Ещё несколько минут

Запах, запах города вдыхать, полной грудью, запах лета, разогретого тротуарами, по которым уже бесчисленные каблуки  - что каблуки! Силуэты, мерцающая тень – тащат за собой жар витрин и потухших реклам, вселенские Sony, и Nike, и McDonald’s, не нуждающихся в подсветке  - они плавятся солнцем, солнце… Конечно, во рту пыль и [кислота], голова раскалывается – так вдыхай воздух, свежий воздух проспекта. Не просили бы ничего, кроме воды, а так – лишь деньги, ссыпать в чёрные арабские лохмотья, не понять, брезгливость, городское равнодушие; баптисты на углу, христианская тусовка, буклеты, буклеты; дёргают за рукав - Американское благотворительное общество святого… Какого святого? Святого! Секс до брака: за или против? Не знаю, не знаю, у меня ни брака, ни секса, уйти подальше свернуть в подворотню, где страж в синей рубахе обмахивается фуражкой, в кармане кола, колачка милая запотевшие стенки; мент, дай лизнуть, а? У меня ни гроша у меня ничего нет, даже секса, даже брака – спроси у баптистов. Дай лизнуть, а? Я этой ночью упал в лужу, где та лужа? Лужа в траве, её объезжают велосипедисты даже собаки обходят, а я упал в неё – ну не так, чтобы носом, но почувствовал, что лужа, вода, еб твой мать, вода в траве трава в воде. Около забора детского сада, у самой решётки, с той стороны, где нет асфальта, эта огромная лужа, залившая своим холодным телом полтропинки. Мне теперь и не вспомнить, где это было, не найти это место на карте, лишь в памяти: луна, вода и забор. Я вдоль сетки, натянутой меж бетонных столбов, я не был уверен смогу идти без какой-либо поддержки не был пьян, ну только если чуть-чуть, совсем чуточку, он мне наливал сам, и пил сам со мной, и я с радостью от него принимал стопки стеснялся поднести к его рту лимонную дольку, мало ли… Все уже разошлись, исчезли, а мы продолжали говорить каждый о своём наверное о своём… я не раскрывал карты, я хотел одного: достать где-нибудь яду, подсыпать в его водку, а потом ждать. Смеясь про себя, я тащил его за руки на диван, ничего уже не соображая, в беспамятстве. Баран, дался так просто. Увидит, как [хорошо] бывает. Так кто-то пел, пел на чужом языке чужому. Моему, моему пел… пела… она не стягивала с него брюки, не зная, как долго это может продолжаться, не порывалась и свои снять, лишь бы успеть, а он храпел и улыбался «Кисонька моя, Олечка». Какая на *** кисочка-Олечка, знал бы ты, как ты сейчас будешь кричать я превращу тебя в кисочку большую кисочку… убедился звонко шлёпаются мои ладони о его задницу он бесчувственен; а как хорош я уже знаю много лет знаю и жду, жду, чтобы вырубить его одним глотком спирта, чтобы так вот тащить на диван и снимать трусы, надо заметить, дурацкие трусы, банальные и наивные трусищи… повторять «щ» из «трусищ» много раз, чтобы заснул окончательно, я сам – не меньший трус, я ещё скажу об этом впереди, хотя и не такой цветастый и наивный, а злой и… плохой… плохой, плохой, сука-тварь… э… ни одного ещё не уложил, не смог, только объявления, объявления ищу, ищем, ищет, всё тщетно, shit, всё напрасно, одно и то же, длинные чёлки, завораживающие манеры, инфантильность, дискотеки… Они меня сажали в такси и везли в клуб один, второй, третий, снова первый, снова третий я молчал и только потел в своём пиджаке, заносил в блокнот наблюдения, что-то про бесмыссленность жизни, повторы древнейших мыслей, горечь пива во рту, я же сказал – я не пью пиво, нне-пь-йу! Оставим в прошлом, забуду, когда залезу на этого жирного мудака на диване, он храпит, он так пьян, он так пассивен – [****ец], движения, волны на ягодицах, я пустил слюну и закапал его спину, он завтра утром проснётся и будет думать, почему, а почему всё так, что – что? Геморрой, водка и лимон, главное, конечно, геморрой, й-й, приказываю: раздвигайся, й-й, й-й… Вот, об этом я могу вам расказать, мой [добрый] мистер полицейский, только дайте мне слизнуть с кончика вашей бутолочки холодной колы… могу и показать, повторить – если вы позволите. Через час у меня самолёт времени много всего много, время – единственное, чего у меня много; никто этим похвастаться не может, кроме… Вы можете меня увидеть в окне моего дома, я обычно сижу и смотрю на вас, и покуриваю, и пишу, наиглупейшая картинка – файюмские глаза, венок и кончик пера в зубах. Я вспоминая его, вычисляю, что с ним было, как он проснулся и нашёл ли отпечатки пальцев на решётке киндергартена, следы увязших некогда ботинок в луже, когда я выбежал – всё кончено, я кончил, я надрочил и его – и стал решать, как лучше выбраться из лабиринта спального района к метро в три-то ночи испугался ровной глади газона лунные тени – луна не светит, она затемняет – и поэтому двигался вдоль решётки, пока не упал в лужу. И засмеялся – в ней же, ****ец, говорил я себе, во дела, дядя Слава стал совсем большим, раз посреди ночи, пьяный, после такой хуйни с бывшим лучшим другом, смеётся в луже и матерится, как сапожник, ну малое дитё, да ещё и пишет об этом, спустя месяц, ещё такой тупой, а самомнения не занимать: надо же – взрослый! Что же обо мне подумал мсье полицейский, когда я, в тот последний день в Москве, выпрашивал у него попить? Надо было ему рассказать обо всём, рассказать, хотя он, конечно, и сам всё знал уже, едва я показался в арке, свернув, спасаясь от баптистов, с проспекта, увидел мою по-хо-до-че-чкуу, мои джинсики – ну, ****ь – и услышал мой голосок мсьё, дайте глотнуть… у меня денег не осталось, только виза и билет, жара, пыль… Он понял, что я не успел слизнуть с дермантина дивана сперму своего бывшего однокласника, лучшего друга – фотография: стоим у  школьной доски, разыгрываем – показуха для завучей – сценку «Could you tell me..?»; в моих глазах – болезнь, я не напился, шатался весь день до отлёта по городу, как я его ненавижу, этот город, с его свежим запахом загазованных романтичных переулков, с его крутым вздохом Тверской, толкающей тебя – не верю глазам – к Кремлю в дыму, просил пить, облизывал губы, вспоминал и отскакивал от каждого встреченного парня в светлых потёртых джинсах и белой футболке, заправленной туго-туго, вдруг – он, ищет меня, ревел в своей ванной – сука, сука, пидор, а я тут – на Тверской, и чего меня понесло сюда, на Тверскую? Я шагнул в проход под гостиницей «Минск», и увидел мента, должно быть, шедшего из прокуратуры, и так захотел пить, и покаяться, сдаться, признаться… хотел (и представлял это в сухом бреду июльской Москвы), чтобы мой самый низкий поступок в лице моего самого дешёвого парня развернулся ментом и – наотмашь, и в ухо, а я бы задёргал ногой и закричал Ты чё, ёбнулся совсем? Я же люблю тебя! Фу, отхожу от окна, даже стыдно вспоминать свой порыв, я ведь тогда даже чуть было записку не написал, мол, прости, не мог держать в себе свои чувства, а теперь уезжаю, ты знаешь, что далеко, вспомнил, что так и не оставил тебе адрес. А ведь уже написал! Адрес свой написал. Одумался, скомкал и сжёг. Избавил себя от страха – наполнил себя стыдом. Мне и знакомые сказали, что я после поездки весь переменился, стал злым и нервным, спрашиваю, не ищет ли меня кто-то, или как там в Москве, ничего не слышно? Наташа жалуется, что содрали в ОМИ двести двадцать евро, что преподша на курсах требует невозможного, что муж уехал в Лилль, ей скучно и в магазин идти страшно. Почему? Боится, что скажет неправильно цифры, она не сможет так издеваться над своим нёбом, эти о-он, а-ан, э-эн… Муж напугал, показав примерные расчёты по налогам и за квартиру. «Ну, где это видано, это дабитасьон?». Я отправляю её домой, пока она не набралась. А, поздно! Начинает свой обычный разговор о своей подруге и о своей несостоявшейся лесбийской любви: «Смотрю я на тебя и думаю: вот живёт себе человек и нормально… живёт… а я испугалась… не, я не жалею… не воротишь уже ничо… ты не обращай на меня внимания, не надо… А хорошо, что ты такой, я не боюсь у тебя оставаться на ночь… мне же ещё ехать с пересадкой… Только вот однажды мне было не по себе, это тогда, до твоего отъезда, когда ты остался у нас. Я боялась, что ты что-нибудь сделаешь с Анри, сделаешь с ним, я боялась, что он педик, я думаю, что все французы педики. Парижане уж точно. Вдруг бы ты открыл ему глаза на себя? Как там это у вас называется?». Я потупил взгляд. Чего она мелет? Её сухой муженёк, пьянеющий с порции шампанского, его кадык и красные мокрые глаза? Смилуйся надо мной, ma chère, я не способен так поступить с этим созданием… со своим телом… «…мне говорили, что все голубые – насильники… увидят хорошенького мальчика, выбегают из подворотни и рвут ему попу… самые же безобидные. Ты бы не смог так сделать, правда? Не смог?». Я усмехнулся и пошлым жестом опустил в рот кусочек сыра. Наташа проводила его в последний путь жалостливыми глазами. А я не люблю сыр, сказала она, но мне нравятся местные паштеты. У нас там таких не было. И я думала, добавила она, поворачивая голову следом за мной, отходящим с сигаретой к окну, что здесь на каждом углу продают жареных жаб, а из щелей между домами видны ноги проституток. Я расхохотался – надо же, какие у тебя были эротические фантазии. И я думала, не смутившись, продолжила Наташа, что башня стоит в самом центре, у Нотр-Дама. Ты был на ней? Нет, сказал я. Я смотрел, сощурившись, на парнишку, стоявшего рядом со своим велосипедом у витрины магазинчика напротив. Удивительное зрелище. Я его вижу часто, обычно он проезжает на своём велосипеде по затенённой стороне улицы, напротив моего дома, а я сижу, курю и глазами впитываю в себя мельчайшие оттенки его мышечной деятельности. Однажды он, проезжая у того же магазинчика, отпустил руки с руля и, выпрямившись в пояснице и вращая ягодицами… э-э… то есть ногами вращая педали, стал стягивать с себя футболку. Я думал, что я кинусь из окна. Или запущу в него тарелкой, в которой плавал в лужице зелёного мороженого пепел. С тех пор я провожу все свои дни, чтобы снова увидеть этого парнишку, то, как он снимает с себя футболку. А сейчас он в куртке: пасмурные дни, август на излёте, ещё тепло, но тепло это зыбкое. Мало того, на его голове капюшон, к тому же зафиксированный бейсболкой. Ничего, мне голова его и не нужна, лишь бы… лишь бы… Знаешь, поворачиваюсь я к Наташе, одновременно усаживаясь на подоконник, наверное я смог бы. Да (увереннее), смог бы. Смог. Представь, схватить его за щиколотки, подбородок по мостовой – трак-трак-трак-трак, - и к себе в комнату… О ком ты говоришь?.. на кровать и предложить свою раскованность, своё желание, говорить естественно по-русски, чтобы испугался и завёлся, чтобы руками отодвигал моё плечо, жмурил глаза и задыхался от нечистого моего дыхания. О ком я говорю? Да вот о том парнишке, что сто..ял у того магазинчика. То есть я не зря боялась за своего мужа? Может быть, сказал я, может быть. Она увидела в моих глазах огонёк, но не сразу сообразила, как он наигран. То есть ты мог бы вот так, встала Наташа со стула, воспользоваться слабостью человека для удовлетворения своей мерзкой похоти? Ну почему же мерзкой, встал и я, Ты меня обижаешь, Наташа, прошу, не надо. Да ты что? – возмущалась она, - разве так можно? Взять и воспользоваться моим мужем! А может, вы уже?.. Ну это уже ни в какие рамки не лезет, дорогая моя, право, прекрати молоть хуйню, сдался он мне, твой ****атик. Ах вот как! Ну ничего себе! У меня нет слов! Надо же! Да ты… мерзкая тварь! Ты – сволочь! А что тебя возмутило больше всего: моя мерзкая трусость и гнусность в отношении пьяненьких мальчиков или моя рецензия на твоего милейшего? Рецензия! Ну умора… Наташа никуда не ушла, как ни порывалась: ей стало плохо и она облевала мне раковину на кухне. Мне так стыдно, говорила она, прикрывая рот пальцами, ну вообще стыдоба, я как бомжиха… Клошариха, сказал я, размешивая кофе, и она засмеялась было от чего – облёванные тарелки и вилки в раковине. Было уже совсем темно, когда я догадался включить свет, нет, нет, зачем тут свет, выключи, просила Наташа. Электричество её быстро утомило, и она заклевала носом. Я вдруг вспомнил прошлый год. Отличнейший был год, год… Кого? Какого китайского зверя? Это был год мандарина с веером, на котурнах, год Батерфляй, м.Батерфляй. Мой хороший, мой талантливый актёр, говорил я себе, сидя в партере, смотря, как мой малыш бегает по сцене с газетой в руках. Другие актёры делали то же самое, изображая, по видимому, какую-то новость; ко всему прочему они пели, каждый о своём, по строчке. Главный герой выбегал из-за кулис и начинал петь тенором, а мой малыш (вот же он, в толпе, в чёрной майке), потрясая газетой, подпевал ему. Не знаю, о чём было представление, говорил я, склонясь к малышу, но твоя партия самая главная и самая красивая. Да ну тебя, смеялся он, ударяя меня кепкой по голове, пойдём лучше домой, я хотел сегодня готовить. Готовил он хорошо, но только картошку, макароны, соусы и коктейли: в общем-то, большего мне и не надо. Я частенько заходил на его репетиции и смеялся из своего тёмного угла над неудачами его и других актёров, а он потом, дома, сердился и спрашивал почему ты смеялся надо мной, я имею право ошибаться, если, конечно, ты мне даёшь это право, а? Ну актёры, ну артисты, говорил я, надо же. Но это действительно было смешно, ты не представляешь, как это выглядело со стороны, когда ты, потрясая газетой, когда главный ждёт, что ему подпоют – сначала ты, а потом и другие, вдруг ты молчишь и рукой своей вот так [трясу вытянутой вперёд рукой], и такое молчание на сцене, как я мог не засмеяться? Малыш мой, сжимая судорожно губы, ещё пытается смотреть на меня с недоверием, ещё хочет злиться, но не может, ах, артисты, артисты. Хорошо, неожиданно серьёзно для меня говорит он, но готовить сегодня я не буду, всё, хватит, меня тут третируют… я тебя не третирую… нет, третируешь, меня тут третируют, а я ещё должен буду готовить, нет уж-ки, идём в самый развратный ресторан, говорит он, резко поворачивая ко мне своё цветущее лицо, идём, сразу соглашаюсь я, не подав вида, и он тогда чуть не плачет, ведь он ожидал от меня другой реакции в ответ на приглашение в ресторан. Конечно, в самый развратный мы не пошли, не пошли и в ресторан, погуляли по улицам, посидели на скамейке; я курил, а он возмущался, надо же, с кем я живу, думаешь, я буду ухаживать за тобой, когда у тебя будет рак лёгких, ты провонял не только квартиру, но и этот парк, всё, раздражался он, выбрасывай эту пакость, я не могу нюхать этот дым, хватался за мою сигарету и выбрасывал её в урну, именно в урну. А в постели-то он был совсем маленьким, удивлялся я, разглядывая ночью его тело ростом всего метр шестьдесят семь, весом пятьдесят четыре; он был очень нежным и чувствительным, стоило провести пальцем по его спине, как он весь исходил волнами и говорил «и-имм», что меня невероятно смешило. «И-и-имм», - вместо утреннего приветствия произносил я, смеша его не меньше. Не придуривайся, просил он, размыкая один глаз, хотя бы один. Мне нравилось подойти в такие моменты к нему, сесть у кровати и сказать, какой он хрупкий и маленький, как мальчик, а я и есть мальчик, да, как интересно, подкалывал я и снова говорил «и-и-мм», развратный, надо сказать, мальчик. Вся его мальчиковость ушла, когда однажды он, злой, пришёл домой и сказал, что уезжает на гастроли на несколько дней, на новогодние праздники, но мне лучше остаться здесь, чтобы не смущать по дороге никого из труппы. О чём ты? – смутился я, - Какая труппа? Да в твоей труппе одни пидоры и лесбиянки, о чём ты говоришь? Я прошу тебя! – разорвал, как мне показалось, малыш свою гортань, - не едь за мной, не надо, ты не понимаешь, кричал он, я не могу тебе объяснить. Конечно, я начал хохотать, какой ты плохой актёр, господи, ничего придумать не можешь убедительного. Сначала он сел в кресло и заревел, а когда мне стало его жаль, и я кинулся к нему, к его мальчишеской фигурке, к его мальчишескому выпуклому затылку, он резко вскинулся и бросился к двери. Ладно, крикнул он, пусть я и плохой актёр, но зато теперь мне ничего не придётся тебе объяснять. Иди на хуй, по-собачьи резко и презрительно выплюнул я в его сторону. Где-то лежит газета, где небольшая, но жёсткая, разгромная статья об их октябрьском спектакле, после которой год покатился по наклонной. Веер в руках мандарина уже не трепыхался кокетливо, трагическое лицо было настоящим, а его фигура – жалкой, картонной фигуркой, вставленной в котурны, дешёвые и продажные. Я не был жесток, но и он перестал быть мягким мальчиком, хозяином почти детского тела, и хотя он по-прежнему говорил «и-и-мм», когда я касался его спины, я уже не приветствовал его по утрам этим странным созвучием. Что ж, сказал я ему в конце января, когда он пришёл за вещами, я продаю эту квартиру, малыш, я уезжаю. Куда? Во Францию смущённо ответил я – нереальность случая  так не бывает не едут во Францию только князья – может быть, когда я приеду летом, мы встретимся, а? Расскажем друг другу, что да как. Адреса своего я ещё не знаю точно. Твоего я не знаю тем более. Приходи в театр, я там буду, просто, словно приглашая знакомого, сказал он, угу, покачал я головой и закрыл за ним дверь. Летом я не стал его искать, меня обступили знакомые и прежние друзья, вернулся, кричали они, ну, как там тебе? Рассказывай давай показывай фотографии, у тебя хорошая квартира, да? Машина есть? Ты навсегда? Друзья мои, плакал я на кухне, я готов оставить вам кусочек Парижа, его воздух и его ветер, я мог бы вам сниться Оссманом, мои руки очертили бы вам изгибы Сены, но у меня нет машины, я снимаю квартиру, знали бы вы, в каком хорошем и тихом месте, в трёх шагах от метро, куда я никогда не спускаюсь, я хожу пешком до Большой Арки, я видел могилы Коровина и Нуреева… Нет, я вернусь в свою комнату, из окна которой видно, как проезжает на велосипеде, снимая в движении футболку, смуглокожий парень наверное араб с аккуратными и нежными бакенбардиками, я сяду рядом с Наташей Рэне, я уже вижу её, спрашивающую куда ты меня тащишь? На диван, спать, спать, какое домой, всё закрыто, и ничего с тобой не случится, ровным счётом ничего. А не ровным, а?, спрашивает она, заплетаясь, а я  - не придирайся к словам, А я не придираюсь, вот увидишь, ты не ответишь - А ты и не вспомнишь. Нет вспомню! – крикнула Наташа, и я даже испугался её резкости. Вспомнить… все капли на спине, также тащил на диван, в другом мире, тащил и издевался, шлёпал по заднице, радуясь податливости кожи, скрывшей под желе небрежного обжорства массивы мышц, обматавших меня крепкими лентами. Сука, орал он утром, а я уже далеко, я с горки спускаюсь к остову «Националя», вдоволь напившись колы, скольжу через деревянный тоннель. Оглядываюсь назад, окидываю глазами затканные в рекламные полотнища здания, иду к метро, спускаюсь в переход, где так вкусно пахнет пирожками. Конечно, он их ел, ел, много. Холодные лица москвичей, их холёные, презрительные лица – и они знают, они все были там, когда я, поцеловав ликующее устье его попы, одевался, приговаривая ну вот, теперь я со спокойной душой могу ехать обратно, смотреть на своего… на своего?… паренька-велосипедиста. Наташа умоляет: вези меня домой, у меня изжога, охуеть, я горю вся – и отрыгает, ах, Наташа, мадам Рэне, хорошо, что без «де», иначе я бы не поверил. Я, говорит, урою тебя, если ты меня не везёшь домой, нет, не везу, ты спокойно лежишь на диване, ну у тебя и диван – китайский, что ли? Почему же китайский? Качается, Ага, качается, как трамвай, прибавила она, трамвай? Почему трамвай? А Наташа уже спит. Зачем ты так сказала, допытывался я у неё – без толку. Трамвай, пробормотал я и отошёл в сторону, свинья, она всё знает. Она всё знает. Она видела меня тогда, в трамвае, когда мне было восемнадцать, нет, не видела, она просто так сказала, поому что диван качается, даже и это неправда – это её качает алкоголь, алкоголичка. А я ведь и правда ехал в трамвае тогда. Теперь словно читаю газету большие пыльные архивные листы библиотеки читаю память окно трамвая качается трамвай бьются рельсы колёсами пять рублей за проезд, вперёд проходите вспомнить так просто, глаза парня напротив – такое пошлое воспоминание, оно у всех есть, это точно, exact, парень напротив и песня Добрынина, вроде Талькова, глаза напротив, эти глаза, и его волосы как я мечтал к ним прикоснуться, а он болтал с девицами, шлюхи-шлюхи-шлюхи, какие глаза, какой смех зубы ровные гладкие зубы взять и посмотреть на него – и ничего не дало, а я потом мучаюсь в ванной жаркое зеркало потное зеркало всё видело, а не Наташа Рэне – она меня тогда и не знала, я еду в трамвае, я мечтаю, я пасмурный юноша с тяжёлым взглядом – такое есть в Париже, защита, Defense, ходил по эспланаде и видел, вот и защита, защита столицы от западных ветров, от того, что оттуда веет Мадонна This type of modern life - Is it for me? А тогда мне было всё равно, я этого не видел и не хотел я видел я смотрел я был я ехал, да я был наверное влюблён вот дурак в кого? Случайный и незнакомый парень, господи, первый в ряду последующих таких же трамвайных или автобусных, на площади видел, видел на углу у своего дома, везде и всегда, так проще, когда незнакомый – можно дома сделать с ним всё что захочешь положить на кровать и лечь в него как в саркофаг, странно думать – видел ли он, влюбился ли также, как я в него – случайный-трамвайный, нет, он болтал с девицами, ему было хорошо, а я уже думал о том, как его плавки обтянули бёдра, как выделили член что выделил, хотя не знал, есть ли у него вообще ноги – я же не видел, конечно есть, тогда он не зашёл бы в трамвай, и девицы бы не смеялись, ха, конечно же у него были ноги, он же потом вышел, вышел на той остановке, где и я собирался выходить, но я не был готов следовать за ним, поэтому остался и смотрел в затылки девицам, теперь молчавшим, вот и проехал свою остановку, даже не увидел, куда он пошёл, может, туда же, куда я хотел, тогда я шёл бы и смотрел ему вслед, на его задницу, как интересно, какой я дурак – упустил такой шанс, а он вдруг повернулся бы и сказал я знаю, зачем ты идёшь за мной, я видел, как ты смотрел на меня в трамвае, естественно, и на самом деле не понимаю, почему в реальности ты остался в вагоне, а не вышел за мной следом, как хотел, не вышел на набережной, дурак, только думаешь об этом, теперь представляй наш диалог и наш – ха! – поцелуй, эпатаж, эпататор, моя задница такая твёрдая и самая конкретная в твоём мире, границы её наиболее адекватны, несчастье ты моё – и эта его последняя фраза меня трогает до глубины души: несчастье ты  м о ё, - то есть ко мне и я – его, адекватное поведение гомосексуалистов в подобных ситуациях неадекватно рамкам, что вы говорите, экспериментальная группа начинала лаять при виде большой фотографии мужской задницы, разрушительный эффект, но когда им показали остальные части сфотографированного, когда все убедились в том, что это женщина со спортивной жопой, маленькой и упрямой-прямолинейной, гомосексуалисты обиделись и долго плакали в подъезде, надо же, сказал я себе, надо же так ошибиться, чутьё подвело, свиньи, подставили хороших людей. А что же я в трамвае? Я ехал и мучался, потому что не мог встать – напряжение хуя, распарывание швов, грёбаные мысли о, о, обо всём на свете в его теле, в его теле – весь свет. Наташа Рэне плачет ночью, она поняла, какую глупость совершила, что приехала ко мне – теперь муж её убьёт, он мой любовник скорее всего он поймёт она спросила у меня об этом, конечно, я ничего не ответил, но теперь он может ткнуть ей в лицо пучок зловонья её недоверия – вывез из болота, из Москвы, поселил в грязном банльё, зато банльё, а она подскакивает к нему и спрашивает, что они делали вместе в ночь [с] [на]. Сна? В   н о ч ь   [с]  [н а]. Мой малышкаактёр спал в ту ночь сна, ночь сна, ночь зла – злая ночь, и ночь чего? Зла. А если ночь какова? Сна. Я – сна. Такой маленький, такой маленький – как же могу я его защитить? Он сна, а я нет. Улыбаюсь. Тяжело читать? Сам знаю – тяжело писать. Но я продолжаю [] смотреть на него и думать, а что если бы в трамвае был он, и я также бы проехал свою остановку, не выйдя? И ничего, и всё бы провалилось, всю жизнь бы чувствовал, что вышел не на своей. А разве не чувствую? Когда он бесновался в конце декабря, а я его посылал на хуй, я уже мечтал просто закрыть глаза и оказаться в том трамвае, чтобы выйти на своей, на набережной, спускаться к реке, следуя запаху мальчиковых джинс, тёмных серо-синих джинс, и говорить идущим в обратном направлении, с причала, что я люблю вон того красавчика, а красавчиком он является потому, что однажды, года три назад, меня так назвал странный тип у моего подъезда, и я с тех пор не нахожу себе места, ищу его чтбы спрсить почеу он так сказал, уже точно не помню конечно, он был таким же мальчиком, а не пьяным дядьком с пузом, и этот мальчик теперь идёт, видите, к реке, я следую за его светом кожи, нежно трущейся о трусы, но я сам трус, понимаете меня, и я не смею к нему приближаться – всю жизнь вдалеке, всю сознательную и даже бес-. Бабки ухмыляются: как же, знаем, знаем, видели, как ты взгромождал на чёрный диван пьяного лоха, как ты опустил его, ах, подлец, надавать тебе по попке, а я – сраные вы все, вы же знаете, что он умер месяц назад, вы читали письмо его сестры, он разбился на автомобиле, но не за мной гнался – как же! Он ничего и не вспомнил, он ничего не понял, а жопа у него давно болела свинская большая больная жопа выписывал таблетки и ходил на процедуры конечно доктор на него странно посмотрел он не увидел ничего, так как стоял, отвернувшись от доктора, а тот подумал ага, педик, такой большой и сильный внутри как женщина. Ну и сразу поехал к друзьям на дачу, и не справился, как говорят, с управлением, и всё – нет у тебя больше н-и-к-о-г-о, нет, всё, занавес! И теперь что тебе остаётся? Сидеть у окна, смотреть на улицу и ждать смазливого велосипедиста – не снимет ли и штаны? Наташа уйдёт, у неё опухшее лицо и вопрос «что я вчера говорила?» - вопрос лживый, прикрывающий её стыд за блевотину в раковине, она знает, что ты выбросишь тарелки и вилки, что там лежали, но она ничего не скажет. Говорила! – возмущаешься ты про себя, всем фасадом улыбаясь «ничего особого, ты почти сразу отрубилась и пошла спать», нет, она не признается, она поняла, что ты забудешь – «ну и дурак, я бы ни за что не простила». Малыш-актёр в банальной пьеске пел мне, потрясая руками – потрясающе, потрясающе хлопал я и гладил его по спине и-имм ничего уже не докажешь, я не пойду на кладбище к Бунину, надо сесть на углу Сен-Жак до Лиера ехать ехать долго, а потом стоять у могил и думать про чёрный диван, сойти с ума, всё уже путается в голове, всё о-к-о-н-ч-а-ть-э-ль-н-о спуталось и бегущий к реке и впихиваемый на диван и поющий на сцене Наташа блюющая в раковину – свинья русская. Я не могу выдерживать долго, я завтра лечу в Москву, говорю я Наташе, она просит передать родственникам посылку они встретят в аэропорту, ты польёшь мои цветочки если будешь в городе? Ключ я тебе оставлю. Зачем я это делаю? З-а-ч-е-м? Буду брести по городу, смотреть в мёрЗлые лица москвичей, совсем не понимать их выражений, кружить около театра, ждать кого-то – нет, я знаю  к о г о, только напрасно, всё напрасно, жизнь вся мимо, а этот чужой мне воздух шаурмы и раскрытых порталов метро, в Москве не осталось старого запаха котлет и компота, есть только я… и тонкий аромат мальчиковых джинс. Иду без фабулы и истории, без лиц, без всего. От меня остался нос, чтобы вдыхать воздух. Провалились в болото.

Май 2004


Рецензии
4.01.2006

Я обречен на Вас, как обречен на эту среду, с ее гротескными подробностями.....
СЛАВА-слова- СЛАВА-слова- СЛАВА-слова- СЛАВА-слова.........
Нескончаемым потоком передо мной на белом потолке...

С самого раннего детства писатели имели надо мной особую власть: разрушать миры, создавая иллюзии. Вы же, разрушаете иллюзии, создавая Миры....
.....я готов в них гибнуть.... собственно, я бы погибал в них, и, не будучи готовым...

Илья Слонин   10.01.2006 21:38     Заявить о нарушении
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.