Сказки старой Мухи

                Сказки старой Мухи


Старая Муха еще раз почесала жесткие седеющие волоски на загривке и, поскрипывая линялыми крыльями, задом погрузилась в изъеденную молью мякоть кресла.
Она, преодолевая сопротивление ржавеющих костей, потянулась длинной жилистой рукой к чашке. Я привстал со стула и, в вежливом реверансе полдлетев к тумбочке, подал старухе тару с ароматным пойлом.
- Чего ты еще хотел услышать? – скрипнул ее прокуренный голос. В ту же секунду в комнате запахло крепким табаком. Я увидел, как рука ее снова задымилась в полумраке. – Ты спрашиваешь все время какие-то глупости: чего я делала в молодости, куды ходила, кого любила. Ты спроси лучше, видала ли я хороших Мух!
- Видали? – не очень вежливо отозвался я. Честно говоря, я уже устал от ее занудных рассказов и особенно – от густого дешевого дыма, поминутно наполняющего всю это неубранную темную комнату.
- А то. Мухи ведь всякие бывают: кого порядочным считают, а он жену бьет, дома не ночует. Кто на вид неказистый, а душа тонкая, поетическая. А бабы, бабы-то! Одне вон в юбчонках ходят, что голые, ноженьки худющие напоказ, и говорят тольки про ВОК, да про ШИНЕЛЬ. Курют, пьют... – Я криво улыбнулся. Уж кто бы говорил! Мне давно не встречались женщины, которые так много и так самозабвенно курят. – А есть еще бабы хорошие, тихие. Учутся как надо, не тольки о помадах думают. Потом работают, замуж хорошо выходют. Всякие бывают Мухи-то. Но подлинно хороших Мух правда что немного. Иные и милые, и умные вроде – покуда на спросишь, за что живут? А живут-то не знаю за что. До страны им дела нет. Да что страна? Им ни до чего нет дела, тольки об своем удовольствии думают...
- Ну так что же хорошие Мухи? – лениво выговорил я.
Старая Муха немного обиженно закряхтела – я снова не дал ей заболтаться – и, отхлебнув из чашки, рассказала мне первую сказку.


                Адриан Лехтимиес
                или долгий культпоход

Я, когда во Втормедпроме работала, повстречала там одного паренька молодого. Ну как паренька – мне лет тридцать пять было, ему поменьше тридцати. Его Адрианом звали. Кто такое имя Мухе дал? Но ентот Адриан был, говорили, на четверть венгр, на четверть поляк, на четверть русский, а остальное – крови разные-понамешанные. Фамилья у него смешная была, не выговоришь – Лех-ти-ми-ес. Венгерская наверное. Я ее запомнила, потому что тогда в бухгалтерии прирабатывала на полставки, да зарденьги всем выписывала.
Был он парнишка симпатишный: одевался модно, этак изящно и будто бы неловко, так вот накинет небрежно пальтишко на темные крылышки – а девки наши знай глазища таращут! А он на них и не смотрит, тольки этак волоса со лба откинет, тоже как будто случайно – а сам ухо навострит и ждет, как девки эффект примут. Хороший был парниша, наш Адриан. Работал не то что больно старательно, все больше ругался под нос себе, мол скверная работенка-то, лекарства фасовать. Да как ни ругал работу, не уходил – у него дома мамка больная была, а зарденьги я ему как положено выдавала, со всеми доплатами.
А он еще в магазине молочном кассиром работал. Да в месяц у него итого тыщи три выходило.
Но как наш Адриан ни старался, девки не отступали: тольки перекур – все за ним на лестницу. И Мухи, кто постарше, с ним тут же про политику всякую треплются, а девки встанут вкруг него, хихикают и глазками хлопают, но в разговоры не лезут. Я тоже знай себе молчала, в сторонке стояла – не нравилось мне, как к парню девки лезут, не хотела я равняться с ними.
Да на него все поглядывала, больно умные глаза у того были. Мне потолковать с ним хотелося, да про политику я ничего не понимала (и щас не понимаю!), а о другом не к месту было...
Но как-то он зашел ко мне в бухгалтерию, помню, весна только вот начиналася. Сам бледный-бледнехонек, болезный какой-то. Я ему: “Здрасьте, Лехтимиес. Присаживайтесь. Чево у вас такое?” А он глядит этак исподлобья прямо в очи мне, молчит. Я уж серчать начала, так он вдруг скажет как выдохнет: “Дайте мне бумажку на отпуск!” Я удивилася так, что даже слова все позабыла. Странно так это все было, непонятно. Говорю: “Вы извините меня, но это все к начальству, не ко мне. Начальство отпуска дает!” А Адриан сидит, чуть не плачет. Мне жалко его стало, я его и спрашиваю: что мол приключилось, пошто ему в марте отпуск?
А он смутился немножко, но сказал-таки. Мамка у него больная ведь по всем статьям, и сердце у нее, и почки. Да вот что-то с желудком приключилось, что старушку на операцию кладут. А он, Адриан-то, любил мамку шибко, одна она у него на всем белом свете была, и жалко было ее одну-то оставлять. А ей опосля операции месяц надо было отлеживаться в больнице. Вот он и хотел отпуск взять, с ней сидеть.
- Кто ж вам, Адриан, отпуск за пустяк даст? – сказала я да пожалела, что глупость такую сделала. Он сидит ни жив ни мертв, вот-вот слезы польет...
Ужо не помню, как и что, но отпуск ему дали. Я сама к начальству ходила, просила за него. Да дело не за тем. С того ведь дня, как я начальство упросила, мы с ним сдружилися крепко, на “ты” говорить стали. Но при девках мне все ж неловко было, и я с ним тольки здоровалася тихо. А вот после смены мы у ворот встречались и шли на станцию вдвоем. Говорили всю дорогу – о чем? Да о всяком, о музыке, о кинематографе, я балет еще любила... Все о таком, изящном. Он оказался большой знаток театров и балетов всяких особенно, и мы все двадцать минут, что до станции шли, об них говорили. А потом садились в поезда – он к областному центру, я – к районному, и езжали кто куда, по домам.
Помню, в мае месяце у нас в областном городе, в Доме Профсоюзов, балет давали столичный. Мы-то с Адрианом конечно первые за билетами побежали. Взяли себе места в партере. Приехали когда на представление, еще тольки зорька вечерняя занималася. Он, с работы, еще усталый был очень, а у меня-то как раз выходной был.
Ну так приехали мы, в Дом Профсоюзов зашли, билетики билетерше даем – а она: нету представленья! Мы ей – как же нету, когда балет столичный выступает? А она знай твердит: нету ничего, и зрителей видете нету. Чего вы пришли-то? И билеты, говорит, у нас прошлогодние. Мы глядим: дата сегодняшняя написана, время тоже нужное. Она злая вся, шипит, мол, глупые мы Мухи, навозники неученые: год щас, говорит, не этот, а уже другой. В том году, говорит, балет был. Я-то на Адриана гляжу, он на меня – что случилось? Пойдем, говорит.
Вышли на улицу – что такое? Утро стоит розовое, солнышко тольки из-за домов выглянуло. Магазин промтоварный открывается, машина с молоком подъезжает к площади. По всему видать – утро!
Мы – к справочной. А спросить, какой день сегодня, неловко. Адриан, смотрю, тужится – сказать девушке не может, что за справка нам нужна. Я храбрости набралася, спросила: “Что за день сегодня? И год какой?” Девушка смотрит на меня, как на юродивую, ответить ничего не может. Я ей: “Мы приезжие, не знаем, какой у вас тут год!” Она хуже прежнего на меня таращится!
Адриан тут не вытерпел, подошел сам к окошку и как крикнет на нее: “Что вы смотрите без толку? Глухи, что ли? Или у вас нет такой информации?!” Так и сказал: “нет такой информации”! Девушка оробела совсем, да тихо так отвечает: понедельник сегодня, число такое-то, год сякой. Я ей добро так: “Спасибо, девушка, что подсобили!” А она дернулась аж, да рукой к телефону потянулась.
Мы отошли от справочной подальше, я Адриану и говорю: “Адрюша, ты слыхал, чего она сказала-то?” – “Слыхал” говорит. “Это что же, мы год с тобой в Доме Профсоюзов просидели?” А он, тихо так: “Я не знаю, где мы год провели, но в Доме Профсоюзов пробыли не больше десяти минут!”
Говорили мы с ним долго, по улице идя. Да добрели случайно до его дома. Он вдруг остановился и говорит: “Смотри, мой дом! Дай-ка зайдем, у меня мама уже проснулась, наверное”. Подходим ближе – на подъезде замок висит. Адриан испужался крепко, аж позеленел, бедный. Постучал в окошко соседке – она немного погодя из окошка свесилась, глаза пучеглазые прищурила, разглядела Адрюшу, да так подпрыгнула, что едва лоб об ставень не расшибла.
- Адриан! Господи Иисусе Христе! Что же это делается?! – кричит она, да воет, да причитает. Мы слушали, слушали, да мне этот вой надоел, я ее и спросила прямо: “Чего воешь?”
Бабка и рассказала, охая и ахая, что целый год Адриана милиция искала, и в реке его ловили, и по селам искали – и все без толку, ни следочка! Да мать его с горя обезумела... А чего дальше было, бабка сказать никак не могла – все выла и выла. Сколько я ни ругала ее, она тольки свои глазищи пучеглазые пучила, скулила да причитала, а дело не говорила. Адриан, смотрю, весь сжался, да ужо повернулся, уйти хотел. Я ему: “Стой! Дай я еще спрошу!” Он остановился, я – к бабке.
- Где мать его? Отвечай, коли совесть в тебе есть! – бабка затихла тогда, да говорит: померла с горя-то мать. Я гляжу на Адрюшу – он пуще прежнего позеленел, на землю тихонько оседает.
Я к нему бегу, хватаю его, под деревце веду, на бревнышко усаживаю. Что тут сказать можно? Я рядышком присела, сижу-молчу. Долго мы этак сидели, но потом слышу – шаги. К нам подходют два милиционера, говорят: есть здесь Лехтимиес? Адриан поднялся – хрупкой такой, такой весь худенькой, бледненькой, жалко смотреть! – и к ним шагнул. Я – за ним. А вы, говорят, кто? Я им отвечаю – а они сразу обрадовались, говорят, я тоже в розыске числюсь.
Нас повели в отделение, усадили за стол протоколы писать. Мы что-то там заполнили, я все украдкой его за руку держу – держись мол, Адрюша! – а он тихо сидит, в бумажки смотрит. А потом приходит милиционер и говорит: “Вы, Лехтимиес, обвиняетесь по статье такой-то за провокацию самоубийства!” Я ахнула, думала, так сразу и дам в морду этому милиционеру. А он, милиционер этот, продолжает: “За то, что довели свою сотрудницу бухгалтера...” – и говорит мою фамилию! Я ему: “Я здесь, жива-здорова! Не доводил меня никто ни до чего!” Мы-то оба подумали, что его обвиняют за мать, а оне за меня! Милиционер как-то поник весь, погрустнел, закашлялся да и вышел, не глядя на нас.
Потом нас пустили, мы пошли в город, сели в парке на лавочку. Сидим, молчим. Он за мать переживает, я – за него. Потом говорит мне: “Спасибо тебе, ты смелая такая, мне бы силу такую!” Я смотрю на Адрюшу, смешно даже стало. Говорю: “Адрюшенька! Смешной ты какой, где ж это видано, чтобы Муха за друга не была смелой?!” А он мне робко так: “Да разве ж я друг? Я ведь тебя довел... до самоубийства!” – и улыбнулся тихонько, да потом вспомнил что-то, мамку наверное, и погрустнел снова. Я тогда ручку его беленькую беру да говорю: “Молод ты еще, Адрюша! Знай же, что настоящий друг – он не на людях друг, а в сердце!” Адриан мой руку мою сжал в своей и только тихо сказал “Спасибо”...


- Ну и что же было дальше? И где вы год пропадали? – спросил я, когда старая Муха вдруг замолчала. Но, взглянув на ее красноватые веки и свесившиеся крылья, я понял, что старушка уже крепко-крепко спит. Тогда я осторожно вытащил тлеющую сигарету из ее ослабевших пальцев, погасил о стенку хрустальной пепельницы и на цыпочках вышел из комнаты.
На улице было уже темно; шел мелкий, по-мартовски холодный дождик, и я, накинув на хохолок капюшон, побежал к метро.


Наутро я хотел было остаться дома, да совесть не позволила: надо было все-таки проведать старую Муху. Честно говоря, я еще был очень зол на своего шефа, который после нашей небольшой ссоры (по идеологическим разногласиям) дал мне очень странное задание: написать большой рассказ о жизни самого старого жителя Буховского района. Для нашей газеты дело, в общем-то, привычное. То о ветеранах, то о школах пишем, о транспорте района. Но такой ерундой обычно занимаются молоденькие девочки с Журфака, и уж никак не я! Я хотел уже плюнуть на этот бредовый репортаж...
Но было что-то загадочное в этой бабушке. Может быть, меня притягивало то, что в свои сто два года она выглядела лет на шестдесят и была бодрехонька. Так или иначе, но я снова, сжевав по дороге большой хот-дог, пришел в дом старой Мухи.

Старая Муха была сегодня на удивление сонной. Наверное, давал о себе знать дождь, гремевший с перерывами всю ночь. В комнате было очень душно, и я, стараясь быть максимально учтивым, попросил разрешения открыть окно. Бабуля пересела от него в противоположный угол, а я пристроился на стуле напротив раскрытых ставень. Солнечные лучи картинно прорезали пыльный мрак комнаты, и мне почему-то захотелось романтично окунуться в их мнимое тепло.
Старушка долго ерзала в кресле, перекладывала плед, просила меня поставить чайник, снять чайник, налить ей чаю, добавить сахару, отлить чаю, добавить заварки и сливок, прикрыть окно (“сквозит!”), включить лампу, переставить лампу, прикрыть лампу (“в глаза бьет!”), выключить лампу, проверить замок на двери, подвинуть кресло, налить себе чаю тоже, угоститься карамелькой... Она еще что-то хотела было сказать, но я принял решительный и даже свирепый немного вид, и хмуро сказал:
- Вы не могли бы рассказать, что случилось с вами и Адрианом?
Бабуля отреагировала на это мое предложение самым удивительным образом. Она сделала крайне изумленный вид, собрав все свои морщинки в одну огромную морщинину над бровями, и спросила:
- А это кто?
Хм... Я вкратце пересказал ей всю вчерашнюю историю, заострив внимание на факте пропажи целого года, и попытался описать ей этого Лехтимиеса. После старушка как-то вяло усмехнулась и без особого энтузиазма пробормотала:
- Ну мало ли, чего ты там слыхал... Мухи и не такое сочиняють... Я те лучше правдивую историю расскажу, никаких там иностранцев и Домов Профсоюзов нету.


                Шелестей Шелестеевич
                или охота на кота Мушу

Когда совсем маленькая была, до революции, в школу не помню, ходила ли уже, - меня в деревню первый раз повезли. А в деревне – бабка, у ней дом большой, огород, две коровы свои, куры всякие, а самая красота – кот. Большущий, рыжий, стерва, кот. Я даже помню – кота звали Муша.
Мать мне еще его трогать не велела – вошки, говорит, съедят, да я – куда там слушаться? – такого красавца из рук не выпускала! А он толстый, пушистый, теплый этот Муша, правда не шибко и ласковый – но и не злой, видать.
Мы жили на самом краюшке большого села, недалече и речка была. Там мальчишки все рыбу удили, а я целое лето за котом бегала, как лиса за зайцем. Муша умница был, и так прятался, и сяк, под крыльцо, помню, залазывал, на чердак – а я не достану, так выжду: кушать котик захочет, вылезет – и мне прямо в лапы! Вот таки жили – он от меня, а я за ним.
А наших коров по утрам забирал пастух, пьяница. Звали его все “Шелестей Шелестеевич” – было там чего-то, вроде он шибко вениками в бане шелестел – вот и прозвали Мухи. И вот – я-то ранехонько вставала – он каждое утро, часиков в пять, к нам на двор захаживал, палкой в окошко стучал – мол, веди коровушек – и брал наших буренок. (А мы первые были у него по пути, он наших брал и с ними уже всю деревню шел.)
И вот я по утречкам – а бабушка занята, я ей в доме мешаюсь тольки – брала прутик и шла так робко за пастухом. Я коров не то не гоняла – я к ним близко не подходила! гнала их бабка до ворот, а дальше – Шелестей Шелестеевич. А я, значится, шла сзади, да тольки вид делала, что погоняю прутиком. Боялася, меленькая, жутко, а взрослые глядели да посмеивались на мое пастушество.
Ходили мы так с Шелестеем Шелестеевичем через все село, у каждой калитки остановимся, он меня посылает, я к хозяйке бегу, “Коровку ведите!” кричу.
А я тогда не понимала, чего хозяйки бывало злобно на Шелестея Шелестеевича смотрют – потом-то догадалась, что он иногда с утречка принимал свою порцию, – они-то и ворчали, пьяный мол, корову в болото заведет. А я-то не видала, пьяный ли, трезвый, тольки видала, веселый али грустный. Ежели тольки выпивши – он мне веселым казался, болтал много, байки сказывал. Ежели с вечера – угрюмый, молчал, головушку мял. А коли совсем не пивши – то спокойный, улыбчивый, но тож говорил мало. Потому мне Шелестей Шелестеевич больше совсем пьяным нравился – с ним интересно было, смешно.
Ну вот, по утрам, значит, я с пастухом коров на выгон вела, потом сама домой возвращалась, как раз до завтраку. А как вернусь – сразу за котом бегу. Муша шмыг под кровать – и я туда ж, он на шкап, а я в него веником, он на печку – я на печку... Так и гоняли, пока меня бабушка за шиворот не схватит да за стол не усадит. Ругалась, бывало, шибко, особо за веник. Я-то плакала, обещала больше так не скакать, но что делать? на другой день как увижу этот зад рыжий кошачий – и хвост лоснится, как шелковый – и я хвать опять веник – и за Мушой!
Я так не одно лето жила, помню, и в гимназию пошла, и уже годок отходила – а летом все за коровками, да все так же – ходить хожу за стадом, а погонять не погоняю. Я больше с Шелестеем Шелестеевичем поговорить любила, байки послушать. Он-то пил все так же, и так же нам, горожанам, завидовал. “Помру, - говорит, - а меня положут в ящик столяра Кривицкого, нетесаный, занозистый, откопают канаву на краю кладбища у старой церквы, и так ведь и бросят, как отходы рода мушиного! А у вас, - говорит, - в городе, меня бы, гниду, в синий гробик да в печку, чтобы и следа не осталось от такого гада. Вот ведь что и значит социальная справедливость!” А я росла, умнела, с годами понимать начала, что такое за печка и что за социальная справедливость. А еще понимать стала, что он таится от моей бабушки, когда слишком пьяный, - стыдно, значит.
Так вот умнеть-то я умнела, а буреночек, как малое дитя, все боялась. Нравились они мне очень – бока блестящие, бедры ходют туда-сюда, вымя болтается так тяжело, уши шевелятся. Но коровы – они ведь большушие, я рядом окажусь, такая туша хвостом махнет, зашибет меня – и не заметит! Долго надо мной Шелестей Шелестеевич потешался: “Вот смешная ты девчонка! Городская, образованная, книжки всякие читаешь – а простую коровку – как огня!” - а потом уже и не до смеху ему стало. “Ты сколько, - говорит, - со мной ходишь, лет пять? Это что же, тебе бы уже доить, а ты от одного только вида коровьего зайцем дрожишь!”
А я все росла, хорошела, бедный Шелестей Шелестеевич только диву давался, и посмелее стала, раз – к коровке подойду, шею поглажу, раз – рожки пощупаю, в глаза ее карие загляну. Он уже нет-нет – да и глянет на меня с уважением, молодец де, страх преодолеваешь.
Но самое веселое было, когда я, годов тринадцати, пришла к Шелестею Шелестеевичу как-то днем на выгон да говорю: “Научите меня доить!” У того аж глаза на лоб повылазели, он если и был хмельной, сразу протрезвел да слова все растерял.
Пошли мы с ним, часу в седьмом, на вечернюю дойку. Он меня дояркам тамошним представил – я ведь не всех еще знала – и просил их обучить мол горожанку. А сам втихоря утаился. Я растерялась, перепугалась, все незнакомое такое, доярки работают споро – раз-два – струйки в ведро тррын-трын – тряпочкой вымя вытирают, в углу уже кто-то молоко через марлю цедит, кто-то из ведра в бедоны льет... Пар стоит, запах крепкий молочный, аж дух захватывает. А под ногами – боже ты мой! – кто бы ты думал? – Муша! Котик наш, ластится, как миленький, мявкает, в ноги мне трется, молочка просит!
Меня так это все напугало, забаламутило, а я-то еще надеялась, что меня Шелестей Шелестеевич учить будет, не чужие доярки, - что я совсем растерялась, задрожала, мысли попуталися... Меня на табурет сажают – я уж на улицу рвусь! Не хочу, говорю, не буду, передумала! Доярки кто хохочет, кто ругается... Наконец выпроводили меня, позорную, с коровника, да пустили в холодную улицу. Я как вышла на крыльцо – вечер ветряный, солнышко к земле клонится – и так мне стыдно стало, так тоскливо! – и заплакала я, девчонка несмышленая, с обиды.
Вот тут-то вылез Шелестей Шелестеевич, видать, понял, что не вышла у меня дойка, засмеять хотел... Вдруг видит – слезы! Смолчал, посерьезнел, стоит так передо мной, что делать с такой вот девицей, не знает. А я его вижу, вижу что пошутить хотел, лыбился, да как наброшусь на него с кулаками! Куда, кричу, бросил меня, кому поручил? Да еще смеяться хотел! Дура я, кричу, дура, ни на что не годная! Одна, мол, тупая как пробка, все умные, все все умеют...
И колочу его, колочу, да слабенько – откуда силе взяться? – и реву все, слезами его заливаю. Он меня за локти хвать! А я так и обмякла, как тряпочка, повисла на нем...
Пожалел меня Шелестей Шелестеевич, пожалел. Да зря! Он от моего плача так расстроился, что на другое утро не смог работать, дома остался, пьяный весь. И пил как черт еще долго, и дальше – хлеще! Я домой уже уехала, но бабушка в город приезжала, сказывала, что он дом пропил, ружье свое, все, что было... А через год, говорят, воровать стал. Я тож сразу в разум не пришла. С того вечера слегла, ничего не хотела, никого не слыхала. Меня и били, и ругали, и мамка приехала, плакала надо мной... Забрали в город, а я все равно – хожу зеленая, ни с кем разговаривать не желаю. Так и перебивалась как-то, по санаторям ездила, по врачам ходила, потом подзабыла свой позор, поуспокаивалась, в гимназию чрез годик опять пошла.
А потом, еще года через два, я, взрослая уже почти девица, снова в деревню поехала. Услыхала вечером колокольчики, вижу в окошко – стадо идет на дойку. Вспомнила все, выглянула робко на улицу, жду как за стадом Шелестей Шелестеевич появится со своим прутиком... А нету его, идет мужик какой-то рыжебородый...
Я – к бабушке. Что мол, как это Шелестей Шелестеевич больше коров не пасет? А бабушка – умер твой Шелестей Шелестеевич, все. Спился, говорит. А я – как же? Что же мне-то не сказали? Мне бабушка и говорит: а ты видала ли, что кота Муши тож нету? А я гляжу – правда что нету! Она дальше: спился совсем твой Шелестей Шелестеевич, воровать стал, с работы его выгнали, голодать стал. Да вот год назад пропал котик Муша. Вся деревня хором решила, что он его зашиб да сожрал с голодухи. Но потом пропал Шелестей Шелестеевич, пошли искать его – а он в старой сгоревшей церкви возле кладбища заперся да там и помер, а кота там с собой, пока жив был, держал, да молочком кормил – Мухи пришли, Муша жив еще был, и блюдце с молочком стояло. Понравился, видать, котик пастуху, сам не ел, а Мушу кормил. Но кот старый уже был, все равно через месяц подох. Так вот и помер Шелестей Шелестеевич, страшно. Столяр Кривицкий, бывший собутыльник его, даже пить бросил, а другу гробик сам, из милости, сколотил.

- Мда... – Только и сумел проворчать я, когда пауза затянулась. По всему было видно, что старая Муха считала свой рассказ законченным и не собиралась давать никаких комментариев.
Я решил не приставать к старушке: глаза ее странно блестели, как бы не от слез, а от воспоминаний, какое случается только со старыми людьми. Пока он грезила древней стариной, я налил еще чаю, вытряхнул ее пепельницу и размял немного поясницу. Диктофон стоял на паузе. Я ждал продолжения.


Старая Муха наконец очнулась от своих грез, увидела чашку со свежим горячим чаем и поднесла ее ко рту жестом, лишенным всякой благодарности ко мне, зато преисполненным воистину королевского достоинства.
- Ты, кажись, спрашивал, куда пропал год с Лехтимиесом? – Удивительно крепкая память для такой забывчивой дамы! Но я был настроен снисходительно, к тому же, меня растрогал и как-то чувствительно задел рассказ про пьяницу-пастуха, и я вежливо кивнул в ответ.
- Ну так вот, слушай...


                Мой первый муж
                или история, которая все объясняет

Когда мне было лет тридцать пять, я первый раз решилась выйти замуж. А жених мой, Алеша, был очень смешной мужичок: он работал в одном важном НИЕ, умненький был, но ужасно старомодный. Он был, знаешь, воспитанный такой, интеллигент наследственный, как это говорят тепереча. И думал... Ох ты, дурачок мой, Алешенька! Верил зря в штампы да паспорты! Думал он, что он – мой первый муж! А был третий!
Помер он, миленький, так и не узнал... Думал, я тридцать лет с лишком тольки его и искала, единственного, и... Господи, вот смех!..
Он был очень порядочной Мухой, без привычек даже вредных, и честный очень, и смелый такой. А потому я его больше всех любила, и жила с ним в мире сорок восемь лет без перерыву, до самой его кончины, и нету в эти годы ни одной обиды, ни одной горести... Потому он так и умер, так и остался навсегда – моим Первым мужем, самым хорошим...

Старая Муха плакала и смеялась, я не мог понять, что делать, куда себя деть... Я ничего не понял, я открыл окно, мялся с ноги не ногу, хотел предложить ей помощь – она махала на меня скомканным мокрым платочком и, скрючевшись в кресле, смеялась и плакала, плакала и смеялась. Потом затихла, махнула мне, уже увереннее и спокойнее, рукой, и я вышел, снова оставив ее наедине с прошлым.
Шел по бульварам и площадям – было еще очень солнечно, Мухи высыпали на улицу – шел я быстро мимо витрин, как бешеный, свернул в проулок, чуть не снес латок с мороженным, потом попал в какой-то парк, где шумно играли дети, понесся дальше, буздумно, отчаянно...
Что, как со мной было, не знаю, но только было ужасно больно, потому, что головой – еще нет, но сердцем – Боже мой, сердцем! – я уже все понял.


Рецензии
У меня осталось очень теплое и хорошее впечатление. Речь интересная и сюжет хороший. По общей атмосфере напоминает "Старуху Изергиль" Горького. И вообще атмосфера произведения очень приятная. Ну, конечно, не без опечаток - с кем не бывает... так что проверь, откорректируй еще раз. Да, еще мне конец показался слегка размытым, не знаю, как все, а я не очень поняла. То есть я поняла, но не знаю то или не то... Ну а если с другой стороны, то так даже интересней: каждый поймет для себя что-то своё. В-общем получилось хорошо и совсем не странно, а очень даже ярко, необычно и ново. Вот пожалуй и все...

Ал.Белова   10.05.2004 13:53     Заявить о нарушении
Ты уверена, что это опечатки? Приведи пример - в тексте много нарочных "неправильностей", это у меня бабка такая специфичная :)) Скажи, если не секрет, КАК ты поняла конец? Хотя... Ладно, бог с ним. У меня другой вопрос - что ты думаешь о второй "сказке" в отдельности? Про Ш.Ш.?

Таша Загорская   11.05.2004 14:10   Заявить о нарушении
Не льсти себе, это опечатки (уж речь бабки твоей мне понравилась!), сейчас и не вспомню, где они были, но пара явных "ляпсусов" есть.
Шелестей Шелестеевич мне понравился, только он чувствительный очень, хотя это хорошо, наверное, ведь "мало в наше время хороших мух осталось". Я вообще считаю, что каждая сказка хороша по-своему, потому что в каждой есть внутренний смысл и плюс к этому сказки - это части, причем наиважнейшие, жизни старой Мухи. Ну а уж если она это вспомнила, значит это того стоит! Кстати, ты может еще не заметила, но я воспринимаю твою Муху как очень реальное лицо. Она и впрямь у тебя очень реалистично получилась.
А про понимание финала ничего пока не скажу - сама пока поняла сердцем, но не умом.

Ал.Белова   11.05.2004 18:37   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.