резкого движения, не произнес ни одного слова, не извлек из глубины своих внутренностей клокочущую магму рыданий — он не сделал ничего — он оставался недвижим в парке, посреди играющих детей, сидящим на скамеечке с раскрытой книгой, на которую, правда, упала двойня бесценных для ангелов жемчужин (впрочем, так и не успевших их подхватить), которые расплескались при падении по странице и размазали своею соленостью четкость букв.
Кое-как добредя до номера, он повалился на кровать, и всю ночь блуждал по дну реки утраченного прошлого, дожидаясь последнего рассвета в своей жизни. Я не счел возможным втискиваться в его мысли, хотя он только этого и ждал, надеялся, что я подам ему какой-то знак, который, словно топор или меч, разрубил бы все узелки его сомнений, но я не стал делать этого, и принятое им к утру решение являлось целиком и полностью только его собственным.
Вкратце его история (в которую я тоже не вмешивался) такова.
Ему было четырнадцать лет, когда он (как и каждое лето) на весь теплый период уезжал из столицы в загородный дом, в деревню Рождественская. Лето в тот год выдалось жарким и лишь изредка  прерывалось полноводной рекой скоротечного ливня. Если бы у него сохранились старые черно-белые фотографии, сделанные в то лето, то сквозь солнце или дождь он бы увидел все подробности Рождественского пейзажа тех последних безоблачных и детских лет, после которых мир для него (да, впрочем, и для всех остальных) словно взорвался и еще долго не приходил в устойчивое состояние, умножая количество разрушения и хаоса (энтропия в те годы достигла небывалых ранее величин). А фотографии были очень хорошие. Вот, например,  он, щурясь от солнца,  присел на деревянном мосту через речку, плескавшуюся на снимке так живо, что ее серость на черно-белой фотографии не мешала вообразить еле слышный плеск волн и ее настоящий лазурный цвет. Он с друзьями, обитателями соседних дач и домов, ранними утрами совершал набеги на рыбные места, уже очень хорошо изученные ими, и, добыв пару-тройку сомов или голавлей и тут же на берегу изжарив и съев их, еще не остывших от жара березовых поленьев, горевших и непрерывно щелкавших и стрелявших, словно самодельные петарды, они всей гурьбой врывались в спокойные воды этой тихой реки, взметая фонтаны чистых и прозрачных капель, причудливо разлагавших белый свет на составные части радуги и летевших во все стороны от десяти ног и десяти рук, непрерывно колотивших по уже неспокойной глади воды. Купались они долго, с наслаждением ныряя и играя в догонялки или, взяв с собой мяч или использовав вместо него любой подходящий предмет (например, сосновую или еловую шишку), долго кидали его друг в друга, стараясь осалить. Нанырявшись и отфыркивая воду, усталые и довольные, они постепенно выползали из воды и растягивались погреться и поваляться на песке, обычно продолжая перебрасываться шишками, смеясь и хохоча, постепенно вбирая в свою кожу золотистый, струящийся сверху свет. Так они жарились на солнце, пока оно не переходило свою высшую небесную точку и не начинало делать первые движения к закату, после чего они, уже достаточно проголодавшиеся, шли по домам обедать, но это уже следующий снимок. Вот он сидит на террасе своего дома, улыбаясь своей очаровательной подростковой улыбкой, отраженной в самоваре, из недр которого уже извлекли и разлили по голубым (на фото они опять серые) фарфоровым чашкам ароматный липовый чай, подставив под каждое блюдце. Отец в кресле-качалке, в своих любимых, самых мягких в семье, тапочках уже развернул газету, которую обычно привозил на велосипеде почтальон прямо перед обедом. Рядом с ним его дедушка (детский писатель, редко расстающийся с книгой и своим, почему-то никогда не кончавшимся карандашиком, которым он вечно делал, одному ему понятные, пометки в книгах), а остальные места вокруг круглого стола, накрытого нарядной скатертью, занимали его мама, четверо братьев и одна, самая младшая из всех, сестренка. У всех вид счастливый и довольный — семейная идиллия. А на заднем плане — бабушка, принесшая к чаю свои неизменно вкусные пирожки в форме ракушек, и, наконец, там за окнами, вдалеке фотографической перспективы, уже накрапывал послеобеденный дождик, наполняя лес свежестью и прохладой, которую он ощутит, когда после этого обеда поедет на велосипеде за грибами по просеке через лес. Если бы он удосужился вспомнить, как хорошо и глубоко ему дышалось в его глухой чаще, и какая была радость найти возле самой дороги красный маячок подосиновика или грузную шляпу белого, и аккуратно, срезав его карманным ножичком (подарок отца), положить гриб в корзинку, собственноручно сделанную и прикрученную к рулю. Ну, увы, он ничего из этого не вспоминал, считая это детскими глупостями. (И как этот человек стал писателем?) А тогда в тот день он набрал полную с верхом корзинку и осторожно, чтобы не «расплескать» грибы, повернул к дому, ужасно довольный, что на следующий день в обеденном меню будет грибной суп. А уж совсем поздним вечером, после возвращения с велосипедно-грибной прогулки, когда комаров, мошек и светляков на улице было несоизмеримо больше, чем людей, он вместе с ковылявшей позади него таксой вышел помечтать, подумать и полюбоваться на красоту летнего вечера в сад. Луна, ее свет, качающаяся под соловьем ветка, те же светляки — вот темы его ранних «ночных» стихотворений, этих славных нехитрых четырехстопников, которые даже их создатель грозился отдать школьникам на забаву. «Дневные» стихи подчиняли своему очень послушному ямбу шумные детские пикники, ласковую реку, желтое солнце и лазурное небо. Будучи уже в зрелом возрасте, у него возникало желание пролистать дачные альбомы друзей и их сестер, где среди замысловатых виньеток нашли себе вечный приют некоторые из его стишат, но могу поручиться, что ни один из этих альбомов не сохранился. И, наконец, последний снимок (дальше пойдут «живые» незадокументированные воспоминания), способный нас с вами заинтересовать: он и его такса Трейси, которую он с силой разворачивает лицом к объективу, но она все равно не хотела сидеть смирно, и поэтому на снимке получилась с тремя хвостами, и которая тяпнула его за руку сразу же после фотовспышки, мстя ему за то, что он, зная ее нелюбовь  к фотографированию, все же заставил ее позировать, после чего ей нужно было еще долго щурить свои собачьи глаза от еще стоявшего в них яркого света, почему-то сверкнувшего сразу после того, как фотограф скомандовал «чиз».
С Тамарой он встретился (не)случайно. В полдень перед обедом он дремал с удочкой, сидя на мосту, прислонившись плечом к ветхим перилам. Поплавок, ни на что не реагировавший, кроме чуть заметного течения, вскоре ему надоел, и он начал смотреть по сторонам реки. Слева — отвесная, красная бережная терракота, покрытая сверху елями и черемухой, справа — пологое пространство вереска среди пятен берез, а посередине — водное пространство, лениво плывущее от него куда-то вдаль и несшее вместе с собой все то, что по неосторожности попадало в его прохладные владения: щепки, окурки, листья, какой-то сор — все это выглядело чужеродным на чистой и гладкой поверхности реки, изредка взрываемой небольшой рябью, маленьких водоворотиков течения, да спинными плавниками невидимых, слишком близко подплывших к другому миру, рыб, бывших на удивление сытыми сегодня. Впрочем, он пришел посидеть у реки просто так (чтобы скоротать время до обеда) и лишь случайно захватил удочку, которую пришлось наживить, тут же выдернутым из под мшистого камня, жирным темно-красным дождевым червем (отщипнув от него извивающуюся долю), сдобрив его плевком, и без малейшей надежды на сочную поклевку закинуть нагруженную свинцом лесу в воду, а потом, удобно свесив ноги, ждать — вдруг какой-нибудь ошалевший от жары пескарь или ерш заглотит кольчатую закуску. Но под водой никто по-прежнему есть не желал, и тогда он, облокотившись на изъеденные какими-то (неизвестными ему) насекомыми перила, готовые вот-вот рухнуть вниз, стал сладко подремывать, не выпуская удочку из рук и все еще надеясь на поклевку. Снизу что-то чмокало и чавкало — это река облизывала мостовые сваи, видевшиеся ему в водном отражении сходяще-расходящимися гармониками. Вдруг что-то очень мягкое и нежное коснулось его руки, распластанной по старым доскам моста ладонью кверху, но он, не желая окончательно просыпаться и думая, что это лишь игра шаловливой природы (листик, веточка, слепень или что она там еще придумала), легонько пошевелил кистью, надеясь, что непрошеное уйдет, улетит или скатится с его сладкой дремоты, но оно не думало уходить, а, наоборот, погладило его линию жизни большим пальчиком прекрасной девичьей ножки удивительного нежного цвета (все это он увидел, лишь когда нараспашку открыл свои ошалевшие глаза), мгновенно пробудив в его теле симпатические токи, которые, начавшись у ладони и заставив электрически потрескивать руку и грудную клетку, совершили какую-то, ему еще неведомо-сладостную, революцию, добравшись до паховой области. Он, открыв глаза и встретился ими с двумя (как он потом напишет в стихотворении, не блистая остроумием по части сравнений) изумрудами, каким-то образом оказавшихся в других глазах, в которых они переливались и играли всеми оттенками зеленого солнца. Он ласково (подозреваю, что он не осознавал того, что делает) обнял своею ладонью ее ступню и пощекотал ей пяточки указательным пальцем, и стиснутое и спертое дыхание в его груди и невообразимость где-то там, внизу своего тела, были ответом на ее ослепительную улыбку и смех. Все внутри него встало и замерло, грозя никогда не прийти в движение, и, чуть было не упав в спасительную прохладную синеву реки, он в последний момент упал на спину, уставившись в небесные выси, тут же заслоненные наклонившейся над ним девочкой (она подумала, что у него солнечный удар), чьи темные волосы оказались у него на плечах и на щеках...
В тот день он не пришел к обеду, и его до вечера по всей округе искала вся семья, пока он не показался из уже спустившихся на сад сумерек: голодный, счастливый и готовый принять любое наказание за свой возмутительный (как считал отец) поступок.
Так он познакомился с Тамарой. Ей было двенадцать, и она жила неподалеку в сдававшийся на лето даче, где в прошлые годы тихо и неприметно жил какой-то старик. Весь оставшийся осколок лета они провели вместе. Пожалуй, стоит рассказать несколько эпизодов.
Эпизод первый: «Невеста Крумхорна». Вечера они проводили в сосновом парке, в беседке, вместе рассматривая комиксы, захваченные на лето Тамарой. Она обожала их, а больше всего серию рассказов про морскую свинку Чаппи. Придумал и нарисовал ее Сергей Крумхорн лет пять назад (если взять за точку отсчета то безоблачное лето). У зверька были блестящие черные глазки-бусинки, короткая бурая шерстка, цепкие розовые лапки и совершенно насмешливое выражение мордочки, которое появилось после того как она в незапамятные времена сумела сбежать из лаборатории (эта история рассказывалась в самом первом выпуске), где серьезные и бездушные ученые-физиологи проводили над ней всякие мудреные исследования. После этого Чаппи странствовала по всему свету, попадая то в Америку, в сверкающий огнями Голливуд, где ее улыбка блистала ярче, чем у кинодив, а пистолет стрелял точнее, чем у известных всему миру экранных шпионов и ковбоев, то на другой конец света — хмурую и мрачную Россию, где Чаппи встречалась с медведями и собаками Павлова, пила самогон, каталась на тройках и принимала участие в революциях и дворцовых переворотах. В самом последнем выпуске Крумхорн подыскал ей невесту, упрямого и недалекого хорька, который никак не мог понять почему он невеста, а не жених, и зачем ему выходить замуж, когда он всегда считал, что должен по своей мужской природе жениться. Вот такая получалась звериная трагедия в стиле минимализм. На ней вовсе не стоило бы останавливаться, но для нас она важна потому, что именно в тот момент, когда Чаппи в черном смокинге с бабочкой повела наряженного в белое платье и фату хоря к церковному алтарю, он, наш писатель, зажмурив глаза от ослепительно ярко блеснувшего откуда-то света и пытаясь унять колотившийся внутри ребер маятник, поцеловал ее сперва в плечо, потом в шею, а потом и в повернувшиеся к нему губы...
Эпизод второй: «Зачарованный остров». Однажды (ранним утром, перед завтраком) во время лодочной прогулки, когда весла, ныряя вниз с едва уловимым всхлипом, отмеряют промежутки реки, он привез ее на маленький речной островок. Нет не на островок Любви (так почему-то любят называть затерявшиеся, случайные остатки суши посреди водного пространства), он назывался Зачарованный. Там они, причалив и разложив под прибрежными ивами захваченную из дому пикниковую снедь, устроили, как он выразился, привал. Было удивительно тихо, лишь где-то на других берегах реки слышалось чье-то ружье (охотник стрелял по вертлявым белкам). Подкрепившись, запив завтрак клюквенным морсом, и слив губы в поцелуе, он взял ее на руки и внес в реку. Купались долго, перепробовав все возможные способы. Они догоняли друг друга, стараясь осалить сначала рукой, а потом приспособив для этого шишку (у него был несравненно больший опыт в этой игре), брызгались, пытались в шутку утопить друг друга, ныряли с нависших над рекой ив, когда стремительный полет вниз прерывался сначала глухим плюхом воды, потом закладывало уши, и, наконец, оттолкнувшись от донного песка, громко фыркая и отплевываясь, прыжок с дерева заканчивался на поверхности реки. А потом они до распухших губ целовались и валялись в песке и он, осмелев, предложил искупаться без всего — голыми. Тамара, к его удивлению и радости, ничего не имела против. Она, расстегнув верхнюю часть купальника, сбросила с плеч лямочки, тюк-тюк, ножки вынула из трусиков и пошла к воде голенькая, совершенно не моргнув глазом. Он же, в глубине сгорая от стыда и пользуясь тем, что она идет к нему спиной и не оглядывается, быстро выпростался из плавок и бегом, с шумом поднимая высокие скрывающие его брызги, вклинился в воду, сразу нырнув, но мгновенно вынырнув, стал смотреть как она медленно входит в воду...
Эпизод третий и последний: «Солнечные очки». Сумерки, восходящая луна и другие обычные атрибуты расставаний — все это присутствовало в их последний вечер. Они много разговаривали, целовались, строили планы о том, что будут делать в городе, говорили друг другу бесконечные «до свидания» и уж никак не могли подумать, что расстаются навсегда, и под самый конец, он подарил ей темные очки (почти бесполезный подарок в канун наступающей осени), взамен тех, которые она потеряла на Зачарованном острове. Так они и расстались... А потом разразились кошмарные события следующего года, и он был настолько малодушен или настолько мал, чтобы продолжать бороться за свое счастье и за свою Тамару. Больше он ее не видел, и следуя какой-то глупой идее, прописанной на приеме у шамана-психиатра, постарался вычеркнуть ее из своей памяти, сублимировать (термин того кабинетного кудесника) свою любовь и энергию, заложенную в ней, в другое, жутко холодное (по сравнению с жарким пылом того лета) занятие. Это и было (как мне видится) его главной жизненной ошибкой, плоды которой он продолжал и продолжает пожинать (в своем малодушии) по сей день, боясь даже напомнить себе о том, что когда-то был счастлив...
Вновь двадцать седьмое. Он отвернулся от зеркала, не вынеся того, что оно отражало. Он подумал, что, повинуясь вековой традиции свершившихся самоубийств, нужно написать какие-нибудь письма, но не стал этого делать — писать было некому. У него не было близких или знакомых, тех кому можно было адресовать такое письмо, а единственный важный для него человек (темноволосое и невыносимо живое существо) навсегда затерялся среди городских домов далекого города, домов, выглядевших, как параллелепипеды собранных в дорогу чемоданов. Письма отпали, и, уже вынырнувший вместе с листом бумаги из ящиков стола, убогий химический карандашик (очень похожий на тот другой, которым была выведена хулиганская надпись в беседке, где они в первый раз поцеловались, или на тот, каким его дедушка помечал лиловыми черточками интересующие его места в книгах) не понадобился, и он без злобы, одним махом, выкинул его в раскрытое окно.
Неловкость движений, заряжавших револьвер, оставшийся от отца, выдала неопытность заряжавшего. Он редко стрелял и всегда пугался оглушительного гула и резкой отдачи, бросавшей стрелявшую руку вверх. Зарядив, он щелкнул электрическим выключателем, погрузив себя и комнату во мрак, встал посередине комнаты, и прислонил прохладу револьвера к виску. За окном вдалеке стало видно мерцание огней большого города, еле слышно играло радио, в расположенном неподалеку храме улавливалась подготовка к великому двунадесятому празднику, и вдруг где-то внизу резко и протяжно заорали, невесть откуда взявшиеся в центре столицы, коты. Он, словно передумав, отнял холодивший металл от виска и со всего маху засунул его к себе в рот, но чуть не подавившись, поперхнулся, вытащил, и вконец обозленный этими мелкими неудачами, ласкающим движением нащупал между ребрами сердце (бившееся словно белая красноглазая мышь в колесе), вплотную поднес к нему револьвер и гулко выстрелил.
Толчок, какое-то бурление, краснота (вместо черноты и сверкающих огней) за окном и, наконец, пол, почему-то превратившийся в воду, куда он с наслаждением плюхнулся, взметая вокруг себя невысокие фонтанчики брызг. Обнаружив себя у самой кромки пляжа бескрайнего, на сколько хватало глаз, моря, он, морщась от боли в груди, потихоньку поплелся навстречу к синей, нет, к сине-красной, в золотистых прожилках волне. Как хорошо ему были видны ее краски! Как красиво они переливались, булькали и постепенно заполняли его рот. «Отчего это все?.. Почему?.. Булькает... Не надо булькать... Слишком душно... Довольно уже булькать...»
После этого, словно помедлив несколько мгновений, ангел, в лице безмозглого распространителя сектантской литературы, подсунул под его дверь бесплатную религиозную брошюрку под названием «О жизни после смерти». Если бы он, наш «писатель», за несколько секунд до уже прогремевшего выстрела прочел название этой, надо сказать, очень несерьезной книжицы, то он, поразившись такому странному совпадению, напрочь отмел бы навсегда всякую мысль о самоубийстве, решив, что сам Бог его уберег от неверного шага, и в благодарность, думая, что Богу нужно изучение того, что люди напридумывали и написали о Нем за весь прошедший период, занялся бы изучением религии, правда, изучал бы он, в основном, ее мистическую сторону, и ближе к закату жизни написал бы несколько неплохих романов, в которых религиозная мистика тесно переплеталась бы с существованием человека, но, увы, он был уже мертв, и прочесть заглавие, только что проскользнувшей в поддверную щель, брошюрки было некому.
В доме стояла такая тишина, словно ее и не прерывало свершившееся самоубийство.


Рецензии
Да, рассказ мертвого человека о жизни в юности. Как и многие, герой застрял там и, не сумев выбраться, умер. Это не помешало ему в дальнейшем ежедневно обедать в ресторане. И в растянувшейся во времени смерти выискивать формы окончательного ухода. Напрасная жизнь, напрасная смерть. И не взирая на переливы мыслей (скорее всего уже чего-то чужого), лишь тишина Ничто.Точнее, шум беса, который слышат в основном мертвые.Может мертвым это и интересно.Автору желаю счастья.

Солнца Г.И.   17.11.2004 23:57     Заявить о нарушении
Да… Да. Да! Всё или почти всё — так. И, хотя Ваша интерпретация интересна, но все же высказанная и обобщенная она стерлась почти наполовину от первоначальной «авторской» полноты.
Самый лучший подарок сочинителю – это новое прочтение, о котором он не думал, но которое возникло у читателя. Я не говорю, что какая-либо интерпретация может быть признана автором ошибочной, я только подправлю: это (все-таки!) - рассказ АВТОРА о своем персонаже, о его жизни в юности, о его обедах в ресторане, о его … и т.д. Текст (несмотря на «мнимую» неуклюжесть) содержит многое, в том числе и ответы на все вопросы, которые сам же и задает.

P.S. Спасибо Вам за пожелание счастья – принимаю с благодарностью, с условием разделить его с Вами.

С уважением…

Денис Александрович   18.11.2004 23:14   Заявить о нарушении