Огромный мир вокруг
Огромный мир вокруг
v. 1.2
1
***
Стиснутый со всех сторон костями людей, я стою в вагоне метро. Тепло, уютно, защищенно. Так, наверное, чувствует себя гранатовая косточка. С той только разницей, что, если раздавить гранат, то получится вкусный и полезный гранатовый сок, а если раздавить вагон с людьми, не получится ничего, кроме кровавого месива.
Я закрываю глаза и снова вижу склизских, медлительных, безглазых насекомых на своем теле. Эти насекомые – из моих снов. Там они съедают меня заживо. Если верить в то, что сон – это жизнь на ускоренной перемотке, тогда, в обход психоаналитика, становится ясной семантика этих снов про холодные липкие лапки. Мне хочется сдирать их с себя, топтать, но я не смею, потому что те люди, которые не видят их на себе, могут счесть меня сумасшедшим. Мне хочется бежать, но я не могу двигаться, несмотря на то, что несусь вперед, во тьму тоннеля с нечеловеческой скоростью. Ко мне переползают насекомые с соседей. Они уже топчутся слюнявыми лапками по моим векам, по лбу, силятся заползти в рот, пробуют на вкус мои уши. Я не могу уже больше стоять безучастно, я совершаю незаметные действия. Как бы потру глаз – сниму мелкую тварь, поправлю шляпу – скину такую же со лба. Я незаметно давлю их в пальцах, и пальцы мои становятся мокрыми, липкими и, должно быть, сладкими на вкус. Мне приходит в голову, что, если закричать, то они на какое-то время испугаются. Но люди вокруг откупаются от насекомых, читая книги в мягких обложках, и они едят их проще, чем в твердых, потому что ленивы и челюсти у них слабые. А некоторые наглотались водки, и их насекомые скрылись от мерзкого запаха.
Но я хочу избавиться от этой напасти навсегда, засветиться таким светом, чтобы ни одна тварь не смела подползти ко мне на расстояние выстрела из глаз. Я не знаю еще, каким путем мне идти, в каком направлении двигаться, но нужно быть осторожным: многие вещи на свете размножаются смертью, по кончине одной появляются две других. Путь слова тянет меня своей музыкой, но Федоров продал слово на панель, и мне придется прятать свои огненно-рожденные звуки, чтобы вслед за мной их не повторяли мерзкие, потрескавшися от похоти губы. Так меня услышат только те, кто должен меня услышать.
***
Самое сложное – сделать первый шаг, раскрыть глаза, оттолкнуться, поверить в то, что за дверью что-то есть и распахнуть эту дверь. Но зато – стоит только сказать это первое слово – и второе увидится яснее. Так снег липнет и пущеный детской рукой снежок превращается в снежную лавину.
Этот первый шаг сложен. Сложен, потому что он всегда будет означать отказ от чего-то, прощание с чем-то удобным или любимым. Где-то я читал, что несчастен тот, кто не может отказаться от горячо любимого. А часто – не просто отказаться, но и убить собственной рукой.
Подобно Аврааму я мечусь по трамвайным рельсам и линиям метро, я точу нож, которым мне придется перерезать канаты, связывающие меня с моей землей. Петербург может по праву считаться ею, ибо он имеет форму шара.
Да, это и есть та первая нить, которая должна быть перерезана. Это, может быть, такой божественный ребус: какую нить перерезать первой, чтобы вместо нее не выросло две других.
А город держит меня, кидается мне в глаза воспоминаниями. Он знает, что память – лучшее оружие, единственное, которое способно бороться с будущим. Будущее – эфемерная конструкция времени – слабее памяти, так как память более реальна. Слишком часто память, подобно платоновской старухе, из жалости отравляющей детей, побеждает будущее, но так не должно быть со мной. Мои дети переживут голод.
Где бы я ни шел, какую бы улицу не пересекал, в какую парадную я не заходил бы, - везде кидается мне под ноги ошалелый камень и говорит мне:
- Посмотри на меня! Разве я не дорог тебе, разве не хочешь ты быть со мной; ведь я помню, как здесь, рядом со мной, ты первый раз признавался в любви.
И даже если я бываю в каком-то месте первый раз, все равно настигает меня знакомый запах, или сочетание цветов, или еле-уловимо-памятный взгляд прохожего из-под ресниц. Часто даже и не упомнишь точно, что же происходило, с чем связан этот призрак, но тем становится мучительнее – думаешь, будто позабыл что-то важное.
Так запахи, цвета и звуки рифмуются между собой во времени, составляя длинную, безыскусную поэму, которую начал писать когда-то, но так и не можешь ни закончить, ни бросить.
Да, это город моих воспоминаний, и с каждым днем их становится все больше и больше. Я сам создаю их, и они преследуют меня – такие разные. У одних ясно-голубые глаза, созданные из кусочков полуденного летнего неба; у других глаза злые и темные, как вечерний догнивающий в грязи кленовый лист; есть и такой, у которого вроде бы все и хорошо, но подвернута лапка.
Что произойдет со мной, что будет с миром, если я прощусь с ними и запрещу им следовать за мной? Останется ли у меня что-то, что буду я греть в своих ладонях дыханием на занесенной снегом трамвайной остановке? Можно ли пережить эту боль, и главное – что получу я взамен?
Это только мои звери, мои призраки, мои бесы, но это еще не все. Множество камней, которые получили жизнь из других рук и из других ртов, также живут рядом со мной. Вот сейчас я иду по Садовой, схоронив голову в плечах, будто спрятал под пальто в петлице топор. Вот здесь, подобно приступу эпилепсии, настигает меня беспредметное счастье. Пустынная, отцентрованная колонной площадь силится скинуть с меня одежду. Эти призраки стары, они, как коньяк, веками выдерживались в обожженных бочках из мяса и крови человеческих душ. Поэтому этот город страшнее других – в нем похоронено слишком много принесенных в жертву времени слез. И если бы вдруг, по какому-то волшебному чуду воскресения, все эти призраки разом были бы отпущены на свободу, подобно затхлому подвальному воздуху растворились бы в голубой морозной чистоте высокого неба, то – аллилуйа! – не было бы Петербурга, и на том месте, где он парил когда-то, взросли бы высокие травы.
***
Я вновь и вновь позволяю трамваям везти меня вслед за рельсами в надежде, что эти рисунки сложатся наконец в единый узор, в котором я, как в учебнике литературы, прочту смысл каждого движения и каждого отраженного многократным эхом звука. Может быть, этот узор сложится в мой портрет или улыбающееся отражение, и, увидев его, я рассмеюсь, и оно будет смеяться вместе со мной, ведь каким другим способом я мог бы увидеть себя?
Иногда мне кажется, что я – это небо над Лиговкой и стоит только разогнаться – взлетишь, но трамвай всегда сворачивал на Растанной.
- Остановите! Ради Бога, остановите трамвай! Дайте выйти!
Я прорываюсь сквозь спертый воздух и многосумчатых бабушек, я разрываю скрипучий металл, звенят стекла и вослед мне звучат злые ругательства, но я не слышу их, - я окунаюсь в морозный воздух и несусь как ошалелый по пустынной площади туда, где привиделся мне вдруг выход, такой простой и, удивительно, не замеченый мною раньше.
Автомобили, люди, дома, - все вокруг начинает облезать и закручиваться в спираль. Как в фильме ужасов с живого человека стекает кожа, так со скелета города обваливается сгнившее мясо и он обнаруживает свою дьявольскую харю, в последний раз цепляется давно умершими пальцами за края моей одежды, но изо рта моего вырывается громкая «Осанна!», и город кривится от нее, как от экзорцизма.
От того места, где четыре проспекта сходятся в точку и из этой точки возносится к небу, не приближаясь к цели, окаменелый фаллос отгремевшей победы, от этого места дуют во все четыре стороны города холодные ветра, заставляя поворачиваться спиной и бежать прочь от выхода.
Но ветер не тронет меня, я показываю ему фигу, и он ничего не может сделать со мной: меня с выходом связывает уже светящаяся, как лунная дорожка на воде, нить, и никто не в силах порвать ее. Эта нить тянет меня за ребра вперед – туда, где среди растворяющегося в тумане неона ровно темнеет портал темно-зеленого при свете дня вокзала.
Проходя через этот портал, пересекаешь трепещущую пелену пространства-времени и оказываешься там, где о Петербурге не знают ничего и где безвластны его призраки.
Люди проходят мимо меня и жуют бутерброды, и я смеюсь и наполняю своим беззвучным смехом весь огромный зал с бывшим Лениным в центре. Я выгляжу как идиот, но я и есть идиот.
Неровно дышащий, с покрасневшим пятнами лицом, в распахнутом пальто, я разгоняю впереди себя сосредоточенных людей, которые даже не понимают своего счастья. Они аккуратно разворачивают билеты, проверяют наличие зубной щетки в боковом кармане сумки. Но глаза их уже свободны от мутной питерской зелени и все чаще я встречаю бегущие под бровями прозрачные ручейки.
- Извините, вы не знаете, какой поезд отправляется как можно быстрее?
За скобками остается удивленное ругательство.
- Вон там табло.
- Вы знаете, у меня плохое зрение, я ничего не вижу, не могли бы вы мне подсказать?
- О, господи, ну вот, Одесса, 21410, через десять минут…
- Спасибо! Девушка, будьте добры, на Одесский… До куда хватит вот этого? – Я просовываю в жадную щель смятые бумажки, чтобы они прекратили свои гнусные, скучные песни из моего кармана. Девушка, наверное, видала и не такое, лицо ее спокойно.
- Осталось только купе, а этого хватит до… - неважно.
- Вот и славно, давайте.
Я получаю свой билет на небо, вместе с ним остатки бумажек, которые чудом кроммерции немедленно обращены в одно большое яблоко, и уже скольжу по отполированному резиной камню к той стороне вокзала, которая незаметно переносит пассажиров на взлетную полосу.
Вокруг меня умиротворенно переваривают свою добычу теплые зеленые поезда, и фонарные огоньки, мигающие из-под консервных козырьков: то ли я вокруг них, то ли они вокруг меня, - кружатся, пританцовывают, стройно поют что-то, почти без мелодии. Мигают так, будто знают обо мне больше, нежели я сам. Их песня заставляет меня забыть хрустящее бумажное посвистывание, еще недавно слышавшееся из моих и чужих карманов, их танец говорит мне о безотносительности неба и земли, и становится радостно все равно, ходят ли с Московского вокзала поезда на Одессу.
***
Люди запихиваются в уже дрожащий от предвкушения скорости поезд, как деды морозы с мешками в трубу, чтобы потом, через тысячи километров вылезти из печного проема и раздарить свой багаж новым, улыбающимся людям.
На какое-то время скорость объединит разные случайные дороги в одну, проложенную для того, чтобы встречный ветер соскребал с ушей и волос застрявшую в них пыль.
Мой багаж – большое зеленое яблоко; его тень еле проходит в узкий дверной проем. Еще я успеваю показать строго-бровому проводнику свой билет, я иду по узкому коридору и вместе с маслянистым запахом входит в мое тело дрожь поезда, подрагивает и яблоко в моей руке, предчувствуя новую, неизведанную никем судьбу.
От яблока и окружающего плотного воздуха током крови передается по телу предчувственная дрожь, как будто я сейчас не открою дверь купе, а приподниму отяжелевшую елочью лапу, чтобы обнаружить под ней подарок, который должен там лежать.
В купе было пусто. Положив яблоко на стол, я притаился ждать своего неизбежного, звенящего уже в ушах подарка. Я глядел в окно, чтобы еще раз поточнее запомнить настоящий момент, память о котором будет согревать меня смыслом. Воспоминание подобно вину: чем дольше его выдержка, тем дольше и осмысленнее его использование.
Из ночи на стекло слоями ложился снег, и каждый новый слой был определенным рисунком, содержал в себе вполне определенный смысл, который я не успевал разгадать, - его не то дополнял, не то закрывал следующий слой, как будто слишком быстро мелькали кадры на ускоренной перемотке.
А может быть, этот снег и его узоры на стекле были шифром, сеткой, поворачивая которую я составил бы из нелепого набора символов единый, светлый ответ на все подхихикивающие надо мной и дразнящиеся своей простотой вопросы?
Снег мелькал, замирал, и вдруг, как будто из его серебристой структуры образовался в темноте платформы также как снег мелькающий, вначале неясный, но различимый все более и более, появился, сразу заполнив все пространство жизни передо мной – вырос силуэт.
Двигаясь издалека, будто только иногда и случайно касаясь ногами земли, а в остальное время паря над ней, первоснежно белая, на расстоянии ночного взгляда, но недостижимая, как время, - для меня, - образовывалась, среди десятков ночных людей, очевидная, настоящая женщина.
Желтый фонарный свет хлопьями снега щелкал ей в лицо, но отлетал во все стороны, смеясь, и мгновениями своего взгляда она прожигала стекла. Руками она держала вещи, и вещи изгибались и щурились от удовольствия и теплоты ее рук. В тех местах, где ее ноги прижимались к земле, снег таял от счастья и долго еще хранил в себе чувство от ее нежности.
Я прижался глазами к холодному стеклу и, если бы его не было, я вытек бы в ночь, чтобы ощутить запах, но мое тело – не время и не вода, я остался сидеть в тусклом купе, и только мысленно уже находящийся в памяти образ дополнял деталями и подробностями, имевшими жизнь только на волнах моего сознания. Так нечаянно промелькнувший человек обрастает в воображении одеждами, которых он, может быть, никогда и не носил.
***
Жизнь – это кино; по этому закону, открытому братьями Люмьер, я мог бы отрикошетить от купе, растолкать преобразившихся монстровидных пассажиров, вырваться на платформу и обнаружить там женщину своей мечты, сотканную из прозрачности, а мог бы ничего не обнаружить, - в зависимости от жанра. Но кинопленка уже дала трещину, и бесконечный реверс где-то еще невообразимо далеко, но уже был разорван: я снова не стронулся с места. Вместо этого я дал волю своим зубам; в полной темноте (помигал и погас фонарь напротив окна) я вгрызся зубами в сочное яблоко. Одновременно с этим появилась между дверью и тонкой фанерной стеной полоса света, стала расширяться, и из света просочилась тень руки. Она похлопала по стене, потом нашла выключатель, с усилием нажала, после чего мгновенно, но с напряжением, как будто еще не совсем понимая, кому и зачем он нужен, проснулся электрический свет.
В дверном проеме просветлела из тени улыбающаяся девушка в зеленом пальто и с большим елочным шаром, который она держала за ниточку пальцами правой руки. Изучив меня, она сказала:
- Добрый вечер. Я – новогодняя елка. Похожа?
Нет ничего глупее, чем знакомиться, держа во рту большой кусок сочного зеленого яблока, - я улыбнулся на сколько позволял размер куска. Девушка улыбнулась мне в ответ, закрыла дверь, сняла небольшой рюкзак и, предварительно привесив шар ко второй полке, уселась у окна напротив меня. Одела наушники, нажала кнопку на плейере. Я подождал.
- Что там?
Девушка приподняла половинку наушника:
- Что там?
- Орфей и Эвридика, - рассмеялась и шлепнула лапкой по уху, отвернувшись в окно.
В окно, которое сейчас было только стеклом, мертвым и холодным, а еще несколько минут назад являлось мне целым миром, в котором я видел воплотившуюся в женщине извечную Красоту и изначальную, по-блоковски мистическую Душу Мира. Воплощение в женщине не означало для них заключения в материи, ведь женщина эта была только для меня и только моя, а значит, была хоть и реальным, но видением, хоть и живой, но идеей. И сидящая сейчас напротив меня девушка конечно не могла знать о своей сопричасности моему светлому откровению. Может быть, в той реальности, которую некоторые склонны наделять странным определением «объективная», в ней, не исключено, мое видение, пройдя до конца вагона, показала проводнику билет, вошла в дверь, дошла до купе и оказалась самой что ни на есть объективной девушкой, представившейся деревом и обидевшейся на невежливость попутчика. Но в моей реальности, которая похожа на избиваемую дождем лужу, я знал! – девушка эта была рифмой, отражением явленного света в пыльном оконном стекле. И конечно, как у всякого отражения, у нее не могло быть собственного света, но я уже готов был любить ее за то, что рифмовал ее с солнцем. И это хорошо, что образ, паривший передо мной по платформе, исчез, оставшись образом, и не превратился на моих глазах в материальную вещь, да, так и должно было быть и по-другому быть не могло, ибо тогда не было бы рифмы, а была бы проза, а жизпь моя и мой роман – это не проза, но стихи.
Так или иначе, но сейчас передо мной был живой человек, улыбающийся нежными губами на чистом и красивом лице, девушка, дорогая мне своей сопричастностью к виденной мною Душе Мира. Мне не хотелось с нею заговаривать, пока еще тянулась нота восторга перед божественным, и я только вглядывался из тени, незаметно, в ее жесты и осанку, улавливая сходство с Той и радуясь каждой находке, будто словам в стихах настоящего поэта.
***
Поезд дернулся и медленно, словно свобождаясь попутно от невидимого груза, стал набирать скорость, входить в свой ритм, имеющий отношение к столь многому, такой знакомый, желанный – часто более, чем признанные удовольствия жизни. Этот ритм стал входить в меня, наполнять собой мое тело, и оно подчинилось ему. Сердце уже билось в такт, мысли построились и также ритмично исчезли, и даже предметы вокруг стучали аккомпонементом – словно чувствуя мощь и власть ритма, который способен убить мысли. В окно хлопали и мигали огоньки, и вдруг среди них светануло мне в глаза слово, единственное верное слово из тысяч, которое только и могло быть в этом ритме, и за ним – я уже чувствовал это – неизбежно последует другое. Набоков назвал это разговором с тысячью собеседников, из которых один только настоящий. Слепорукий, я искал ручку и любой огрызок бумаги, чтобы только не потерять этого собеседника, чтобы только не уйти с этой волны, на которой блаженство и боль от страха его потерять. Слова вспыхивали друг за другом быстро, высовывались из-за сумок, свешивались с полок, кривлялись, плясали, и среди них я, как ануевская Жанна, вынужден был находить истинное. Истинные слова существовали только в ритме, и ритм наполнялся ими, как душа телом. Где-то на горизонте проскользнула и исчезла мысль о том, что искусство – явление надкультурное и доисторическое. А слова сыпались на меня – снег на голову, прыгая по мне, кричали вразнобой, и в борьбе за истину ритм был моим союзником. Вещи, которые я видел, превращались в слова и разбивались на сотни разных слов, они верещали, визжали, цеплялись за мои пальцы и висели там, пока мне не удавалось стряхнуть их и выкинуть. Каждое истинное слово, когда я брал его, оказывалось многогранным, сверкающим, как бриллиант, отражающий все стороны света, а другие слова рассыпались на языке, как песок, и хрустели на зубах. Слова лезли изо всех щелей и соблазняли меня, но что есть грех человека, то – смерть стиха. Бумага обрастала буквами, слогами – тенями звуков; синие линии прорезали бумагу, бумага кричала от боли и удовольствия, и пульсировал огромный мир вокруг. За окном возносились, рушились и зарывались в песок города, империи, люди, и сам я готов был кричать от страха, как когда всем вниманием завладевает одна вещь, которая приобретает вселенское значение и масштаб, и кажется, маленькие глаза – наедине с вечностью.
Иногда некоторые слова столь удачно притворялись настоящими, что я срывал их и скользил дальше, и только потом они бросали свои маски и скалились дряблым ртом, но было уже поздно, - наверное, я никогда не найду, что должно было бы стоять на тех местах.
И в какой-то момент слова кончились. Еще лежали кое-где мокрые трупики раздавленных мною уродцев, но не было больше слов, которые воплощали бы в жизнь ритм. Да и самый ритм ушел, оставив меня с тишиной. Дальше пришлось бы сочинять самому, а этого я не умел. Передо мной на листе неровно лежали слова, которые местами воплощали воспоминание о ритме.
***
Я посмотрел на девушку. Ее чистые прозрачные глаза, должно быть, уже давно смотрели на меня. Кажется, я покраснел, как застигнутый за чем-то неприличным. Нашел чистый лист и перерисовал на него слова. Повернул к ней и она прочла.
Снег
на стекле
лепит, лепит,
недолог век,
но вечно – где ты? –
ржавеют монеты
и песни спеты,
весной ли, летом ли –
где ты? где ты?
Сквозь снег
ракетой,
из вихря
с ветром
взмываешь –
метры
летят,
победы
светом
слепят,
и – где ты?
где ты?
Оделась в тело,
напротив села,
и, знаю, здесь ты,
но снова – где ты?
- Но ведь это неправда.
- Стихи никогда не говорят правду о том, что есть, зато никогда не лгут о том, чего нет.
И она засмеялась.
***
Мы шагнули из поезда в свет. Такой пушкинский, и даже речка из-подо льда блестела совсем по-пушкински. Держась за руки, мы барахтались в снегу и нараспев кричали миру золотоносные строки:
… под голубыми небесами,
великолепными коврами…
И мы, как дети, путались в этих коврах, заворачивались в них, как будто в первый день творения, глаза слепил снег, а сердце и легкие – прикосновение твоей руки. Я кричал тебе любовь, любовь кричала мне тебя, и в твоих глазах отражалось небо. В этом небе растворились призраки, боль, все тайны мироздания потеряли свою таинственность и обернулись мягкими, пушистыми комками снега. Мы радостно смотрели на собственные следы позади, и мои следы были глубже твоих. Все вокруг звенело тишиной, и мы только аккомпонировали ей своим смехом.
А потом твои родители, улыбаясь, угощали нас молоком и яблоками посреди зимы. Горячий чай, варенье – все такое милое и мгновенно, видимо где-то в бессознательном, родное, - дыхание останавливалось, а сердце готово было разорваться от полноты обретения такого естественного дома.
И когда мы оставались одни, в темноте, ты была моим самым теплым домом, и губы мои беззвучно артикулировали новое, бесконечно сияющее – люблю. Когда я держал твою голову, это слово вдруг вырвалось, защебетало, и ты смотрела в мои глаза невиданно долго и счастливо. Звезды сходились над нами крестом и полнились нашим величием.
Мы гуляли по дорогам, и, предвещая наше появление, пели свои пьяные новогодние песни дома, деревья, кусты, и дым из труб волочился за нами, цепляясь за пятки. Ты бросала на снег цветы своих улыбок, птицы радостно дрались за них, уносили в небо, танцевали, - так светло, так ярко было вокруг.
Одна из сияющих дорог привела нас к лесному озеру. По берегам его стояли древние, как скалы, деревья – бело-зеленые, грозные – они охраняли сон прекрасного ребенка. Озеро дремало под солнечным снегом и видело сны. Ты сказала мне.
-Знаешь, мы можем все. Видишь, какие сны снятся озеру?
-Лето, теплый ветер, нежная волна, заигрывания с солнечным лучом…
-Хочешь, это будет и наш сон?
-Да. Я люблю тебя.
И было лето. Мы сорвали одеяло с озера, и оно засмеялось солнцу, мы щекотали пятки земле, и она выбилась из-под снега, сочно смеясь зеленой травой. Смех разбудил деревья, и они потянулись листьями. Воздух наполнился запахом грибов и шумом ветра в ветвях. Прозрачное озеро из глубины подмигивало серебристыми тенями рыб, на поверхности распускалось желтками кувшинок, множилось кругами от барахтающейся в воде мелкой живности, дрожало отраженным переливающимся небом, и само по себе было музыкой – неслышной, но сильной и вездесущей.
Ты прикоснулась ко мне, и твои глаза были всесильны, как вода. Зеленое платье в белый горошек слетело с твоих плеч на траву, ты пошла, ступая босыми ногами по озеру, и я пошел за тобой. Волны ласкали твои ноги, подбираясь все выше, и я смотреол на твою спину с раскиданными по ней волосами. Скоро кожа твоей груди была в воде, тогда ты оттолкнулась от песка и поплыла, волнуя руками небо. Я плыл рядом с тобой осторожно – чтобы не спугнуть воду. Мы были между солнцем и водой, – успокоенно, радостно, - в этой тонкой вечности сама смерть, вместе с болью и страданием, после долгой дороги, с предчувствием скорого конца пути, умиротворенно отдыхали.
2
***
И было другое озеро – зимнее, темное; небо перекатывалось клубами облаков, иногда они чуть приоткрывали бледный полнолунный круг, катились дальше, толкались. Звезды боязливо прятались, я стоял, трогал ботинками лед, волосы мои путал холодный ветер, я смотрел. Противоположный берег из всей ночи был сгустком тьмы, едва различимые деревья прятались друг за другом, смешивались в мрачную массу, за ними мерцал багровый свет, что-то вспыхивало, и, чем больше я всматривался в эту тьму, тем яснее различал гул, слышный из-за деревьев. Он то угасал, то крепчал, у него была своя жизнь и свой непонятный мне пока смысл, как и у багрового мерцания. Порой он становился похожим на рваный барабанный бой, и снова сгущался в гул, заставляя меня прислушиваться, и как будто что-то передавал мне, но я никогда не был силен в языках. Лишь смутное ощущение различал я, отдельные слова, которые звучал одинаково безвыходно из уст каждого народа.
Это само время призывало мое внимание, говоря: вечность, обусловленная сном, неизбежно обусловлена и пробуждением. Женский водный мир, любовь к женщине, которые я готов уже был принять за конец пути, были на самом деле только своеобразным контрольно-пропускным пунктом, ибо любовь к женщине не может быть вечной без всеобщей и всеохватывающей любви к миру. Моей стихией все еще остается огонь – огонь созидающий, вечно-очищающий, и конец пути будет только там, где огонь и вода станут одно, а вечность не потребует обусловленности.
Опытным путем я установил, что бесы и призраки живут со мной и не теряют силы по мере удаления от Петропавловки. Петербург – один из этих призраков и, может быть, ключ к остальным. Мне придется разгадать его тайну на его территории.
***
Я несусь в город, где духи и бесы терзают меня, и я позволяю им топтаться окровавленными копытами по моему сознанию. Мне снова нужно понять их природу, она ловко ускользнула от меня тогда, на Лиговском. Иногда я теряю ощущение себя и, вздрагивая, очнувшись, вижу свое тело окутаным винными парами, сладковатым дымом или холодными отвратительными лапами чуждого, нелюбимого существа. В этом хаосе, как во всяком другом, рождается и понимание его причины. Я с ужасом наблюдаю, как мое сознание, подобно стоппардовскому Гамлету, тащит свою совесть на мученическую каторгу. Завороженный, я наблюдаю это падение, пытаясь осознать его смысл.
Укрытое золотым куполом, хмуро взглядывает на меня изображение распятого Христа, передо мной проплывают изображения этого момента человеческой истории, - все, которые видел я в своей жизни. И внезапно (или это только кажущаяся внезапность?) во мне вспыхивает открытие вселенской, тысячелетней ошибки христианского человечества. Я понимаю, что великий смысл самопожертвования Христа не в том, что он показал путь к очищению, а в том, что он уже прошел его за нас, и нам остается только поверить в это, чтобы последовать за Ним в Эмаус.
Освободиться необходимо не от бесов и призраков, а от желания иметь их в себе. Платить за счастье страданием и каторгой совести так же глупо, как деньгами покупать право дышать и чувствовать. Пусть банька с пауками остается охотникам до Сибири, мой путь будет путь освобождения.
***
Иногда мне казалось, что освобождение должно находиться в некой функциональной зависимости от местонахождения в пространстве. Бродя по ночным улицам малознакомых городов, стоя на развалинах домов, в которых люди готовили пищу за тысячелетия до моего появления на свет, я выхватывал у реальности ее куски, консервировал их, и они составляли мой счет в банке Коллективного Бессознательного человечества. Потом они превращались в слова, и я украшал ими белую непорочность листа. Одни проходили этот путь быстро, другие долго созревали, и я с нетерпением ждал их расцвета, а многие протухали и годами меня преследовал их отвратительный запах.
За теми, что расцветали, я следил с любовью и вниманием, я любил их фанатично, как пожилая смотрительница музея любит экспонат, около которого просидела всю свою жизнь. Я сравнивал свои слова с чужими, теми, в которых анархисты видят свою разрушительную цель, и понимал, что сравнивать и оценивать слова по какой бы то ни было шкале также бесполезно, как разрываться в предпочтении между красным и белым.
Со временем медленно, постепенно, видимо, чтобы не спугнуть мою доверчивость, во мне стала приживаться мысль о том, что слова не несут в себе информации о реальности, а следовательно, одно слово может быть лучше другого ровно настолько, насколько точнее оно укладывается в вездесущий изначальный ритм, музыку, которой кипит и наполняется все пространство между небом и землей.
А значит, нет смысла катиться в поисках невиданных проявлений реальности и рождаемых ею слов по скользким дорогам того, что престарелые, но так и не понявшие смысл своей старости люди называют жизнью. Самые скользкие дороги накатаны поколениями людей, сошедших по ним в ад. Для того, чтобы услышать музыку, необходимо остановиться, иначе все внимание отвлекается на само движение, точно как когда скатываешься по ледяной дорожке с горы, как делают это дети. Это движение не может быть самоценным, ибо самоценна только истина, а все остальное имеет ценность только относительно нее. Нужно остановиться и стать неподвижным, как самый лед, по которому катишься. Остановиться – страшно, но только так можно оглянуться, увидеть все вокруг и выбрать направление движения.
***
Как вычислить середину пути, если пространство, в котором он совершается, замкнуто, как кольцо? Что считать серединой Невского, когда он свернулся змеёй и жарится на солнце, переваривая попавшихся в него пешеходов, кружащихся в его безвыходности?
Я иду по разжиревшему Невскому и смотрю на людей. Они все разные, эти одинаково-симметричные существа, я должен буду научиться любить их – уродцев с мутными глазами. Бывает, я не выдерживаю и позволяю себе ненавидеть их в полную силу, но тогда слова, даже не произнесенные вслух, вызывают на Невском эхо, в котором «ненавижу» рифмуется с «отомщу». Иногда я боюсь их до дрожи в коленях – и зеленоголовой девицы, и вонючего мусоровидного скрипача, и большетелых несчастливцев, что зовут себя хозяевами жизни, хотя на самом деле все их владения принадлежат только смерти. Неужели можно победить в себе отвращение к многочисленным человеческим телам? Тем более, что это только вершина айсберга – Невский, на котором, вне зависимости от знания классики, все стараются быть лучше, чем на самом деле. Если только вдруг представить на секунду, что стены и перегородки домов стали прозрачны, раскрыв взгляду все неподдельное человеческое одиночество, становится так отвратительно, что голова кружится, хочется провалиться в асфальт и умереть под отпечатками резиновых подошв. Какой любовью можно полюбить их всех? Какой водой отмывать грязь из-под ногтей этих рук? Люди вокруг – толкаются, рыгают, плюют. Я забиваюсь в тень, раздавленный целым проспектом теплого мяса. Взгляд через плечо – манекены из витрины хитро улыбаются, будто они одни настоящие, а люди, суетящиеся мимо них – кролики, которых они разводят на суп.
Из этой безвыходности есть только один выход и середина на пути к нему – там, где круг окажется разорван, где, сказав себе «стоп», то, что было еще минуту назад куском пищи, начинает двигаться уверенно, самостно, подозревая и все больше улавливая смысл своего движения, зная уже (или чувствуя) итог его.
***
Иногда мой Петербург примеривает на себя роль вычитанного из книг Парижа. Как Хэмингуэй, я сижу за квадратным столиком лениво-шумного кафе и, взглядывая иногда в окно на проплывающие трамваи, пишу. Пишу только о том, что действительно происходило, и никогда не вру. Я вижу себя и город отстраненно, хотя и они, и тот, кто пишет, - одно. Как будто листаю фотоальбом, я воскрешаю память, чтобы разобраться в механизмах её действия. На всех фотографиях я вижу одну тему – я; и один контрапункт – город. Город – лабиринт, в котором легко найти защиту, укромный уголок и от слепящего солнца, и от изумрудного буйства травы, и от многих людей, но, найдя такой уголок, рискуешь остаться в нем навсегда и даже не пожелать ариадновского клубка.
С обжигающей болью, крича подобно новорожденному, я выхожу из угла и ищу другой защиты – действенной защиты путеводной нити. Иными словами, я окидываю глазами туман вокруг, ищу знаков, дорожных знаков, которым я мог бы доверить уставшие стопы.
Я ищу знаков, впиваюсь цепкими зрачками в каждую вещь, в каждое явление и мучительно насилую его, вытряхиваю из него крупицы смысла, но очень редко это занятие оправдано результатом – крупицы, которые вываливаются из предметов, так малы, что теряются в складках кожи, когда я пытаюсь поднять их с земли.
И как часто я обманываюсь – сколько символов вокруг притворяются знаками. Они так объемны, так красочны, что рука невольно тянется к ним, язык ласкает их формы, но всегда в самый нежный момент они лопаются и растекаются по рту горьковатой кашицей. Их так много вокруг – танцующих, сплетающихся в невероятных страстных агониях. И еще от них нестерпимо болят глаза. Я утешаю язык вкусным кофе, а глаза – плавающей в воде свечой, но и оттуда спустя немного времени кидается на меня уродливый символ и кривляется, наслаждаясь моим страхом и неспособностью прогнать его. Отсутствие зрения не может быть спасением, в темноте символов не меньше, чем в светящемся всеми правдивыми цветами дневном мире. Спасением могла бы быть только смерть, но в этом контексте она теряет свои обычные атрибуты, отбрасывает косу и становится символической, а в высшем смысле – мистической смертью.
***
Как режиссер умирает в артисте, так я должен умереть в своей жизни, раствориться в потоке света и человеческих лиц. Стереть карандашные границы маленького «я» и открыться в звенящее единство с огромным миром вокруг. Я знал – там, в этом единстве и есть полная свобода конца. Это маленькое «я» – пухлое, слабое. Но оно клейко прилипает к пальцам, цепляется за волосы, и совсем не просто кинуть его на дороге и пойти дальше. Это обязательно произойдет, я найду способ избавиться от этого груза. А сейчас я хватаю себя за воротник и тыкаю свои глаза в прохожих. Вот, изъеденное наркотиками лицо, это – я; вот, затуманенные водкой бомжеватые глаза, это – я; вот, самодовольная, долларовидная рожа, это – я. Все это – я, и это я – везде; так оно унифицируется и в конечном счете лопается, как мыльный пузырь.
Я очень тесно связано с городом, оба они видят электрические сны. Когда я вдруг просыпаюсь, я замечаю в зрачках других людей те же сны, что я видел секунду назад. Эти сны они склонны называть долгом, необходимостью и, самое смешное, - жизнью. Эти сны созданы и наполнены электричеством, которое по иронии времени создано человеком. Если бы вдруг, дернув один большой рубильник, выключить электричество на всем Невском проспекте, остановить машины, погрузить все в безлампочную тьму, какими голыми и беззащитными оказались бы эти бесхвостые существа; к чему были бы их награды и знаки отличия там, где версаче не отличишь от большевички, а крашенные волосы не видны в темноте также, как и большая кровоточащая бородавка? И после этого они называют себя властителями мира, они – рабы электричества.
Я сопротивляется, кричит о своей индивидуальности, достоинстве личности, соблазняет тело гордостью, а разум – логикой. Неужели этот мрачный таракан может быть подобен тебе разумом и полетом духа? Но страсть темна везде одинаково – почему же Бог должен быть светел по-разному?
Я засыпаю, откинув одеяло, разгоряченное тело отдается холодному ночному воздуху. Голова представляется полем битвы, на котором умирают и мгновенно попадают в историю героические безликие мысли.
***
Я засыпаю, и мое сознание – радиоприемник, на котором я, как крупье, закручиваю барабан волн. Обрывки разговоров – состоявшихся, придуманных или состоявшихся не так, как они были придуманы. Звуки, жесты, гримасы вздыбливаются волнами из моря памяти и потом также бесследно исчезают. Многие из них, может быть, никогда и не появятся больше. В такие моменты кажется, будто этот мираж и есть определяющий, самый важный, и что, проникнув в его суть, постигнешь смысл всего, что происходило; но небо, отраженное в этом море, говорит обратное: только тогда, когда волны успокоятся, а вода будет гладко и ровно блестеть на солнце, - только там будет тишина, и я смогу уснуть спокойно, без сновидений.
Я бьюсь в простынях, обкладываю голову подушками и молю небо помочь мне найти в радиоприемноке ту частоту, на которой не будет ничего – ни звуков, ни шумов, ни замедленного кино. Но небо молчит, как будто спокойно улыбаясь, и только мягкий розовый свет распространяется по нему от горизонта.
3
***
Из всех детских воспоминаний одно крепче других цепляется мне за горло. Иду ли я по ночной Петроградке, когда светофоры пялят на меня свои желтые глазницы, продираюсь ли по шумному Большому, который спит и видит, как бы что-нибудь мне продать, - в любое время и в любом месте эта костлявая лапа напоминает о себе внезапным удушьем и страхом, который глубже страха смерти. Я снова вижу себя заброшенным в мрачную осеннюю тьму, на одинокой автобусной остановке, когда невозможность понять, где я, выбивает из заплаканных глаз еще больше слез. Я ошибся автобусом и уехал не домой, а на кольцо неизвестного мне маршрута, я оказался там, где Петербург (еще притворявшийся тогда Ленинградом) больше напоминал американский блокбастер про мир после ядерной войны, нежели жемчужину зодчества. Я отчетливо помню ужас, сковывающий тело, страх, с которым не сравнился потом ни один из страхов моей жизни. Где я? Наверное, слишком поздно и домой я уже не попаду. Маленькое тело, дрожащее от страха и холода – посреди огромной, асфальтово–черной, абсолютно беззвездной ночи.
Почему она, эта ночь до сих пор ловит мой взгляд в гнилые яблоки своих глаз? Почему именно тот страх отзывается в груди множественным эхом в самые неожиданные и часто даже умиротворенные моменты моей жизни? Психотерапевты не могут знать ответов на эти вопросы, потому что проблема глубже, чем видится им. Что может знать даже самый великий из них, узаконивших тьму знания, со-знания и под-со-знания, о вселенском, мистическом ощущении потерянности и стремлении к дому, которым в высшем смысле оказывается не нагромождение искусственных камней, а самый Господь Бог? В моменты самой пронзительной тоски по универсальному счастью и невозмутимому покою конца, по телу вновь прокатывает волна той тоски, того страха – неужели я никогда не найду дома в лабиринте закаменевших мыслей и твердотелых идей?
В мире, где каждый второй шаг грозит смертью, а каждый первый – рабством, в мире, где одни превыше всего ценят власть, а другие – интеллект, костыль для устриц-инвалидов, в этом мире только страх смерти способен заставить человека хоть на секунду проснуться и в этом истинный смысл memento mori.
***
И в глазах людей, катящихся по труповидным проспектам, я вижу те же, будто бы отраженные, а на самом деле и им присущие – страх, потерянность, тоску. Некоторые умеют их прятать, и глаза таких людей пусты, как солнцезащитные очки, но руки и пальцы рук выдают крик, изгнанный из глаз, вздутловатой синевой, угловатой формой кулака.
Я выхожу из своей парадной, бронированным танком шагаю я по дрожащим городским кровотокам, сворачиваю с одного поля сражения на другое, перешагиваю через трупы, вброд переправляюсь через кровоточащие реки – только по пешеходным переходам. Я сражаюсь с женщинами за власть над их сокровенным, я уничтожаю мужчин за власть над их женщинами, многие люди жадно и нетерпеливо следят за мной: одно движение и они раздавят меня, как давят детей на демонстрациях. Я втянут в медленную, но оттого не менее жестокую войну. Ощущение ее, запах этой войны я впитываю с каждой порцией мутного от пыли воздуха. Я вижу вокруг войну. Матери и дочери, выдирающие друг у друга счастье вместе с волосами. Мужчины и женщины, продающиеся друг другу по наличному и безналичному расчету. Старики, жалобно выпрашивающие на водку у еще молодых, но уже лысых мужчин. Мальчики, продающие боевые награды спившихся предков за часы забвения перед пляшущими человечками на плоскости монитора. Запах войны смешивается с запахом пота и крови в вагонах метро, в ресторанах, на спортивных аренах, в ночных клубах, где человеческое тело дешевле коньяка. Люди, как насекомые, сползаются на запах крови – бескрылые. Этой же кровью в книгах, газетах и журналах выпечатываются уродливые, бессловесные буквы. Гранит этого города насквозь вымочен в крови, и в жаркий день испарения от него пахнут гнилостью, как раздавленный кариесом зуб.
Ночью на Неве тихо. Зевает во всю свою дворцовую глотку зубатый фонарями мост. Сонно. Вода медленно и безразлично двигается вперед, будто она – вечность. В ней отражается полурассветное небо, которое даже и не замечает нашей войны. Вечный покой видится в подрагивающих на воде облаках. Вода, подобно небу, ни о чем не думает и ничего не хочет. Она спит, дыхание ее – плеск о каменное подножье города. Она безразлична к страданию и торжеству людей. Будет день, когда Нева вспенится тоннами живой молчаливой рыбы и снесет на своем пути дома, мостовые и тела людей.
***
Сняв пропотевшую, окровавленную скорлупу, я остаюсь в вечернем квартирном одиночестве совсем не тем, что шагало по улице еще несколько часов назад.
У моего зеркала есть свое представление об истине. Оно знает меня таким, каким не видели меня ни родители, ни жещины, ни друзья. Оно знает меня. Оно вряд ли что-нибудь думает обо мне и ничего от меня не ждет. Я могу показать ему фигу, в ответ оно покажет мне язык, но без эмоций, бездумно. В этом смысле даже разговор с самим собой более информативен. Я обнажаюсь перед ним откровенно – откровеннее, нежели перед чем или кем бы то ни было другим.
В двухкомнатной пустоте мне не с кем воевать и некого покорять. Оружие заброшено в угол, бронежилет сушится на вешалке. Мое нежное, почти текучее тело выливается из раковины и оказывается боязливым, уязвимым настолько, что маленькая песчинка причиняет неимоверные страдания, и приходится обклеивать ее словами, как папье-маше.
Свое одиночество я ощущаю не как одиночество без людей, а как полную, щемящую отделенность от этого мира; моя слабость – это не слабость сделать что-либо, а невозможность сделать ничего вообще. В своей квартире я не принадлежу этому миру, а существую как бы со знаком минус, тем единственным, что миру попросту чуждо, попало в него случайно и должно вскорости быть отвергнуто и лишено даже этого отрицательного существования.
Этими ощущениями я наполняюсь, как воздушный шар воздухом, и бьюсь от стенки к стенке, руки мои в смятении хватают то один предмет то другой, но предметы холодны, они как сторожевые посты на границе между мной и миром, но я не знаю слов, подчиняясь которым они повернулись бы ко мне передом.
Я останавливаюсь посреди кухни с чашкой горячего кофе в руках и сотрясаю прокуренный воздух смехом, откидываю голову назад, складываюсь пополам и смеюсь, смеюсь; кофе переполняет края блюдца, но мне на него плевать, - я вдруг понял, что в этом гипертрофированном ощущении слабости и не-единения с миром я ловлю свой особый кайф, несравнимый даже с единичными удовольствиями того, что зовется любовью. Этот кайф не такой, какой бывает от ощущения силы и защищенности, но он генетически связан с ним и где-то в глубине моего сознания они, вероятно, одно. Ко мне приходит понимание того, что сила и слабость, броня и беззащитность, мужественность и женственность, - суть вещи одного порядка, эти противоположности замыкают круг, из которого не вырваться отяжелевшему сознанию, они являются темой для преодоления, как и все, что имеет отношение к представлению о мире, а не о самом мире.
Наряду с радостью от осознания такой простой вещи я, закрываясь от темноты одеялом, испытываю и ужас от того, насколько сложен путь преодоления. И где-то на переферии сознания бродит открытие того, что представление о сложности есть вещь того же порядка, что и вещи, к которым она относится.
***
Из чего, из какой материи складываются лица, которые вижу я секундами и которые память моя хранит, как одинокая бабушка – фотографию своего единственного внука? Из давно погасшего окна музыкальной школы, мимо которой я проезжал в трамвае, до сих пор соединяется со мною взглядом девушка, облокотившаяся на подоконник, скучая, грустно, и лицо ее среди всего вечернего неона светилось мягко, ровно, будто лунный диск, обретший вдруг черты человеческие. Мне до сих пор думается, что более прекрасного женского лица я не встречал в своей жизни, хотя я знаю, что, вполне возможно, красотой своей девушка была обязана отсутствию изогнутых стекол, пересекающих соединение наших глаз.
Люди кружатся вокруг меня. Я вижу их лица, руки, каждый день я вижу их сотнями и тысячами. Они пролетают мимо меня тараторя, жужжа, но некоторые остаются доживать свой век на клейкой ленте моей памяти.
Мне видится тайна за многообразием людских лиц, я собираю их и перелистываю, как гербарий, одинокими вечерами. Я накладываю одно лицо на другое, вижу сходства, вижу различия, но мне не хватает главного, того, что соединило бы все эти осколки в некое единое общечеловеческое лицо, которое так или иначе есть цель любого поиска. Я знаю даже, что лицо это – любовь, но это знание ничем не помогает мне, оно сухо, как завалившийся за хлебницу кусок булки. Я вижу только мутных уродцев, ее перевернутые отражения. Люди носят их в себе по-разному: как груз, который скорее бы скинуть и заняться делом, как огонь, который постоянно нужно кормить сухими дровами признаний. Каждый называет свой осколок любовью, но я чувствую, что в этом есть что-то не то. На моих глазах живокипящее море любви превращается в пустыню либидо.
Я хотел бы объять единым взглядом и любовь, и людей, увидеть все вместе, сразу, но в школе меня учили другому способу познания: опыт – наблюдение – анализ. Подчиняясь этой заложенной в меня программе, я ставлю эксперименты над людьми и над собой. Я вижу жестокость этого метода, но другого я не знаю, и в этом мое бессилие. Единство сокрыто от меня, как дневной свет от слепого, но оно есть, я чувствую его тепло на своей коже. Надежда и смысл моего пути в уверенности: я не могу быть слеп от рождения.
***
С предчувствием этого знания я упираюсь головой в ветер, иду ему навстречу, а он несет мимо меня людей вперемешку с песком, одежда на людях раздувается, щели глаз напоминают о новорожденных котятах, а в уши, нос и рот забивается каменная пыль, гуляющая по проспектам подобно гигантскому антропоморфному истукану. Она заставляет людей думать, что они созданы из этого мира и принадлежат ему. Так смерть подготавливает свой урожай.
Уроженцы нового времени, избывшие страхи перед речными и лесными духами, мы обзавелись новыми идолами, поклонение которым структурирует время нашей жизни. За раскатами грома мы не слышим божественного гнева, молния – не орудие его; но в жертву электрическому мерцанию экрана мы приносим кровь неродившихся, даже не зачатых людей. Нашим миром управляет не божественная праматерь, но духи с латинскими именами, и они мертвы также, как и язык, которым они названы. После смерти мы попадем не в ад и не в рай, а в небытие, которо хуже самых нижних адовых кругов. Аналогом рая служит нам учебник истории, и чем жирнее шрифт, которым вытиснят там твое имя, тем, значит, лучше и значительнее была твоя жизнь. Через тысячу лет после смерти князя Владимира мы поклоняемся тем же силам, что и его современники.
Если бы все узнали наверняка, что для стороннего наблюдателя мы смешны также, как та девушка, не увидевшая в зеркале своей головы, тогда моногомилионно-глоточный смех сотряс бы вселенную и низвергнул бы в тартар всех воображенных духов.
Оглядываясь назад, ища смысл в испещренных синими линиями листах, я вслед за Блоком могу воскликнуть: из этих записей что-нубудь да вышло бы потом!
***
Троллейбус сонно дергается вслед за засыпающими на рулях водителями машин. Мост под окнами медленно проползает мимо. Холодное октябрьское утро кристаллизует в моем взгляде каждую вещь, каждый предмет замирает в фокусе моего зрения так, будто он неподвижен.
Башенки, шпили, окна, фигуры на стенах, - все издеваются надо мной и, уж верно, тычут в меня пальцами, когда я отворачиваюсь от них. Петропавловка покраснела от хохота, я замечаю, взгладывая на нее: только что она показывала мне «нос». А за то время, пока я смотрел на нее, перешли с места на место колонны, а Биржа еле сдерживает язвительную ухмылку. Улицы лежат уже не так, как пять минут назад и делают вид, что ничего не произошло.
Я пытаюсь охватить все вокруг, увидеть все сразу, чтобы они бросили балаган и стали тем, чем на самом деле, я кручу голову так, словно отказываюсь от чего-то. Но чем быстрее я меняю фокус своей двустволки, тем веселее смеется город. Смех его переходит в неприличное лошадиное ржание. Лошади ржут, подмигивают Зимнему, Зимний, прикрыв рот лестницей, шепчет им что-то, они передают по цепочке дальше, психфаку, и скоро уже все набережная потешается над моим отчаянием. Очевидно, им известно что-то, о чем я не имею представления.
Сознание силится осмыслить семантику этих изменений, но семантика ускользает из его хищных лап, как длинная скользкая минога. Разум чувствует себя как слишком большая неповоротливая рыба, пытающаяся схватить разбегающиеся во все стороны блестки мальков. Разум рвет и мечет, но осознание собственной беспомощности приводит его в отчаяние, он сам приходит к мысли о своей бесполезности. Так запускается механизм самоуничтожения и начинается отсчет времени. Нева под мостом, мигая, преливаясь, но целая, неделимая, неизменная, говорит мне, что это хорошо.
***
Самые прекрасные на свете вещи абсолютно бесплатны. Большинство людей не верят в это. Они выжимают свое тело в пот и кровь, своей нарезанной на прямоугольные бумажки душой они расплачиваются, покупая вещи лишние, бесполезные и даже вредные. Они удивляются и жалуются многочисленным богам о своем несчастье. Они едут в троллейбусе, изображая из себя выдуманных кинематографом персонажей. Случайно зазевавшийся конспектом студент толкает интеллигентного вида пожилую женщину: берет, пальто, косметика, лак, полу-презрительная нитка губ. И в этот момент это благообразное лицо перекручивается в жестокое озверелое рыло, из своей разверзнутой пасти изрыгает она богомерзкие проклятия, к толстым поднятым лапам приливает вчерашнего цвета кровь… Кто даст гарантию, что такая химеризация не могла случиться с любым другим пассажиром этой консервной банки? Думая об этом, я смеюсь – чтобы не попасть в сумасшедший дом.
Люди бывают разные? Да, но оглядывая людей, я вижу то одно, что объединяет их всех без исключения: на каждом из них я вижу акцизную марку смерти. Они даже не знают, что сами прикрепили ее к себе. А вечная жизнь – нерожденная и потому бессмертная – носится в воздухе и ищет скажущего ей “да”. Вечная жизнь – бесконечное претворение – огромный мир вокруг.
***
Я ложусь спать для того, чтобы превратить настоящее в прошлое. Будущее в настоящее. Но это только фикция. На самом деле время моей жизни представляет из себя все продолжающееся и продолжающееся настоящее. Ночной мрак переваривает его в прошлое, но химической реакции воплощения в настоящее будущего не происходит. Я лишь мечтаю о нем, как в детстве мечтал о железной дороге. Только я стал взрослее и приправляю теперь свои мечты теоремами, каждая из которых опирается на аксиому, опровергнуть которую я пока не в силах; называется она “я существую”. Я прихожу к мысли, что по-настоящему новый день не придет до тех пор, пока я опутан силлогизмами и импликациями. Одно небо кричит мне: “Человек звучит гордо!”, - другое: “Смирись, гордый человек!”, - но оказывается, что оба – лишь отражения настоящего бесконечного неба на застывшей под утро корочке льда. Настоящее небо безмолвно, бездумно и ему все равно, существует человечество или нет.
Вместе с сомнением, которое – я знаю – есть искушение, во мне живет и уверенность: новый день придет, я дождусь его. В этом новом дне шекспировский театр, по рисункам которого скроен наш мир, заиграется сам в себя, забуксует и даст трещину. Принцип “быть, а не казаться” будет реализован в полной мере, “я” перестанет существовать, и тогда я смогу начать новый роман, в котором повествование от первого лица не имело бы смысла. Я даже примерно представляю себе, какими словами мог бы начинаться этот роман.
***
Он летел. Да! он наконец-то летел! Многие не верили и, сомневаясь, снимали шапки, словно лысина помогла бы уточноть увиденное. А он летел, летел мимо окурков, флаконов из-под одеколона, открыток, перекидных календарей – летел! летел! Переворачивался в воздухе, махал руками. Свистели у его пяток подкинутые зрителями в воздух консервные банки, - они лопались, взрывались фиолетовыми фейерверками, разбрызгивали остатки томатного сока и киличьих хвостов, - а он смеялся и смеху его фанфарами отвечали собаки, коты и даже суслики, свистящие из своих нор, закладывая когти меж зубов.
Фонтаны, когда он пролетал над ними, старались попасть в него брызгами, но даже если и доставали, то он им радовался, видя в этих маленьких солнечных шариках свои глаза, - они, брызги, тоже радовались и еще ярче искрились и иногда даже превращались в мыльные пузыри – толстые и довольные.
Цветы, сидящие в горшках за стеклами окон, тянулись к нему, пролетающему, листьями, и некоторые из них выбивали мутные стекла, подставляли пыльное зеленое мясо под ветер, который нес его – летящее чудо.
- Ура! Ура!
- Что?
- Летит!
- Кто? Где?
- Да вон же! Смотри! Да нет, вон!
- Ура!
Он летел и кричал деревьям:
- Не столб – отойдешь!
А они отвечали:
- Не трамвай – объедешь.
Но он несся на них и в страхе они пригибались, но он – не облетал. Зазевавшиеся и самые бесстрашные получали от него подзатыльники и дружеские пинки. И деревья тоже смеялись, когда ветер срывал с них старые, умершие листья; молодые – оставлял.
Ветер летел вместе с ним, едва за ним поспевая, - помогал срывать шапки, вытягивать фигуры. И он еще слезил глаза, помогал им плакать, морщинил поверхности луж, перетряхивая в них изображение солнца, гнул фонарные столбы. Дул в окна, и они превращались в пузыри и летали по квартирам, стучась в двери.
А он был счастлив, летел и гнал пальцами ног тучи перед собой.
Долго еще после этого полета разгуливали по городу львы и сфинксы, очумелые от весны, купались в Неве, шумно чесались, рычали, бегали наперегонки с машинами, перепрыгивали с одной половины моста на другую, когда их разводили, - на потеху туристам, приехавшим посмотреть, как “одна заря сменить другую спешит..”
Сам Пушкин в это время разгуливал сначала по Думской, приподнимая неведомо откуда взявшийся цилиндр, улыбаясь проходящим девушкам, а затем ушел в Летний к Иван Андреичу – пить чай с печеньем и травить свои – писательские – байки.
А у милиционеров в тот день выросли из фуражек одуванчики и летели – летели по городу их зонтики, листья, капли воды, мыльные пузыри – все кружилось в танце, рисунок которого знал только он, видящий во всем тайну.
---
Гудит,
бьется,
вот-вот вырвется.
удержу ли?
не удержу?
зачем?
Ты похожа
на смерть мою
справа,
а слева –
на вечную жизнь мою.
Мгновение
движения
глаз твоих
ко мне
мне
длиннее видится,
чем день мой
от утра и до утра.
Больно,
но боль эта –
как боль ребенка,
которому нет и дня.
Плакать,
кричать,
родясь, -
я знаю,
что это значит,
но страшно,
как в первый раз.
2002
Свидетельство о публикации №204051800136