Рожденная из пены

Мне нравилось смотреть, как она одевается. Утром или еще накануне у трельяжа возникала черная сумочка искусственного каракуля – верный знак. Концерт обычно в восемь. В семь с небольшим они должны выйти из ресторана, значит, сесть за столик – в шесть с небольшим. Тридцатью минутами раньше раздастся звонок в дверь. Но час до того – с половины пятого до половины шестого – всегда был моим. Она одевалась – я смотрела.

Рассеянное предвкушение висело в воздухе со второй половины дня. Работа спорилась оттого, что время поджимало, а вознаграждение на сегодня было верным и близким, и, как отмечали на циферблате взгляды, становилось все ближе. Около половины пятого она взбегала в спальню, шлепая босыми ногами по ступенькам, и останавливалась передо мной с удовлетворенным: «Уф! Успела!»

Начиналось всегда одинаково. Сдирая на ходу дневную одежду (какую-нибудь оранжевую толстовку), она исчезала в ванной. Возвращалась с мокрыми волосами, каплями на плечах и вкусом зубной пасты во рту. Становилась перед зеркалом и, склонив голову на бок, смотрела на меня взглядом: «Ну-с, и что мы имеем?»

Я созерцала омытую наготу – покоящуюся весом на одной ноге, другая расслабленна и полусогнута, руки в боки – и не находила никаких разительных отличий от иллюстрации «Человеческое тело» в визуальном словаре Макмиллана. Лоб, глаз, нос, щека, рот, подбородок, шея, плечо, подмышка, сосок, грудь, грудная клетка, пупок, живот, пах, лобок, вульва, бедро, колено, щиколотка, стопа, пальцы ног. К парному изображению женского тела со спины тянулись пунктирными линиями прочие элементы. Лопатка, рука, плечо, локоть, предплечье, запястье, кисть и т.д. Все было на месте. Если бы, как в некоторых ребусах, меня попросили назвать три отличия между рисунком в словаре и отражением в зеркале, я бы отметила по-медицински идеальное сложение, усредненные черты лица и отсутствие родинок у модели. А у живой женщины все было обыденно: жирок, ассиметричное лицо и родинки.
Естественная, полная нагота вызывала во мне странные ассоциации – не о соблазнах и не о виденных где-то мраморных, гипсовых, масляных, пастельных, карандашных, угольных ню. Хотя бы только что – о словаре. В другой раз это были снятые в концлагере документальные кадры. Целая толпа обнаженных худых людей. Голые мужчины. Голые женщины. Они чего-то ждали. Куда-то шли. Перебегали с место на место, подрагивая грудями и мошонками. Нагота животных, утративших шерсть, когти и клыки, и узнавание в них себя, в себе – их. Ощущение крайней уязвимости и смертности человека – их, вас, меня – несла нагота, нагота не музейная, не рекламная, а такая, какая она есть. Вот такая, со всеми изъянами, ямочками, пятнышками, прыщичками, но живая – замирает внутри от этого слова – живая, только что вышедшая из воды, с душком мыльной промышленности, с тюрбаном махрового полотенца, с каплями на коже...

Пожимая плечом в мимолетном раздражении (одна капля обязательно скатится – щекотно) и перебирая диски в кейс-лоджике, она говорила, что у меня вечно дурацкие идеи – это про концлагерь – и что можно же ей, в конце концов, приятно провести вечер, как всем нормальным людям, и ни о чем таком не думать. Ведь я живая, говорила она. Кто бы спорил, говорила я. Она опять уходила – мне было слышно, как упал и покатился колпачок, должно быть, дезодоранта, видно сквозь приоткрытую дверь, как, наклонившись вперед, она втирает во влажные волосы горсть белой пены, – и возвращалась с феном. Сушила волосы, склоняясь так и эдак, чертыхаясь (от фена жарко), продевая сквозь волосы сначала пальцы, потом редкий гребень, подкручивая круглой щеткой. Строила мне скептическую гримасу, с облегчением бросала фен в шкаф и ставила какую-нибудь Сару Ваан.

Местами ясный, местами хрипловатый голос дрожал на фоне влажного фортепиано, брызгающего аккордами или струящегося потоком с вершины клавиатуры. Да, влажные и сухие звуки. Сухие – от метелочек на медных тарелках ударника. Блюз окрашивал комнату в синий цвет. День становился вечером. Вечер начинался. Она входила в роль. Набравшие пышность волосы смирялись толикой специального воска, распадались на пробор, ложились волнами, выпускали завитки. С уложенной прической, но пока в одних только черных трусиках, чуть покачиваясь в блюзе, она в первый раз насмешливо-самодовольно улыбалась (себе или мне?). И на свой же вопрос «Ну-с, и что мы имеем?» взгляд задиристо отвечал  «А, между прочим, кое-что имеем!»

У тебя двадцать пять минут, напоминала я ей и смеялась в душе, глядя, как она, спохватившись, торопливо выбрасывает из гардероба на кровать юбку, кофточки, чулки, шейные платки, перчатки. Натягивая чулки и проверяя, чтобы резиночки на обоих бедрах щелкнули на одном уровне, она показалась мне на долю секунды персонажем старого черно-белого фильма, женщиной-жертвой, наивной, глуповатой, которую жалко: она так старается быть красивой, она так хочет любви. Кажется, немецкий фильм. Как он назывался?..

– Помнишь «Вертиго»? – неожиданно спрашивает она, видимо, выныривая из потока собственных мыслей.
– Что-что?
– Ну, старый хичкоковский фильм, помнишь?
– А да, был такой, вместе смотрели... Странно, что ты тоже...
– Так помнишь?
– Помню-помню... Детектив в отставке... боялся высоты... а приятель подставил его... попросил следить за женой – якобы у нее была склонность к самоубийству... а на деле, сам хотел ее убить...
– Но следил-то он не за женой, а за подставной женщиной, которая играла роль жены... А жену ни разу даже не показали...
– Да я знаю. Ну и что?
– Так... вспомнилось. Кажется, ее звали Мадлен... Помнишь?

Да, я помню Мадлен. Мадлен – имя женщины, которая так и не появилась на экране, если не считать распластанного на крыше трупа в тот момент, когда еще не понятно, кто есть кто. И «Мадлен» – женская роль, которую играет нанятая Джуди. Зритель не видит
Мадлен-женщину, а только
Мадлен-роль, принимая ее за настоящую, а потом –
Джуди-женщину, не похожую на свою роль, а потом –
Джуди-актрису, снова, против воли, перевоплощаемую в «Мадлен» и восстающую против этой роли.

У «Мадлен» были невероятные нарисованные пепельные брови на пол-лица и платиновый цвет волос, очень странный для женщины двадцати шести лет. Мы потешались над элегантностью шестидесятых. Как это у нее остались брови после того, как детектив выловил ее из сан-францисской бухты?

Кроме бровей и платины, был гардероб:
Черное, отороченное зеленым вечернее платье с открытой спиной – и камера наезжает сзади под впервые звучащую в саунд-треке волнующую тему «Мадлен»: ее спина в глубоком вырезе черного, ее платиновые строго уложенные волосы, ее музыкальная тема – ожидание – сейчас обернется.

Жемчужно-серый строгий костюм, в котором она ускользает от понимания, непредсказуемая, как будто обитаемая душой умершей родственницы, блуждающая по старинному кладбищу в цвету, неподвижно сидящая в музее перед портретом (сама, как портрет), неуловимая, исчезающая в загадочном отеле.

Синее длинное дневное платье с V-образным вырезом сушится на кухне в квартире детектива. – О да, во власти злых чар, она бросилась в воду, и ее надо спасать, носить на руках, раздевать, укладывать в постель, подносить кофе, любоваться на ее стыдливость или кокетливость, когда она закалывает распущенные волосы, задавать ей вопросы и никогда, никогда не добиваться удовлетворительных ответов, никогда не узнавать до конца.

Гардероб. Маскарад. Надевается сдержанность, кое-где мастерски порванная острым чувством. Вокруг платиновой прически вместе с парикмахерским лаком витает таинственность. Нежность, повязанная вокруг шеи, колышется на ветру калифорнийского пляжа (волны, скалы, корявая сосна). Женственность ложится складками...

– А Джуди, ты помнишь Джуди?
Да, конечно, я помню Джуди: «My name is Judy Barton. I come from Salina, Kansas. I work at Magnin's and I live here». Я просто девушка из Канзаса. Я просто решила попытать счастья в солнечной Калифорнии: «So I, I decided I'd see what it's like in sunny California». Я просто работаю в магазине Magnin's, а живу вот здесь. Honest! Правда! Просто!

Настоящая, существующая Джуди, с русыми волосами в завитках на лбу, с ярко-накрашенными губами, с южным акцентом и грубыми словечками, влюбленная... Увы, современный пигмалион (Джонни? Скотти?) любит маску-Мадлен и надевает ее на Джуди-женщину, воскрешая серый костюм, платиновые волосы, прозрачный макияж. Воплотить свою иллюзию в буквальном смысле – в плоть – какое головокружительное счастье! И камера кружится вокруг плотского поцелуя с собственной мечтой...

– Так ты играешь сегодня вечером роль?
– Нет, себя... одну из нескольких себя... наверное, – говорит она.

Свидетельница всех ее метаморфоз, оплакивавшая животную наготу, я робею при виде кружевных доспехов, приподнимающих и округляющих ей грудь, и, сознавая всю условность создаваемой у меня на глазах женственности, не могу остаться равнодушной к примерке кофточек над красной шелковой юбкой. Натренированный телевидением глаз выхватывает, приближает крупным планом кадры застегивающих и расстегивающих пальцев.

– Вот эта. Как ты считаешь? Или лучше так? Стендалю бы понравилось! А тебе? (кокетничает)
– Сегодня вечером у нас со Стендалем вкусы совпадают.
 
Одета. Осталось лишь свечение икр сквозь капрон, кисти, шея и кожа в растворе блузки. Золото привлекает внимание к остаткам наготы, ставшей драгоценной. Складки шелка беспокоят, скрывая известное и внушая сомнение в том, что известно все. Видимо, довольная собой, она улыбается мне. Улыбается нежно (или кажется?). В самом деле, что я вечно анализирую и критикую, а ведь она... Она перебивает мою мысль:

– Как-то летом мы ездили на море, всей семьей. Жили дикарями в палаточном городке. Я не помню себя, но помню сестру с набором пластмассовых пасочек. По виду, ей было года три, значит, мне девять. Вообще, я не помню моря, не помню, как мы купались, как загорали, а помню какие-то странные вещи... (наносит тональный крем)
– Например?
– Например, сливочное масло в банке. Для него выкопали узкую яму, глубокую, до воды, и хранили там банку, а масло было подсоленное – тоже чтобы не испортилось.
– М-да... (я не знаю, что еще можно на это сказать)
– Знаешь, в то лето мы так много колесили. Мне захотелось водить машину. Дедушка сидел за рулем Жигулей, папа – за рулем Запорожца, мама была за штурмана,  бабушка – на раздаче провианта. А я – я тоже хотела быть за рулем. Дедушка, не заводя мотора, научил меня переключать передачи и выжимать газ, отпуская сцепление. (подводит глаза)

Бабушка варила на «шмеле» суп из тушенки. Мамы в то лето я не помню совсем. Может быть, потому что хотела быть с теми, кто за рулем, и бунтовала против чувства, что меня уже определили, не спросив, в другую категорию?

Отец вставал рано и бегал, пока было прохладно. Я вставала с ним. Мы бежали (кеды вязли в сером песке, я выучила новое слово «дюна»), делали зарядку и возвращались к завтраку, приготовленному теми, другими.

Помню наш спор одним таким утром. Отец дразнил меня тем, что в шестнадцать лет я буду, как все девочки, думать о нарядах. Насколько умней «всего этого» чувствовала я себя. Как была уверена в своей особенности! Я знала себя! С бешенством оттого, что мне приписывают такую глупость и, тем более, в будущем, я повторяла, что мне важно только, чтобы одежда была чистой и не рваной. Отец, проживший свои шестнадцать, двадцать и двадцать пять, смеялся и говорил «на что поспорим?». Сейчас мне столько, сколько было ему тогда, но я помню свое отчаяние. (опустив  щеточку туши, вспоминает с неподвижным взглядом)

Дома, по субботам, после детской утренней передачи «Будильник» (поет: «Будильник» – это полчаса на песни и рассказы, «Будильник» – это голоса любимых ваших сказок...) я по инерции оставалась некоторое время у телевизора: красный стяг и звонкий горн звали «служить Советскому Союзу». Женщин не берут, – объясняли мне. Почему? – возмущалась я. – Когда вырасту, пойду в армию!

– А сейчас?
– Ну что ты, как дурочка? Сейчас, конечно, не хочу ни в какую армию и не только потому, что армия нынче не в чести... (обмакивает безымянный палец в румяна)
– А еще, что ты помнишь еще?
– Из того лета больше ничего, кажется... Разве что, как на Украине фруктовые деревья росли вдоль дороги у полей наподобие естественного заграждения. Вишня, алыча, абрикосы осыпались. Мы останавливались на обочине и набирали ведра паданцев. Ты что смеешься?
– Да вспомнила свой рисунок в шесть лет – натюрморт из губной помады, колец и нитки бабушкиного пластмассового жемчуга... Там было что-то еще... Карандаши что ли... Так все лежало на столе на самом деле, а я срисовала...
– Ммм... – (она сосредоточенно красит губы и не очень слушает)

Взгляд как будто стал ярче. Румянец не отличишь от настоящего. И улыбается она на этот раз, несомненно, нежно. Вечернее возбуждение заразительно. Я ловлю себя на том, что считаю минуты, – ведь надо уходить. Последние штрихи. Вдохнуть из нескольких флакончиков («White linen»? «Intuition»? «Cool water»? О, «Beautiful»!), прикоснуться смоченным пальчиком к запястьям и к шее, слегка наклоняя голову вправо, влево и не разрывая, при этом, наших взглядов. Она проверяет содержимое каракулевой сумочки, берет перчатки. Трельяж троит напоследок аромат, шелест юбки, взгляд. Вот-вот раздастся звонок, и все исчезнет: детские воспоминания... руки в соке придорожной вишни... чулочные резинки под юбкой... Сара Ваан... бессвязный разговор... ускользающий день... молодой вечер... вертиго... неведомо откуда взявшееся желание поцеловать... Звонят – поздно! Но она сама клонится ко мне, и, прикрывая глаза, целует. Дробь каблуков вниз по лестнице сменяется оживленными голосами. Хлопает входная дверь. Проворачивается ключ. В отражении опустевшей, погружающейся в сумерки спальни парит сиреневый мазок губной помады.

2004


Рецензии