Диван
Дом сгорел мой дотла.
Как спокойны цветы,
Осыпаясь.
Басё
Вначале ему было неловко от того, что четверо грузчиков бесцеремонно вытаскивают его из уютной темноты, где он, признаться, уже успел неплохо устроиться. В темноте приятно пахло бензином и машинным маслом, и еще чем-то давно забытым, наподобие столярного клея, только намного лучше. Ему казалось, что он пребывает в этой темноте бесконечно долго, и столько же ему предстоит провести здесь еще, и что это и есть жизнь – сплошное усыпляющее покачивание.
Но вот звуки (был еще однообразный, заполняющий всю вселенную рокот) смолкли, покачивание прекратилось, и в наступившей тишине вдруг что-то отчетливо заскрежетало. Тотчас же раздался тяжелый топот и несколько пар рук (четыре пары, если быть точным) сноровисто подхватили его и, кряхтя и чертыхаясь, куда-то поволокли.
Сперва это порядком его испугало. Да и как тут не испугаться, когда непостижимая и неподвластная тебе сила вдруг выталкивает тебя в неведомый мир, чужой и, не исключено, враждебный. В отчаянии он стал придумывать способ, которым можно было бы остановить происходящее и не нашел ничего лучше, кроме как задней левой ножкой зацепиться за какой-то выступ – бессильная, в сущности, попытка, тотчас же пресеченная привыкшими к подобному грузчиками.
- Ставь его… Вот так.
- Тяжелый, собака… И зачем только такие делают…
- Все. Перекур.
Вытащив диван из фургона и оставив его стоять у крыльца, рабочие отошли в сторонку, присели на бордюр и не спеша закурили.
Он стоял и изучал открывшийся ему мир. Даже сквозь несколько слоев желтой упаковочной бумаги невозможно было не изумляться этому многообразию ощущений и переживаний.
Прежде всего звуки. Каким открытием было для него, что на свете может одновременно сосуществовать такое количество самых разных звуков! Где-то вдалеке ревели машины, лаяла собака, на углу две женщины громко разговаривали о чьих-то похоронах. В соседнем дворе дети играли в мяч – он отчетливо слышал их смех и звонкие голоса, и тут же грузчики вполголоса обсуждали, сколько им полагается чаевых за работу. Совсем рядом вдруг пронзительно запела птица, и ему подумалось, что жизнь, оказывается, не так уж и страшна, как он поначалу боялся, и что своя красота в ней определенно есть.
Затем были запахи. Они не обрушивались на него, подобно звукам, нет. После затхлого и резкого фургона ему поначалу показалось, что воздух стерилен и напрочь лишен каких бы то ни было оттенков. Лишь спустя минуту или две едва уловимые ароматы начали распускаться внутри него, словно живые цветы. Он почувствовал, как пахнет позади него свежим лаком входная дверь и как тянет со стороны рабочих терпким дымком. И как георгины, растущие где-то слева, медленно истекают густой, точно мед, сладостью. Но особенно сильно пахла земля – влажная и теплая из-за прошедшего ночью дождя. Ее запах вдруг напомнил ему что-то, чего, казалось, он никак не мог и не должен был помнить, какую-то другую его жизнь, другое рождение, где он сам был совсем другим, совсем непохожим на себя теперешнего. Это было необыкновенно сильное и острое ощущение, но такое мимолетное, что удержать его не было никакой возможности, и оно исчезло, оставив после себя лишь холодок и приятную печаль.
А потом он почувствовал свет. Желтый, рассеянный бумагой, но тем не менее необыкновенно теплый и живой, свет проникал в самую глубь его естества, доставал даже до стальных пружин, змейками свернувшихся где-то глубоко внутри, и лучше этого чувства уже не могло быть ничего. Свет и тепло заполняли его, словно он был не диваном, а огромным сверкающим графином, и уровень этой божественной жидкости все подымался и подымался в нем, пока искрящимся водопадом не хлынул через край.
Докурив, грузчики поплевали на ладони и принялись втаскивать диван в дом. Навстречу им вышла молодая хорошенькая женщина и стала показывать, куда нести и как лучше поставить, ему же не было до происходящего никакого дела, словно все это не имело к нему никакого отношения – пять минут, проведенные на солнце, по-настоящему опьянили его. Осталась одна только фраза, она вертелась в его сознании, точно пылинка в луче света. «Я живой! Я живой! Я живой!» – повторял он сам себе и все никак не мог насытиться этим волшебным чувством.
В себя он пришел только в тот момент, когда шершавые, пахнущие табаком руки стали по-хозяйски обрывать с него бумагу. Впервые он смог осмотреться.
Он стоял в большой светлой комнате у самой стены. В центре покоился круглый обеденный стол, черный, с изогнутыми ножками. Вокруг стояли стулья. На противоположной стене, под картиной, изображавшей залитый лунным светом пляж, висело ружье – длинное и слишком блестящее, чтобы казаться настоящим. Было и еще что-то, но он порядком не рассмотрел. Он слушал, как из открытого окна доносятся звонкие удары мяча, а в соседней комнате молодая женщина расплачивается с грузчиками, и все это было для него так непривычно и ново, так хотелось окунаться в это еще и еще, но впечатления первого дня оказались слишком сильными и его стало клонить в сон, в безмятежное забытье. Последнее, что он сумел уловить – это звук входной двери, закрывшейся за рабочими.
Разбудил его голос – молодой мужчина широкими шагами мерил вокруг него пол и говорил:
- Видишь, какие у него подлокотники? Это вишня. Настоящая вишня. Теперь уже не найти диванов с такими подлокотниками. Похожий был у тетушки Хильды, помнишь, я рассказывал тебе, такая смешная, вечно полусонная, я каждое лето ездил к ней на каникулы…
- В Раффендорфе? Та, которая жила в Раффендорфе?
- Нет, дорогая. В Раффендорфе жила двоюродная сестра моего отца по имени Клара. Я и был-то у нее всего пару раз…
Он слушал мужчину и с отстраненным любопытством наблюдал за собой. “А ведь действительно у меня подлокотники из настоящей вишни, – подумалось ему, - таких уже не делают”. Мысль заставила его обратить внимание на себя самого, задуматься об исключительности собственного существования. И он даже совсем не смутился, когда мужчина вдруг сказал, что выбирал диван под цвет обоев – он легко извинил его за эту маленькую глупость. Они еще долго говорили о нем, и под конец ему даже стало неловко, словно его хвалили за что-то, к чему он не имел никакого отношения.
Всего неделю спустя он уже хорошо знал их привычки.
Молодая женщина почти никуда не выходила, только за покупками по утрам. Иногда к ней приходили дети, и тогда из комнаты за стеной раздавались звуки фортепиано. Под вечер она любила сесть на диван вышивать, и когда увлекалась, то пела красивым тихим голосом.
Мужчина приходил вечером. Она выбегала встречать его в прихожую, и они долго целовались там. Потом он мыл руки и садился есть, каждый раз восхищаясь тем, что она приготовила для него. После ужина они обычно разговаривали или слушали радио, или он разворачивал свежую газету и вслух читал ей самые важные новости, а когда она смеялась над ним и его новостями, то шутя злился на нее.
К ночи их движения становились порывистыми, дыхание неровным, взгляды задерживались друг на друге все дольше и дольше, и тогда он поднимал ее на руки и уносил в спальню. А однажды он не унес ее, и они занимались любовью прямо на нем, на диване, но против ожидания это не вызвало у него ни смущения, ни стыда. Он наблюдал за ними словно со стороны – два сильных молодых тела, слившихся воедино, это было даже красиво, да, это было красиво.
По выходным иногда приходили гости – шумной толпой, с бутылками вина и коробками конфет. Поначалу они с интересом рассматривали новый диван, допытывались у хозяев, где им удалось достать такую замечательную вещь, гладили его, причмокивали, и какое-то время он даже верил в искренность их интереса к нему. Все стало на свои места, когда какая-то девушка, одна из гостей, сидя на нем и жуя пирожное, уронила с этого самого пирожного кусочек крема ему на обивку. Ужасным был не сам факт – в жизни всякое может случиться, ужасным было то, что она сделала вид, будто не заметила этого. Ему было обидно, ему казалось, что он не заслужил такого отношения, но он тоже промолчал, тоже сделал вид, будто ничего не произошло.
Из всех людей, бывающих в доме, он испытывал симпатию только к одному – к высокому молодому человеку в очках. Тот любил засиживаться допоздна и вести беседу за бутылкой коньяка, много курил, говоря горячо и умно, а хозяин дома слушал его с интересом и старался ни в чем не уступить. Иногда в пылу спора человек в очках говорил такие вещи, от которых захватывало дух, которые были как драгоценность, видом которой можно наслаждаться еще и еще – и он, диван, старательно запоминал каждое такое его слово, чтобы потом, оставшись в одиночестве, подумать над сказанным.
Изредка человек оставался ночевать, и тогда хозяева стелили ему на диване. Он засыпал почти сразу же, но спал как-то напряженно, нервно, словно его мучило что-то, словно что-то не давало ему покоя. Посреди ночи он мог вдруг застонать и проснуться, долго сидеть в темноте, свесив ноги и глядя на луну за окном, затем вздыхал тяжело и снова ложился, и засыпал почти сразу же.
Дни летели стремительно – пустые и почти неотличимые друг от друга, однако, они наполняли жизнь событиями, как воздух наполняет собой футбольный мяч. Поначалу дивану было безумно интересно происходящее вокруг него, что-то радовало его, что-то огорчало, за чем-то он следил с замиранием сердца, но вскоре странные мысли стали одолевать его – мысли о том, насколько предсказуемо и неизбежно все вокруг.
В один из долгих осенних вечеров он вдруг отчетливо осознал, что изначально, по чьей-то нелепой воле ему суждено было появиться на свет таким, каков он есть – и его внешний вид раз и навсегда определил его судьбу. Выходило, что семья, в которой ему суждено было провести жизнь, была известна заранее. То есть, разумеется, не сама семья, но ее достаток, возраст, ритм и стиль жизни, – все это вместе взятое являлось неизбежным следствием его входящих в моду округлых форм, яркой расцветки и респектабельных подлокотников. Шансы очутиться в комнате у молодого студента или в кабинете у пожилого графа или где-то еще, неважно где, практически равнялись нулю – для кого-то он был слишком дорог, для кого-то вызывающ, для кого-то старомоден, громоздок, дешев и так далее. Получалось, что задолго до его появления на свет его жизнью уже распорядился кто-то другой.
Осознание этого факта по-настоящему выбило его из колеи. Полная апатия охватила его. От безысходности окружающего мира он ушел вглубь себя самого – почти перестал ощущать прикосновения и звуки, впал в странное подобие полусна. Но связи с внешним миром не были еще окончательно порваны. Иногда он словно выныривал на поверхность, однако был при этом как айсберг – на шесть седьмых под водой и лишь на одну седьмую над нею. Так прошло почти три года.
Пробуждения становились все реже и реже, но все же какая-то часть его понимания еще продолжала инстинктивно фиксировать происходящее, и – это было как гром среди ясного неба – однажды она вдруг забила тревогу.
Вынырнув, он почувствовал себя так, словно вернулся к жизни после многолетней комы – долго не мог вспомнить, кто он такой и где находится, и без конца осматривался, восстанавливая в памяти предметы и свои ощущения от них.
Из окна бил яркий луч света, за стеклом что-то щебетало и распускалось. Снаружи была весна. Оказалось, что картина с лунным пейзажем перекочевала на другую стену, а на прежнем ее месте теперь висит большой холст, изображающий берег реки и красивую белую лошадь, наклонившуюся к воде.
Но непривычное не ограничивалось картиной и двумя-тремя незначительными перестановками в комнате - самые острые и непостижимые перемены были связаны с людьми, и позже он осознал, что это именно нарушение уклада их жизни выдернуло его из полусна. С первых же слов он угадал какое-то новое звучание в их отношениях, и это звучание сперва насторожило, а затем испугало его. Спохватившись, он принялся внимательно, как в первый день, наблюдать за людьми, но самое главное было, судя по всему, уже пропущено им, и теперь ему не оставалось ничего, кроме неясных догадок и опасений. Он видел, что теперь у них другие жесты, другие взгляды, но распознать и понять эти жесты и эти взгляды не удавалось никак. Единственное, в чем он твердо убедился – это что оба они, особенно женщина, давно стали другими.
“Вот оно, новое и непредсказуемое, - думал он по ночам, и пружины внутри него стыли от щекочущего чувства, - я так страдал от его недостатка, а когда оно появилось, то испугался так, словно это приближается конец света…”
В таком напряжении он жил почти две недели, проклиная время своего отшельничества и обещая себе, что больше такое не повторится никогда, пока не случилось совсем странное.
Женщина вдруг исчезла куда-то, а когда вернулась, то вместе с ней оказался крохотный белоснежный сверток. Но что в этом свертке – он не понимал даже тогда, в первые минуты ее возвращения, хотя это было так просто: каждый ее жест и каждый взгляд, наклон головы – все говорило об этом.
Понимание обрушилось на него, словно десятитонный грузовик, когда сверток тихонько запищал.
Все изменилось до неузнаваемости. Новая жизнь ворвалась в семью, как тайфун в тихоокеанскую деревушку. Ночи стали бессонными от детского плача и суеты. Дни трещали по швам от того количества родственников, знакомых и врачей, которое им приходилось втискивать в себя. Казалось, внимание всего мира направлено теперь только на ребенка.
“Ничего, – думал диван и внутренне саркастически усмехался. – Ничего. Мы-то уже через это прошли. Знаем. И глазом моргнуть не успеешь, малыш, как от всего этого внимания не останется и следа”.
И все-таки он тоже полюбил мальчика. Когда, взрослея, малыш несколько раз писался сидя на нем, то это вызывало в нем только положительные эмоции, нечто сродни отеческому чувству – хотелось верить, что таким образом он тоже поучаствовал в воспитании ребенка. И уж, конечно, он не мог не радоваться, когда малыш впервые встал на ножки, ведь держался он при этом за его подлокотник.
Не успел мальчик пойти в школу, как появился второй ребенок – на этот раз девочка, и все повторилось вновь. Он даже опомниться не успел. Шестнадцать лет пролетели, как один день.
Однажды за ужином мужчина посмотрел на диван и вдруг сказал:
- Знаешь, дорогая, не пора ли нам подумать о новом диване? Мы, кажется, покупали этот еще до рождения Карла. Посмотри, как истерлась обивка на спинке.
Внутри у него похолодело. Женщина не отвечала очень долго. Ему показалось, что он успел умереть и вновь воскреснуть за то время, пока она молчала. Страшные картины с быстротой кинопленки стали проноситься перед ним. Вот его вытаскивают из дому, закидывают в кузов грузовика. Вот он на свалке – среди консервных банок и старых шин. Вот проливные дожди хлещут его, и жаркое солнце жжет его, и вороны сидят на нем, словно на трупе умершего в степи бизона. И вот – итог его жизни – груда полусгнившего дерева с торчащими ржавыми пружинами и развевающимися на ветру остатками обивки.
Женщина молчала. Он ждал ее слов, как приговора.
- А по-моему, он еще очень даже ничего, - наконец проговорила она. – Крепкий и выглядит как дорогая антикварная вещь, довольно стильно. Вспомни, как двадцать лет назад ты хвалил эти подлокотники. Уверена, они прослужат еще столько же. И совсем ни к чему менять его на новый – сам знаешь, что за мебель делают сейчас. Она вся ломается через два года.
Затем еще помолчала и добавила:
- А обивку можно поменять хоть завтра.
Они продолжили спокойно ужинать и за весь вечер больше ни разу не вернулись к этой теме, словно забыли о ней. Не вспомнили они о разговоре и назавтра, и на послезавтра, и через неделю. Он ловил каждое их слово, опасаясь, что мужчина все-таки переубедит женщину, или кто-нибудь из них вдруг вспомнит, что они хотели поменять обивку, но они не вспоминали о нем вовсе, словно он перестал существовать, и впервые в жизни он был рад этому.
Возможно, когда-нибудь это все-таки случилось бы – ему заменили бы обивку, заменили бы всю целиком, на какую-нибудь голубую или бежевую, и тем самым обрекли бы его на страшнейшую из мук – до конца дней испытывать отвращение к самому себе. Но этого не случилось. И отчасти вот почему.
Снаружи, за пределами дома, в котором он жил, стало что-то происходить. Что-то настолько глобальное, что даже он смог это почувствовать. Тон газетных статей и радиосообщений стал особенно пылким и убежденным, а разговоры в семье особенно тревожными. Все чаще слышались слова, смысла которых он не понимал, и вот в конце концов прозвучало главное слово, и оно словно поставило точку под всеми остальными – война.
Кто и с кем воевал, он не знал. Он даже не вполне представлял себе, как это – воевать, но когда через год Карлу исполнилось восемнадцать и его забрали, то он со всей ясностью понял одно: что война – это плохо. Почти две недели мужчина ходил хмурый, как туча, а женщины вечерами напролет сидели на нем, на диване, и плакали, обнявшись, навзрыд.
Затем от Карла стали приходить письма. Он писал, что все хорошо, просил прислать сигарет. Люди повеселели. Письма приходили примерно раз в месяц, и каждому семья радовалась, будто празднику. Диван тоже радовался вместе со всеми – не было ничего хуже, чем когда письма задерживались. В такие дни и недели люди почти не разговаривали, а женщины вечерами снова принимались всхлипывать по углам.
В конце концов пришло последнее письмо от Карла, то есть не от самого Карла, а, как он уже сам потом догадался, от кого-то другого. Там говорилось, что Карл погиб при наступлении, и что за телом следует явиться до такого-то числа туда-то. В противном случае оно будет погребено в общем порядке.
Письмо читала женщина, она всегда читала эти письма. Но не дойдя до конца, она покачнулась и обязательно рухнула бы на пол, если бы мужчина не подхватил ее и не отнес на диван.
- Его убили, его убили, его убили, - стала говорить она, едва придя в сознание, и как мужчина ни пытался успокоить ее, ничего не хотела слушать. В соседней комнате навзрыд ревела дочь.
Дивану казалось, что если они все сейчас же не замолчат, то он сойдет с ума.
А потом были бумажные полосы на окнах и вой сирен по ночам. И разговоры о том, что союзники форсировали Рейн, а русские обещают до конца марта взять Берлин – все это было так тоскливо и непонятно, над всем этим так мрачно нависала туча еще не до конца осознанной им потери. Он никак не мог поверить, что больше не увидит мальчика, хотя с того письма прошло уже много долгих месяцев.
В доме было пусто и холодно. В углу постоянно топилась железная печка, но тепла от нее было недостаточно. Что-то страшное творилось с миром, и, казалось, просвета уже не будет никогда.
Если бы он был человеком, то про него можно было бы сказать, что он заболел. Все плыло перед ним, словно в бреду, словно в тяжелом горячечном сне. Какие-то сцены из его молодости, какие-то праздники, брызги шампанского на его обивке. Затем вдруг все это сменялось войной – такой, какой он представлял ее себе – огромная черная дыра с рваными краями, из которой тянет сыростью и пробирающим до пружин холодом. Причем, получалось, что эта дыра существует и всегда существовала внутри него, и в нее – в эту дыру – с первого же мига его появления на свет постепенно засасывается все лучшее и светлое из его жизни, и однажды туда обязательно засосет его самого. Дикий, противоестественный страх сковывал в этот момент все его мысли, он судорожно принимался искать хоть что-нибудь, чем можно было бы заткнуть эту проклятую дыру, но не находил ничего кроме клочьев собственной обивки, потому что он давно уже лежал на мусорной свалке, грудой полусгнившего дерева с торчащими наружу ржавыми пружинами и стая ворон находила на его останках свой безрадостный приют. Серое, словно выцветшая тряпка, небо смотрело на него сверху и ухмылялось. Хотелось кричать, орать, вопить, выть, дико и бессмысленно, но крик застревал, не родившись, и чей-то спокойный и очень красивый голос начинал специально для него тихо и методично повторять, словно рассказывал стих, состоящий из одной строчки: дом сгорел мой дотла, дом сгорел мой дотла, дом сгорел мой дотла, дом сгорел мой дотла… Затем вдруг ярко вспыхивало солнце, его переворачивало, ударяло обо что-то, и все начиналось заново – незнакомые люди, смех и брызги шампанского на обивке…
Но всякая болезнь имеет свойство проходить, и вот он очнулся, не зная, сколько времени провел в бреду. Он чувствовал себя измученным и обессилевшим, но и обновленным одновременно, словно чистое свежее небо после грозы.
Казалось, за время болезни он повзрослел на целую жизнь и понял что-то, чего раньше ему никак не удавалось понять. Однако, он был еще слишком слаб, чтобы думать об этом.
За окнами был зимний вечер, падал снег. Горели свечи, люди всей семьей ставили елку. Их было четверо в комнате – четвертым был незнакомый молодой светловолосый парень, к которому у дивана с первого взгляда возникли противоречивые чувства. Оказалось, что это жених дочери.
Не прошло и трех месяцев, как девушка уехала с молодым человеком куда-то далеко, в другой город.
Снова они остались одни. Недели сменяли друг друга, как слайды в проекторе, и тихо пощелкивал маятник в настенных часах. Лишь фотокарточка на комоде – почти двадцатилетней давности, где была снята вся семья – напоминала о том, что когда-то в доме жил кто-то еще.
…Однажды вечером, когда женщина, тихо напевая, вышивала, а мужчина сидел за столом и при свете лампы, сдвинув на самый кончик носа очки, читал газету, раздался звонок в дверь.
Люди недоуменно переглянулись. Зайти могла только молочница, но для нее было уже слишком поздно.
Кашляя и шаркая тапками, мужчина пошел открыть. И – что за чудо – из прихожей вдруг донеслись дружеские вскрики и похлопывания, словно старые приятели, много лет не видевшие друг друга, внезапно повстречались и принялись обниматься. Дивану стало любопытно, кто же это пришел – уже несколько лет в доме почти не бывало посторонних.
Они вошли. Сперва ему показалось, что он не знает этого человека – сгорбленного и почти лысого, в черепаховых очках с толстыми стеклами. Затем что-то знакомое стало проступать в его манере говорить, в жестах, в сдержанных движениях рук, когда он здоровался с женщиной. Вот человек достает из потертого саквояжа бутылку чего-то темного, появляются стаканы, все садятся за стол. Он начинает говорить, рассказывает, что приехал два дня назад и пока живет у сестры, что приехал навсегда, теперь уже точно навсегда, и что это изначально было ошибкой – уехать отсюда в тридцать третьем, все равно там ему не дали делать то, что он хотел, а здесь теперь почти не осталось друзей…
Он говорил еще много, и при этом постоянно курил; большая часть его слов была малопонятна, но чем больше он говорил, тем яснее и яснее узнавал его диван, подмечая все новые сходства, пока не осталось и тени сомнения – это тот самый высокий молодой человек в очках, тот, который так нравился ему когда-то, чьи слова он перебирал ночами, словно нити жемчуга. Но, Боже, как он постарел, как непохож стал сам на себя!
И тут что-то произошло с диваном. У него словно открылись глаза – он увидел, что его хозяева теперь тоже старики, просто два старика, одинокие, никому не нужные. От этого открытия его охватило такое волнение, такая печаль, словно он превратился в осенний лист на холодном ветру, в последний лист на ветке…
Уже позже, когда ушел гость, он все продолжал думать об этом – почему он не заметил, как они состарились. Он думал об этом еще и еще, до тех пор, пока не почувствовал с этими людьми какое-то странное родство, какую-то общность, не увидел со всей ясностью, как похожи они на него самого – такого же одинокого и никому не нужного, и такого же старого.
Да, старого. Теперь он совсем не боялся этого слова. И еще – и это было самым главным – он почувствовал, что любит их, и что любил их все это время, всю жизнь, сам не догадываясь об этом – ведь невозможно не любить того, кто так одинок и так похож на тебя.
С этого дня он перестал бояться, что ему заменят обивку или отвезут на свалку. Он знал, что этого уже не случиться никогда. Ведь так же, как они перестали быть для него просто хозяевами дома, в котором он жил, так и он – в этом не было никаких сомнений – давно перестал быть для них предметом мебели, а стал частью их жизни и их самих, стал живым воспоминанием о тех днях, когда верилось, что все будет не так уж и плохо.
Через два или три года, а может, и через все пять (со временем у дивана стало не очень хорошо со временем) умер мужчина. Умер быстро, почти мгновенно – пошел за чем-то на кухню и оттуда вдруг донесся грохот и звон посуды. Прибывший врач, молодой, с вьющейся рыжей бородкой, констатировал полную остановку сердца.
На похороны приехала дочь с мужем и детьми, почти взрослыми детьми – старшим мальчиком и младшей девочкой. Был человек в очках с толстыми стеклами, было еще несколько старых знакомых. Больше не было никого, да, в сущности, и не нужно было.
Оставшись одна, женщина сначала тяжело болела, некоторое время за ней присматривала дочь, затем ей стало лучше и дочь уехала. Женщина и человек в очках тогда договорились вот о чем: каждое утро в девять часов он будет звонить ей по телефону и разговаривать с ней – так оба будут проверять, жив ли еще другой. С тех пор ровно в девять всегда раздавался неизменный звонок.
Дни сделались неотличимы друг от друга, но скуки и усталости не было. Днем диван обычно рассматривал окружающие его предметы, особенно две висящие в комнате картины, и пытался сосчитать, сколько лет он уже стоит в этой комнате, но мысли и память не хотели подчиняться ему, путались, и он сбивался где-то на пятом десятке.
По ночам его мучила бессонница, и внутри него вдруг безо всякой причины могло что-то треснуть или скрипнуть. Если он не спал, то сам пугался этого звука, который в тишине звучал для него почти как выстрел, а если спал, то пугался еще сильнее, и, проснувшись, долго смотрел в темноту, ожидая, что когда-нибудь один из таких выстрелов станет для него последним.
…Зима в тот год выдалась злая, каких не было уже давно. В комнате непрерывно работала электрическая батарея, и только это спасало – старое дерево и протертая во многих местах обивка уже почти не хранили тепло. Батарея стояла у стены, всего в двух шагах от дивана, и он чувствовал волны тепла, струящиеся по его левому подлокотнику снизу вверх.
С самого утра у него было какое-то приподнятое, воздушное настроение. Через оконное стекло, все белое от причудливых узоров, ярко светило солнце. От одной только мысли о том, какой трескучий мороз сейчас там, на улице, захватывало дух.
Женщина встала как обычно, немного походила по дому, затем вздохнула и как-то просто, словно на пару минут, прилегла на диван.
Он смотрел на нее, как она лежит, и представлял, что это дивный цветок нежно-голубого цвета, который он бережно держит в ладонях. Он рассматривал ее морщины, ее совсем седые волосы, осязал ее тело, ставшее таким легким, почти невесомым, таким трогательным и хрупким. Он думал о том времени, когда она была молода – что это было так недавно, кажется, всего неделю назад, а может, и того меньше, может даже вчера. И еще о том, что жизнь была безумно короткой, – его и ее жизнь – и что прожить ее заняло не больше времени, чем подумать какую-нибудь не очень длинную мысль. И тут он понял (это было как божественное озарение), что жизнь – это на самом деле и есть мысль. Мысль, которую успеваешь подумать перед смертью.
Торжественность и драматичность этого озарения настолько переполнили его, что прошло, наверное, целых десять минут, прежде чем он заметил, что женщина больше не дышит.
И тогда что-то странное стало происходить с ним.
У него вдруг больно треснуло где-то в левом подлокотнике – это случилось из-за электрической батареи, тепло которой заставило дерево выдать тщательно хранимую столько лет тайну. А тайна была вот какая – где-то глубоко внутри вишневого подлокотника все это время дремала капля смолы. То ли так вышло потому, что дерево плохо просушили, то ли еще по какой причине, Бог его знает. Главное, что теперь, когда дерево треснуло, растаявшая от тепла смола выступила сквозь эту трещину и, налившись большой янтарной каплей, медленно поползла по подлокотнику вниз.
С каким-то безмятежным, почти детским удивлением наблюдал диван за собой и за этой каплей, которая была одновременно и как бегущая по щеке слеза, и как капля крови, текущая из раны.
“Неужели, - подумал он, - неужели это все-таки случилось со мной?”
Очертания комнаты вдруг поплыли перед ним, и он увидел себя таким, какой он был в первый день своей жизни, в первые минуты после того, как его вытащили из фургона. Он снова ощутил солнце, услышал голоса играющих в мяч детей, почувствовал, как пахнет чем-то знакомым влажная после ночного дождя земля. Только теперь он узнал этот запах. Узнал, потому что не был больше самим собой, не был диваном.
Вместо ножек у него теперь было что-то разветвленное и безумно длинное, достающее до прохладной сырой глубины, а сам он был высоким и узким, и вместо спинки и подлокотников шумело на ветру что-то, для чего у него просто не было названия – что-то нежное и зеленое, что было так приятно подставлять ласковым лучам солнца.
Он видел себя растущим среди бескрайнего изумрудного моря подобных ему, среди дивного небесного сада, где воздух всегда солнечен и свеж, и птицы поют не умолкая.
Последнее, что он услышал, прежде чем окончательно забыть, кто он такой – это чудесный, сказочный звон, похожий одновременно на ангельские голоса и на серебряное журчание ручья.
Хотя, очень может быть, что это просто звонил телефон – вот-вот должно было пробить девять...
Свидетельство о публикации №204050400110