Театральная сказка
Театральная сказка
Возле театра кукол стоит запряженная в телегу лошадь. Возница пьян смертельно, он то и дело вскидывает глаза на афишу, где изображен длинноносый Буратино, пугается странного человека в колпаке и опять роняет голову. Через аллейку приближается женщина, она пошатывается, но во взгляде нет неуверенности, напротив, глаза полны решимости и еще – обожания. В руках у нее две порции мороженого, купленного или давно или далеко отсюда, оно растаяло и течет по локтям.
– Красавчик ты мой! – ускоряет она нетвердый шаг. – Гляди, я тебе подарочек несу!
Красавчику не до нее, он в отчаяньи: зачем этот носатый торчит тут и пялится на него столько времени?
Люди, не задерживаясь, идут мимо, они торопятся уйти с голой улицы, пропитанной зноем и едким запахом горячего асфальта. Попугай Гоша, наблюдающий через стеклянную стену за возницей и его товаркой, один во всем свете уверен: вот он, настоящий театр с неподдельными страстями! А как удачно придумал режиссер с лошадью!.. И старая театральная птица возмущенно кричит равнодушным прохожим:
– Публика дура!
Впрочем, ничего другого Гоша не знает; или забыл нарочно как недостойное запоминания. Крик его ударился в толстое витринное стекло, отскочил к холодным стенам фойе и, коротко метнувшись меж ними, затих, так и не дойдя до людей. Гоша тут же подосадовал на свою несдержанность, скосил глаз на вольер, ожидая оттуда насмешки. Но петуху не до смеха, домашняя птица, летом и ему неволя особенно горька. Хоть бы кто травки зеленой догадался подбросить...
Солнце сюда не заглядывает, мрачно в театре и холодно. Холодно всегда, даже когда в двух шагах можно помереть от жары. Попугай переминается с ноги на ногу, прислушиваясь к скрипу в суставах, побитых ревматизмом. Чертов холод!
* * *
Говорят, театр кукол строился вовсе не как театр, а как дом культуры для работников милиции. Строили его заключенные и сделали будто бы так, что ни летом, ни зимой нагреть помещения в нем невозможно. Кто знает, как оно было на самом деле, среди заключенных много людей мастеровых, талантливых, а умение, как известно, хочет так повернется, хочет – этак.
Вообще-то мы привыкли верить на слово: гений и злодейство несовместимы.
* * *
В городе театр полюбили. А нынче он и на гастролях показался. Кроме того, один спектакль посмотрел театральный начальник из столицы, и труппе была обещана гастрольная поездка за рубеж.
На первый сбор перед новым сезоном многие из актеров прибыли на потешных приземистых велосипедах, напоминающих цирковые, и лихой велосипедный аллюр на подъезде к театру напомнил выезд триумфаторов. Новшество придумал режиссер, он же дополнил сходство с цирковой атрибутикой огромной кепкой в ярко-красную клетку и таким же шарфом.
Энтузиазм, с каким актеры подражали своему руководителю, должен был вызвать – и вызывал наверно – зависть у режиссеров других городских театров – настоящих, как именовали они себя рядом с кукольным. Кепки и велосипеды – это, понятное дело, ерунда. Пришел хороший режиссер, театр поверил ему, полюбил и стал хорошим театром. Или наоборот? сначала стал, потом полюбил. Но это уж совсем не важно.
Актеры не покидали здание театра и в редкие выходные дни, после вечерних спектаклей они тоже домой не торопились. Вообще-то дом, как мы его себе представляем, был только у одного, режиссера – двухкомнатная квартирка, в которой, кроме него, проживали жена, два сына и черный пудель. Актеры ютились кто где. В театр почти все они пришли с улицы, и режиссер любил подчеркивать это в разговорах со своими коллегами из настоящих театров. Денег за свою работу актеры получали столько же, сколько дворники или даже чуть меньше, и если бы не их жизнь, где театр был всем, этих денег, конечно же, не хватало б. Правильнее сказать, их нехватка огорчала бы больше.
Холода в театре они почти не замечали. Кстати, постоянное присутствие людей давало какое-никакое тепло, и это обстоятельство с открытием каждого нового сезона попугай Гоша отмечает в первую очередь. До остального ему дела мало: люди вокруг него или всего лишь кичливый петух да придурковатые белки – все едино. Старый мудрец, он дошел до того предела, когда придут его убивать – не побежит. Смерть давно уже состарилась вместе с ним, плетется одышливая позади, отстает, и приходится временами поджидать ее, поторапливать.
Гоша понимает, что никчемная его жизнь приписана к ведомству развлечений, потому так или иначе отрабатывает свои харчи. На детских спектаклях он никогда не выкрикивает свою замечательную фразу. Кашляет, чихает потешно, свистит и заливается петухом, чтобы заодно подразнить своего соседа. Вечером, когда собирается взрослый зритель, другое дело, Гоша – само достоинство. Выберет из толпы, окружающей клетку, самого докучливого и адресует ему свои мысли. Ребенок видит во мне попугая, хоть и говорящего, а ты, глупый, пытаешься угадать собрата. И всего-то лишь потому, что я научился повторять за тобой... Удивительное ты все-таки создание, человек, знаешь, что сейчас назову тебя дураком – знаешь: в нашем городе театралов хотя и немного, но все больше, чем говорящих попугаев... Знаешь, стало быть – и едва не умоляешь, чтобы лишний раз услышать. Чтобы все услышали. А может, ты думаешь: это про них, не про тебя?.. Ха-ха! – скрипит Гоша и следом со всем сарказмом, на какой хватает его птичьей натуры, кричит, нагнувшись к избраннику:
– Пуб-блика дур-ра!
За этой сценой на некотором отдалении наблюдает художник театра. С каким напряженным вниманием смотрит он на попугая! Можно подумать, он пытается прочесть мысли птицы, даже более того – каким-то образом направить их... Художник вообще фигура странная. Все в нем удлиннено: волосы, лицо, пальто и даже взгляд – на ком или на чем ни остановил бы его художник – кажется невероятие долгим. Неуютно под этим взглядом, будто просвечивают тебя. Злые языки говорят, что режиссер со страшным криком просыпается от самого жуткого для него кошмара: из театра уходит художник. Сколько тут правды, никто никогда не узнает, но художник действительно силен в своем деле. Их часто видят вместе – его и режиссера, – но вряд ли кто возьмет на себя смелость назвать их друзьями. Художник до крайности молчалив, что подчеркивает некую демоническую загадку в нем, мрачен. Когда работает – впечатление, будто творит таинство, медитирует. А режиссер – пылкий романтик с горящим взором, его работа вся на виду: это сказка, которая рождается у вас на глазах, это игра, в которую он может вовлечь любого.
Как сверкают его глаза и пылают щеки, когда он кому-нибудь из новеньких, пришедших с улицы, преподносит знаменитую фразу Канта: “Две вещи наполняют мой дух вечно новым и все большим благоговением – звездное небо надо мной и нравственный закон во мне”.
Да простит нас великий философ, произнесший эту фразу на склоне жизни, но человек двадцати лет не очень-то задумывается о действии названного закона, зато уж звездное небо!.. Он выходит из театра, запрокидывает голову и смотрит, забывая про время. Прошло почти двести лет после Канта, небо уж другое, по нему то и дело пробегают светящиеся точки искусственных спутников Земли. Удивительное создание человек, – невольно повторяется вслед за Гошей, – на Земле так все неустроено, а ты помчался обживать космос... Впрочем, молодой человек из театра не думает об этом.
Актер, который живет под тумбочкой, тоже пришел с улицы и начал свое пребывание в театре с разглядывания звездного неба. Имя Канта в то время для него ровным счетом ничего не значило, зато режиссера он готов был боготворить. Поселился он в театре, поскольку больше негде было. Однажды кто-то из посторонних увидел его башмаки под тумбочкой в кабинете режиссера, удивился. Ему объяснили, что один из актеров живет здесь.
– Под тумбочкой? – уточнил посетитель и, получив утвердительный ответ, рассказал об этом своим знакомым. – Те, по-видимому, – своим, и в конце концов, шутка вернулась в театр, а к имени актера добавилось: который живет под тумбочкой.
Короля делает свита – наш режиссер предпочитал делать свиту сам, потому не брал к себе готовых актеров.
– Улица – вот театральная школа, остальному я как-нибудь научу.
Он спрашивал у актера, который живет под тумбочкой:
– Как думаешь, ты хозяин или раб куклы?
– Ну-у, хозяин допустим, – неуверенно отвечал тот.
– Ясно, теперь, если я скажу нет, тебе останется утверждать второе. Все не так просто! В отдельных случаях действительно – или так или этак, а иногда... Никто не знает ответа, но я убежден в одном: кукла – это ты сам, твое продолжение, вы сиамские близнецы.
Молодой человек оказался способным учеником. Он верил каждому слову режиссера, то есть не просто верил, поглощал его слова с жадностью, и они мгновенно всасывались в кровь, наполняя пульс пламенем, исходившим от учителя.
– Обжить оболочку предмета – понимаешь? Курица – чтобы получилась курица. Ты в данный момент есть курица!
– Курица! – торжествовало в актере согласие.
* * *
Театров Полишинеля, Петрушки, Пульчинеллы в чистом виде почти не осталось, они живут лишь в отдельных спектаклях. А тевремена, когда подчеркивалось, что куклы неживые, похоже, ушли безвозвратно.
На взрослых спектаклях ширма используется от случая к случаю, чаще всего вообще не нужна. Куклы в человеческий рост, актеры рядом с ними.
– При чем тут кукольный театр? – раздавались возмущенные голоса на заседаниях театральных деятелей. – Это спектакли драматического коллектива. И добавляли язвительно. – Правда, почти самодеятельного.
– Драматического, говорите? Польщен, – скромно парировал режиссер.
Несколько раз звонил коллега из настоящего театра. На всякий случай он придавал своему голосу шутливый оттенок,
– Послушай, мне нужен молодой актер, я знаю, у тебя там живет один под тумбочкой. Скажи, пусть приходит, хватит ерундой заниматься.
– Послушайте, – отвечал режиссер абсолютно серьезно, – мне нужен актер на характерные роли, у вас там болтается без дела один народный. – И он называл самое известное театральное имя в городе. – Пусть приходит, попробуем ввести.
Разговор этот повторялся почти в точности, но в конце режиссер добавлял что-нибудь для разнообразия. Например.
– Истории известно: театры кукол процветают именно тогда, когда драматические приходят в упадок.
Трубка в ответ удовлетворенно хрюкала, давая понять, что в настоящем театре юмор понимают и ценят.
Над первой куклой для актера, который живет под тумбочкой, художник, к собственному удивлению, возился долго. Лицо не удавалось, как ни бился, – пока наконец, не вылепил физиономию самого актера. “Вот так удача!” – воскликнули все, когда увидели на сцене куклу и актера. И только режиссер промолчал.
А что в эту минуту происходило с актером? Трудно объяснить. Он почувствовал что-то вроде подземного толчка, нет, скорее электрический разряд, мгновенной волной пробежавший по телу – едваолько он прикоснулся к кукле. Тут же легкое облако наплыло на него, и из этого облака пахнуло ладаном...
Но вот все прошло. В кулисах режиссер громко втолковывает кому-то:
– Ты не к актеру обращайся! Как только ты идешь к нему напрямую – кукла умирает. Запомни это!
Художник тоже ничего не сказал, хотя видно было: он торжествует.
Никто в этот момент не догадается свести в фокусе две эти фигуры – а напрасно. Они все время сообщаются друг с другом и едва ли не только друг с другом – через зал, через головы, сквозь декорации и людей... Один ловко орудует словами, другому они не нужны, но общение не прекращается, пока они в поле зрения друг друга. Что это – дуэт или дуэль? Соревнование мысли и духа? Но кто в большей степени владеет тем, а кто – другим?..
Режиссер кричит через сцену:
– Моцарт выше мудрости!
Актер, который живет под тумбочкой, стоит на прежнем месте – и, надо сказать, чувствует себя отвратительно. Будто кто тянет и тянет многочисленные его жилы и жилочки. Он стоит столбом, держа куклу на вытянутых руках, словно боится, что они и впрямь сию же минуту станут сиамскими близнецами. Он видит на себе пристальный взгляд художника, догадывается: все дело именно в этом взгляде, но не может отвести глаз, не может заставить себя пошевелиться. Сейчас все происходящее кажется ему неправдоподобным, каким-то понарошечным... Однако минута, другая – и вот он уже выныривает из провала, а в прояснившейся голове чья-то чужая мысль: что понарошке – все всерьез.
Художника уже не было в зале, но – ощущение абсолютно точное! – взгляд его остался. Актер плечами, кожей, всем своим существом чувствует его тягучее присутствие.
* * *
Почти одновременно с актером, который живет под тумбочкой, в театр пришла актриса с улицы. Мы уже знаем, что многих изынешней труппы режиссер брал не откуда-нибудь, а именно с улицы, но тут случай особый, знаменательный, можно сказать, случай. С него-то, то есть с нее, конечно, началось, а впоследствии укоренилось и даже стало произноситься с гордостью: человек с улицы. К сожалению, не на все, что нас окружает и что так или иначе устоялось в нашем восприятии, существуют эталоны. А были бы – и тогда никому не надо напрягаться, чтобы представить себе этого самого человека с улицы. Посмотрели – ага, вот он, понятно. Увы, идеальный образец нам до сих пор не предложен, а в словах мы, пожалуй, больше потеряем, чем найдем. И все-таки... Лицо ее близко к совершенству – и слава Богу, что близко лишь: совершенство безжизненно. Она красива, но к красоте ее подмешивается нечто трудно уловимое, похожее отчасти на известную примесь в красоте человека с каким-нибудь физическим недостатком. Никаких видимых изъянов у нее, конечно же, не было, однако повторимся – отчего-то их можно было предполагать. Куколка – про нее не скажешь, где бы вы увидели куклу, у которой на лице соседствует царское величие, и ухмылка рыночного оборвыша. Нет, ничто в ней не дается в руки для окончательного приговора над внешностью или характером. Глупа? – неправда. Умна? – и это не так. Но и среднее – ни то, ни се – к ней не подходит. Она пришла с улицы, а могла с таким же успехом выйти из лесу, явиться из пены морской, свалиться с неба... У некоторых было впечатление, будто за двадцать лет, обозначенных у нее в документах, – иным даже казалось странным наличие их, – ничто из этой жизни не пристало к ней... Отчего-то представляется живописец, утверждавший всю жизнь, что искусство богаче жизни. И вот однажды он видит ее – и тут же отрекается от этого своего утверждения.
“Вот же он! – Режиссер, увидев актрису с улицы впервые, в волнении мял себе руки. – Неиспорченный материал! Побольше бы таких! – Жуткое нетерпение загорелось в нем, – исцарапать себя хотелось, – но он сдерживался. – Нет, к тебе с Кантом не подойти, ты сама звездная дочь, и законы у вас совсем другие...”
На нее оглядывались все – мужчины и женщины, пожилые и молодежь. То и дело улицу оглашает ее выразительное “Да-а?!” Таким образом она уточняет любую информацию, вкладывая в свое “да” столько удивления и восторга, будто она действительно существо из другого мира.
Нет ничего удивительного, что актер, который живет под тумбочкой, влюбился в нее, ибо невероятное соединение царственного и уличного почему-то губительнее всего действует на отчаянных сердцеедов и самых-распресамых новичков в сердечных делах. Бедняга, он мог часами смотреть на нее, не отрываясь, покупать ей цветы и даже прогуливаться под ручку – бесполезно, все происходящее вокруг нее есть как оно есть. А сказать о своем чувстве напрямую и, не дай Бог, услышать в ответ ее выразительное “да?!” – этого он не сделает, он слишком дорожит даже той малостью, что имеет.
* * *
Осень нынче затянулась: уж ноябрь на дворе, а снежинки не упало на землю. Дворники не справляются с листьями, устлавшими тротуары, листья хрустят под ногами прохожих, и временами кажется, будто люди топчут что-то живое. Гоша особенно неспокоен в это время, ревматизм его донимает, а может, еще что. Он мечется по своей тесной обители, кричит, пока кто-нибудь не догадается набросить на клетку черную тряпицу. Во мраке Гоша не проронит ни звука. Кто-то высказал предположение, что оставь тряпку надолго – он так и помрет, не попросив питья и пищи.
Вместе с осенью задержался шатер на рыночной площади. У входа в него название аттракциона – гонки по вертикальной стене – и афиши, где расписаны многочисленные победы и звания артистов. Все как в цирке.
Актер, который живет под тумбочкой, и актриса с улицы, заплатив, прошли наверх. Там, под куполом, уже было полно народу. Под звуки заезженного опереточного марша на средину круга стремительно вышла хрупкая девушка в голубом переливающемся платье, а следом, перекрывая музыку оглушительным треском, вкатил на своем мотоцикле гонщик. Он изрядно постарел с тех пор как фотографировался на афишу; лицо его нынче было несчастным. Актер с удивлением обнаружил на гонщике обыкновенноетрико с пузырями на коленях, правда, верх был таким же переливающимся и голубым, как платье партнерши. Начались заезды, но девушка так и стояла посредине, провожая глазами гонщика. Свет играл в складках ее платья, в тяжелых волосах с бронзовым отливом, вспыхивал и затухал в огромных глазах, не отпускающих машину и человека. Наверняка стоять ей тут было ни к чему, все следили за гонщиком, за его головокружительными взлетами. Казалось, еще чуть-чуть – и мотоцикл перелетит через ограждение, врежется в зрителей... А когда артист бросал машину вниз, дух захватывало уже от другого опасения: вот сейчас он сорвется, рухнет, разобьется сам и задавит девушку... Но она все стояла. Наверно, – подумал актер, – она показывает всем, что аттракцион безопасен, что машина никогда не упадет так же, как и не перелетит к зрителям.
Актер повернулся к своей соседке и увидел то, что так давно хотел увидеть. Ее лицо, обычно отрешенное до такой степени, что невольно начинаешь думать о сумасшествии, стало сосредоточенным, серые прозрачные глаза, сделались почти синими. Подобное в ней он наблюдал на двух-трех репетициях, не больше, когда режиссер, лютуя в творческом запале, забывал обо всем на свете – об актере, к которому только что обращался, о пьесе, о сцене – бросался к рампе и кричал в темноту зала, откуда точился пристальный взгляд художника.
– Кукла тебя не понимает! Она ненавидит тебя! Убить тебя готова!
Актер, который живет под тумбочкой, никогда не видел такого ее лица рядом с собой. Сегодня впервые, и то – он здесь ни при чем. Режиссер говорил им как-то:
– Ходите в кино, театры, на стадионы, на рынки, в пивные, на похороны, в конце концов, бывайте везде, где есть люди.
Они и пошли нынче на рыночную площадь... Актер все смотрел на нее и видел, что она не спускает глаз с девушки в переливающемся платье. Неужели она думает о том же? И так же, как он, едва следит за гонщиком, чтобы лишь удостовериться: все то же ли у того несчастное лицо?.. Лицо было все то же, только к прежнему выражению примешалась нестерпимая скука. А девушка... Она по-прежнему крепко держала его своими огромными глазаевушку связывает что-то невидимое, отчего у актрисы загорелись глаза, отчего они вдруг поголубели... И тут он подумал: эта девушка внизу прекрасно знает, что аттракцион опасен для исполнителя, разумеется, – и если он разобьется, она погибнет вместе с ним.
Он хотел было посмеяться над собой – экую сказку придумал! – но смеха не получилось.
Умница, дьявол! – подумал на выходе из шатра о режиссере. Все правильно: люди живут, а ты смотри и вникай. Знаменитый Коклен сказал: “Театр рисует человеческому обществу его судьбы”.
Но почему – едва они очутились на улице – глаза ее потухли, лицо окаменело?
– Как тебе? – спросил актер, который живет под тумбочкой.
Актриса с улицы заговорила не сразу, словно ей для ответа понадобилось усилие.
– Она его любит.
– С чего ты взяла? – Актер даже приостановился.
– Почувствовала, – медленно и бесстрастно сказала она.
Почувствовала!.. Актер горько усмехнулся про себя.
Гомо сенсус – человек чувствующий!.. В этот момент где-то глубоко в нем самым краешком сверкнула догадка и тут же угасла. Эта догадка не успела даже мысль шевельнуть, только кровь чуточку подтолкнула.
Актриса жила на городской окраине в поселке, известном под названием Страна дураков. Крайние дома упирались в сосны, за которыми прятался лечебно-трудовой профилакторий, заведение, где пьяниц и алкоголиков пытаются отучить от водки. Некоторые из них по истечении срока дальше поселка не идут, оседают в домах, чьи хозяева до времени содержатся в профилактории или еще где – подальше да построже. Иные являются к хозяйкам с рекомендациями от бывших сожителей. Ясно, не все дома здесь такие, однако звание и честь поселку принесли именно они, их временные жильцы, безудержные в осуществлении своего права на отдых, бесхитростные в отношениях с согражданами.
В доме у актрисы с улицы все было устроено на деревенскийлад: огромный ларь в холодных сенях, – крестьяне в таких муку хранят, – тяжелые кованые сундуки по углам, скамья, на которой спокойно уляжется взрослый, самодельные половики и коврики. За пустым столом сухонькая старушка, по-зимнему закутанная в теплую шаль. Едва молодая хозяйка с гостем перетупили порог, в дом влетел зачумленный мужичонка с бегающим взглядом.
– Я вон откуда ещё заприметил, с кавалером...
– Познакомься – актриса оборвала его, обращаясь к гостю. – У меня отцов было не сосчитать, но этот особенно памятен: в двенадцать лет хотел меня изнасиловать. Ладно, ладно, папаня, – успокоила она замахавшего руками мужичонку, – дело прошлое.
Тот радостно закивал: прошлое, прошлое – и заторопился.
– Там привезли вермут этот с лучами на обложке, он у меня с организмом не соединяется. Водки надо.
Актриса вытащила из-за сундука поллитру.
– Завтра отдашь две.
– Ага, ага, – пуще прежнего заторопился мужичонка. – Пошел я.
– Привет, папаня, целую.
Актер, перед которым в минуту была разыграна эта сцена, окаменел. Все застыло и в нем и вокруг: старушка серым камнем нависла над столом, каменное лицо у актрисы... Первой ожила старушка.
– У нас родители, алкоголики, – объявила она дребезжащим голосом.
– Это не участковый, бабушка, – тут же вмешалась молодая хозяйка.
– Жених, стало быть, женишок, – задребезжало, зачастило от стола. Слова путались, наскакивали одно на другое, большинство вообще не разобрать было. – Мирком за свадебку... Сойти с небес святым дождичком... Прольется яко земная слеза.
– Я только после тебя, бабуля, мертво усмехнулась актриса.
Но старушка уже лопотала о другом, она дергала головой, хлюпала носом и показывала куда-то за стену.
– У них лампа десятилинейная, у нас – семи, и полы, полы у них крашены...
Актер, который живет под тумбочкой, посмотрел на электричесую лампочку под потолком, на окрашенный охрой пол и решил, что старушка временами заговаривается.
– Зачем ты водку им? – с трудом выдавил он из себя.
– Жалко. Что так пропадут, что этак.
Мгновенная судорога пробежала по ее лицу и тут же оно опять помертвело... Не может быть красота мертвой! – корил он себя за неудачно пришедшее слово, – а она красива, красива, красива!.. Актер точно спорил с кем, и этот некто, – слово-то он и подсказал, – убеждал его: это не ее красота, она вообще ничья – нечеловеческая!
– У них есть выбор, – продолжала актриса, – захлебнуться, сгореть или удавиться от тоски. – И неожиданно спросила. – Сам-то пьешь?
– Пью конечно, – выпалил актер со злостью.
Впрочем, злость эта ему показалась, не было ее на самом-то деле, поскольку весь он был в тот момент тоже каменный, а камень злиться не может.
Когда шли к ее дому после мотогонок, он не собирался входить и уж подавно не думал ни о каких там чаях и прочих посиделках, а вышел в темную улицу – и первым делом обиделся, что чаю не предложили. Ведь и вправду обиделся – на такую-то ерунду, смешно даже! Он засмеялся и понял, что начинает отходить. Да лучше бы не надо!.. Смех тут же застрял в горле и зажгло, заболело внутри.
Мальчишкой он гостил у дяди, театрального художника. Первым делом по приезде в театр пошли, и после спектакля – давали “Снежную королеву” – дядя завел его за кулисы: смотри, мол, племяш, мою работу. Он и увидел – бутафорские сосульки, бумажный дворец... После этого он не то что в дядин театр, самого дядю больше двух дней не вытерпел, убежал к себе в деревню. Дядя вначале ругал себя, но вскоре придумал оправдание – такой был человек: и хорошо, в актеры не пойдет, подальше от этой клоаки. Но все случилось наоборот. Сразу же после школы побежал в город и устроился рабочим сцены в театр драмы, потом поработал осветителем и пришел в кукольный театр, где, как это ни странно, больше, чем где-либо, было ненастоящего. Спасибо дяде, он не был – мудреом, но так уж получилось – поступил мудро. Давно пришло время возобновить родственные отношения, – однако дядю он так и не навестил. Несмотря ни на что тот, по-видимому, остался разрушителем сказки...
Не случайно он вспомнил дядю именно теперь, когда девушка из сказки обратилась в ледяную красавицу из Страны дураков. Актриса с улицы – за этим была и тайна и сказка, а теперь... Ему пришло на память бормотанье старуха и о родителях-алкоголиках, и он подумал, что, возможно тут их вина: рождаются же от таких умственно, физически неполноценные, почему бы бесчувственным не рождаться? Но ведь на сцене она совсем другая... Гомо сенсус, – повторял он про себя и чувствовал, как боль сдавливает голову. И даже какое-то удовлетворение получил, что он эту боль чувствует. Чувствует!
Он долго бродил по пустым окраинным улицам, где и днем-то появляться небезопасно: своему здесь в любое время могут припомнить старые обиды, а чужому... На чужих вон собак держат. Никто, однако, ему не повстречался. Шел он, не разбирая дороги, и сам не заметил, как очутился возле шатра с вертикальными гонками. Должно быть, – подумал, – артисты живут здесь же, в задних пристройках. Он представил себе, как войдет внутрь и увидит девушку из цирка в старом застиранном халате и стоптанных домашних туфлях с помпонами – обязательно с помпонами! – и гонщика в том же трико с пузырями на коленях. Они сидят над остывающей сковородой, тычут в скрюченные картофельные поджарки, вяло переговариваются о чем-то незначительном... А может быть и так. Он лежит лицом к стене, ее вообще нет, на столе среди разора бутылка из-под дешевого вина. К этому прибавить убожество обстановки, разбросанную повсюду одежду и еще массу деталей – чтобы разрушить сказку, придуманную в этом самом шатре несколькими часами раньше. Увы, именно к этому стремился в своих домыслах актер, который живет под тумбочкой. Именно этого он хотел так, что уверил себя: как ни придумывай, в жизни все окажется куда безобразнее. И толкнул дверь. Нет, не толкнул, конечно, ему только показалось, что толкнул, на самом же деле он едва прикоснулся к двери и тут же, отдернув руку, пошел прочь. Пожалел сказку? Просто дверь оказалась на запоре. Хотя и это могло ему помститься, поскольку он, как уже было сказано, едва притронулся. Но почему бы и не быть запорам? Ночью, посреди пустой базарной площади, в чужом городе...
Часов у него не было, спросить не у кого, но тут выключили городские фонари, и он понял, что уже очень поздно. В густом осеннем мраке во всей округе светилось лишь одно окно и было это окно у них в театре. Актер, который живет под тумбочкой, в тот момент не подумал, что это – свет в храме искусства, другое обозначилось в голове: огонек на болоте. Что ж, все знают, нижняя часть города стоит на болоте, оттого дома здесь выше двух этажей не поднимаются, летом донимают комары, а лужи не уходят так долго, что успевают зазеленеть. Горело окно в комнате художника.
Попугай Гоша кряхтел, кашлял, всхлипывал; возился в своей загонке петух, белкам тоже не спалось; вахтерша куталась в свою ватную телогрейку как-то по-особенному – во всем чувствовалось непонятное беспокойство. Из-за дверей художника слышались невнятные голоса. Свои или гости? Зайти бы, да чего ради? Отношения у них не такие, чтобы общаться по ночам. Он подошел поближе, прислушался: голосов было несколько, но – ни знакомой интонации, ни разборчивого слова отличить не удалось.
Поднявшись в комнату режиссера, где стояла та самая тумбочка, он не стал зажигать огонь, присел к окну, облокотился о подоконник и сидел так, пока внизу не хлопнула дверь. В слабом свете лампочки перед входом проплыла одинокая фигура. “Странно, – подумал актер, – значит, в театре остались люди?” Он спустился вниз, вышел в фойе и вдруг услышал какой-то шум в зале. Обычно двери в зал запирались, но тут первая же подалась. Он заглянул внутрь и увидел... Если говорить строго, он не увидел ничего, темно было за дверью. Однако прежде, чем темнота определилась у него в сознании, была еще какая-то совсем малая часть мгновения, когда ему показалось, будто сцена залита светом, на ней движение, маски, и он вроде бы даже узнал одну – монстра-буржуя из блоковского спектакля... Так бывает, если в кинопленку вклеить один-два инородных кадра: зрение успевает схватить их экрана, а мысль не срабатывает. Остается смутное ощущение, словно пригрезилось что-то. И тем не менее актер готов был поклясться: монстр был на сцене, мало того – он показывал в его сторону!..
Актер прикрыл створки, постоял минуту-другую под дверью, послушал – и резко дернул ее на себя. Тишина и темень окатили его из зала. Стало не по себе, и он помчался наверх, в маленькую уютную комнату, где всего пространства – три шага на четыре и где можно зажечь две лампочки под потолком и одну настольную. На свету проще, спокойнее, на свету темная фигура художника не представляется такой зловещей. Стоп! При чем тут художник? Он вспоминает свою первую куклу, взгляд художника через зал и ощущение: человек ушел, а взгляд остался. Вот оно! Это же самое ощущение он испытал только что, когда вглядывался в темноту зала.
Три шага на четыре – он долго перемеривал эти шаги в ярко освещенной комнате и все не мог успокоиться. Потом наконец, взял книгу, – у режиссера их было несколько, был даже Кант, правда, в серии “Жизнь замечательных людей”, – и подсел к столу. Впустую перевернул одну страницу, другую, пока нечаянно не зацепился за какое-то слово. И тогда уж начал успокаиваться, все больше вникая в написанное, даже подчеркнул особенно задевшие слова Брехта: “Жест куклы всегда копия, но он всегда должен быть человеческим жестом”.
* * *
Художник работал ночами, торопясь закончить куклы и маски для нового спектакля по книге Шарля де Костера “Легенда о Тиле Уленшпигеле”. Шли громкие читки, актеры прикидывали роли, режиссер пробовал отдельные мизансцены – но все как-то вяло, необязательно. Временами режиссер умоляюще посматривал на художника, и тогда актер, который живет под тумбочкой, недоумевал: неужели так сильна над ним власть этого темного человека? И сам пытался объяснить ситуацию. Режиссеру нужны куклы, без них у него нет чувства уверенности, но художник не закончит работу над ними, пока сам не посчитает работу эту законченной. До тех пор он будет ночами пить из театра силу, не оставляя ее на дневные дела, И правда – все были обессилены, обессочены, желты лицами, точно ежесуточные ночные бдения выпали всем сразу. Актеры недоумевали, злились друг на друга и сами на себя, не понимая внезапного упадка сил. Некоторые занемогли настолько, что перестали приходить на работу. Разом заболели все вахтеры, и пришлось актеру, который живет под тумбочкой, взять на себя обязанности ночного сторожа. Ничего сложного, двери изнутри запирались, он мог находиться внизу мог читать или спать в верхней комнате.
Иногда он слышал шум и тотчас отправлялся осматривать здание, но проникнуть в тайны, спрятанные за дверями внутренних помещений ему не удавалось. Едва он спускался, звуки тут же смолкали, и он, прислушиваясь, начинал сомневаться, были ли они. Удавалось ему выспаться или нет – наутро он чувствовал себя одинаково разбитым. Однажды актер не выдержал, постучал к художнику и, не дожидаясь приглашения, вошел. Увы, ничего особенного он не увидел – обычные инструменты, обычные материалы – обычная работа; сам художник лишь скосил глаза в сторону вошедшего и молча продолжил свое занятие. Актеру ничего не оставалось, кроме как повернуться и выйти, прикрывшись заготовленной фразой: “Будете уходить – разбудите меня, пожалуйста, я наверху.”
Однако к себе он не пошел. Не понимая толком, от кого таится, прокрался служебным ходом за кулисы и щелкнул одновременно несколькими выключателями. Яркий свет залил всю сцену, и актер успел заметить, как в тяжелых драпировках дальних кулис мелькнула и скрылась алая мантия. Художник? Нет, кто угодно, только не он, потому как на сцену можно попасть или по служебному ходу, как актер, или через зал, но в первом случае они бы обязательно встретились, другого быть не могло, потому что все двери в зал заперты. Актер обшарил кулисы, внезапно меняя направления поиска, делая ложные выпады и повороты, осмотрел задник – никого. Таинственная мантия исчезла. Утром он, как обычно, обошел театр, комната художника на замке, входная дверь заперта изнутри – все в порядке, однако он, хоть убей, не мог вспомнить, будил ли его художник и спускался ли он к дверям...
Актер, который живет под тумбочкой, сам пребывая в сонном царстве, пытался все-таки наблюдать его со стороны. Удивляло, отчего это столь непривычное состояние труппы никого особенно не волнует? Поделиться бы с кем ночными наблюдениями, но с кем? С режиссером? Актера не покидало ощущение, что тому все происходящее известно, иначе чего бы ему заискивать перед художником? Видно, нынче время художника, его выход, его партия, и, – в сговоре он с режиссером или нет, – зачем-то ему понадобилось отбирать силы у актеров.
Сердце актера, который живет под тумбочкой, разрывалось, когда он смотрел на актрису с улицы. Она была все так же красива, краска не сошла с ее щек, что, впрочем, в эти дни казалось более ненормальным, чем желтизна соседствующих лиц. Все прочие хотя вяло, но общались меж собой, как-то реагировали на окружение, в общем, так или иначе означали свое присутствие, ее же лицо было таким отрешенным, таким мертво-непроницаемым, что являло собой какую-то космическую степень безумства. В серые ее глаза войти было невозможно. Актер, который живет под тумбочкой, пытался, да не смог, а режиссер – странное дело! – и пытаться не стал, он делал вид, будто совсем не замечает ее, и занимался другими.
Один лишь человек в театре в это время жил наполненной жизнью, более того, развил небывалую дотоле деятельность – директор. Он нанял какую-то прославленную бригаду слесарей, пообещавших в три дня исправить отопление. Многие сомневались, не время для подобных работ: хотя снега все еще нет, но ледок на лужах, бывает, не сходит за весь день. Однако бригада рьяно взялась за дело, – навешивала новые радиаторы, меняла трубы, и в обещанный срок отбыла восвояси. День прошел – директор, потирая зябнущие руки, консультировал любопытных насчет воздуха в отопительной системе, другой – он обходил комнату за комнатой и недоуменно ощупывал батареи. Еще через день стало ясно: обещанноготепла так и не будет.
Когда началась эпидемия бессилия, попугай Гоша вел себя сносно только по ночам. Стоило утром появиться кому-нибудь из администрации или труппы, он поднимал крик, требуя, очевидно, чтобы его поскорее накрыли черной тряпкой. Так и просидел попугай в темноте все это тягостное время. Кстати, времени этого прошло – неделя всего, может, чуть больше, однако все успели истомиться до крайности, извериться, что силы будут обретены вновь.
Тем не менее вскоре все встало на свои места.
Перед репетицией режиссер объявил, что куклы и маски для нового спектакля готовы, сейчас каждый получит свою – и начнем. Актеры разбирали, кому что причиталось по роли, разглядывали, прикидывали, делая это, как все в последнее время, нехотя, через силу. Но лишь только последняя кукла оказалась в руках у хозяина, пол под ногами вздрогнул, точно кто-то толкнул его снизу, и под самым потолком повисло долгое эхо невидимой басовой струны. Не известно, что в этот момент испытали другие, актер же, который живет под тумбочкой, ощутил нечто вроде электрического разряда – точь-в-точь как было в тот самый день, когда он получил свою первую куклу. И тут ему стало страшно: новый круг в прежней зависимости – от чужой воли, от замыслов, даже от взгляда, от чужих тайн, куда ему никогда не проникнуть. Зачем он здесь? У него есть силы вырваться из этого круга, уйти в другой театр – приглашают... Актриса с улицы – мираж, за которым не угнаться... Что еще могло бы удержать его? Кто?
Несколько минут актер, который живет под тумбочкой, был погружен в себя, а вокруг тем временем все переменилось: задвигалось, зашумело, заиграло живыми красками. Театр начал походить на театр, сцена – на сцену, и каждый стал сам собой, разве что восторга многовато, и оттенок у него какой-то нездоровый. Но это можно объяснить... А куклы очень хороши!
Режиссер восторженно летал по сцене от одного к другому, потрясал сценарием и, не дослушав, кричал с диковатой веселостью.
– Да что вы все лезете со своей логикой! Есть высшее сознание, где логика – микроэлемент. Моцарт выше мудрости!
В глубине зала, посреди кресел стоял в своем длиннополом пальто художник. Вид у него был усталый.
Девочка моя! – режиссер ладонями сжимал щеки актрисы с улицы. – Ра-бо-тать! Вы должны внутренне переключиться, понимаете?.. Преодолеть человека в кукле – для этого нужно слишком хорошо знать человека.
– Я знаю, – завороженно шептала актриса, и глаза ее отражали черные сполохи, играющие в глазах режиссера.
Актер, который живет под тумбочкой, страдал, наблюдая за своей возлюбленной. Неужели она в такой степени человек театра, что способна мыслить, чувствовать – любить! – лишь на сцене? Стало быть... Да что он, в конце-то концов! И так все давно уже ясно.
Актер в эти минуты ненавидел своего учителя, он замечал, как пламень, исходящий от режиссера, охватывает ее, накаляет, а тот, словно опытный кузнец, в нужный момент точно и расчетливо ударяет.
– Все, нет актрисы с улицы, нет тебя, ты – Катлина, пророчица, твое несчастье в том, что ты говоришь истину и страдаешь. Тебе приходится нести ахинею, чтобы не сказать правду. Ты не любишь никого, не можешь любить, потому что видишь всех насквозь.
Актера будто стегнуло по груди чем-то огненным, дышать стало больно. Он уже сделал шаг, чтобы спуститься в зал, уйти отсюда и не слышать больше ничего, но тут вихрь, мечущийся по сцене, настиг его. Удивительно, что только теперь, ведь он -исполнитель главной роли. Режиссер впился в него своими сверкающими глазами и в мгновение смял его, подчинил, заставил отбросить все мысли, которые мешали ему, режиссеру.
– Сначала Тиль – как новорожденный, потом постепенно приходит к осознанию себя...
– Новорожденный, – с опозданием одними губами повторил актер.
– Затем освобождение – это лучшие минуты его жизни... В Клаасе житейская мудрость, в Тиле – нет, он гений в своем роде. Клаас – мудрец, Тиль – Моцарт! Моцарт выше мудрости!
И опять он прокричал это в зал, в темноту, из которой... Нет, на этот раз художник не смотрел на сцену, он сидел, уронив голову наруки.
– Восторг! – шептал актер, который живет под тумбочкой, и никакого восторга не испытывал. Скорее, отчаянье все больше овладевало им, поскольку полный сил, он видел свое бессилие перед актрисой с улицы, перед режиссером, перед всем происходящим... На сцене вовсю кипела работа, а он никак не мог включиться в нее по-настоящему, все смотрел и смотрел на актрису с улицы, бесполезно противясь мысли, что такой ее нигде больше не увидеть.
– Да не смотри ты на нее!
Актер вздрогнул, приняв окрик режиссера на свой счет, но тот обращался ни к нему,
– Не дай Бог, увидишь, что это кукла, все – смерть! Это у гениальных актеров кукла несколько раз за спектакль умирает и воскресает...
Репетиция закончилась. Еще не отгорело синее пламя в глазах актрисы с улицы, и актер, который живет под тумбочкой, вспомнил, что однажды видел такие ее глаза не в театре. Это было в шатре, где выступал мотоциклист с несчастным лицом. Актер тут же кинулся к ней, заговорил, не подумав, к месту ли и вообще – зачем?
– Пойдем в шатер... туда... на рынок...
– Шатер? – Брови ее слегка приподнялись – Нет шатра. – Актриса постояла немного, усмехнулась, явив этой усмешкой уличного мальчишку. – Я дунула – и его не стало.
Она пояснила жестом, дунув на ладонь, точно шатер был перышком на этой ладони. И царственно удалилась.
Перед вечерним спектаклем актер, который живет под тумбочкой, сбегал на рынок, убедился, что шатра действительно нет, причем нет так, будто его и не было или – вправду сдуло: ни следочка, ни зацепочки на асфальте, ни обрывка афиши....
Поздно вечером он стоял перед театром, оттягивая момент, когда нужно будет войти и прожить там очередную ночь. Звезды казались бесконечно далекими, измельченными, и среди этой небесной пыли легко различимые пробирались своими путями искусственные спутники Земли. Он еще острее почувствовал свое одиночество, когда подумал, что сама Земля не станет менее одинокой, сколько бы ни было у нее этих спутников. Может, на то они и искусственные... Актер вытянул руку, чтобы легче было следить за движущимся светляком, и тут голос за спиной заставил его вздрогнуть.
– Пальцем на звезды нельзя показывать, беду навлечешь, ибо звезды – души человечьи. – Режиссер тронул актера за плечо. – “Звездное небо надо мной”... Что-то оно нынче чересчур далекое, не правда ли? – И засмеялся. – А вы перестали бывать у меня, отчего это?
– Да все как-то...
Не дослушав, режиссер опять поднял лицо к небу
– Ничто в мире не стоит, чтобы переживать о том больше трех дней. Три дня – физиологический, медицинский, если хотите, срок адаптации – скажем, к новому климату, новым условиям жизни, новому месту.., не знаю, к чему еще. Третий день самый трудный, критический – вот в этот самый критический момент взять да и плюнуть судьбе негодяйке в рожу...
Пришедший в себя актер возразил:
– Так это, пожалуй, куда опаснее, чем пальцем на звезды...
Режиссер удовлетворенно хмыкнул.
– Пойдем ко мне, поужинаем.
Конечно, он пойдет, он уже и пошел почти, но тут какой-то чужой голос сказал за него:
– К сожалению, вечер у меня занят, в другой раз, если позволите.
– Ну-ну, – многозначительно молвил режиссер, и они церемонно раскланялись, будто бы играли сцену из прошлых веков.
В эту ночь выпал первый снег. Ему не суждено было растаять, как это обычно бывает с первым снегом, потому что на дворе уже давно стояла зима.
* * *
За неделю до нового года к обычной работе добавились детские утренники и дополнительные спектакли, и времени на себя у всех оставалось – только поспать.
Новый год актер, который живет под тумбочкой, придумал встречать так: за несколько минут до полуночи он возьмет и заявится кактрисе с улицы. Выгнать она его не успеет – кто станет выгонять человека в такой момент? Вот и встретят праздник вместе. Замысел нравился ему простотой и лихостью: ворваться в дом – и будь что будет. Мыслей о том, что актриса может быть с кем-то, или уйдет куда-нибудь накануне, или его не пустят на порог – он не допускал. Но, как говорится, человек предполагает... 31 декабря после дневного спектакля, последнего в году, он собрался и уехал к своим в деревню. Почему так случилось, актер объяснить вряд ли смог бы, у него и тени сомнения не возникло, когда он шел на вокзал, покупал билет, садился в поезд. Лишь позднее, сидя в своей комнате перед полкой с книгами, из которых тут и там выглядывали загостившиеся школьные учебники, он недоумевал, как же так получилось – она там, в этой жуткой Стране дураков, оставленная всеми, кроме полоумной бабки, а он за двести с лишним километров среди ослепительно чистых снегов Заречья?..
Как бы там ни было, дома всегда хорошо, дома мир и покой, дома всегда больше прошлого, чем настоящего и будущего... Старые учебники, кажется, не верят, что уже никогда не понадобятся хозяину, родители не хотят видеть, что сын повзрослел. И немудрено – с куклами занимается.
– На что живешь-то? – недоумевает отец.
Вернувшись, как это часто бывает с приехавшими из деревни, он отметил изможденность на лицах товарищей, излишнюю их суетливость. Однако скоро перестал замечать все это, поскольку вынужден был включиться в ту же самую круговерть. Зимние каникулы для театра – это два утренника и два спектакля ежедневно. А надо было еще репетировать “Тиля”, и для репетиций приходилось выкраивать время.
После репетиции актриса с улицы говорила кому-то:
– Шестьдесят умножаем на шестьдесят, потом на двадцать четыре, потом, – она подумала и махнула рукой, – и так запросто узнаем, сколько секунд человеку жить. Нет, представляешь, сел – и считай, сосчитал – и помер!..
Говорила она громко, как обычно, и лицо ее дышало озарением. Кто-то рядом с актером, который живет под тумбочкой, сказал: оворила она громко, как обычно, и лицо ее дышало озарением. Кто-то рядом с актером, который живет под тумбочкой, сказал:
– Что ни говорите, она определенно дура.
А он смолчал, за что потом презирал себя, повторяя: “Господи! Какое же я ничтожество!”
Закончились школьные каникулы, и в театре были объявлены выходные. Решили провести их на загородной даче предприятия – шефа, благо, платить за помещение не надо.
Дача расположена на окраине соснового бора и уходит своими угодьями в забоку, за которой угадывается река.
На стол поставили несколько бутылок легкого вина – и те не допили. Причудливые очертания деревьев, искореженных половодьями, манили в забоку, в ее сугробы, в темную синь приближающейся ночи, и они кинулись в ночь, в сугробы, смешивая свои тени, мечущиеся в свете факелов, с неподвижными тенями уродливых стволов и ветвей. Сначала они сплели хоровод и полетели кругом под странные песни, никому из них дотоле неизвестные. Об одном можно догадаться: песни были далекие, жившие в каждом из них тем малым, что осталось от глубоких предков. Непостижима тайна: как же все они могли внезапно сладиться и грянуть разом? Потом хоровод разорвался, и они цепочкой помчались какими-то жуткими лабиринтами через кусты, коряги и кочки. Корявый пень в рваном свете факелов вырастал в сказочное чудовище немыслимых размеров, небольшая лощинка казалась оврагом, кочка – холмом... Но вот и цепочка рассыпалась, разлетелись вдребезги странные песни, утонули тени в ночи, и – ах! – чье-то негромкое ах, оброненное, быть может, вместе с рукавичкой, оказалось единственным звуком в этом затонувшем во мраке мире.
И словно сигнал отбоя прозвучал, все опомнились, подумали о ботинках, забитых снегом, о хищниках в ночи и заспешили назад. Лишь актер, который живет под тумбочкой, споткнувшись, упал на снег и не спешил подняться. Он лежал, запрокинув голову, вдыхая запах снега, – вы разве не знали, что снег пахнет? – восхищаясь самым удивительным спектаклем в его жизни, когда актеры играли сами для себя – и так хорошо, что забыли себя, расстались с собой, чтобы явиться в далеких языческих отзвуках. Он лежал, и во всем мире, кроме него, было только небо. Там, – думал он, глядя на тусклые звезды, – обретается Всевечный творческий разум, открытый Кантом, поскольку на Земле ему должно быть тесно. Почему старый философ открыл его только лишь для себя?..
Все давно уже ушли из забоки, тут и он заспешил, вглядываясь в следы, путаясь в них. Вскоре ему открылись огни длинного приземистого здания... В полутемном коридоре приотворилась дверь чьей-то неосвещенной комнаты, и оттуда тихо, но внятно сказали:
– Она заперлась с режиссером.
Дальнейшее происходило словно бы не с ним. Тихий и нерешительный, он изо всей силы колотил в ее двери, угрожал, что все равно выломает замок, но перед тем соберет в коридоре весь театр. Без того многие уже выглядывали из своих комнат... Наконец, дверь открылась, и он ворвался в комнату, оттолкнув режиссера, умоляюще прижавшего руки к груди. Актриса с улицы стояла у окна лицом к свету, и лицо ее было безмятежно, и глаза спокойны и прозрачны, и не было в них синевы. И только никак не сочеталась с этим спокойствием кофточка, надетая наизнанку. Он не верил своим глазам, безотчетно потянулся к ней, точно желал удостовериться наощупь, правда ли кофточка на ней швами наружу. Но тут же отдернул руку и резко обернулся к режиссеру, замершему в умоляющей позе.
– Я убью тебя! – прохрипел актер, двинувшись к нему. – Ты же знал...
И тут появился художник.
– Всех приглашают на глинтвейн. – Прошу. – И он подхватил под руку режиссера, не сделавшего до того ни одного движения.
Актер опять повернулся к окну. Никакого изменения ни в позе актрисы, ни в лице.
– Гомо сенсус! – горько воскликнул он.
– Уйди, мальчик, – сказала она с фальшью в голосе, точно театральный новичок на первом выходе.
И он ушел. Ночью, без дороги, через лес. Он шел, утопая в сугробах, ругая себя, виноватого, по его мнению, во всем, что произошло. Она ни разу никак не поощрила его, не дала малейшей возможности надеяться, а он – эх! – деревенский дурачок, решивший однажды, что красота сама по себе не может быть неотзывчивой, мертвой...
Хотелось какого-нибудь страшного избавления: упасть от изнеможения, утонуть в этих сугробах, замерзнуть, заледенеть – и ничего больше не чувствовать. Он шел час, другой, третий, не разбирая дороги, по грудь в снегу, и никак не мог измотать себя. Какая-то темная сила поднимала его и несла, несла вперед...
Под утро он подошел к городу, отмахав лесом, полем и оврагами без малого двадцать километров. В театр не пошел. Не появлялся там еще три дня, отсиживаясь на вокзале. Ночами бродил окраинными извилистыми улочками, выбирал места потемнее и поглуше, чтобы не встречать людей. Он думал над их нравственными законами и обвинял их в несоблюдении этих законов. Что люди – даже звездное небо казалось ему в эти дни лживым. Хитрый старик! – ругал он Канта. – Вывел свой закон лабораторным путем, а лжепророки – вот они, подхватили и понесли...
Он все не мог решить: теперь же уволиться или подождать немного.
Когда он, наконец, появился в театре, никто не обратил на него особенного внимания, будто трехдневный прогул – дело обычное. И вообще – мир не перевернулся, не покосился даже, все было как всегда, обыденно. Одно обстоятельство, впрочем, выбивалось из привычного ряда; актриса с улицы пришла на репетицию в роскошном вечернем платье из алого шелка, щедро потраченного на этот наряд. Она царственно плыла по вестибюлю, прибиваясь то к одной группе, то к другой и отовсюду слышалось ее замечательное “да?!” Актер давно уже не слышал этого особенного ее словечка, а может, и слышал, да перестал обращать внимание. А теперь вот снова резануло слух. И жалкое что-то явилось и в этом наряде, и в этом “да?!” И ему вспомнилась девушка из цирка, ее глаза, в которых жила упрямая сила, удерживающая разлюбившего жизнь человека. Пусть он все это придумал, но, честное слово, это стоит того, чтоб хотя бы быть придуманным.
И он пошел на сцену вместе со всеми. – Переоденьтесь! – раздраженно бросил режиссер актрисе с улицы. – Отвлекает.
Пятью минутами раньше ему позвонил коллега из настоящего театра.
– Дорогой, приглашаю на сдачу, у меня гениальный спектакль. Если следовать твоей теории – помнишь? – ты должен сделать редкостное барахло.
Репетиция не задалась, особенно плохо шли дела у актера. Ему не хватало алого пятна, в поисках его он все время шарил глазами по сцене. Режиссер впрямую не обращался к нему, но все понимали, кому предназначались его слова.
– Кукла живое существо, дайте ей возможность открыть себя во время игры!
Актер не слышал его, зато другой человек был весь внимание. Он, как всегда, стоял в глубине зала, в полумраке, только ничего демонического не виделось в нем. Потухший, потерянный, он напоминал игрока, проигравшегося в пух и прах. Если кому-то когда-то приходила мысль о нескончаемой дуэли художника и режиссера, ему бы теперь стало ясно, что она все-таки закончилась. На мгновение, которое вряд ли кто заметил, художник оживился. Режиссер в это время кричал:
– Ты чувствуешь, что кукла отзывается на твои желания и сама что-то переносит в тебя? А ты почувствуй, напрягись! – Он помолчал, провожая взглядом торопливо покидавшего зал художника, и устало закончил. – Все, хватит, займемся физкультурой. Сонное царство!
Потом... Режиссер сам сделал выбор. Он велел принести шпаги, одну вручил актеру, который жил под тумбочкой в его комнате, другую взял сам. Актер не любил эти занятия, потому что был неважным фехтовальщиком. Сегодня это неумение усугубляли обида и злость, он оказался совсем беспомощным перед красивыми выпадами режиссера. Он уже хотел было отбросить шпагу, и в тот же миг кто-то неведомый овладел его рукой и о невероятной силой выбросил ее навстречу уверовавшему в свое превосходство противнику. Актер вначале ничего не понял, шпага, как ему показалось, не встретила никакого сопротивления, стало быть, он в очередной раз провел пустую атаку... Но отчего же режиссер, схватившись за сердце, медленно оседает на пол, отчего под руками его расплывается жуткое кровавое пятно? Нет! – не верил актер, поднеся к глазам окровавленную шпагу. – Этим невозможно убить, это же для тренировок!..
Впоследствии одни показывали, будто он что-то кричал и метался по сцене, другие, наоборот, утверждали, что он оцепенел и его силой пришлось уводить из зала. Некоторые почувствовали, как вдруг задрожали стены театра, многие этого не подтвердили. Короче, та страшная минута каждому запомнилась по-разному. В одном все сходились: когда ЭТО случилось по театру пронесся дикий хохот попугая Гоши.
Сам актер ничего не мог вспомнить, кроме того, что еще до рокового удара видел где-то на заднем плане художника – полные ужаса глаза его и движение – будто он в самый последний момент хотел вмешаться, остановить их... Странно, все до одного говорили, что художника в это время не было в театре.
Эпилог
Увы, не всегда дитя переживает родителей. Да простит мне читатель сравнение, театр в том виде, в каком он предстал перед нами, без сомнения был детищем режиссера и – увы! – не прожил без него и дня. Здание, разумеется, сохранилось, только театром его называть перестали очень скоро, а говорили так: большой дом на болоте. О тех, кто совсем недавно населял его, трудно сказать что-либо определенное. Слухи доносились всякие, но кто мог бы подтвердить их или опровергнуть? Петух да пара белок? – больше из старожилов никого не осталось. Попугай Гоша исчез одним из первых. Куда он подался? В леса? Но что делать там старой больной птице, знающей людей, но не знающей воли? Как быть ей, не умеющей сохраниться на морозе и прокормить себя?
Следом за попугаем пропали куклы, подчистую, вместе с лоскутами, заготовками из дерева, папье-маше и прочего материала, пользуемого художником. Так что кому бы из людей с улицы ни захотелось полюбопытствовать – ни в жизнь не догадаться, что здесь был когда-то кукольный театр...
Но вот кукол-то как раз, говорят, и видели в лесах и будто бы в плачевном состоянии. Жалость, говорят, сплошная, не куклы. Им, куклам, тоже, – сбежали!.. – без людей-то как?
Люди ушли – и молвы по себе не оставили. Впрочем, тут, если подумать, менее всего удивительного: актер ты в театре, а шагнул за порог – и смешался с остальным городским народом. Некоторое время спустя слушок прокрался-таки: якобы художник, уехал в один из старых российских городов, получил там театр и забрал к себе всю труппу. Следом нашептали еще более невероятное. Будто бы он ехал зайцем на крыше вагона и, не успев пригнуться на въезде в тоннель, расшибся насмерть. И совершеннейшую чушь принесли напоследок: художник отбыл за границу и открыл свой театр где-то на Бродвее.
Кое-что известно об одном лишь человеке из театра, актере, который когда-то жил под тумбочкой. Суд не нашел за ним такой вины, чтобы лишить свободы, и как знать, правильно ли поступил. Известно, что действия судят, не человека, откуда им, судам, знать человека, чтобы судить? Никому ни о ком ничего доподлинно не известно. В нашем случае, может, человеку нужнее была бы обида на несправедливость, тяготы неволи и радость искупления?.. Тяжкий грех беру на себя – предполагать, что кому-то несвобода желаннее свободы, но чем я рискую? Я ведь так же, как и вы, ни о ком ничего не знаю в точности...
Актер долгое время маялся, не находя, за что бы ему в этой жизни зацепиться. Трижды он был в Стране дураков и только в последний раз не увидел замка на двери. В доме хозяйничал мужичонка с бегающими глазами, которого актер знал как одного из многочисленных отцов актрисы с улицы. Он и сам поспешил напомнить: я ведь ей почти что отец. Был он в той степени опьянения, когда понять – вчерашнее в нем дображивает или свежее – невозможно. Слезно попеняв на сиротство, мужичонка сообщил, что актрису, то есть его почти что дочь, за особенный талант забрали в Москву. Приехал человек и увез. Потом, подумав, мужичонка придвинулся вместе с табуреткой, зыркнул на дверь и зашептал: а после вроде бы в Америку отправится. А может, уже там. Но это сам не слыхал, бабка сказывала, с нее и спрос... Как ему верить – алкоголик...
Актер не искал любви – какой там! – ему бы маленькую надежду. Но и ее не случилось. Он постоянно видел себя уходящим в бескрайний простор зимнего Заречья. И это мнилось пожизненной каторгой – идти и идти без конца и без цели, одному среди снежного безмолвия.
И большего о нем никто вам не расскажет, за это я ручаюсь.
* * *
Вот и все. Хотя подождите. Одно, может быть, малозначительное происшествие, но оно, бесспорно, имеет отношение к нашей истории. Однажды к дверям бывшего театра кукол подошел человек непривычной для городского глаза наружности. На нем был серый ватник, кирзовые сапоги, в руках кирзовая же сумка, заждавшаяся своего часа на далеких складах. Человек, подергав двери, убедился, что в здании никого нет, прошелся туда – сюда под окнами, позаглядывал в них. Потом он попытался обратиться к прохожим, но те шарахались от него, поскольку знали, как выглядят только что вернувшиеся из мест лишения свободы. Ничего не добившись, человек еще раз подошел к афишному щиту, с которого Буратино убеждал проходивших мимо, будто бы театр на гастролях, – и решительно отправился к центру. Он без труда нашел дом, где заседали городские чиновники, и долго объяснял неправдоподобно красивой женщине суть своего дела. Дом этот, где театр теперь, они строили, заключенные. Кто ж мог думать, что тут театр будет да еще детский, говорили-то совсем другое. В общем, намудрили они там. Человек достал из кармана свернутую многократно газету, разгладил: вот, хвалят театр-то, отсюда и узнал. – И заторопился. – Надо всего – горелку да газа на одну закурку... Женщине пришлось несколько раз повторить, что никакого театра там больше нет, и неизвестно, будет ли что в этом доме впредь. Потому от него ничего не требуется. – Может, с кем другим погомимо ватника, – кто вас примет по такому пустяку? Тут все яснее ясного...
Недоумевающий человек вернулся к театру, опять ходил вокруг него, топтался у входа. Затем подошел к Буратино, щелкнул его по носу и поинтересовался: кто из вас меня надувает? – Тут же живо представил красивую женщину из кабинета и нашел ответ. – Не-ет, тебе-то чего врать...
Он еще раз тронул холст, и вдруг ткань под рукой лопнула, Можно подумать, она давным-давно истлела и дожидалась, пока кто до нее дотронется. Но ведь он сколько уже раз трогал – и ничего! Испугавшись, человек отдернул руку и уже совсем было собрался пойти прочь, но в этот момент что-то заставило его заглянуть в образовавшееся отверстие.
И он увидел залитую праздничным светом сцену, актеров с куклами на ней. Один, небольшого роста, однако заметный среди других необыкновенной страстью в горящих глазах, кричал, обращаясь к залу:
– Моцарт выше мудрости!
Свидетельство о публикации №204022600120
В целом, очень понравилось. Жена обязательно прочитает.
С уважением.
Олег Першин 29.05.2012 11:56 Заявить о нарушении