Прошу прощения за возможный повтор текстов - был срыв связи

НАУМ  БРОД
Иногда ни с того ни с сего возникает:
Иду я по какому-то парку, причем, где он находится - понятия не имею. Какие-то попытки вспомнить я предпринимал, но вялые: похоже, что на окраине небольшого городка, то ли южно-российского, то ли уже украинского, но сам городок в памяти совсем не возникает, а только парк и то, как я подъехал к нему, причем транспорт тоже неопределенный, какой-то городской, видимо. Такой назойливый повтор в воображении: я вхожу в парк, останавливаюсь, чтобы выяснить, где он, возвращаюсь к шоссе, перехожу его к остановке, на которой сошел, и... стою один. Ни людей, ни транспорта. Ни города, откуда приехал. И опять: вхожу в парк, останавливаюсь, возвращаюсь - и так далее, как бывает, когда вертится какая-то фраза из мелодии, а из какой - Бог знает, хотя приятно дразнит знакомость. Иногда я даже думаю, что мне все это приснилось, но все же что-то заставляет верить, что нет, это было на самом деле.
Парк был, судя по всему, большой. Начинался он сразу от шоссе и как далеко уходил вглубь, я так и не узнал (но это уже не потому, что не помню). А вдоль шоссе парк сходил на нет аж за горизонтом.
Деревьев в нем было намешано и хвойных, и лиственных, и какого-то кустарника - я в этом плохо разбираюсь, даже и не мои это слова: "хвойные"... "лиственные" - но в глубину парк просматривался далеко - наверно, деревья были голые и были редко посажены. Было это лет двадцать назад и могло быть связано с моими поездками на попутных - летом, раза два, - но сбивает одна деталь: деревья скорее всего запомнились редкими и голыми, потому что была осень, но осенью я не мог ездить на попутных. Это могло быть позже, в одну из командировок, когда я уже начал работать, но тогда из всей этой истории исчезает ощущение несвязанности ни с чем, больше подходящее для студента в каникулы, чем для командированного, заскочившего в парк - так, в свободное время.
(Может быть все-таки так: на попутных я зарулил в какой-то городишко, проскочил его и каким-то городским транспортом добрался до парка. Мог даже вначале устроиться. Или даже пожил какое-то короткое время - скажем, со вчерашнего вечера до середины следующего дня, а потом поехал в парк.)
Парк определенно находился на окраине: место, где меня ссадил городской транспорт, было безлюдным, хотя было совсем светло; а когда я перешел дорогу, то увидел, как она сразу отклонилась круто вправо и поползла между парком и полем далеко - а там уж точно никаких домов не было видно.
Шел я по парку долго, пока не стемнело, но, я думаю, не из-за того, что парк был большой, а, видимо, я тянул время до определенного часа. Я шел то по аллее, .то резал угол, все время чуть отклоняясь влево, - значит, откуда-то я знал, что надо отклоняться влево, чтобы выйти к цели. В какой-то момент в просвете между деревьями я заметил засохший фонтан, вернее, серую чашу с низкими бортами - тогда я тоже отклонился влево, как будто фонтан оговаривался с кем-то как ориентир.
(Еще одно свидетельство в пользу осени: под ногами шуршало, а аллеи с трудом угадывались по едва наметившимся углублениям, точно они были заросшими или завалены старыми листьями.)
Было тепло и тихо. Ближе к вечеру в воздухе стала собираться свежесть и он как бы чуть-чуть зазвучал, а до этого не было слышно ни птиц, ни людей. Пока я шел, я не встретил ни одного человека, только когда уже подходил к дому - я его уже различал в просвете между деревьями: темное прямоугольное пятно с двумя-тремя светящимися окнами - мне попалась навстречу шумная компания: несколько парней примерно моего возраста и две девицы. Они шли от дома в глубь парка и вышли на мою аллею или то, что осталось от нее, метрах в двухстах передо мной. Тогда я опять свернул влево, сойдя с аллеи, и оставил компанию, как и фонтан, справа от себя. В какой-то момент мне показалось, что одна из девиц - моя знакомая. Я плохо помнил ее лицо, а было уже достаточно темно, можно было спутать. К тому же девицы все время кокетливо поворачивались спиной к движению.
Причем я вначале пошел резать угол, а потом, задним числом, подумал, что одна из девиц, возможно, та, к которой я шел в гости. То есть я так стремительно струхнул, что сошел с аллеи на всякий случай еще до того, как подумал о возможных последствиях столкновения с компанией и о том, что одна из девиц моя знакомая.
Но они были поглощены собой, и им предстоял такой долгий вечер, что меня не заметили.
С бухающим сердцем я прошел вперед - настолько, чтобы дать им пройти за моей спиной, но чтобы еще можно было бы разглядеть лица - прошел вперед, обманывая себя, что ничего не случилось, но все же в какой-то момент заставил себя остановиться и поглядеть им вслед. (Хотя в ногах сохранялось бегство. Они касались земли легко, на весу и готовы были от малейшего дуновения отлететь еще дальше.). Девицы опять пятились задом, но лиц уже было не разглядеть, тем не менее я уже не сомневался, что среди них нет моей знакомой, хотя я еще продолжал себе врать, что, мол, не уверен в этом, и этим как бы оправдывал то, что свернул с аллеи. Все-таки дальше я пошел пободрее: как бы то ни было, я заставил себя остановиться и даже вглядывался (как будто если бы это оказалась она, я бы подошел. Хе!).
Итак: я стою один среди редких голых стволов, по левую руку темный прямоугольник, размеры которого расползаются на глазах, с двумя-тремя светящимися окнами (вот, кстати, засветились еще несколько), а по правую руку - молодые люди, растворяющиеся в темноте. (Вот теперь мне бы хотелось побыть с ними - когда я не знаю их и  когда они ушли.)
Темнеет быстро. Пока смотрю влево, еще что-то видно. А когда поворачиваю голову вслед удаляющейся компании, уже откровенно темно. Грубо, без романтических подкрасок.
Дом был из красного кирпича. Это я увижу только на следующий день, в первой половине дня, до двух часов. День будет солнечный, со свежим ветром; небо будет голубым, но в быстрых тучах, а поверхность луж будет слегка рябить - день будет осенний, но такой, когда еще приятно развешивать на улице стираное белье.
Сзади дома были какие-то... то ли сараи, то ли подстанция, то ли местная кочегарка, а вообще, кроме этого дома, никаких домов больше не было. Он стоял, окруженный голыми деревьями (упорно вторгаются осенние признаки), на сравнительно небольшой - вырубленной, видимо, - площадке. Ставя дом, строители особо не утруждали себя, расчищая площадку - ровно столько, сколько нужно для дома и подхода к нему. (А впрочем, я и не знаю, сколько нужно. Даже странно, что я вдруг озаботился этим.)
Солнце завтра в первой половине дня будет светить на фронтальную сторону, так что половина площадки перед домом будет светлой, а половина, примыкающая к деревьям, - холодной и темной. Оттуда дорожка, еще не сразу засыпанная листьями, поведет в глубину парка. А может, приведет и вовсе в лес, потому что я так и не понял тогда, искусственный это парк или часть естественного леса, только слегка прирученного.
Завтра днем я увижу, что на фронтальной стороне несколько подъездов, в один из которых я вошел вчера. Днем они окажутся скособоченными, с низкими дверями, покрытыми буро-коричневой краской, обязательно облупившейся; без ступенек, а сразу вровень с землей начнется цемент пола и после согретой двери попадаешь в тяжелый холод подъезда. Кстати, вечером этого контраста не ощущаешь, а убожество подъезда не видно, так что даже испытываешь маленькую радость, ныряя в подъезд с остуженной улицы.
По-моему, дом был трехэтажным. Моя знакомая жила то ли на втором этаже, то ли на третьем. Третий мне сейчас кажется совсем лишним и малонаселенным; такое впечатление, что он даже немного пошире первых двух, что, в общем-то, глупость, но он явно почище и меньше заставлен барахлом (отчего и мог показаться шире). А во втором этаже, похоже, было больше престижности, чем в первом и третьем. Судя по тому, что я зачем-то сопоставляю достоинства этажей, в жилье моей знакомой, вероятно, было какое-то преимущество, завоеванное в бытовых боях. И наверно, она мне об этом говорила, но что конкретно, я не запомнил.
(На третьем этаже никого не было, а половые доски аккуратно уходили далеко в перспективу. Такую картину я мог, между прочим, подсмотреть и у кого-то из современных художников.)
Да! В какой-то момент нашей встречи, уже в комнате, моя знакомая что-то сказала о своем этаже, сдержанно торжествуя. При этом глаза у нее сузились, и я на мгновение пожалел, что пришел сюда. Во всяком случае, в это мгновение я узнал, что мы абсолютно чужие люди.  (Интересно было бы когда-нибудь узнать, поняла ли это она.)
Дом и площадка перед ним, окруженная голыми деревьями, смотрелись днем, как неожиданный островок, который не очень хотелось покидать (я понимаю, что "островок" - не самое лучшее сравнение, но, в общем-то, и не я виноват, что его так заездили), а вот вечером такого ощущения не было, потому что все сливалось в одном мрачном тоне: и небо, и дом, и площадка, - кстати, вся вытоптанная, без единой травинки аж до края, до подножия первых деревьев; а раз она так вытоптана, значит, обжитая, поэтому и притягивает днем... (Это я оправдался за "островок".)
Переход от черной громады прямоугольника вечером к дому из красного кирпича, освещенному солнцем первой половины дня, был настолько резким и радостным   (радость с прожилками ликования беспричинного), что если бы вечер был совсем мрачным, даже если бы случилось что-то ужасное, все равно это бы покрылось солнечной половиной дня, пусть даже со свежим ветром, рябившим лужи.

В подъезде лампочка не горела, но он освещался из левого коридора; дверь в правый была прикрыта, но тоже не очень плотно, оставляя полоску света. Моя знакомая жила не на первом этаже, но я все равно толкнул дверь и заглянул. Коридор, как и левый, был захламлен настолько, что для прохода оставалось совсем мало места. Почему-то в отличие от левого рукава здесь кипела жизнь. Ка-кие-то двери были распахнуты, взад-вперед сновали женщины с кастрюлями и сковородками - вероятно, где-то была общая кухня - и даже дети носились, что совсем неоригинально. А в левом рукаве было спокойно, все двери закрыты, аккуратно в унисон буркотали телевизоры. Один раз дверь, ближняя ко мне, распахнулась, и вышел мужчина в майке, с ребенком на руках...
(А я вспомнил левый рукав был короче правого и, возможно, кухня была одна на оба коридора и пользовались ею по очереди. Видимо, в тот раз вначале наелся левый коридор, и поэтому, когда я заглянул, он умиротворенно буркотал: бур-бур-бур-бур-бур - за плотными дверями, но сам коридор был пуст.)
Мужчина с ребенком распахнул дверь так, как будто решил вдруг проветрить комнату или как будто я постучал. держась свободной рукой за дверь, вмахнул себя в коридор, что-то еще договаривая, не очень доброе. Меня он заметил не сразу, а когда заметил, оборвал себя на полуслове и уставился на меня, замерев, как маятник на мертвой точке. Я что-то пробормотал - кажется, "извините" или "здрасте", - как будто меня застукали за чем-то недозволенным, и сделал вид, что кого-то ищу, но уже не нашел и сейчас исчезну, но отступить не успел: мужчина с ребенком провалились обратно в комнату. Получилось, что я смалодушничал мгновением раньше, чем исчезла опасность. И второй раз. А мог бы записать - в этот раз - на свой скудный счет пусть хоть маленькое, но торжество над собой. Теперь же буду долго казниться и искусственно забывать об этом. Такое со мной уже случалось.
(Да, из первого рукава все время несло пареным - то ли кто-то увлекся стиркой, хотя запаха мыла не осталось, то ли там что-то долго варилось, но тоже без запаха.)

Второй этаж.
Зато на второй этаж я взбежал легко и бесстрашно. Это и был один из способов избавиться от саднящего чувства: взбежать. Хотя я и знал, что оторваться от страха мне удастся только на короткое время, пока преодолеваю два лестничных марша, но уже перед дверью, за которой живет моя знакомая, он снова увяжется за мной. Потому что еще до того, как я войду в комнату, до того, как протяну руку к звонку, до того, как уляжется дыхание, я мысленно обязательно забегу в незнакомую ситуацию, что меня ждет там? А я не из авантюристов. Я авантюрист только в воображении и еще какой-нибудь год-два назад так расписал бы эту историю. А теперь вот осторожничаю с каждой деталью, чтобы как можно точнее воспроизвести, что же такое был Я ТОГДА, в том доме из красного кирпича, о котором даже не могу сказать, где он находится.
Или находился....
На следующий день я выйду один. Метрах в трех от подъезда я увижу темную лужу с отражением солнца, в ней так же будет отражаться и верхняя половина дома, и небо с бегущими тучами - я это зацеплю случайным взглядом, но это будет храниться во мне, пока не закончится площадка и я не войду в парк .На площадке и возле дома будут какие-то люди, но немного, человека два-три, и так разбросаны друг от друга и от меня, что ни лиц, ни одежды я теперь воспроизвести не могу - я их просто не в состоянии поточнее разглядеть. Одна фигура прилепилась к стене дома, и я вижу только пятно, контурами повторяющее сидящее тело - вероятно, кто-то тогда грелся на солнце. Вторая фигура больше похожа на женскую - еще вполне крепкая старуха в глубине площадки, на ее теневой стороне. И еще кто-то прошмыгнул за угол дома, но уже за моей спиной - скорее всего, ребенок, пробежал вдоль солнечной стены и завернул к торцу, а там, представляю, уже холодно.
Я выйду из дома один, но так, как будто кто-то должен будет выйти следом за мной. Это, разумеется, может быть только моя знакомая. Правда, у нее мог оказаться в гостях еще кто-то или я мог сойтись с кем-нибудь из жильцов дома - например, с тем мужчиной в майке, но у моей знакомой никого не было, и я ни с кем больше не знакомился.
Я медленно пересеку площадку, войду в парк, потопчусь среди первых редких деревьев, даже повернусь в сторону подъезда. Из какого-то давно распахнутого окна до меня донесутся голоса, и звякнет посуда, но дверь в подъезд останется закрытой. Тогда я медленно направлюсь к  фонтану. Он окажется совсем недалеко от дома.
Потом, спустя какое-то время - часа три, что, прямо скажем, многовато неизвестно, что я мог делать эти три часа, вряд ли только ждал, - я выйду к шоссе. Будет уже около двух, погода совсем разгуляется. На шоссе будет пустынно, но вдали очень скоро должен будет показаться транспорт, который увезет меня обратно в город.
И я с удовольствием сяду на обочине на сухую траву - ждать.

Вот и все.
При этом я ни разу не переступаю порога комнаты. Вернее, так. Я мог бы достаточно подробно описать комнату: посредине стол, железная кровать вдоль правой стены, какие-то тумбочки около окна, покрытые белыми салфетками с вышивкой, стены завешаны фотографиями (буфета не вижу), в одном из углов - шкаф, ну и так далее. Но это будет вовсе не та комната. Это будет комната вообще, комната-образ, возможно даже и точный. И, возможно, даже уместный. Тогда и у моей знакомой начинают проступать лицо и прочие конкретности - например, развитые икры и плотный тяжелый зад; тогда возникает даже мое лицо, где-то я сижу - не на кровати и не за столом, а на пути туда и туда; тогда даже появляется проигрыватель - какой-то темный ящик справа от меня, вероятнее всего, проигрыватель; тогда начинают звучать слова и начинаются какие-то отношения.
Все это правдоподобно, но сегодня неправда. Всего этого я сегодня не вижу, хотя, напрягши воображение, могу увидеть. Для этого и опыта хватит, и воображением. Бог не обделил. И даже смогу что-то почувствовать, но это уже будет симуляция чувств. Правда, пойму я это, как это обычно бывает, спустя какое-то время. Тогда я обнаружу неизвестно откуда появившийся стыд. Самую малость, на донышке. "Ба! Откуда?!"
Вот "оттуда"...
И комната остается такой: время от времени она возникает без каких-либо отличительных подробностей, как бы вся покрытая... белой масляной краской. Из всего, что я увидел: парк с редкими деревьями, площадка перед домом, дом из красного кирпича, холодный подъезд и так далее, комната - самое неживое. Несмотря на то, что она возникает всегда вместе с хозяйкой, моей знакомой - та перемещается от стола к чему-то, стоящему у стены за спинкой кровати по левую руку от меня, много раз туда и обратно, так что это похоже на глажку белья (что, кстати, более правдоподобно из всего, что я мог бы написать о наших отношениях). Рядом со всеми этими картинками - в объеме, в цвете, наполненными свежим воздухом, - комната плоская, как тиснение на картоне и к тому же покрыта белилами.
(Чтобы можно было представить: среди обычного черного шрифта вдруг оказывается слово "комната", выведенное белой масляной краской.)
Она возникает как перебивка, и не один раз, но я не воспользовался перебивкой не потому, что она плохо соседствовала бы с остальным описанием, и не потому, что она едва проступает из-под белил. В конце концов, можно было бы согласиться и с белилами, и с тем, что комната плоская. Но в перебивках уж очень явно обнаруживает себя форма, а это похоже на те случаи, когда человек в разговоре с кем-то украдкой поглядывает на себя в зеркало. Сказал что-то умное, глянул - перебивка.
А вообще я не такой уж новатор и не такой идиот, чтобы полностью отрицать форму. Отрицать форму - все равно, что отрицать необходимость тела быть таким, каким его придумал Создатель.



                *

            НАУМ  БРОД             
Широченная двуспальная кровать. Она занимает почти всю комнату - по крайней мере, так кажется, хотя комната по нынешним меркам не маленькая. Здесь еще четырех створчатый шкаф (похожий на само слово "четырех створчатый"), таких я теперь и не вижу, из красного дерева. Шкаф и кровать здесь явно не по размерам, ближний угол кровати почти достает до шкафа, и к окну мы проходим боком. Кровать стоит вдоль окна, почти вплотную к нему, их разделяет пространство шириной в ночной столик. Кровать, кстати, тоже из красного дерева. (Так все говорили. Или из ореха, но отделана красным деревом.)
Значит, в этой тесноте: кровать; шкаф - почти до потолка, на нем пылятся пустые коробки, какое-то забытое тряпье; два ночных столика по обеим сторонам кровати; круглый столик с гнутыми ножками (но не "ампир" - ножки широкие, плоские, сходятся в круглом основании; столик тоже из "красного дерева") из какой-то прошлой жизни... все остальное тоже оттуда; два кресла с не виданной нигде после атласной обивкой; и в самом углу, слева от двери, - небольшая печь на тонких ножках, которую никогда не топили (один раз в холод попробовали и бросили). Печь осталась от совсем недавней роскоши в этой квартире, еще до нас и раньше; в ней когда-то жили бывшие хозяева дома.
Саму комнату я вспоминаю часто. И тихую - зимой с замороженными окнами, кровать аккуратно застелена... светлый час полированной мебели. И летом с открытыми окнами. И весной с грязными окнами и без занавесов - когда их снимали стирать, потом долго не вешали. В этой комнате было тепло (под окном радиатор, отгороженный деревянной решеткой) и тесно, а бывало светло и просторно, когда вдруг открывалось неожиданно большое пространство до кровати: деревянный крашеный пол и лист железа у основания печки - как правило, это случалось, когда открывали настежь окна, а пол только что вымыли...
Но это - уже поздний вечер. В комнате горят только ночные лампы, и то, кажется, только с той стороны, ближе к окну, но когда горит один ночник, я не вижу ни себя, ни того, кто лежит на второй половине. А когда мы появляемся, освещение странным образом меняется: все светлеет - зато обстановка как бы мимикрирует, отступая как несущественное.
На кровати я и Бетти. (Да, вот такое "не наше" имя. Но Бетти еврейка, "из России", как говорили прибалтийские евреи, из Ленинграда; и все равно странно, что ленинградские евреи в конце тридцатых годов называют свою дочь БЕТТИ - странно, что так подчеркнуто продолжают свое .) Бетти немного старше меня, ей скоро будет тринадцать, а мне только исполнилось двенадцать.
Взрослые куда-то ушли, оставили нас. Когда они придут - неизвестно - поздно. Бетти лежит на половине, ближней к окну, по левую руку от меня. Она в этой квартире впервые, мы и сами недавно здесь, втиснулись со своей громоздкой спальней (остальные комнаты попустее и со случайной мебелью).
До этого мы не виделись с Бетти несколько лет и были приятно удивлены, что стали такими уже нужными друг другу.
Ее лицо повернуто на наблюдателя, на нем лукавая улыбка. Верхняя половина тела почти поперек кровати, одеяло туго натянуто до подбородка - Бетти как в коконе. А себя я вижу только темной тенью слева: затылок, угадывается еще неразвитое лицо. Тогда и возникает это непонятное освещение, назойливо - зеленоватого цвета по всей комнате. Но такого у нас не могло быть. Такое освещение требует специального к нему внимания; его планируют, думают о нем, долго вынашивают, а потом торжественно водворяют, я преувеличиваю насчет торжественности, но то, что в подкорке должно просигналить "значительность достигнутого", - в этом я убежден, иначе зачем все это! А в нашей семье что повесят, то и повесят. Во всяком случае ("at any rate" - единственная идиома, которую я запомнил, все время выскакивает) после Межапарка, когда мы покатились вниз. Но это отдельный разговор...
А гореть могли ночники и мог проникать свет из соседней столовой - в двери вставка из хрусталя непрозрачная, но свет пропускает. Наверно, если доискиваться до истины, то было так верхнего света не было, горели только ночники, окно было темным, и все было, как должно быть в таких случаях желтые колпачки ночников и так далее, свет в столовой, конечно же, включен. На темных полированных боках шкафа вертикальные желтые блики. А вся комната погружена в красно-коричневый сумрак. Но стоит мне увидеть себя и рядом Бетти - она под своим одеялом, я под своим - и все пространство заполняется тихим зеленоватым светом, в основном ровным, только место, где Бетти, высвечено побольше.
В какой-то момент случится, что я выпростаю из своего кокона руку и протяну под краешек ее одеяла, которое неожиданно легко поддается моей руке и она коснется ее горячей голой руки.
Надо сказать, что чувство было таким непохожим на другие, что еще долго, много лет после, оно легко возникало во мне, и, даже став взрослым - ну, каким взрослым9 лет двадцать-двадцать один, до армии, - я еще хотел найти Бетти и нашел.
Они опять жили в Ленинграде. Как раз когда Бетти у нас ночевала, они переезжали. В огромной мрачной квартире, коммуналка или не коммуналка, но впечатление, что коммуналка большая семья, какие-то разлохмаченные родственники с некрасивыми лицами, но цепкие, комнаты заставлены чем-то плоским темно-коричневым - диванами, креслами - оглушающе безразличными к тому, как они выглядят. Я сидел в большой комнате - может, ее даже называли "гостиная", хотя слово "гостиная" прибранней и светлей, посредине стоял круглый стол с широким бортом, тяжелый, темный, как и все в этой квартире. Напротив меня сидела бабушка - седая, морщинистая, но еще достаточно агрессивная Сзади меня обдували две тихие плоти - две сестры Бетти, старшая и младшая. Обе они в детстве были тихими старшая рано стала послушной помощницей, а младшая была болезненной. Весь жизненный ток забрала Бетти... ее улыбка на мягком лице, горячая рука под одеялом. Старшая вначале радостно удивилась моему приходу, произнесла что-то независимое, в полный голос, свое, но только я задал вопрос: "А где Бетти?" - как она затихла и уже до конца, пока не пришла Бетти, чтобы не дай бог не взять от чужой радости.
Бетти пришла, а я уже уходил, встретились с ней чуть ли не в темном коридоре, чуть ли не на ощупь - пока разбирались, кто, что, пока вышли на свет, мне уже в самом деле надо было уходить на поезд.
Вернулись на короткое время в большую комнату. Бетти уже знала, что я здесь, сюрприза не получилось, она готовилась к встрече. Стоим возле круглого стола, друг против друга, бабушка все так же прямо на том же месте, младшая исчезла, а старшая еще нервно шевелится возле черного буфета доставать чашки или нет. Первые улыбки сошли, лица расслабились. То, что мне уезжать, как нельзя кстати сразу появилась общая цель - мне нельзя опаздывать и меня надо проводить .Я отказываюсь, хотя почему бы и нет, а у Бетти к тому же встреча взрослые люди! Сошлись на попутной дороге. Я всем покивал... такой светлый молодой человек в светло-сером костюме, рубашка белая, пиджачок нараспашку, улыбка открытая, но смущенная  и выпятился чуть ли не задом из квартиры на лестницу, на площадке хоть и не уютнее, но гулко, есть куда двигаться. . пространство - его преодолеть и уже улица. Здесь Бетти меня сразу подхватывает под руку... освобожденная женщина .. косметика.. глаза .. губы, а я принимаю эту игру, прижимаю за плечи к себе, тискаю туда-сюда тоже знаю, как это делается.
А у Бетти свидание. Она уже успела побыть женой, без последствий  или соврала, что женой, - одним словом, чего там ясное дело Бетти смотрит на меня снизу вверх: оказывается, небольшого роста не маленькая, но и задница, прямо скажем широкая, низкая а морда лукавая. ****ская морда. Хочется отмыть и покрыть свежей косметикой
О том, о сем, но как-то быстро стали клонить к этому - то ли дорога короткая, то ли то, что среди нас сразу возник третий - ясно кто, а может, наше напомнило о себе.
А игривая улыбка с лица не сходит.
Я не выдерживаю: нужна какая-то точка, я должен ответить. Я начинаю настаивать, что глупо, потому что... ну куда теперь? И не хочется; она мне совсем не нравится, не вызывает у меня никаких... И вижу: дура. Но что нужно - знает. Слов немного, возможности не ахти какие, зато улыбка... глаза.. зубы белые.. губы ничего.. видимо, и вкус уже знает. И нюх есть: я ей ни к черту не нужен, сразу поняла. Так что, если повезет, свое схватит.
Шли по Невскому. Время под вечер, солнышко выглянуло. Все повеселело, покатилось полегче, звонче, ее лицо посветлело, мелькнул блик - и вдруг щека увиделась холодной. Неподатливой. И сразу оборвалось. Но не внешне. Хотя обычно видно, когда я скисаю.
Она остановилась. Я не понял, ей туда, что ли? - но уточнять не стал. Наверно, туда, а мне еще прямо, к вокзалу.
Она протягивает руку...
Спустя двадцать лет осталась такая сцена: я стою спиной к ее переулку.. улице, она протягивает руку, роста совсем небольшого, к тому же сутулая (кажется, тогда было модным чуть подымать плечи с локтями), а взгляд мимо меня, далеко, вдоль Невского, куда мне уходить. Ей уже скучно, хотя еще улыбается и отвечает, а во мне зашевелилась досада, что я вечно суюсь первым, не обидеть бы, а я ей сто лет не нужен. Вероятно, мы еще поцеловались, скорее всего без этого как же. похулиганили язычками.. "Ну-ну-ну!" - то есть и так показали себя друг другу, но это, правда, не осталось в памяти. Зато осталось, как она посмотрела на меня последний раз: по-свойски, без всякого. Теперь я даже думаю, что тот, к кому она шла на свидание, был значительно старше меня, мужчина... а все эти поцелуйчики, тисканья, разговорчики со мной... я как-то сразу обезоружился, и моя лживая настойчивость мгновенно улетучилась
Получается так комната с широкой кроватью и странным тихим освещением, светло-зеленым, появляется дважды: в начале и в конце, а между - мрачная квартира с высокими потолками, хлам, потертая кожа... и людный проспект, освещенный вечерним солнцем; на проспекте свежо и все видится резко, в отдельности - люди, дома, транспорт...
В комнате с широкой кроватью я испытал чувство, которое вспоминал после этого - и само по себе как желаемое, и в сравнении - вплоть до встречи в той мрачной квартире, хотя к моменту встречи оставалось только любопытство, а после встречи чувство уже больше никогда не появлялось. Может, оно давало как-то о себе знать, но я его уже давно в себе не ношу, во всяком случае, оно никак не тревожит меня - не останавливает, не заставляет грустить, не будоражит воображение.
А комната осталась. Этот свет... при нем даже шкаф не давит,  растворенная в нем мебель, слева от двери с печкой на тонких железных ножках. Но в какие-то моменты свет меняется на нормальный, от горящих ночных ламп на столиках и темно-красной полированной мебели - тогда появляется ученическая тетрадь.
Кажется, это предложила сама Бетти, когда моя рука легла на ее горячую руку под одеялом... выше локтя (я почти коснулся подмышки, но не хватило духа). Из той тетради не осталось ни слова. Какое-то время я ее хранил, мог всегда наткнуться на нее и со мной делалось так же хорошо, как тогда, когда она переходила от меня к Бетти и обратно. И когда мы писали друг другу что-то вплотную к тому, отчего ломило в затылке - как от мысли, что можно дотронуться до подмышки. (А рядом всегда шлейка от маечки).
Я что-то писал в тетради и передавал налево и ждал (лицо, правда, вижу как улыбается, читая, и, не меняя улыбки, отвечает, - значит, я могу быть спокойным. И точно).
Потом она писала, иногда отворачивалась к ночнику, и передавала мне, но перед этим забиралась глубже под одеяло, почти по глаза. И не сводила с меня глаз, пока я писал.
Они остаются игривыми, но теперь в них мелькает тревога.




                *





 

НАУМ  БРОД    
Когда-то очень давно я зацепил своим   вниманием статью  в  «Энциклопедическом словаре» о ком-то, кто  родился в конце того века и  умер в 1954 году. Теперь, стоит этому ничтожному факту всплыть в памяти, как он запускает воображение и вот что получается.
Я представляю, что речь шла о члене-корреспонденте каких-то наук – это достаточно распространенный уровень достижений, чтобы попасть в такое собрание, - и что у него был отец, не меньшая знаменитость, а даже большая, значит о нем тоже была статья, но на нее я не обратил внимания. Наличие такого отца нужно мне, чтобы жизнь его сына, члена-корреспондента сделалась более  протяженней,  чем та, которая была отмерена датами рождения и смерти. Дело в том, что статьи о знаменитых отце и сыне обычно соседствуют и тогда жизнь каждого из них я мысленно могу продлить за счет жизни другого – так, как если бы механически складывал сами площади статей. (Один из моих самообманов,  заглушающих мысли о  скоротечности собственной жизни).
То столетие, в котором началась жизнь члена-корреспондента, выглядит таким же унылым и разреженным, как тогдашние проселочные дороги, если на них смотреть издалека и сверху (с какого-нибудь сарая). В основном они пустынны, одна-две телеги в день. Машин нет; как вид транспорта, которым можно наполнять такие проселки, машины появятся лет через пятьдесят. Ближе к концу столетия плотность населения увеличивается (примерно так, как накапливается народ у какого-нибудь выхода), потому что, во-первых, увеличится само количество людей; во-вторых, уже много чего будет изобретено, это все сгрудится  к порогу между столетиями.   
Термин  «порог»  употреблен  мной почти в прямом смысле. Столетия, начиная с девятнадцатого и туда дальше, в «глубь истории», я представляю в виде разных пространств, выстроенных впритык один за другим. Некоторые похожи на кинопавильоны, только значительно больше, глазу не ухватить ни стен, ни крыш; некоторые – на открытое место, что-то вроде степи, в разных точках которой  одновременно происходят «исторические события».(То, что в театре называется «симультанность»). А в двадцатый век я попадаю так, как будто выхожу из павильона на улицу - сразу окунаюсь в простор, шум, суету. Может, спустя какое-то время, отойдя в прошлое, он тоже оденется в какую-то оболочку, но пока так.
Общая тональность пространства, представляющего предыдущее столетие, кажется мне мрачной из-за так называемого «технического прогресса». У человека,  получившего советское    толкование истории, он ассоциируется   с потогонной системой:  забитая станками и людьми мануфактурная фабрика, грохот,  смрад, надзиратели   и склоненные над мануфактурой головы, так, что лиц не разглядеть. Конец девятнадцатого века – это место скученности вот таких безликих людей («простых») вперемежку с философствующими франтами, а мимо них трусят последние экипажи и вприпрыжку носятся первые автомобили,  уже перешедшие из объектов испытаний в предмет роскоши. Толпы людей привлекают сюда, к порогу открывшиеся возможности то ли отдать себя в рабство мануфактуры, то ли с шиком прокатиться по улицам – в экипаже или автомобиле.
В этой толчее я могу встретить еще молодого отца члена-корреспондента. Так как ему (отцу) предстоит когда-нибудь оказаться в словаре, то из толпы он должен выделяться – видом аккуратного оптимиста. Оптимизм поможет ему добиться цели, аккуратность оградит от мести людей за успех.(Член-корреспондент еще не родился). Сейчас он спешит на встречу с кем-то, уже много чего добившимся в этой жизни, чтобы, с одной стороны, проявляя вежливость и хорошие манеры, взять от него что-то полезное для себя, с другой – со свойственной возрасту самонадеянностью, но так же вежливо, в мягкой форме изложить  с в о й  взгляд  - на жизнь вообще и на проблему, которая скоро станет главным содержанием его жизни. И  все ему принесет, в частности обеспечит место в «Большой советской энциклопедии» и даже в более узком кругу избранных – «Энциклопедическом словаре».
На этот момент он еще сохраняет в членах бодрость и упругость (спортом всерьез никогда не занимался, только за компанию), но к его следующему  состоянию - я его  в и ж у  только два раза - пройдет достаточно времени, чтобы заметно изменить его. Он уже будет нагружен лишними килограммами и собственной значимостью - в обществе и профессии, которой посвятил эти годы. (Члену-корреспонденту уже двадцать с чем-то). Помимо ожидавшихся  (естественных) изменений в его фигуре можно будет заметить и кое-что, незапланированное природой: его голова будет втянута в плечи явно больше, чем это приличествует возрасту и званию. В таком положении голова закрепляется в тех случаях, когда человек пребывает в постоянной готовности к компромиссу. Немного от склонности к рассуждениям, когда за тебя уже все решили, немного от ожидания удара.  Как-никак это уже двадцатые годы двадцатого столетия. Известно, что это за годы в нашей стране. И какие качества, помимо выдающегося ума должны были быть у его обладателя, чтобы выжить. Впрочем, чем бы человек ни обладал, он мог выжить и  мог не выжить. Людей, уничтожающих других людей, не интересуют никакие качества…
1954 год член-корреспондент встретил в своей квартире,  четырехкомнатной, обязательно с паркетом в крупную плитку, просторным холлом со стеклянными дверями и большой кухней. Одна из комнат заставлена полками с книгами до потолка, тяжелым столом, двумя громадными креслами из кожзаменителя и разной сувенирной мелочью – как-никак поездить пришлось много, всюду друзья или хочется думать, что друзья. Квартиру он приобрел сам, она не перешла к нему по наследству от знаменитого отца, когда-то, в том еще мрачном времени владевшего квартирой на …(называется любая из улиц в центре старой Москвы). Собственная квартира – зримое свидетельство того, что человек умеет чего-то добиваться в жизни своими силами. Может, юный членкор, тогда еще никто, так же глупо рвался к самостоятельности, как это делают многие в таком возрасте; может, он был настолько хорошо воспитан, что знал: «всему свое время», в том  числе и самостоятельности.  В любом случае такая шикарная квартира, тем более полученная от государства, это хороший итог для члена-корреспондента, сына более знаменитого папаши (и более талантливого).
Я застаю его в самом начале 1954 года, но не на  самой встрече, а числа 2-го января (день смерти в словаре не указан), когда уже отошла головная боль после новогоднего застолья (вряд ли он много выпил, вряд ли он вообще когда-либо помногу выпивал. Может, один раз, как свидетельство бурной молодости… или так:  молодости,  якобы прошедшей так, как должно быть в молодости- был один раз, когда он явился домой с пьяной улыбочкой, которая, выпей он чуть больше, могла бы выявить его глубинную сущность, разительно отличающуюся от того, что в нем воспитали, Но этого «чуть» не произошло. Можно сказать,  его  вовремя  вытошнило,  после чего его лицу вернулось прежнее выражение хорошо воспитанного молодого человека, слегка подернутое страданием от недавних желудочных спазм)-
-итак, 2-го января, утром, но не в восемь утра, как обычно, а чуть позже – около десяти… объясню, почему не в девять и не позже десяти. Когда ты приступаешь к делам после десяти, в организме начинает накапливаться сожаление, что ты запоздал, совсем немножко, но для слабой психики достаточно, чтобы сказать себе: «Ну, сегодня уже начинать не стоит».  Это я про себя, может быть, член-корреспондент так не рассуждает… не рассуждал, может  у  него была не дюжая воля, но речь идет о специфическом дне – второй день года, уже не конец того и еще не начало этого, действие привычных  закономерностей ослаблено неопределенностью.  А если до девяти,  есть опасность несоответствия того, что ты собираешься делать –напомню, что настрой на работу пока не очень серьёзный,- с тем временем, которое ты собираешься на это потратить. Опять же сужу по себе и всех ленивцев вроде меня; у настоящих, серьезных членов-корреспондентов таких проблем быть не может. Но в этот день, 2-го января 1954 года почему бы не позаимствовать у ленивцев их соблазнительную праздность? Почему не побаловать себя, не расслабиться, не поиграть в легкомысленность? Во всяком случае я очень желаю этого члену-корреспонденту, потому что знаю, что его ждет в скором будущем. И даже придумал ему погоду, соответствующую наслаждению остатками жизни. Это должен быть зимний день с голубым небом, солнечный –небо должно быть голубейшее, чтобы на это кто-нибудь обратил внимание. А снег белейший. За окном не должно быть машин, чтобы не пачкать снег и не нарушать интровертности.  Я думаю, что и с тем и с тем проблем не было: окна в квартирах таких достойных жильцов выходят во двор, на детскую площадку, а в это время она еще пуста и вся припорошена выпавшим ночью снегом. Для полноты картины он должен был тихо-тихо, нежно-нежно «ложиться на землю». Но это уже тогда черт- те  какой апофеоз жизненных достижений!  Это уже  будет не  только перебор  в  литературе – это  уже будет слишком жестоко по отношению к члену-корреспонденту:  знать,  чем для него закончится этот год, и начинать с такой эстетической высоты…
Ладно, 9 часов 40 минут… Еще сумеречно, домочадцы досыпают самое сладкое. Кстати,  кто там среди домочадцев? Если ему под 60, то с домочадцами, способными подыграть его настроению, могут быть сложности. Это жена, во-первых. Вряд ли он садится за рабочий стол с мыслями о том, чтобы «сберечь сон любимой». На любимую она уже не тянет, во всяком  случае мне бы не хотелось, чтобы в его глазах она оставалась все еще любимой. Не потому, что там уже нелюбовь – просто всему должна быть своя мера, не хотелось  заставать его сюсюкающим.  Мне мой герой больше нравился  бы таким, который будет рад, что на пути от своей постели к рабочему столу он никого не встретил.
Еще кто? Дети уже взрослые, с вечно недовольными, не любящими  мордами. Слава богу, что давно живут отдельно – между прочим, в квартире, добытой так же его трудами, - приходят редко и каждое их посещение приносит не радость, а разочарование, что так все поспешно, ни за что не цепляясь, с легким раздражением от необходимости приходить. Да не приходите вы, черт вас дери!  Мне достаточно моей неистребимой любви к вам, чтобы она еще нуждалась в поддержке вашими визитами. (Может, он считает себя более счастливым в семейной жизни, но опять же мне приятнее было бы знать, что он думает именно так , как я написал – между счастьем и глупостью слишком тонкая перегородка; если бы я своем герое знал что-то более   н а в е р н я к а, можно было бы ему доверить быть счастливым, не рискуя представить его глупцом).
И внуки. Они уже в таком  поганом возрасте, когда дедушки-бабушки занимают свое место уходящего поколения и они  (внуки) относятся к этому с пониманием умничающих недоумков.
 Сам  он  об уходе, скорее всего, еще не думал. Во всяком случае, сейчас его мысль направлена только на содержание текста перед глазами. Я дарю ему еще больше: текст его может удовлетворить. Главные мучения с текстом остались до встречи нового года. Так он себе тогда наметил  и вот  удалось. Как почти все в его жизни. А теперь он с удовлетворением  графомана водит карандашом вдоль напечатанных строчек, убеждаясь, как все получилось складно. И не зря.
Все, что заслуженно им его трудами, воспитанием  - пришла, наконец, благодарность отцу, царствие ему небесное! – является к нему почти полным ответом на вечный вопрос «в чем смысл жизни». В эти прекрасные минуты совсем не хочется вспоминать, как ему  приходилось уворачиваться  от ужасов жизни, извиваться, «быть себе на уме», в чем он, кстати, преуспел больше, чем отец, потому что менее талантлив – и слава богу, будь у него таланта чуть больше, он бы запросто мог не дожить до светлого одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, 2 января.
Похоже,  что на протяжении двух жизней – отца члена-корреспондента и его самого – год  1954  самый светлый. Хотя и  связан  с печальным событием –смертью члена-корреспондента не запомнившихся мной наук (что, собственно, и неважно). Правда, то, что он последний, знаем только мы – читающие о нем и пишущие о нем, а сам  член-корр   может пребывать  в замечательном  заблуждении, что «все еще впереди».  Не  обязательно ведь, что он долго болел или как-то готовился к уходу. «Настал тысяча девятьсот пятьдесят четвертый год», - мог даже радостно произнести член-корреспондент со смачным предвкушением запланированных на этот год удач. Мне кажется, похожее настроение в это же время должно было быть у большинства  населения планеты. Что-то такое  случилось в человеческом сознании в 54-м году.  Может, людям  надоело перманентное  борение  между собой  и  им  потребовалась передышка. Или, наоборот, собственные достоинства числа «1954» подействовали благотворно на сознание  человечества. Цифра «4» отличается постоянством в нейтралитете; цифра «9» похожа на борца суму, а весомость и сила излучают в окружающее пространство спокойствие и доброжелательность. Такое соседство справа и слева нейтрализует чванливость и самолюбование цифры «5». А эгоцентризм Единицы усмирен доверием быть впереди.
((Сам  я, честно говоря, по поводу своего 1954 года ничего радостного и светлого вспомнить  не  могу  Мне  15 лет,  переходный возраст: все противно и я, наверно, всем противен. Жили мы впроголодь,  я ходил в  шароварах со штанинами разной длины – первая попытка матери самостоятельно обшивать семью. Изменения  в стране – «оттепель» – тоже задели только вершки сознания: я еще слишком   недоразвит,  чтобы быть приемником общественных


настроений. Тем не менее издалека этот год мне тоже видится светлым промежутком между детством и последующей жизнью).
В 11 утра наступает пик. Итак: 2-е января, 11 утра, небо голубое, за окном белый снег.  Солнышко.  (Не уверен, что этот день и на самом  деле был солнечным).
Все!
Лучше ничего больше не будет.

                ХХХ

               
             Мое воображение никогда не продлевает жизнь члена-корреспондента до конца.  Может, это помогает мне сохранять иллюзию, что в любой момент я могу зайти в его дом, подняться на лестничную площадку его квартиры и обнаружить,  что  дверь  не закрыта,  потому что меня уже ждут.         



НАУМ  БРОД.
Четыре картины - четыре остатка одного эпизода моего детства. Эпизода, в общем-то, незначительного, ничего особенного в нем не было, заурядное школьное мероприятие, хотя из разряда тех, от которых принято ждать "массу впечатлении" (как сказала бы моя тетя Геня).  Лично у меня "впечатлений" не было и не могло быть по двум причинам. Во-первых, как все мероприятия в те годы, оно было организовано, а сама природа организованности предполагает, чтобы было как можно меньше неожиданного.  Но если впечатление лишено неожиданности, то оно уже не так впечатляет. Во-вторых, я не очень любознательный, все мои впечатления, которые в той или иной степени отложились во мне, результат не нового знания, а моего состояния, пусть даже и не нового.
Я не вспоминал о нем, пока не стали являться мне эти картины, причем всегда все четыре, в той последовательности, в какой развивался сам эпизод.  Появятся одна за одной, поторчат перед глазами этакой молчаливой компанией   неопознанные летающие объекты - и исчезнут. Сами картины тоже с довольно скудным содержанием: шоссе... какая-то попутная растительность, дома .. мост, неясные темные пятна (чем-то они, естественно, тогда были), - но их первые появления вызывали у меня чуть ли не колотун до того мне хотелось все бросить - все, что меня окружает, что кажется мне дорогим или чрезвычайно важным - бросить к чертовой матери и ринуться с головой туда и там остаться. Найти какой-нибудь уютный уголок, куда бы я мог забиться, и сюда больше никогда не возвращаться. Со временем у картин появились названия ("появились" потому, что я к этому не приложил ни малейших усилий): "дорога", "мост", "разрушенный город", "костел". Причем именно с маленькой буквы. В названии, написанном с большой, читался бы намек на самостоятельность, самодостаточность, а это не совсем так мои картины - всего лишь фрагменты чего-то целого, как, скажем, моя "нога" - часть Наума Брода, как бы ни был уважаем владелец ноги, это еще не основание писать ее с большой буквы.
А эпизод вот какой. Однажды летом я пошел с одноклассниками в турпоход. Мне было то ли одиннадцать, то ли двенадцать лет, но это не имеет значения: такой возраст, когда все остается на одном уровне, одного тона, одной плотности. Меньше быть не могло, потому что в ту сторону видится больше детства и картины оттуда выносятся все же посветлее ("посветлее" не метафора, а буквальная освещенность). Больше тоже: хотя я был маленького роста и хилым, в себе тринадцатилетнем я уже вижу зарождающиеся признаки взросления: другие интересы, зоны внимания начало приятельских отношений с собственным членом - ну и так далее.
Вначале мы проехали сколько-то поездом, сошли на какой-то маленькой станции и от нее уже пошли пешком, по-моему, все путешествие было километров тридцать. В связи с чем-то просится на бумагу цифра "18" - возможно, в один из дней мы прошли 18 километров. Если это так, то верна следующая сцена в конце пути перед ночевкой почти все возбужденно обсуждают достижение . или так хвастливо отказываются обсуждать, как не стоящее того Я все время отставал и в этом обсуждении участия не принимаю, но у меня есть и своя причина для тихой радости на завтра осталось идти значительно меньше.
Ничего впечатляющего во время похода не было Ни на самом маршруте, ни каких-либо неожиданностей Наверняка был обязательный туристический набор костры, дымок кипяток - песни вряд ли" в те годы было не в моде петь у костра, это лет через десять народ запел; во всяком случае, учительница, которая была к нам приставлена на это мероприятие (какая-то случайная) с тем лицом, которое я запомнил, не похожа на любительницу попеть. Среди одноклассников я тоже не припомню голосистых.
Местечко, которое называлось как цель похода, якобы заслуживало быть целью своей историчностью. Что-то нам о нем рассказывали значительное, но что именно, в памяти не осталось. Зато прицепилось на всю жизнь название Я не люблю такие подробности, но это место назову, потому что, во-первых, никогда больше там не был и могу считать, что оно уже давно принадлежит не столько реальности, сколько моему воображению. Во-вторых, оно одновременно непонятно и аппетитно в произношении, поэтому легко бередит тоску по тем временам, -
Кокнесе.

«дорога».
Это участки шоссе до поворота и после поворота налево.
Отрезок до поворота залит солнечным светом, на нем никого нет, как будто я, идущий последним, бросил на него прощальный взгляд перед тем, как свернуть налево ("Больше я его никогда в жизни не увижу".)
На дороге основное внимание забирает асфальт. Настолько, что правильней было бы говорить не о "шоссе", а об "асфальте". "Шоссе" - это некое абстрактное понятие, тем более для одиннадцатилетнего подростка, тем более для меня на той дороге, а "асфальт" - это то, что было под еле передвигающимися ногами, чего было утомительно много справа, слева, впереди. До привала было неизвестно сколько, и, соответственно, было неизвестно, сколько еще будет продолжаться испытание "асфальтом".
Шоссе с обеих сторон сопровождает какая-то густая растительность. Поэтому отрезок после поворота оказался в тени. Впереди, довольно далеко, виднеются несколько ленивых фигур. Это чуть больше половины группы. Остальные, все время зло соревнуясь, давно исчезли из виду. Незадолго перед мостом они сойдут на обочину и будут ждать нас - усталые, но презирающие еще более усталых.
Я почти сразу оказался среди отстающих. К этому месту дороги у меня уже нет сил и нет сил скрывать это. Перед каждым привалом меня уже не радует предстоящий отдых, забирает отчаяние, что после привала опять предстоит дорога. Я уже готов отдать кому-нибудь свой ненавистный рюкзак, но пока не отдал, потому что никто не предлагал свои услуги. От этого рюкзак становится еще более ненавистным. Если бы кто-нибудь предложил, мне было бы легче от мысли, что в любой момент я могу от него избавиться. Отдавать было бы стыдно, скорее всего не отдал бы, но не столько гордился бы своим мужеством, сколько жалел бы, что не отдал (Хорошо, что все-таки не отдал" чувство стыда сохранилось бы по сегодняшний день.)
Среди постоянно отстающих одноклассница, учительница и Валерка Дмитриев (такая еще великоватая ему фамилия) Одноклассница отстала она и не спешила, причем не спешила нарочито с агрессивно-капризным лицом, упреждающим возможные осуждения. Учительница, похоже, признавала за ней право идти так, как хочется ей, а не рвущимся вперед одноклассникам. Но это можно было бы объяснить не только тем, что она пасовала перед ее характером. Иногда учительница обнимала рукой за плечи одноклассницу и наклоняла голову к ее уху. Одноклассница уже входила в тот возраст, когда начинала требовать к себе внимания женская...  женское... в общем, что-то женское (По-моему, в русском языке нет более подходящего слова, кроме самого слова "женское".) Может быть, сама она этого еще не понимала, но учительница считала себя обязанной посекретничать с ней на эту тему, чтобы не прозевать неприятностей.
Совсем иначе учительница относится к моему отставанию без сочувствия, с раздражением, которым она заглушает брезгливость. Она бы оставила меня на дороге, если бы ей это ничем не грозило. Может, ей и надо было это сделать, то есть проявить большую искренность, тогда, если бы я долго не появлялся из-за поворота, в ней, возможно, проснулось бы сочувствие ко мне.
(Между прочим,  я на месте учительницы относился бы ко мне,  тогдашнему, так же, если не выразительней - выразительней была бы жалость, но и выразительней была бы брезгливость. Мой портрет: маленький, сутулый, дохлый, огрызающийся, вечно шмыгающий большим носом, никем не любимый. Со мной вообще предпочитали не связываться.  Не то чтобы боялись, - во мне, тогдашнем, уже было столько же несправедливости взрослого, сколько в большинстве взрослых остается справедливости детства. Даже самый глупый из одноклассников, здоровяк Боря Богданов - земля ему пухом! - клоун, кривляка, дурак из дураков, для которого такое ничтожество, как я, просто подарок: вытворяй с ним что хочешь! - и тот после одной-двух попыток зацепить меня стал держаться подальше, мучаясь непониманием, почему это так, а не так, как он ждал, и, по-моему, так и должен был остаться до конца своих дней с ощущением, что здесь он что-то не завершил. Недопроглотил.)
Иногда мне предоставляется возможность оторваться от них, если они замедляют темп или останавливаются, - это придает мне сил, и я устремляюсь вперед, якобы не замечая, что они отстали, воодушевленный своей бодростью и своими еще не исчерпавшимися возможностями. Но недалеко. Метрах в ста я останавливаюсь, как бы досадуя на то, что вынужден останавливаться из-за чьей-то слабости. Когда они начинают движение, я стараюсь как можно дольше сохранить дистанцию - это мой резерв. Когда дистанция сокращается, преимущество перед отстающими тает вместе с силами.
В турпоход меня вытолкнуло некое педагогическое соображение моих домашних. Снаряжали они меня без особого энтузиазма, в атмосфере сборов было больше сочувствия и подчиненности этому же педагогическому соображению, но уже родившемуся в недрах школы. Кажется, это мероприятие должно было послужить укреплению дружбы в классе. У меня самого состояние было двойственное. Необходимость участвовать в любом коллективном событии рождала во мне чувство обреченности. Я страдал, если оказывался вне события, но еще больше страдал, если мое участие становилось неизбежным. "Страдал", наверно, не очень точное слово для подростка, просто я не нашел, как короче выразить мое состояние: что-то вроде нервного озноба, радости, любопытства, страха... Нечто похожее я ощущаю, оказавшись у открытого окна ранней весной - но уже весной! - голым. С этим чувством я подходил к школе, выбегал на перемены, входил в уборную...
Дома, на лестничной площадке в ожидании лифта. На мне рюкзак, лямки режут мои костлявые плечи. Пока во мне достаточно сил и свежести, тяжесть рюкзака не овладела моим вниманием, но в меня уже заползает неизбежность этого. Я уже знаю, что задолго до того, как смогу сбросить рюкзак, до прихода в школу, я буду хотеть от него избавиться. В школе, правда, было еще несколько замечательных минут свободы от рюкзака, пока нас всех не собрали в организованную кучу для последних наставлений перед тем, как тронуться в путь; в эти минуты даже мелькнула надежда, что вдруг все отменится. "О-о-о!" - притворно расстроились бы мы и с радостным визгом понеслись бы по домам. А каким бы счастливым возвращался бы я! Как бы я любил ожидающую меня квартиру, просветленно затихшую в связи с моим отсутствием! А, что говорить, минуты прекрасные, но даются нам исключительно в обмен на гнусные состояния. (Тяжкий вздох.)
...Поворот был таким крутым, что издали казался концом дороги. Эта иллюзия на какое-то время придала мне сил. Добавьте к этому солнце и то, что я был в этот момент один, но не безнадежно один, когда забирает отчаяние, а временно один: я не сомневался, что за поворотом меня обязательно будут ждать. Не очень приятно, что ждать будут меня отставшего, но это не портило мне последние солнечные метры дороги.
За поворотом меня действительно ждут учительница и одноклассница. Валерка Дмитриев только что потопал вперед. Движение он начинает стремительно, чуть ли не бегом, загребая левым боком, но скоро меняет шаг на более размеренный. (Этот маневр он повторял несколько раз.)
Отставание Валерки Дмитриева скрашивало мое собственное отставание. Рядом с ним я даже мог убедить себя, что отстаю вовсе не потому, что больше всех устал - в этом случае получалось бы, что и Дмитриев выбился из сил, а он числился у нас в крепышах, в лидерах, так что он мог отставать как бы специально, из озорства, лени, из обычного для него желания посачковать, но только не из-за того, что он слаб. Не очень вписывалось в эту версию то, что в начале пути он так рванул, что оторвался далеко от всех; кто-то - двое-трое - какое-то время поспевали за ним, шумно дыша, оттопырив агрессивные задницы, но потом отстали. В том, что Валерка вырвался вперед, ничего удивительного не было Правда, оценено это было не как закономерное физическое достижение, а как обычное его желание вырваться.
Он довольно долго шел впереди, но в конце концов его достали наши признанные лидеры. Достав Дмитриева, все со спортивного шага перешли на бег Валерка еще какую-то сотню метров держал марку, но когда кто-то побежал, потянув за собой еще несколько упрямцев, Валерка сдался, поплелся совсем мирным шагом, даже подчеркивая своим видом нежелание соревноваться "Давайте, давайте, мол, чешите. А я на солнышке покайфую ".  Слово "кайфую" тогда еще не было в ходу, так что это не мысли Дмитриева, а мое сегодняшнее представление о тогдашних мыслях Дмитриева. При таком подходе к соревновательности на спинах удаляющихся победителей вместе с потом должна проступать глупость.
Понемногу все обошли Дмитриева, что он принимал совершенно равнодушно, разом потеряв интерес к соперничеству. За лидерами его обошли те, кто с самого начала и до конца так и не смог решить, насколько это мероприятие серьезное и нужное - на полпути сойти с поезда и два дня чопать по горячему асфальту с тяжелыми рюкзаками за спинами (на поезде это было всего час). Они старательно держали средний темп, перекидываясь туристическими советами. Какое-то время и я был в этой группе, но не как равный, а как старающийся быть равным Пока я старался, моя слабость никому не была обузой, я никому не мешал, не вынуждал притормаживать из солидарности со мной Но, по-моему, на меня все равно поглядывали как на незапланированного. Во всяком случае, без меня, отставшею, эта группа мне видится и легче и пошустрее.
Я старался держаться этой группы еще и из-за того, чтобы как можно дольше не оказаться в следующей. Следующая состояла...  хотел написать "из девочек", но слово "девочек" показалось излишне умильным, если исходить из моего тогдашнего состояния, "девчонки" тоже не подходит: получается, что теперь уже я, сегодняшний, подыгрываю под установки тогдашнего коллектива... - из стервочек. Они шлюндрали по асфальту, не спеша, неорганизованной толпой, нарочито показывая свое нежелание стараться. Время от времени кто-нибудь из них сбрасывал рюкзак и волочил его по земле, жест обязательно кем-нибудь подхватывался. Этими штучками они выказывали свою независимость, но на этом она и кончалась потому что все они еще находились во власти взрослых и в данной ситуации ничего не могли изменить. Наверно, возмещая это, они все делались веселыми. А оттого, что делались, веселье было крикливым и злым. (Коллективное веселье в таком возрасте уже само по себе режет слух взрослого человека: то ли тем, что повод ему кажется всегда поверхностным, то ли своей обязательностью для всех, хочешь не хочешь включаешься в общее бесовство, а в основном "хочешь", потому что не хочется оставаться в одиночестве.)
Даже если бы я захотел быть в этой группе, они бы мне этого не дали Оказаться в ней я мог не по своему желанию, как, например, кто-нибудь из убежавших вперед, а из-за своих куцых возможностей, но такой им не нужен.  Они бы стали меня гнать - либо вперед в насмешку, чтобы я догонял убежавших, либо в хвост, к учительнице вместе с отставшей одноклассницей Я мог огрызнуться, даже "постоять за себя", но это не меняло сути моего положения.
Чтобы пропустить вперед эту группу, я, скорее всего, должен был сделать вид, что мне что-то вдруг помешало идти. Или вдруг что-то понадобилось сообщить учительнице, и поэтому подождать (К чему я прибег, не помню.). В отличие от меня Дмитриев ни к каким хитростям не прибегал. Замкнувшись в себе, он плелся по середине асфальта, не скрывая того, что плетется. Поэтому в его адрес почти не было язвительных реплик и даже звучало некоторое участие не случилось ли что. Не помочь ли. Не очень искренне, конечно, но в таком возрасте в общении мало чего есть искреннего от добра.  Меня, кстати, тоже тогда не стали цеплять.  Косвенное подтверждение того, что со мной предпочитали не связываться. Если воспользоваться терминологией тех лет, обо мне можно сказать говнистый был.

 "мост".
Какое-то время мы еще идем вдоль нашего берега. До моста мы соскальзываем на подгибающихся ногах по его крутому боку.
Появление моста вносит в этот отрезок нашей жизни оживление. Даже усталость отлетела.
Лидеры подождали отставших, и теперь мы почти все на мосту.  Кто-то, правда, уже успел проскочить на другой берег. Но, кажется, дальше не рвутся, стоят лицом к нам, как будто завидуют, что удовольствие пройтись по мосту у нас еще не закончилось.
Мост короткий, низкий, с деревянными тротуарами, но проезжая часть неожиданно заасфальтирована. Множество выбоин. Встречная телега, которая развела нас по двум сторонам моста, как раз грохнулась задним колесом в одну из выбоин. Возницу тряхнуло, но он не перестал глазеть на нас - то на одну сторону, то на другую. Большинство идет по левой стороне, а я и еще кто-то за мной - по правой. До появления телеги мы толпой занимали проезжую часть, благо неширокую, вряд ли на ней смогли бы разъехаться две телеги. Когда телега забралась на мост (с противоположной стороны моста на него нужно забираться из впадины перед ним), я ступил на правый тротуар, за мной - еще кто-то, что меня переполнило кратковременной гордостью. Она тут же отхлынула, когда я увидел, что "за мной никто не пошел" (очень хотелось написать "не последовал" литературные штампы такая же надежная опора, как этикет на приеме в посольстве). Все поднялись на левый тротуар, на котором уже был кто-то из лидеров. Лидеры никого вести за собой не собирались, просто им было сподручнее податься влево, а остальные инстинктивно потянулись за ними (не подозревая о своей склонности к подчинению лидеру.)
Я посмотрел вслед телеге, но возница, только что глазевший на незнакомые лица, не обернулся, хлестал лошадь, наверстывая упущенное. Мы его уже не интересовали (Возница со спины.)
Речка небольшая, но быстрая и шумная, особенно под мостом, из воды по всему течению торчат валуны.
Тот берег повыше нашего, это вообще самая высокая точка городка, потому что видны только передние дома, как бы взбежавшие на край берега встречать нас. Недавно прошел дождь, опять светит солнце.
Четыре часа.  Наконец-то не очень жарко.
(Пусть никого не удивляет такая точность спустя столько лет. Каждое время суток  однажды породило какое-то свое ощущение и теперь связано с ним, так что когда ловится какое-то ощущение, можно сказать, какому часу оно принадлежит.)
Ступаем на берег, и сразу становится тихо и жарче. От моста подымается вверх к домам разбитая дорога, разъезженная, гравий с глиной. Она подымается вверх, сужаясь и становясь улицей, но улицу мы пока не видим. Отсюда берег уже не кажется таким крутым, как с той стороны, до моста. Но я, двенадцатилетний, все равно, ступив на берег, дофантазировал его крутизну, для этого даже наклонился вперед, как бы готовый ее преодолеть, пренебрегая усталостью.
Какое-то время мы ждем, сбиваемся в кучу, собираясь к следующему этапу этой дурацкой затеи, называемой турпоходом. Наконец над нашими головами из уст учительницы прозвучала инструкция, что делать и чего не делать, и мы двинулись наверх.
Дорога еще влажная, но уже охотно подсыхающая, времени до вечера немало, дорога успеет подсохнуть и снова стать летней.

"разрушенный город".
...а точнее - городок, в котором всего несколько улиц, а дома в основном одно-двухэтажные. Но для детского воображения этого достаточно, чтобы думать, что мы ступили в какой-то город. Низкорослость тоже ведь оценивалась иначе, чем взрослым взглядом. Дом он и есть дом, даже одноэтажный, это сооружение взрослых, за пределами детского мира, поэтому воспринимается с инстинктивным почтением. Наверно, мне хотелось войти в какой-нибудь из них, и если бы это случилось, особенно если бы это оказался пустой дом, я бы бродил по нему с неиссякаемыми любопытством и жутью. Дом, заполненный людьми, был бы для меня не так привлекателен: жути нет, а любопытство же подавляется тем, что оно направлено не туда, куда бы ему хотелось, а с оглядкой на то, куда его разрешают направить люди, заполнившие дом.
Побродить по пустому дому тогда мне не привелось, зато я побродил по городу, который в какие-то моменты казался мне пустым. Видимо, мы разбрелись. Или получилось так, что я оторвался от остальных.  И с кем-то еще которого я на это короткое путешествие по городу считаю другом. Понятия не имею, кто бы это мог быть из моих одноклассников. Вроде бы никто из них на эту роль не подходит, тем более что на этом коротком отрезке времени я себя вижу лидером. Счастливый отрезок! В каждое мгновение я впереди. Я первый оказался у дома с белыми стенами (побелка), первый взбежал на руины, кучу красного кирпича.  И так далее.  Тут важно не само первенство, а то, что за тобой кто-то безропотно, подчиненно следует, косвенно подтверждая этим правильность избранного тобой пути. В общем, ведущий, а не ведомый, как обычно. Замечательная роль, надо сказать. Твой взгляд не упрется в чью-то спину, перед тобой всегда простор. Ведущий - хозяин всех шести степеней свободы (здесь со мной начнут спорить, но я предупреждаю- не тратьте время. Я заранее согласен со всеми возражениями, но это ничего не изменит в моем представлении). Ведущий ни в ком, в отличие от ведомого, который должен тесниться в ведущем. Ведущий сливается с пространством и временем (или с чем-то, включающим эти два понятия) - ведомый должен вписываться в то, что ему предлагает ведущий.
Белый дом врезался в память из-за того, что что-то с ним было связано, скорее всего это была столовая. Важным для меня сделалось то, что я один: стою перед белой длинной стеной, еще освещенной угасающим солнцем, еще теплой, лицом к стене, сейчас я протяну руку и коснусь стены. Что делается за черными бликующими окнами, я не вижу.  Прохожих нет, или я ни на кого не обращаю внимания, одноклассников тоже (одномаршрутников). Возможно, я чуть задержался или, наоборот, вышел из столовой раньше других - вырвался, наконец, из некоей очередной коллективной процедуры, а это всегда доставляет удовольствие, хотя и кратковременное: выскочить. Успеть побыть одному, но не как следствие того, что ты никому не нужен, или отстал, или затерялся, а по своему желанию.
В следующее мгновение я на развалинах дома, когда-то сложенного из красного кирпича (в этом и заключается вся "разрушенность" города, при том, что такие развалины попадались еще - после войны прошло не так много времени, даже в больших городах оставались не разобранные руины). Кирпичи быстро подсыхают на солнце после недавнего слепого дождя. Мне хочется потрогать каждый кирпич и не только кирпич, а любую ерундовину, которая попадалась в поле моего зрения (взгляд в основном упирается под ноги).  Кажется, я готов все это унести с собой, если я с этим встретился, значит,  это предназначено мне, значит и я предназначен им, как же я это оставлю без меня? Оставил и еще много чего оставил. (На этом месте долго молчим ). Но эта мимолетная связь рождает печаль на долгие годы Наверно, от невозможности продлиться. Так что, если какой-нибудь умник упрекнет вас в том, что ваши мозги заняты вещами малозначительными, пошлите его подальше. Что может быть более важного для человека, чем то, что зацепило его душу и держит десятилетиями? Для него это всегда значительней, чем все умничанье человечества вместе взятое.
Из-за белой стены и кучи красных кирпичей этот городок сделался для меня навсегда своим. Временами у меня даже появлялось желание вернуться туда - как хотят вернуться на родину. А этих двух деталей якобы должно было хватить, чтобы "обрести душевный покой". Как будто они нетронутыми ждут моего возвращения .
Я рад этому городу, а теперь еще могу уточнить: во мне было чувство благодарности к нему. На нем заканчивались мои дорожные мучения. Дорога вытягивала нас в цепочку, неумолимо расставляя от головы до хвоста по нисходящим возможностям. В городе этого нет, здесь все сбились в кучу - сильный, слабый. В нем, по крайней мере,  в эти короткие часы нашею пребывания, я могу разными бесхитростными уловками ускользать от разоблачения своей слабости. Например, вдруг взял и первым взбежал на руины из красною кирпича. Или тот же эпизод с белым домом без страха оторвался от остальных, встал возле нею и стою, совершенно свободный, независимый ни от кого.
Для меня сегодняшнего тот городок - такое же одушевленное существо, как и двенадцатилетний подросток, который бродил по нему. Во-первых, они на равных сгинули в прошлое. Во-вторых, они на равных живут в моей памяти. Так что одушевленность города для меня не литературная фигура, а такая же реальность, как и я сам. Или, если угодно, наоборот сам я не большая реальность, чем та литература, которая сейчас перед вашими глазами. (Особенно это должно будет убедительно прозвучать для читателя после того, как меня уже не будет в живых.)
...Мы еще ходили по улицам, в связи с этим - угловой дом, в котором какой-то магазин здесь появляется некоторое оживление, напоминающее, что мы находимся все-таки в обитаемом пространстве. (Вспышка оживления в общей безмолвной картине похожа на введение звука в радиоприемнике.)
Видимо, этот город был так мал, что, даже разбредясь по нему, мы оставались в поле зрения учительницы. Вряд ли я думал об этом, хотя знал о существующем надзоре, но, как только отрывался от остальных, тут же забывал о нем. Связь между мной и остальными сохранялась, но я ею никак не тяготился. Этакое радостное балансирование между страхом потеряться и чувством свободы.
"Отрывался" - сказано слишком сильно. В лучшем случае я мог забежать за угол какого-нибудь дома, мимо которого мы проходили заложить крутой вираж вправо, с теневой стороны на солнечную угол дома на какое-то короткое время отрезает меня от остальных, но ухо все равно выуживает из общего лопотания голоса своих. Своими они делаются в такие мгновения, когда у кого-нибудь из них может мелькнуть мысль "куда он делся", но не очень тревожная.  У учительницы, например Она на секунду задержится, озираясь по сторонам, рядом с ней обязательно кто-то услужливо остановится, повторяя ее движения ищущим взглядом (скорее всего кто-то из девочек, но может быть и Дмитриев)... тут хорошо бы мне вовремя появиться, пока не успело нарасти раздражение моим отсутствием. Меня не столько пугает возможное раздражение, сколько не хочется расставаться с доброжелательностью ко мне, пусть даже и созданной моими стараниями.

 "костел".
А это уже вечер, довольно поздний: вся картина в темных тонах. Но кое-что различимо.
Небольшая площадь - по всей вероятности, это центр того местечка, которое было целью нашего турпохода. (Правда, почему-то название "Кокнесе" не соединяется с этим местом. Но это не значит, что я что-то напутал. Может, это местечко действительно называлось так, но само слово "Кокнесе" существует в моем воображении вполне самостоятельно и рождает свои ассоциации. Одно "есе" чего стоит. Сразу видится огромное не скошенное поле пшеницы или чего-то желтеющего, а перед ним - довольно шумное многолюдное место с преобладанием цвета дорожной грязи, но без намека на уныние - это "Кокн".). Все, что осталось за периферией этой площади, тонет в черноте, но там и не могло быть чего-то существенного - несколько одноэтажных домов, две-три проселочные улочки.  На площади более-менее различимы два противостоящих объекта справа - костел, боком к костелу - некое здание (похоже, что школа), где мы остановились на ночлег.
"Костел" с поляками никак не связан; допускаю, что никто, кроме меня, это сооружение и не называет "костелом".  Это могла быть просто католическая церковь. Но для меня, из которого выращивали атеиста, все связанное с церковью было по ту сторону от меня и моей веселой, солнечной, счастливой, звонкой, агниибартовской жизни;
приписывая это религиозное сооружение полякам, я как бы еще больше отдалял его от этой жизни. "Костел" - это уже совсем мрачно. В слове "церковь" есть хотя бы симпатичная свойская буква "е". Тоже не мое, конечно, но церковь - это то, что всегда где-то рядом, по соседству, хотя и не всегда решаешься заглянуть туда.
Людей на этой картине нет, странно, что даже меня нет.  Судя по композиции, я должен стоять между "костелом" и домом, нашим пристанищем.  Странно и то, что я на улице в столь поздний час и один Это могло быть после ужина, перед сном. Все наелись, устали, начали шумно укладываться, мултузя друг друга, а я в какой-то момент выскользнул вон Предварительно надежно определив свое моего между кем-то и кем-то.  Надежно, потому что это отдельный участок самоутверждения. С тобой ведь еще должны захотеть лечь рядом, ты должен угадать такое место, на которое никто не начнет зариться, иначе схватки не избежать, а это надолго подгадит настроение, даже если ты одержишь победу и останешься на месте, которое выбрал... неизвестно, почему именно это. Есть, конечно, места откровенно плохие - у двери или у дальней стенки, где всегда плохо слышно, что происходит в середине, откуда нарождается интригующее бормотанье, переходящее в хохот. А ты "Что? Что он сказал?" - "Да отстань ты!.." Или место - совсем невероятная удача! - рядом с признанным лидером, если к тому же тебе приходится потеснить того, кому оно, как правило, принадлежит - какому-нибудь всегдашнему второму или не второму, а кому-то, кто время от времени независимо заявляет о себе. А тут, оказывается, ты!  Постелил, утвердился - и уже никто не посягнет на это место...
...и вышел после всего этого на улицу.
Темно.
Тишина. (Обычно при этом из груди вырывается: "Тишина-а-а-а!" Но это у взрослых, потом.)
Я смотрю на "костел" снизу вверх, он мне кажется чуть наклоненным своим главным шпилем в мою сторону. 3а длинными вертикальными окнами пугающая чернота.
Здесь напрашиваются рассуждения о космосе, но тог да я, естественно, ни о чем таком не рассуждал, а, ста взрослым,  порассуждав вдоволь о космосе с такими же эрзац-интеллектуалами, как я, перестал о нем рассуждать, заметив одну закономерность: как только я начинаю о нем рассуждать, он исчезает. То ли энергия слов - может, и мыслей - его изгоняет из меня (вытесняет), то ли еще что-то. А когда я молчу, я могу ощутить его присутствие во всем теле, тогда зарождается тот самый колотун, о котором я говорил вначале.
Мне страшно - и оттого, что ночь, и что рядом никого, и от мрачно нависшего надо мной строения, - но я все-таки делаю несколько робких шагов по направлению к "костелу". Впечатление, что внутри никого нет не только сейчас, ночью, но и вообще. Возможно, что в "костеле" служба уже не велась, и он был приспособлен под какие-то светские нужды - склад или свинарник.  Память сохранила только ночной "костел", свободный от человеческих пристрастий, так что я не знаю, что там было в то время, непростое для религии. Но даже если и велась служба, то сейчас все причастные к ней (как и непричастные) спят, отправляя величественный режим цикличности: днем - служба... бу-бу-бу... одноголосое эхо мечется под потолком...  или поросячье хрюканье, сейчас - ночь, время закрытия глаз.
Потом я вбегаю в здание. Мое место не занято. Я осторожно укладываюсь, не без того, чтобы вызвать чью-то брань, но это уже не портит мне моего маленького торжества наверняка кто-то примерялся к моему месту, но кто-то другой сказал: «Здесь лежит Бродка».
Я беззлобно отлаиваюсь, поворачиваюсь на бок...
 На этом, чтобы быть честным, текст должен оборваться. Время берет свое, все постепенно мертвеет. Я довел до места, которое еще наполнено моим волнением, далее - мое состояние уже еле-еле брезжит, из него я могу назвать только недружелюбность соседнего тела.







                *




НАУМ  БРОД
Передо мной расстилается довольно большая площадь, причем поднята на уровень моих глаз. Ее ближний ко мне край резко обрывается; чтобы оказаться на площади, на нее надо забраться - это можно сделать где-то слева, или по лестнице, или еще каким-то образом. Я не могу сказать определенно, потому что на площадь в итоге я не заберусь, а так и останусь здесь, внизу, хотя здесь и сырее и прохладнее, чем на площади - она печется на солнце как бы задаром, просто так, между основными своими заботами.
Обрыв, следовательно, прохладный и темный, а площадь светлая и жаркая. Площадь светлая еще и оттого, что она покрыта чем-то вроде асфальта; утверждать, что это асфальт, мешает то, что, если бы это действительно был асфальт, это было бы однообразно и очень скучно... такая гигантская тяжелая лепешка асфальта, мрачно-серая, причем если бы она еще была ровной, то интерес к ней мог бы держаться удивлением, что такую огромную площадь так ровно залили, но это маловероятно; значительно вероятнее, что асфальт был бы в волнах, а это удручало бы как внешним видом, так и тем, что это ожидалось. А на моей площади каждая ее точка кажется существующей самой по себе и вместе они создают разнообразие, скорее присущее живой природе. Если бы это был асфальт, то не было бы и того ощущения оптимистичной легкости, которое исходит от этой площади.
Я знаю, что на той стороне нечто, похoжее на небольшой городок. Возможно, что то, что остается за моей спиной, тоже относится к городку, то есть площадь делит его на две части. Но, может, за моей спиной уже пригород, что-то вроде дачного поселка; мне, например, кажется, что это дачи, но тогда становится совсем непонятным происхождение площади: вроде бы вот последняя улица дачного поселка, параллельно обрывистому краю площади, потом вдруг откуда-то взявшаяся площадь да еще такая огромная, а на том краю уже город. Не очень правдоподобно, но внутреннего протеста не возникает - наоборот, кажется, что именно вот так все и должно быть. Правда, держат в недоумении размеры площади:
если она естественного происхождения, то почему ничем не заполняется, а если искусственного, то как образовалась и для чего? Из тех площадей, которые я мог бы вспомнить, таких размеров мне не попадались. В поперечнике минимум с километр - это от меня до контуров городка, а вправо и влево вообще не улавливаю сколько: во-первых, потому что взгляд ни в одну, ни в другую сторону я не перевожу (кстати, непонятно почему), а углом зрения края площади явно не ухватить; во-вторых, я вообще мысленно не ощущаю никаких ограничений по обоим краям - похоже, будто края постепенно растворяются в атмосфере, сливаются с ней. Вполне возможно, что такие неправдоподобные размеры площади - следствие детских впечатлений, но у меня нет полной уверенности, что это детство.
Я стою так близко к обрывистому краю, что чувствую исходящий от него земляной холод. Поскольку зеркало площади находится на уровне моих глаз, тень от обрыва не может быть большой и она действительно всего шаг-два, тем более что солнце, судя по тому, как печет, стоит над площадью: это что-то около трех часов и середина лета. Я занимаю не самую уютную точку этого пространства. Здесь довольно сыро и вообще ничего интересного, перед глазами в основном вертикальная полоса обрыва, почти полностью земляного - что-то его прикрывает, но так мало и легко, что все равно думаешь, что там только земля, причем как бы свежеотрытая. Даже если бы я сделал всего два-три шага назад, уже было бы лучше: я вышел бы из тени и, хотя зрительно сырой обрыв все равно подавлял бы все остальные ощущения, палящее солнце быстро изгнало бы из меня зябкость. Отойти от обрыва еще дальше, к дачам, вообще было бы хорошо; там зелень смягчала жару звон пустого пространства над площадью. Можно было бы подняться и на саму площадь - все же приятнее стоять на солнце, чем в сырой тени; тем более что можно не уходить далеко от края и этим сохранять возможность в любой момент вернуться в тень. Но, несмотря на такие соблазнительные возможности, я никуда не иду, продолжаю стоять на таком не самом удачном месте.
Назад меня не очень тянет. Там в проходах между заборами умиротворяющая тишина, мягкая нагретая пыль. Там мне всегда спокойно, я чувствую себя погруженным в среду, похожую на теплое облако, прозрачное, но надежно ограждающее меня от внешних напастей. (В этих рассуждениях кто-то может увидеть намек на то, что тогда я был подростком. Считается, что взрослый человек уже свободен от подобных мыслей, состояний. Я тоже больше все же склоняюсь к тому, что они пришли ко мне из подросткового возраста. Но если вдруг как-то выяснится, что мне было двадцать лет или еще больше, я не стану отрекаться от них, как от чего-то, неверно приписываемого мне. Мне и сегодня приятно знать, что за моей спиной есть место, куда я могу вернуться в любой момент и где из меня всегда уходит тревога - ну или стихает - и мне не стыдно в этом признаваться. И не стыдно признаваться в том, что я часто думаю о таком месте, а если его нет, то мечтаю о нем. Вероятно, взрослые стесняются подобных "мыслей из детства" из чувства самосохранения: как бы в том, что мы носим в себе детские ощущения, другие не усмотрели нашу слабость. В общем-то так оно и есть: и слабость разоблачат, и не преминут этим воспользоваться. Суровость, которую напускают на себя взрослые люди, вообще отдает некоторой театральностью. Это особенно заметно по людям, которые только что вышли на пенсию, - как они сразу обезоруживаются! Действительно: с кем им теперь воевать? И что странно. Я ведь не первый это замечаю: сколько уже было говорено об этом, на стольких языках!.. Наверное, надо нам всем однажды как-то договориться между собой, что можно больше не угнетать в себе детство. Ладно, если бы это приводило к чему-нибудь путному...)
Назад меня не очень тянет еще и потому, что я так и так окажусь там. Тянет меня на площадь.
Можно было бы сказать, что меня влечет городок на том краю площади, но, пока я стою у обрыва, это не совсем верно. Отсюда его контуры представляют собой сплошную полосу, нижний край - ровная линия, верхний край - как водится, ломаная линия; полоса издали кажется неподвижной, неживой, и поэтому сам городок не кажется мне заманчивым. В конце концов я так и не ступлю на площадь и не войду в городок, зато откуда-то во мне хранится знание, "что было бы, если бы я ступил на площадь". Вот оно.
Я ступлю на площадь, но на ней так много незанятого места - площадь совершенно свободна от построек, от растительности, транспорт на ней вообще исключается, а людей очень мало, - что я, конечно, не удержусь от того, чтобы не сделать несколько шагов по направлению к той стороне. Правда, сделав несколько шагов, я остановлюсь и обращусь лицом к своему краю - он еще будет рядом, я еще буду мысленно связан с сырой прохладой, которую он источает, но тело уже начнет прогреваться солнцем, избавляться от прохлады. Я пойму, что смогу сделать еще несколько шагов вперед, не изменяя своему краю, оставаясь его принадлежностью. К тому же раззадоривает даровая возможность это сделать люди на площади есть, но они так редко рассыпаны, что никто не думает о столкновении и передо мной все время свободно; если кто-то и пересекает мой путь, то только его воображаемое продолжение шагах в двадцати-тридцати от меня. И я сделаю еще несколько шагов вперед, предварительно потоптавшись на месте то ли еще оставаясь в нерешительности, то ли отогреваясь на солнце, обращая на это внимание.
В какой-то момент я вдруг обнаружу странную вещь: я нахожусь как бы во взвешенном состоянии. Чтобы меня сдвинуть в одну или в другую сторону, хватит одного легкого тычка пальцем. Похоже на то, что я на середине пути, но это явно еще не геометрическая середина и тем более не центр тяжести - он еще ближе к той стороне, моя сторона площади пустая - значит, легкая, резко обрывается, сходит в теневое прохладное место, а противоположная сторона держит на себе дома - хоть и небольшие, но их много, - людей, транспорт - в общем, насыщенную жизнь; к тому же на моей стороне никого, кроме меня, из людей нет, был бы хотя бы еще один человек, и если еще в чем-нибудь темном, то зрительно это уже утяжелило бы мою сторону. А дачная часть за моей спиной не в счет: я знаю, что сзади меня за густой растительностью, за заборами прячется какая-то жизнь, но она воспринимается мной как отрезанная от площади, а в данный момент - еще отрезанная и от меня, и получается, что она "про другое", какая-нибудь "часть вторая", если бы я собирался писать о ней.
Это место, тем не менее, я осознаю как "середина" потому, что здесь уравновешиваются моя привязанность к моей стороне и соблазн дойти до той стороны. Такое, оказывается, в нас тоже может быть: нравственные категории могут восприниматься как физические объекты.
В «середине» я уже окончательно избавлюсь от сырости моей стороны, даже начну о ней забывать, и мне не напомнит о ней взгляд, брошенный через плечо на мою сторону, - он будет слишком короток, а край будет уже слишком далеко. Я, правда, еще постою здесь несколько мгновений, последний раз прикидывая идти дальше или не идти, все это время всматриваясь в свой край, но так как тень отсюда уже будет не видна, а растительность отсюда уже будет казаться из-за палящего солнца сухой и жаркой, то я так и не воспроизведу ни прохлады своего края площади, ни сырости его обрыва. Это облегчит мою совесть, и я решительно двинусь к той стороне.
(Так как на самом деле я продолжаю стоять у своего обрывистого края площади, то получается, что все, что происходит на площади, происходит даже уже не в моем воображении, то есть не в воображении того, кто сидит сейчас за столом и пишет об этом, а в воображении того, кто стоит возле площади - я в своем воображении увидел себя же, который видит в своем воображении некие предполагаемые события.)
Когда я, отбросив все сомнения, двинусь к той стороне, я вдруг обнаружу, что она уже давно приблизилась ко мне, все та ней стало в несколько раз крупнее. Теперь я буду хорошо различать людей, транспорт и обращу внимание на то, что все это движется только вдоль края; они как бы и существуют так "вправо-влево", совершенно не замечая тою, что рядом есть площадь и, следовательно, есть еще куда двигаться. ( Наверняка там было движение и вглубь от меня, по я о нем ни разу не подумаю).  Они же перемещаются так, как будто площадь это не площадь, а море или болото; или вообще пустое место, которое они по каким-то неизвестным мне физическим свойствам не замечают. Значит, и меня не замечают.
Последние метры до края я буду преодолевать с нарастающей робостью. Край будет все увеличиваться в размерах, еще несколько шагов, и он поглотит меня; поток подхват г меня и понесет. Пока я еще на каком-то расстоянии от края, движение на нем я воспринимаю как единый поток и почему-то жду, что он понесет меня обязательно влево
Но вот, наконец, я окажусь на той стороне. Все сразу станет нормальных размеров. Такое впечатление, что размеры менялись не оттого, что у меня менялась естественным образом перспектива, а по какой-то иной причине, не зависящей от моего перемещения, и вот теперь эта причина преодолена и мне даже почудится вздох облегчения, исходящий от улицы, на которой я окажусь. Здесь меня будет ждать еще вот какая странность: не я буду идти по улице (действительно, как я и предполагал, влево), а больше похоже на то, что улица будет плыть мимо меня вправо Я не то чтобы совсем неподвижен - просто я лучше осознаю движение мимо меня домов, чем свое - мимо домов. Дома будут двигаться небыстро, при желании я всегда смогу успеть прижаться щекой к любому из них, ощущая нагретую шершавость стены, и проводить его долгим прикосновением ладони (рука будет долго распрямляться, тянуться за удаляющимся домом; удаляться он будет не обидно). Будут меняться цвета, не богатые, но яркие: красный, черно-серый, желтый. Это стены домов, провалы подворотен. Будут блестеть немые витрины или окна первых этажей дома в основном двухэтажные, либо из красного кирпича, либо со светло-желтой штукатуркой, все вроде бы разных проектов, но впечатление, что похожи. Построены когда-то давно - я бы сказал, "в стиле маленьких городов Западной Европы" (с немецкой речью), но это не совсем так, к тому же я не силен в стилях и мне бы не хотелось внушать кому-либо, что я знаток архитектуры - а так оно и было бы, если бы я настаивал на каком-то определении стиля. Тротуар окажется нешироким, сходящим к проезжей части, тоже не очень широкой, но два ряда транспорта на ней расходятся легко, а вот противоположного тротуара там не будет. И не будет на той стороне никаких построек. Той стороны вообще не будет. По идее там должна быть площадь, но и площади там не окажется. Во всяком случае, мое внимание будет занято чем угодно, только не площадью; взгляд и не будет доходить до нее, остановится на дальнем от меня ряду проезжей части. С середины площади будет создаваться впечатление, что улица существует, как бы совсем игнорируя площадь, - так оно и окажется, когда я попаду на улицу; даже я, став частью улицы, выкину из головы площадь, перестану думать о ней, как будто ее и не существовало.
Итак, на улице городка мимо меня будут плыть молчаливые люди, тихие машины. Но молчаливые и тихие они только в поле моего зрения. Когда-то, до момента, когда я их начну видеть, это все грохотало; где-то за моей спиной еще будет грохотать. Но здесь, на этом странном отрезке пространства и времени, все это словно будет катиться по инерции. Отрезок небольшой: если воспользоваться измерениями реальности, то это по пятьсот-шестьсот метров в оба конца от меня; когда я смотрю, стоя у своего края площади, взгляд примерно столько и захватывает. Что за концами отрезка, я не знаю и не узнаю. Что-то, безусловно, есть- какое-то прошлое (сзади меня) и какое-то будущее (впереди); но когда я оказываюсь на той стороне с домами, то я вижу только метров на сорок вперед - это примерно два дома, дальше толпа густеет и рассеивает внимание; когда же я стою на своей родной стороне площади, за левым концом отрезка я домысливаю сходящий на нет контур городка с открывающимся белесым простором. Примерно то же самое и за правым концом, в "прошлом", только там исчезновение происходит короче, плотней - конец как бы быстро прячется за угол.
На улице я останусь чужим, ничто меня с ней не свяжет, я так и буду брести один, но с каждой минутой мне будет становиться здесь все приятнее. Настанет момент, когда мне совсем не захочется возвращаться к тому родному прохладному краю площади...

Зная все это, я, тем не менее,  так и не ступлю на площадь, а буду зябнуть в сырой тени этого края.

      НАУМ  БРОД (ТАНЯ).
      ...обходишь этот дом со стороны угрюмых подъездов - угрюмых не от того, что так сделаны, а от того, что нет необходимости быть другими, когда ими почти некому любоваться, потому что жильцы  на работе с раннего утра до темноты, - обходишь эти подъезды, особенно, если тебе в данный момент самому нечего делать и твои мысли заняты всякой ерундой, сворачиваешь у торца направо (следовательно обходить надо со стороны левого торца) и тут – приятная неожиданность: крыльцо из нескольких ступенек,  боком поджатых к стене, и дверь. Вначале просто неожиданность – крыльцо, а потом и приятная, даже ошеломляюще приятная, потому что узнаешь, что крыльцо ведет в кафе! Представь себе, читающий эти строки: начало шестидесятых, советская власть в разгаре, чему прямое доказательство сам дом,  сложенный из кирпича так же бесхитростно, как первый очаг неандертальца, хотя и пять этажей и кирпич белый,  и вдруг – кафе. Обычный жилой дом, в котором  с тыльной стороны кафе. Как правило, такое архитектурное добавление предназначалось для хозяйственных нужд жэков или для опорных пунктов охраны порядка. Встраивать кафе в жилом доме тогда не было принято. В самом слове «кафе» слышался  ругательный оттенок. «Столовая» была социальной родственницей; «ресторан» не трогали как дипломатическую миссию, как территорию другого, суверенного государства. Мой тогдашний приятель из Таллинна удивлял всех свободным хождением   слова «бар» в советском городе. Получалось, что  кафе в этом доме  было стыдливо сослано на сторону, противоположную жилой.
И вот я вхожу.
Видимо, от непривычности для горожан и даже для соседствующих с кафе домов оно почти всегда пустует. Когда там бывают посетители, сказать трудно. Может, часов в пять, завалится какая-нибудь веселая компания из близлежащих предприятий - распить бутылку с двумя котлетами на пятерых перед тем, как идти домой. Или кто-нибудь из хозяек заскочит сюда в период обострения дефицита, да и то решится на это не всякая, потому что все здесь «с наценкой».
Трудно представить, что кто-то специально налаживается в такое кафе, тем более из других районов, тем более  с «кем-то» – посидеть. Кстати, можно считать, что это обстоятельство делает кафе особенно привлекательным для меня: таким не востребованным, никому не известным оно кажется больше принадлежащим мне.
В утренние часы я вообще не помню, чтобы я кого-то здесь заставал. Может быть, на самом деле и были посетители, но тем и отличается художественная правда от документальной, что в первом случае память предлагает автору только то, что наиболее характерно.
Я занимаю столик, конечно же, у окна. Глазеть, в общем-то, не на кого – это из тех районов, куда приезжают работать, а местные тоже знают цену своему району и не жалуют его прогулками, Может, беззвучными за окном проплывут пара-тройка бабулей или какой-нибудь редкий пассажир сойдет с троллейбуса. Так еще не всякий сразу пойдет: иной постоит, поозирается в поисках нужного адреса... Место, в общем, глухое, живущие в центре высокомерно отказываются понимать, «как люди живут там».
Но все равно в окно смотреть приятно. Как на воду. Или на огонь. Такая же глубокомысленная пустота в голове.
Еще одна привлекательная деталь – буфетчица. Мы с ней не знакомы, но клиент примелькался. Особого радушия это в ней не рождает, но, по крайней мере, я чувствую себя защищенным от ее же агрессии. Которая для такого типа людей более характерна, чем радушие. (Я имею в виду не то, что она буфетчица, а характер).
Я сажусь у окна после кивка буфетчицы, одновременно приветственного и одобряющего мой приход, закуриваю... да, вот еще одно удовольствие: право курить под планшетом «У нас не курят» – этакое маленькое завоевание избранности, - достаю записную книжку, ручку, кладу все это на стол, как будто готовлюсь к чему-то серьезному, и иду к буфету за кофе. Мое сдержанное любезничание с буфетчицей ничуть не меняет  ее неприступности, и, слегка переигрывая неловкость в обращении с чашкой-блюдцем, я возвращаюсь к столу.
(Взгляд в окно – там по-прежнему пусто; это наполняет меня радостью обладания не только этим кафе, но и кусочком улицы, кстати, разделенным на теневую и солнечную части, что делает ее особенно привлекательной. Я представил, как вначале по солнечной части,  потом по теневой застучат каблучки Тани).
Сейчас я пригублю кофе, медленно пролистаю записную книжку до чистой страницы и надолго замру над ней. Потому что:
я не могу отделаться от мысли, что за мной наблюдает буфетчица. На самом деле ей, скорее всего, до фени,  чем я собираюсь заняться, у нее своих дел по горло - вон, руки не показываются из-под прилавка и все внимание туда, – тем более обидно, что не на меня. Вот если бы она заметила, что я пишу, и поняла,  что я пишу, и если бы могла придать этому какое-то значение, - вот  тогда было бы то, что надо. Мне оставалось бы дождаться, пока я обо всем этом уже перестану думать, чтобы моему желанию писать вернулась искренность;
меня сковывает знание о том, что так уже делал один писатель и об этом  знает весь мир. Можно изобразить из себя невежу, изобретающего изобретенное, но никто мне не поверит, потому что писатель настолько известен, что всем известно, что он всем известен. Я пытаюсь  оправдываться перед собой, что «мне негде писать», что «я и не пишу, а просто записываю, в конце концов, и у меня могла появиться такая странность, но ничего не помогает;
по большому счету писать мне не о чем. Вчера – или когда там? – какие-то мысли были, я могу прочитать их в этой же записной книжке, но специально этого не делаю: во-первых, боюсь разочароваться - это мне совсем отобьет охоту писать; во-вторых, если они понравятся, это меня может сковать, потому что я буду стараться быть таким же умным, как вчера.

В этом кафе мы встречаемся   с Таней,  ее дом недалеко отсюда.  Кафе – это место, ближе которого я к дому не подхожу. По ряду причин мне лучше этого не делать. Скажем, ждать ее возле подъезда. Я потом поясню, почему. По этим же причинам я считаю, что хорошо, что оттуда, где я сижу,  в окно ее дом не виден. Это было бы с моей стороны подглядыванием. А так  я с удовольствием смотрю на троллейбусную остановку и на примыкающие к ней здания, на пассажиров - это самое интересное, но это если мне нечем себя занять; если в голове настолько пусто, что  я пытаюсь вызвать у буфетчицы любопытство к моему предполагаемому творчеству.
И еще хорошо, что я сижу спиной к глухой стенке, потому что в этом случае приходы Тани всегда неожиданность. Вроде как ты чуть ли не забыл, зачем сюда пришел,  а тут вдруг  - она. Сидя спиной, я могу представлять себе весь путь до Таниного дома. Сам по себе  он выглядит невзрачно (путь), а так, когда я его не вижу, тянет пройтись по нему - до дома и до ее квартиры, которая мне очень нравится. Это притом, что фактически мне туда ход заказан. Я и был там раз или два. (На самом деле наверняка больше, но многократная повторяемость события заглушает первые впечатления от него). Таня меня после этого приглашала еще, но в ее приглашении я не слышал настойчивости. Если бы я принял его, ей было бы это приятно, и она без какого-либо внутреннего напряжения принимала бы гостя. Но и к моим отказам она относилась легко – не с облегчением, а... ну, нет и нет... с улыбкой.
Я знал, что для хозяина квартиры я нежеланный гость.  Хотя Таня меня приглашала, когда его не было, и я знал, что его нет, в квартиру я входил с робостью. Хозяин квартиры – отчим Тани, по фамилии Бабаев. Мне так и не довелось с ним увидеться, может,  поэтому его фамилия стала для меня не менее полноценным субъектом, чем, если бы это было знакомство с живым ее обладателем. Бабаев  -  мне видится кто-то высокого роста,  взгляд свысока и из под лобья, выражающий одновременно неуважение и недоверие; лицо навсегда лишено улыбки. Двойное «б» определяет незаурядные физические кондиции субъекта, двойное «а» (пасующее перед нависающим «б») – интеллектуальные. Я  могу быть необъективным, потому что многое из моего представления о Бабаеве навеяно рассказами о нем Тани – о его угрюмости, жесткости, о его отношениях с Таниной матерью. О том, что он возглавлял большой строительный трест,  я был  и так наслышан: в Риге Бабаев был человеком известным. Однажды в центральной газете я нашел его в списках, награжденных орденом Ленина. Орден окончательно отгородил от меня Бабаева, как тяжелая дверь сейфа. Такой Бабаев,  конечно же, не мог полюбить такого субтильного хлыща, как я.  Какой там  -  полюбить? Просто признать за ним право на существование. А у таких, как я, по отношению к таким, как Бабаев, должно быть хорошо развито умение не попадаться под их могучую поступь.
Таню он по-своему любил, мучительно одолевая ее дочернюю принадлежность другому. (Отец Тани давно погиб). Поэтому вряд ли он позволил бы себе какую-то агрессию по отношению ко мне. Я и вижу его: застывшим перед внезапно возникшим препятствием – мной,  не сразу сообразившим, что делать: наступить? отфутболить? – но, в конце концов, обходящим мимо с легкой досадой на себя из-за потраченного времени.
Входя в  Танину квартиру, я испытывал робость ступающего на чужую территорию, где мне не  будут рады, если застигнут меня, хотя и проявят все признаки гостеприимства.  Мать Тани пригласит за стол, а Бабаев, сухо кивнув, пройдет к себе; до борьбы со мной он не опустится. На это мать Тани все-таки смущенно подожмет губы и бросит взгляд в сторону дочери: «Видишь...» – в том смысле, что она знала, что будет так, и что, наверно, увлечение дочери не стоит такого напряжения в семье. Добросердечная женщина, нелегко уживающаяся с угрюмостью мужа, молча страдавшая от нашей с Таней истории,  но ни разу не упрекнувшая  нас. По-моему, была один раз неуклюжая попытка что-то сказать по поводу «вам же жить...», но, скорее всего, наткнулась на мое хамство.
Все разы я приходил, когда у нас с ней «ничего еще не было» и каким бы молчаливым запретом не встречала меня квартира, я шел туда за доказательством Таниного расположения ко мне. Тут могло быть и другое: этим Таня могла напоминать мне о невинности наших отношений. Я думаю, с Таней происходило примерно то же, что и со мной, разница только в том, что она женщина и все ее побуждения были смягчены этим природным обстоятельством. Как только мы стали близки, я стал отказываться заходить к ней и Таню это устраивало: я снимал часть обязанностей, которыми партнер выказывает свое расположение партнеру. Сам, мол, не хочет...
Квартиру Тани я полюбил еще, не будучи в ней. Она была в доме, в котором мне самому хотелось жить.  Он и сейчас стоит. Одна из первых послевоенных новостроек. Из какого-то светло оранжевого материала – вроде, кирпич, но крупными блоками;  балконы с витиеватыми ограждениями,... паркетные полы(!). Квартиры,  явно в расчете на избранных, по аналогии с высотками в Москве, но не из-за архитектуры, а из-за внутреннего содержания и социальной предназначенности. Бабаев – типичный жилец этого дома. Не из хозяев жизни, но признан ими за достоинство и надежную службу.  Квартира олицетворяла уровень достатка, который манит меня.  Сам я с родителями живу в  шикарной квартире, когда-то принадлежавшей хозяину дома – с хрустальными дверями, лепным потолком, – объективно говоря, для человека с хорошим вкусом не чета генеральскому стандарту Бабаевской квартиры. Но я постоянно конфликтую со своими родителями, уговариваю их «переехать в новую», потому что наша наводит на меня тоску, как разорившаяся усадьба осенью. И даже не требуется сравнение с усадьбой: квартира сама по себе свидетельствует об истаявшем благополучии. Но об этом я уже писал...
Танин дом привлекает меня еще тем, что стоит на отшибе по отношению к центру. Это пока не «новый район», такие только закладывались и в других местах. Это место и впоследствии не стало «новым районом», а дом так и остался доживать с неоправданными надеждами на более достойное окружение, обязательно обживающего элиту; чем-то это место разочаровало, не знаю кого. Оно и в самом деле не радует глаз: какие-то случайные постройки кругом, в основном нежилые, за мрачными, длиннющими заборами, исключающими даже намек на соседское радушие. Видимо, поначалу престижности самого дома было достаточно, чтобы не оценивать место. Со временем его обошли престижностью другие районы и дома и он со своей былой значимостью уже становится если не жалким, то вызывающим сочувствие, что «его время прошло».
А дом, где было мое  кафе, был построен позже и, хотя находился недалеко от Таниного, был подчеркнуто отдален: через дорогу, метрах в двухстах по диагонали, принадлежащим семейству еще парочке похожих, ставших за ним в глубине пустыря. Потом я узнал, что это дома для работников   одного монтажного управления, так что я был прав, когда жильцов Таниного дома отделял от соседей сословно.


Наши встречи в кафе делятся на «встреча утром» и  «встреча днем».
«Встреча утром»: мы еще не близки, поэтому она вся пронизана ожиданием близости. Сидели мы долго, наверняка, у меня горело лицо: так у меня бывает всегда, когда я своим многословием стараюсь отвести внимание собеседницы от истинности намерения. Утренняя встреча - тем более,  в таком заброшенном месте, как наше кафе, -  хороша еще тем, что острее ощущается изолированность от мира,  уже погруженного в свои заботы. Если мы, допустим, договорились на начало двенадцатого, а Таня всегда опаздывает, то я специально прихожу к одиннадцати, чтобы еще немного самому понаслаждаться своим преимуществом перед большинством человечества. (Когда-нибудь надо будет отдельно посвятить себя изучению отрезку времени  с одиннадцати до чуть больше двенадцати  - по-моему, все имеющиеся у человека в наличии чувства сминаются, как меха у гармошки, к его началу и потом разжимаются в течение всего остального дня долгим-долгим протяжным звуком).
Время от времени, подгоняя события, я представляю себя, входящим в Танину квартиру. Она стоит на солнечном пятачке у окна в облегающей комбинации: сейчас наденет платье, чтобы пойти ко мне на свидание. Но мое воображение бежит дальше. Таня сказала, что по соседству с ними живет Александр Гомельский. Именно тот, уже тогда знаменитый; так что мои предположения об избранности жильцов ее дома не лишены основания. И что иногда... Тут я опускаю Танины формулировки, потому что они  всегда были по-женски  мягкими, щадящими женское самолюбие, заодно и мужской слух, и начинаю домысливать: «Что – Александр Гомельский?» А Александр Гомельский, хотя по моим понятиям уже в годах, по причине своей спортивной знаменитости не потерял мужской прыти  и поэтому, видя на лестничной площадке молоденькую блондинку – хорошенькую, черт возьми! – спортивную, что добавляет привлекательности по цеховому родству, начинает с ней заигрывать. Меня рядом нет, они один на один, да еще вместе входят в лифт, который не в пример лифтам нынешних блочных уродцев, может в такой ситуации быть воспринят как маленький будуарчик  - в зеркалах, в какой-то почти домашней отделке, только без двуспальной кровати, но разве это помеха настоящему мужчине и спортивной знаменитости? Вот стоит у стенки она, вот -   он, нависающий над ней, обволакивающий почти не скрываемым желанием, а пространство, напомню, маленькое, желанию тесно, девичьему телу от него никуда не деться. Немного мою фантазию ограничивает то, что возраст спортивного тренера я считаю  все-таки солидным, соответственно и его поведение должно быть солидным, т.е. не таким, какое мог бы безнаказанно позволить себе я, мальчишка. Я ведь еще не знаю себя в тридцать с чем-то и еще не знаю, что никакой солидности это не добавляет, а внутри себя мужчина никогда не чувствует себя солидным, если он, конечно, не самовлюбленный мудак. (Женщины из-за их материнской роли, в любом возрасте кажутся мне взрослыми). Лично я не мешаю Александру Гомельскому плести паутину, мешает сам факт соседства: всегда может ненароком выглянуть на лестничную площадку  его жена и застигнуть его плотоядную улыбку; может оконфузить внезапное появление Бабаева – не знаю в каких они там отношениях. Но наверняка оба испытают неловкость Солидный мужик, известный, семейный пристает к молоденькой соседке, годящейся ему в дочери (хотя, как выяснилось много лет позже Гомельский старше нас вего лет на двенадцать) . Бабаев, конечно, ничего не скажет, но это только усилит неловкость, особенно, если им придется вдвоем спускаться в лифте.
«Встреча днем» как правило,  короткая. Таня только заглядывает, находит меня, дает знать о себе и, даже не всегда присаживаясь, почти сразу выходит на улицу ждать. «Таня ждет меня на крыльце, пока я не спеша собираю свои манатки» – это отдельная песня, но я немного разочарован: мне нравится, когда посторонние задерживают на нас внимание. Вначале нашего знакомства в этом проявлялась гордость влюбленного, потом – кичливость собственника. Таня не была красавицей, но у многих людей она рождала одно и то же определение: солнечная. Банальность не раздражала - наоборот, начинаешь согласно кивать: да, да, именно солнечная.
 На «встрече днем» возрастала возможность столкнуться с Таниными родителями. Бабаев мог увидеть нас, проезжая на машине, мать – сходя на троллейбусной остановке. Это вносит дополнительную нервозность в наши свидания. Таня, хотя и сдерживает себя с неизменной своей радушной улыбкой, предпочитает не задерживаться в опасной зоне. Мне самому не очень хочется здесь оставаться, но в то же время задевает, что Таня так легко сдает наши территории. Она берет меня под руку – так, что я чувствую давление ее руки: «Пойдем отсюда». Куда – мы еще не придумали, но Таня выражает своим видом слегка наигранную готовность пойти со мной, куда мне захочется. В период, когда проходит «встреча днем», она уже много раз оставалась у меня дома, так что теперь меня больше заботит устойчивость положения обладающего.
Когда мы выходили из кафе, буфетчица должна была свой взгляд, погруженный в дела под прилавком,  перевести на дверь.

Первая осень.
Сентябрь.
Тепло, солнечно. В такие дни увядание природы проходит с таким достоинством и покоем, что не  замечаешь самого увядания.
После двухлетнего перерыва я опять студент дневного  отделения. Радуюсь не столько возвращению в альма-матер, тем более  не предстоящей учебе, а тому, что еще на два года я продлил себе студенческую беззаботность. Сидишь на лекции, а твое внимание занимает не новое знание, ни даже аудитория  с ее населением, а огромное, давно не мытое окно, за которым тихо стоит вот такой же осенний день. Кажется, что в  эти мгновения в тебе ничего нет, кроме струящегося света. Я мечтал повторить это состояние, когда поеживаясь, входил с утра в мрачный грохочущий цех, и вот теперь оно повторилось. Как будто мне первому удалось дважды ступить в одну и ту же реку.
Группа, в которую меня зачислили, разделилась на тех, кто нормально отнесся ко мне, во всяком случае со здоровым любопытством к новичку, и тех, кто меня сразу возненавидел Со временем, когда последние стали забываться, они слились в некую общую фигуру, темную, с едва различимыми лицами. Я их стал про себя называть «темные». Но это не из-за мстительности моей памяти. В одежде этих ребят преобладали темные тона: черные брюки, коричневые курточки,  или наоборот. Может, потому, что темные тона более практичные, долго носятся. Ну и вкус, наверно. Даже невозможно представить, чтобы кто-нибудь из них однажды явился на публику в светлых брюках в клеточку!
А «темная фигура» могла образоваться из-за того, что их было немного, три-четыре человека, и они всегда кучковались, как будто постоянно настроенные на агрессию.
Остальная группа мне видится в светлых тонах. Но, опять же, не из благодарности к тем, кто меня нормально принял. Их было больше, и они еще были «разбавлены» девочками. Которые «темных» в основном не жаловали
Эту часть группы я называю «светлые», хотя понимаю, что это излишне комплиментарно для них.
Первое время в группе я появлялся редко. Чтобы спокойно погружаться в то созерцательное состояние, о котором я два года мечтал, должна была быть другая атмосфера. Активное неприятие меня «темными» не перекрывалось пассивным дружелюбием «светлых». Хорошая погода тоже не располагала к сидению в аудитории. Лекции я слушал плохо, как выяснилось, я вообще трудно обучаемый тип. Когда мне что-то объясняют, я,  если искренне хочу понять, должен взять инициативу в свои руки: начинаю терзать объясняющего вопросами и своими сомнениями. Некоторые преподаватели, входя  в аудиторию, на всякий случай удостоверялись, есть ли Брод: это могло определить им настроение на  весь день.
И «светлые» и «темные» считали, что в группу я прихожу оттуда, где ведут «бурную жизнь». На лекциях я засыпал, а накануне вечером меня могли видеть шляющимся по городу с какой-нибудь известной компанией – фарцовщики, спортивное хулиганье. В городе таких было две-три, их еще не очень точно называли «золотой молодежью». Термин уже был амнистирован, но использовался исключительно как противопоставление «советской молодежи». Кстати, шлюндранье вечерами по городу было не таким уж пустым занятием, как это могло показаться со стороны: встречные потоки компаний как бы шлифовались друг о друга.
Сам я не считал себя «золотой молодежью» и в тех компаниях чувствовал себя напряженно, как будто засланный, но репутация гуляки была мне лестна. В группе все знали, что однажды меня уже выгоняли из института. Не вдаваясь в причины, объясняли это «моим образом жизни».  «Светлые» терялись в оценках: «образ жизни» вызывал уважение, но противоречил привычным нормативам. У «темных» с нормативами было проще: то, что они не  могут, нельзя никому.
В группу я прихожу, заряженный на конфликт с «темными». Но они не принимают вызова. Иногда даже могут вдруг оказать какую-нибудь мелкую любезность или услугу, от чего я сразу меняюсь, делаюсь мягким, сентиментальным, готов любить все человечество. Моя непоследовательность «светлых» удивляет и разочаровывает: она напоминает им о собственных компромиссах. Такой Наум Брод не тянет н а народного мстителя.
 Своей ненависти «темные» дают выход за мой спиной. «Светлые» меня защищают, но не очень активно.  Во-первых, они  из тех, кто прислушивается к аргументам  той стороны – якобы, стремятся к объективности. Как будто она нужна их оппонентам, которым  все равно, за что бить морду. Во-вторых, чтобы не нарушать целостности коллектива. Целостности никакой не было, но как-никак они вместе четвертый год, а я только появился. И, судя по поведению, не стремлюсь стать своим.
Действительно, моей оставалась группа, от которой я отстал на два года. Может, по причине первородств. А, может, потому, что там были мои ровесники. Разница небольшая, но по сравнению с этими - уже другое поколение. «Светлые» так и говорили: твоя группа... из твоей группы. Выходит, и со стороны была заметна моя оторванность. Та группа больше отвечала понятию «студенческая»: была задиристей, современней. По сравнению с ними эти – растерянные провинциалы на привокзальной площади. Одни из-за этого злобствуют («темные»), другие, наоборот, ведут себя излишне благопристойно («светлые»).
Мою жизнь в группе могла бы скрасить любовная интрижка с кем-нибудь из однокурсниц, но одна была маленькой, квадратненькой, безостановочно жизнерадостной;  другая – с вечно красным лицом истовой труженицы. У третьей походочка: ноги как будто выстреливали из ягодиц в асфальт под углом в 45 градусов. Остальных я не помню.  Более менее понравилась Таня, но тоже: простое лицо, простая прическа – волосы назад, чуть ли не забраны бабушкиным гребешком; одна и та же синяя кофта с белой полосочкой...  Видно было, что она из семьи с достатком, большим, чем у остальных ребят, но не отличающейся изысканным вкусом. Девицы из тех компаний, с которыми я шлялся, смотрелись эффектней.
Своих плотских интересов в отношениях с противоположным полом я не скрывал. «Темные» по этому поводу скабрезничали за моей спиной, как обделенные женским вниманием; «светлым» было любопытно, но смущали моя прямолинейность и стремительность. Когда я положил глаз на Таню, напряглись и те и те. Похоже было, что я посягнул на общее достояние. И те, и те считали Таню своей. «Темные», видимо, находили родство в ее простоватости, «светлые» – в стремлении вырваться из нее. Таня была одинаково по-свойски со всеми. В нее были влюблены и с той и с той стороны, но проявлялось это только косвенно: или в «дружбе» – совместные подготовки к лекциям, походы в кино; или в инфантильной задиристости. Создавалось впечатление, что группу в отношении к Тане помимо ее собственных качеств объединяет еще что-то. Я чувствовал, что какое-то общее знание заставляет однокурсников оберегать от меня Таню
Когда однажды в компании «светлых» я исподволь стал прощупывать, насколько для меня перспективны отношения с ней,  мне было сказано с притворным удивлением:
- А ты разве не знаешь? Таня замужем.

В студенческой среде к таким парам всегда относятся с трепетом и теплом; может, как к первопроходцам. Смотрят на это, как на пример воплощения своих собственных ожиданий.
Все в группе не просто знали о Танином парне,  а  знали его. Кто бы о нем ни заговорил, делалось это с удовольствием.  Как будто этот парень каждого чем-то одарил. Или как будто считалось за честь быть с ним знакомым. То, что наблюдал уже я: каждый хотел быть причастным к делам этой парочки. Парня называли только так: Леша. Не Алексей, не Леонид, ни по фамилии. Кстати, фамилию его я не знаю до сих пор, но уверен, что это должно быть что-то аппетитно- русское, двусложное, с первой твердой согласной и обязательно со второй, смягчающей жесткость первого слога. В общем, каждый читатель пускай сам придумает. Но у него еще и имя такое: не надо больше никаких достоинств. Я  почему так ревностно отношусь к этому - у меня самого большие проблемы со своим именем. В детстве оно казалось не по росту большим и строгим; в зрелые годы – чужим, принадлежащим другому ведомству, а ко мне прикомандированным: то ли для большей солидности, то ли  - о чем-то постоянно напоминать, куда-то вправлять. В детстве был еще один повод для переживаний: второй слог у всех вызывал одну и ту ж реакцию: «На...  что-о? » Еще хуже, если кто-нибудь во дворе слышал, как меня зовут в дом родители: «У-у-уми-и-ик!» Не ум даже, а умик. (Интересно, как я представлялся в детстве? Со сверстниками я что-то не помню. Наверно, имя выкатывалось во двор само по себе, как это обычно бывает у детей. А в тех случаях, когда меня представляли взрослые? Вот стоит маленький Умик, а рядом с ним вырастает огромный НАУМ?...)  В 17 лет сразу после школы я решил покончить с этой проблемой. Я стал искать эквивалент. Заменить на что-либо не раздражающе русское, как это делали многие евреи, я отказался сразу. Из самолюбия; но не национального, а личного. Вертелось - «Норман». Человек из Латвии, вполне созвучно. Но тут, видимо, сработало природное чувство меры. Все-таки Наум и Норман – два разных генотипа. А в моем имени должны были оставаться хоть какие-то исторические отголоски. Наконец, меня осенило: Нома! Небольшая заминка происходила, когда человек пытался установить,  от какого это имени; я, вроде как, сразу предлагал меня приласкать. В таких случаях я говорил: «Вообще-то Наум,  но все называют меня Номой», сваливая выбор отношений на других. Тогда я еще не знал, что среди евреев и тех, кто спешит обрадовать еврея, что у него «много друзей среди евреев», уже есть похожая  транскрипция имени  Наум – Нёма. Поэтому многие сразу начинают звать меня Нёмочкой,  уверенные, что этим выказывают мне свое расположение. А меня коробит.  Но на это у меня тоже есть  заготовка: «Я тверже».  И шутка и по делу. Кстати,  еще одна деталька: «светлые» называли меня Номой, а «темные» – Нёмой, как можно ниже придавливая   «ё», стараясь её втереть в мягкий знак.
...Разумеется, рядом с именем  «Таня» легче себе представить имя «Леша». Это два имени  освещены радостью обретения друг друга, а «Наум» стоит  где-то далеко в стороне, в холодной тени, в гордом одиночестве отверженного, но не сломленного (руки на груди, голова высоко вверх).

Когда я узнал о каком-то Леше, меня «кольнула ревность». Но успокоился я быстро. Слава богу, во мне срабатывает какой-то механизм, не позволяющий стать жертвой неразделенной любви. (Психологи,  наверно,  знают этому объяснение. Я тоже мог бы порассуждать,  но не буду отнимать чужой хлеб). Чтобы я увлекся женщиной,  мне нужен с ее стороны намек.  Если я ловлю намек или думаю, что это намек, в голове возникает гул: «У-у-у!», как будто в вытяжной трубе включается вентилятор.  До этого женщина может мне совсем не нравится, но гул (или проветривание?) нарушает стройные порядки аргументов и, глядишь, все доводы «против» становятся «за». К женщине, не выказывающей ко мне интереса, меня не тянет.  Нет так нет. Даже не знаю: это достоинство или недостаток. Некоторые говорят: это значит, что я не умею по-настоящему любить. А кто знает, что это такое?  Когда я давал волю своему чувству, не думаю, что это было не  «по-настоящему». Любовь – дело фатальное, и если безответно влюбленный продолжает настаивать на взаимности,  он просто-напросто или лентяй (лень искать) или трус (боится, что уже не найдет второе такое добро).
Немножко ревности было вначале еще и потому, что “незамужем”. К мужу ревнуется не так, как к любовнику, потому что в супружеских отношениях есть много чего помимо любви. Или вместо любви. А что может связывать любовников,  кроме любви, тем более, когда им по двадцать?
Для облегчения я немного посмаковал Танины недостатки: круглое лицо, маленький рот... синяя кофточка с белой полоской – и забыл о ней. Совсем забыл. Не думал.
Наступила долгая пауза. Не помню, чем и кем  я ее заполнял. Представьте себе: такая же осень (кстати, она долго тогда стояла), пустынная улица, вы долго-долго ведете по ней взглядом, откуда-то со стороны наблюдателя, а она не кончается, не кончается, и день гаснет медленно-медленно, почти незаметно. Вот такую я могу вставить сюда картинку до момента, пока   вдруг зажглось. Но как!..
Если у меня в тот раз не было любви с первого взгляда, то в памяти сохранился первый взгляд, с которого все началось.
Лекция закончилась. Таня встала из-за стола и пошла вместе со всеми к дверям. Но не так, как идут, когда намечена цель, а так, как идут, когда еще не знаешь, чем себя занять на ближайшее время. Вокруг нее сгрудилось несколько человек с такой же неопределенностью в движениях, поддаваясь магии быть рядом с Таней. Кто-то движется к дверям боком, кто-то пятится, но все –не разрывая своей связи с центром общего притяжения. Может, она что-то такое ценное рассказывала, или говорил кто-то другой, но как бы для нее, в расчете, что через нее до остальных это дойдет лучше. (Надеюсь, не преувеличиваю. К сожалению, слово достаточно грубый инструмент для точного воспроизведения чувств. Слово может только называть чувство, а вызвать его может точное  сочетание слов. Может быть, и не имеющих прямого отношения к выражаемому чувству).
 И вот в один из моментов  на пути от столов к двери я поймал ее взгляд. Адресован он мог быть только мне, потому что за мной уже некого было соблазнять. Взгляд, сдобренный ее улыбкой плюс ее коммуникабельность, мгновенно располагающая к ней. Мы выползли ленивой толпой из аудитории в вестибюль, потом на улицу, принявшую нас со звонкой приветливостью... - второй взгляд! - и все это время я в тесной компании своих почти доброжелателей, среди которых Таня в синей с белой полоской кофточке, у которой маленькие пуговицы норовят освободиться из несоразмерно больших петель, а она без особого успеха вправляет их обратно. В одной из таких попыток я мысленно помешал ей это сделать. Ну и, как обычно пишут,  «ударило в голову» и прочие физиологические последствия,  включая гул.

Чуть - чуть стало радостней приходить в аудиторию. Я еще уговариваю себя, что я всего лишь присматриваюсь к тому, что может быть приятным сопровождением моей институтской жизни. Взгляд – это хорошо, но еще не любовь. Это всего лишь легкий намек на  готовность ответить взаимностью. Каких-либо активных действий я пока не предпринимал. Для этого нужны были более весомые доказательства ее заинтересованности во мне. С добычей доказательств я тоже не торопился: пусть, думаю, сохраняется облачко взаимной благожелательности, несвоевременной активностью его можно сдуть. Или обнаружить, что в нем самом кроме дружеского расположения ничего нет. Начнутся разочарования или какие-то истерические движения, которые все безнадежно испортят...
В общем, на сей я раз я проявлял несвойственную мне сдержанность и мудрость. Но не столько из-за своих сдержанности и мудрости, сколько из-за  нерешительности, боязни опростоволоситься: а вдруг наткнусь на... на что я тогда мог наткнуться?  Два варианта. Первый: «Я люблю Лешу». Прямо сказано не будет – не позволит ее природное кокетство, но на лицо набежит легкая тень серьезности тех отношений, и мне ничего не останется, как попятится назад под аккомпанемент своих бездарных отшучиваний.
Второй вариант: «Ты мне очень симпатичен, но...» Правда, взгляд, брошенный в аудитории (потом не один раз повторенный) не очень  с этим согласуется. Хотя, может быть, девушке просто нужна была еще одна жертва
 Чтобы определиться, надо было отсечь от Тани ее опекунов. Собственно обычная мужская забота. Мои плотские притязания были замечены в группе всеми. Девки поджали губы, выражая этим свое осуждение. «Темные» занервничали, повысилась их активность в мелко пакостничаньи. «Светлые», слегка оторопев от моей прямолинейности, в общем отнеслись к развиваемой истории со сдержанным любопытством  «третьих стран». Но на всякий случай именно «светлые» мне услужливо доложили, что Таня замужем. В разговорах стало часто мелькать имя «Алеша». У «темных» – непременно с язвительностью, адресованной мне;  «светлые» делали вид,  будто считают, что я смирился с принадлежностью Тани другому.
Мне надо было найти такой повод уединиться с ней, чтобы, во-первых, свести возможность отказа к минимуму, и, во-вторых, если у меня потом с Таней ничего не получится, сам повод для нее и ее окружения оказался бы интереснее  моего фиаско.
Летом я ездил автостопом по стране и много снимал. Несколько снимков я отнес в молодежную редакцию. Какой-то тип,  совершенно выветрившийся из памяти, но оставивший абсолютно индифферентное выражение лица (подчеркиваю: не само выражение, а его безразличие),  все снимки забраковал, для большего удовольствия получив еще поддержку коллег, но об одном сказал, что из него может что-то получиться. Я щелкнул из поезда, уже отходящего от какой-то заброшенной станции. На платформе стояла девушка с чемоданом у ног. Снимок я назвал «Не встретили», сообщив всей композиции драматический подтекст. Хотя очень может быть, что ее никто и не должен был встречать. Просто человек приехал и ждет, пока пройдет поезд, чтобы перейти на ту сторону, где станция. Там, кстати, ее мог кто-то встречать. У нее и лицо было совсем не трагическим, скорее всего оно выражало: как бы поудобней ухватиться за ручку чемодана.
В редакции сказали: лицо укрупнить прописать задний план. Фотография сохранилась, она действительно уязвима: и по технике и по содержанию. Название тоже много говорит об авторе, как впрочем и о редакторе, которому могло понравиться такое название. Но я стал спорить.  Мне казалось, что эти высокомерные профессионалы не видят чего-то более важного, чем правильность исполнения. То ли мое сочувствие ко всем не встреченным, то ли мой талант, глубоко скрытый под бездарным произведением. Из редакции я ушел без того, чтобы там кто-нибудь об этом пожалел. Переделывать фотографию я не собирался.
Теперь я о ней вспомнил. Я предложил Тане поехать за город поснимать. Что-то, видимо, я ей наговорил убедительного о своем увлечении  художественной фотографией и заинтересованности во мне редакции газеты, потому что Таня ко всему этому отнеслась с интересом и уважением. Надо так надо. Я и сам старался не думать о главном поводе этой затеи. Говорил себе, что искренне хочу довести художественный замысел до совершенства. Мне стало даже казаться, что Таня похожа на героиню снимка: такое же круглое лицо, так же все на ней и вокруг нее простенько. Оказалось, что у Тани  и чемодан есть такой же или почти  такой. В выборе чемодана я еще немножко покапризничал, как и положено ищущему художнику.
Какое-то время поездка откладывалась: то погода, то ее какие-то семейные дела. Я ревновал:  дела и - без меня. Перед глазами вставал мужественный образ Леши.
Портрет  Леши, которого я никогда не видел (фото робот):
невысокого роста, но все равно чуть сутулый – не из тех, кто страдает от недостатка роста, есть достоинства, вполне это компенсирующие. Черноволосый, лицо мужественное. Это смаковалось мной с особой жестокостью по отношению к себе, потому что о моем лице нельзя было сказать, что оно мужественное. Я уже брился, но не столько из-за необходимости бриться, сколько, чтобы подстегнуть эту необходимость. Взгляд у Алеши прямой, но чуть из- под лобья. Когда ему врешь или он в чем-то тебя уличает, то наклоняет голову чуть вбок. (Не знаю, с какого персонажа я это списываю). Леша – «хороший парень». Меня в отличие от Леши, «хорошим парнем» не назовут. Как «хороший парень»,  Леша должен нравится хулиганам. Мне тоже хочется, чтобы меня уважали в этом мире и какие-то достижения – ма-аленькие -  есть. Но мои достижения – результат моих стараний, а Леше стараться не надо. Достаточно его манеры наклонять голову, когда он хочет доискаться до правды. Это еще больше усиливает мою зависть к Леше. И я ищу у него недостатки. Я знаю, что я остроумней, но в обществе Леши и тех, кто его уважает,  мое остроумие никому не нужно. Наоборот, все должны  охотнее реагировать на Лешины шутки. Впрочем, это даже не шутки. Скажет что-нибудь такое, просто милую реплику, и всем становится хорошо и весело. Зато у Леши нет воображения, уговариваю я себя. Имея в виду художественное, о котором я думаю, что у меня есть, и это  может быть записано в скромный счет моих преимуществ. Неизвестно только, как им воспользоваться в личных отношениях. Если бы разговор о художественном воображении зашел с Лешей, он может серьезно нахмуриться: он согласится, что у меня есть художественное воображение, но он не задумывался насчет своего.  Замечание по поводу его отсутствия заденет Лешу, может быть даже на короткое время обескуражит – смотря в какой компании он его дождется. Если в моей – он обидится, но   промолчит. Если в его – может и в морду дать. По поводу «дать в морду» мы тоже разные. У меня это не так: дал и пошел себе. Бить того, кто сильнее, страшно; того, кто слабее – стыдно. С другой стороны, если не философствовать перед «дать в морду»:  поверг соперника, значит, он оказался слабее меня; потом долго мучаюсь угрызениями совести. Побили меня, – изведет самолюбие. А «хорошие парни» этих терзаний не знают. «Хороший парень» потому и хорош, что он всегда возле истины. Если он бьет, то за дело.  А от меня истина прячется в сомнениях.
Я напускал на себя серьезности: боялся, что в моем предложении Таня уловит  двусмысленность. Чем больше я пытался ее скрыть, тем больше нервничал. «Поедем завтра?» – предлагал я. В короткой фразе голос не успевал срываться. «Хорошо... Нет, завтра я не могу». Стремительность атаки не помогла. Дальше должно следовать: «А когда?», но тогда ее согласие становилось важнее самого дела. «Погода испортится», - бросал я почти профессиональный взгляд за окно. «Пригласи кого-нибудь другого». Чтобы такое спокойно отпарировать, требуется не мое умение держать себя в руках. Я видел: Таня беспокоится, что по ее вине срывается такое важное дело. Опять плохо. В том, что я занимаюсь чем-то серьезным, у Тани, кажется, сомнений не было. Она могла подозревать, что это повод к сближению, но сам повод вызывал уважение. И чем больше она верила в то, что ее участие может мне помочь, тем больше я старался уверить себя в том, что хочу сделать хороший снимок, а Таня, как женщина, меня не очень-то и привлекает. Особенно после того, как я узнал, что она замужем.





Наконец, выезжаем за город (все мои переживания, связанные с ожиданием этого момента, вынужден опустить, потому что они не сохранились).
Чем дальше мы отъезжаем  от города, тем более убедительным я должен быть в своем желании сделать «большое искусство».


Сходим на какой-то маленькой станции.
Тихо. 
Поезд отошел, никого нет
Одиннадцать утра - время, когда все, как будто, принадлежит нам: пустой вагон электрички, пустая станция, пустой перрон.
Солнечному теплу уже надо пробиваться через прохладу, понемногу заполняющей пространство; правда, пока без особых усилий.
На Тане полупальто с леопардовым воротником. Еще не совсем по сезону, но мне понравилось, особенно воротник: с таким воротником Таня вырывалась из своей простоватой среды в случайных курточках и темных брюках, и  приближалась по классу к тем женщинам, которые были в моих веселых компаниях. Леопардовость я считал принадлежностью туалета зрелой женщины, рядом с такой и я казался себе мужественней,  превращался в  мужчину,  обладающему  шикарной дамой.  Воротник нагонял то, чего мне не хватало при моем затянувшемся мальчиковом  облике.
Передо мной еще с переходного возраста стояли, как образцы, мучительно дразня, два почти идеала мужчин. Один – так уж точно идеал и не только для меня: Джек Лондон. Я прочитал его в пятнадцатилетнем возрасте и, надо же, специально, чтобы поиздеваться надо мной, в одной из книг была фотография Лондона в таком же возрасте. Боже, какая разница между двумя приматами! На фотографии –  здоровущий парень, уже и не парень даже, а муж, валивший одним ударом задубелых  золотоискателей. Так он же еще и писатель! Ладно, об этом я узнаю потом, этим чужим успехом я еще успею поиздеваться над собой... И я: плечи узкие, рост маленький, уши торчат, хронический насморк. И самый страшный дефект, с которым я постоянно борюсь: кучерявые волосы. Надо же было так человеку не повезти, чтобы его волосы не спадали прямой прядью на лоб и не взлетали назад от порывов ветра, как, например, у моего одноклассника Вальки Голубева (разница в  фамилиях мне пока ничего не объясняла, я хотел таких же прямых белых волос).
Второй образец никому не известен... ну, может, кто-то случайно знает: Джакомо Стампонато. За правильность написания не ручаюсь, а проверить уже негде. Или надо лезть в такое далекое мое прошлое!.. Джакомо Стампонато – телохранитель Джеки Кугана, о котором тоже сегодня никто не помнит, кроме меня. А Джеки Куган  - это маленький еврей (чему я тогда, кстати, был очень удивлен) в огромной кепке, один из  главных мафиози Америки пятидесятых. Об этих ребятках я узнал от отца. Он читал разные иностранные журналы с цветными фотографиями... такой разительный контраст с убожеством нашей тогдашней прессы!... небрежно разбросанные по столу и по постели отца...- не связь с внешним миром, потому что я не знал ни одного из их языков, а другой мир  – и вот оттуда сквозь мою немоту пробилась ко мне чужая судьба.  Джакомо Стампонато убила  дочь его любовницы, кинозвезды. Но меня потрясло не само убийство и даже не то, что оно было совершено малолеткой – меня потрясла прическа Джакомо Стампонато!. Чуть вьющиеся волосы – не как у меня, а волнисто вьющиеся на затылке,  которые долго-долго вертикально сливаются  вниз. Почти до плеч. Конечно, только с таким вертикальным затылком можно рассчитывать на судьбу, достойную внимания глянцевых журналов; только с такой прической можно рассчитывать на  благосклонность звезд.
... Чуть позже я смог оценить еще одно достоинство воротника, как ближнего подступа к Таниному лицу: казалось, что я окунаюсь в ее дыхание.



Итак, два человека на пустынном перроне, один из которых не знает, что делать, чему отдать предпочтение: искусству или любви. Кстати, это был бы неплохой снимок:  растерянность двух молодых людей друг перед другом и перед надвигающимися на них житейскими проблемами.
Я начинаю снимать. И  начинаю увлекаться.  А Таня начинает входить в свою роль. Ей кажется,  что у  нее ничего не получается, она нервничает. Я ее убеждаю, что все в порядке, хотя не очень уверен в этом. Я сам не знаю, что должно получится.  Еще мешает половинчатость состояния: ни влюбленность, ни вдохновение. Я ей говорю: смотри сюда... смори туда, Таня это исправно выполняет. Это видно на снимках,  несколько я оставил на память. На одном все поле занимает воротник. Если посмотреть внимательно... если всмотреться в выражение лица, то можно уловить что-то, что пробивается через дурацкое изображение чего-то. «Дурацкое» относится не к лицу, а к фотографу. Но когда отводишь взгляд, в памяти остается только леопардовый воротник. Странный эффект. Я его могу объяснить только тем, что воротник на этой фотографии – единственная естественна деталь.
По взгляду Тани, устремленному мимо объектива влево, трудно понять, чего  в данный момент в ее голове больше: желания хорошо справиться с задачей фотохудожника или недоумения девушки «зачем он меня сюда завез». Хотя может быть,  такое содержание ей приписывает моя совестливость. Я ведь с самого начала знал, зачем,  что это всего лишь придуманный повод, а все остальное делалось, чтобы меня в этом не заподозрили. Я преувеличивал ответственность перед редакцией,  преувеличивал реноме самой редакции и даже преувеличивал свою увлеченность художественной фотографией, хотя в других обстоятельствах она была искренней. А чем больше я все это преувеличивал, тем глуше становился истинный умысел. И если бы Таня тогда спросила меня... при всем ее простодушие она ведь могла задать мне вопрос,   что, на самом деле я жду от нее,  – я бы возмутился.  Сдерживая сердцебиение,  одолевая родной гул в голове и дикое желание сказать правду: «Да, я привез тебя, чтобы...»; главное, конечно, не договаривается, выдавливаешь  из себя что-то вроде признания...
Кажется, я со своей увлеченностью переборщил. Настал момент, когда моя фотомодель, добросовестно отработав все ракурсы, посмотрела на часы, и сказала - осторожно, почти вопросительно, что пора возвращаться. А когда девочка тебе говорит «пора возвращаться» и в ее голосе ты слышишь не призыв к экономии времени, а беспокойство не опоздать куда-то, то воображение начинает ревниво рисовать разные адреса возвращения. В данном случае я представил себе ее квартиру, в которой мне всё нравится, но в которой всё, абсолютно всё живет без меня,   как она переступает порог и переключается с того, что только что было, на то, что ее ждет... на того, кто ее встречает. В девичьей головке могли происходить похожие процессы: какие-то мысли, ожидания до порога, за порогом, - но, разумеется, с меньшей внутренней напряженностью, чем у меня. Потому что, когда пошли уточнения «который час» и «не пора ли нам возвращаться», а возвращаться должен был каждый к своему,  она могла совершенно потерять интерес ко мне. Если такой и был.
...Мы в электричке, возвращаемся. Это еще не время переполненных электричек, но какой-то народ в вагоне  уже потеснил нас. Таня прислонила голову к стеклу, я сижу напротив, молчим. Отношения не выяснены, мне кажется, что Таня уже свободна от мыслей, связанных с недавней съемкой, тем более - со мной. Я еще вяло продолжаю вести роль озабоченного фотохудожника, но понемногу начинаю  убеждать себя в том, что не хочу быть с Таней.

После – пауза до зимы.
Я то прогуливал лекции, то наоборот, так ударялся в учебу, что не замечал или старался не замечать ни Тани, ни своего чувства к ней. Всё проверял, не ошибаюсь ли,  даже когда в Таниной сдержанности мне уже слышалось: «Ну же! Ну же!», пока я, наконец, не решился на то, что хотел.
 Я ведь так и не узнал, что произошло у неё с Лешей. Как-то не очень верится, что она ни с того, ни с сего вдруг воспылала ко мне благосклонностью, или рассудочно предпочла меня, такого высоко художественного своему мужу – будущему инженеру-строителю. (Кстати, в Лешиной профессии я тоже находил преимущество передо мной: инженер-строитель мне казался человеком более  повелевающим другими, чем инженер-механик). Что-то между ними произошло, что дало ей право считаться свободной. При этом я не исключаю простое любопытство,  интерес к познанию этой стороны жизни – я это замечал.  Она довольно внимательно прислушивалась и присматривалась ко всему, что отзывалось в ней новизной ощущений. Я сам старался не упускать случая, чтобы зафиксировать свое очередное маленькое завоевание в обучении девушки.
 Но если бы это было только познанием, не было бы всех остальных драматических последствий ее ухода от мужа. Враньё, которому  для ревнивого уха было невозможно свести концы с концами. Беспокойство Таниных родителей, которое ни в каких конкретных действиях не проявлялось, но волнами докатывалось до нас. Напряжение сторонних  наблюдателей у моих родителей. В группе стало часто звучать имя Леши; «темные» произносили  его непременно со злорадством  в мой адрес, «светлые» – так, как будто  я благородно смирился с принадлежностью Тани другому.
Мне хочется, чтобы этот фрагмент был и для читателя паузой. Тогда, может быть, он так же, как я,  почувствует, с какой внезапностью и стремительностью у нас все началось.


Мы на лыжной прогулке.
Несколько человек из «светлых»,  Таня  и  я.
Я не стоял на лыжах лет десять, с детства. Тогда я тоже был не ахти каким лыжником. Я, например, так и не решился спуститься по крутому склону, если там еще не было лыжни. Если была, но одна, петляющая между соснами, тоже не решался. Такие спуски считались особой удалью. Я с ужасом заглядывал вниз, куда сигал кто-нибудь из моих товарищей, мог даже вывесить концы лыж над пропастью...- Ну! Оттолкнись!... Ничего же с ним не случилось, вон он призывно машет тебе палкой... – нет, в следующий раз, но тогда уж точно спущусь. И мне становилось даже радостно от скорой победы над собой. Я никогда не был спортивным парнем, но, видимо, мне хватало природного артистизма, чтобы спортивность изображать. Я умел красиво стать на лыжи, красиво, оперевшись на палки, повозить туда-сюда лыжами, проверяя их скользучесть, красиво закинуть палки вперед и сделать несколько красивых шагов... Останавливался я уже осторожно, потому что на лыжне, если она раздолбана или заледенела, одной красивостью на ногах не удержишься. Можно сказать,  что я осваивал лыжи изнутри, мысленно.  Это позволило мне почти десять лет спустя, когда я стал на лыжи, так грациозно шагать на них, так профессионально закидывать палки перед собой  - все это проделывалось при свидетелях, главным среди которых была Таня, - что все решили, что я хороший лыжник. В группе я  все еще чувствовал себя на правах экзаменующегося. Хотя, с другой стороны, почему я должен был уметь? А если бы я всю жизнь прожил в Сахаре?  Это же не умалило бы моих других достоинств... Но дело в том, что ни в одном из своих возможных достоинств я тогда сам не был уверен. Поэтому либо показывал, как я умею, либо по-хитрому ускользал.
Немного по поводу компании,  с которой я тогда был.  (Воспроизвожу картину, на  которой запечатлелись сразу все участники прогулки; на фоне снега они смотрятся порознь,  напрашиваясь на то, чтобы о каждом что-то сказали персонально).
Слева стоит парень с обычным для его лица  выражением патологической любознательности - почти всегда вздернутые в удивлении брови: человек либо ждет открытия либо его уже разочаровали известным фактом. С ним у меня складывалось что-то вроде дружбы. На это в общей сложности была потрачена почти вся жизнь, но теперь я вынужден признать, что дружбы не получилось.  Я как будто жал, жал пружину между нами, иногда я уже почти не ощущал ее сопротивления и вдруг – бац! - опять передо мной чужой человек. Этот парень – его и сегодня можно назвать парнем, несмотря на лысину и пузо, - через всю жизнь пронес верность семье,   друзьям детства, одной работе и, кажется, одной чертежной доске. При этом он всю жизнь пытался расширить круг своих интересов и отношений. Я, как он утверждал, был особым объектом его любознательности. Ко мне он кидался,  как кидаются к необычному, но в какой-то момент останавливаются на безопасном расстоянии. Общаться хотелось, а сближаться нет.
Чуть поодаль от него – его друг, диалектическое дополнение к его остроумию: удивлял общество не столько глупостью, сколько ее неожиданностью. Кажется,  долгое время оставался девственником или никак не мог изменить жене, но очень хотел, и  как только удалось, уже не мог остановиться,  пока не хватил инфаркт.
В центре композиции я, выписывающий лыжами кренделя вокруг  улыбающейся Тани. Таня спортсменка, занимается легкой атлетикой, может быть, поэтому  совершенно не стесняется своей неуклюжести на лыжне. А справа от нас стоит девица с красным от усилия лицом (хорошо выделяется на фоне снега). Девица, можно сказать, заскочила в эту картину случайно, и вот-вот опять исчезнет куда-то за ее правый край. На лыжах она  впервые, но осваивает их с таким остервенением, что наверняка  к концу прогулки смогла бы сдать на первый разряд. Она ходит вокруг нас кругами, завоевывая холм за холмом. Все знают, что девушка неравнодушна ко мне, она это и сама не скрывает. Каждый раз она возвращается  с таким видом, как будто  присвоила очередному холму мое имя.
 Через три или четыре дня Новый год. У всех соответствующее настроение: как будто все обязательства перед человечеством выполнены и даже подведены итоги,  можно заслужено ждать праздников.  Правда, девушка  с красным лицом никак не поспевала со своим главным достижением года, и оно ей уже точно не далось бы: я уже в открытую стал домогаться Тани..
Я сказал: давай встретим новый год вместе. Видимо, смелости мне прибавляло присутствие остальных участников прогулки. «Вместе» не обязательно должно было означать уединение двоих.  (Хотя пока  никто мне не предлагал  быть вместе со мной). Таня немного поулыбалась, соображая, и произнесла нечто, совершенно ошеломившее меня: «Не знаю». Ее «не знаю» было сомнением почти что родной женщины! Дальше я просто ринулся к ней,  к все возрастающему удивлению моего не состоявшегося друга и все возрастающему неистовству девушки с красным лицом. (Тогда я её ненавидел, а теперь мне ее искренне жаль).
Потом были три дня форменной горячки. Я что-то делал, но во мне ничего, кроме ожидания, не было.

В ночь с 31-го на 1-ое, примерно около трех часов...
Мы лежим на довольно узком диване со спинкой.
Кажется, что такого рода конфуз мужчина должен пронести через всю жизнь.  Нет, ничего, могу тебе сообщить, юный Наумчик, что твоя постаревшая сущность даже не может вспомнить толком, какие были переживания.
Но переживания, конечно, были. Я откидывался на спину, закидывал руки за голову и надолго замолкал, уставившись в потолок. Впрочем, куда я уставился и уставился ли вообще, видно не было, потому что было абсолютно темно. Так что темнота, как это ни парадоксально для подобных ситуаций, была некстати: я не мог показать свои страдания. Мне приходилось их озвучивать: вздыхать, чертыхаться, цедить сквозь зубы нечленораздельные (каламбур случайный) проклятья и обречено «нда-кать», как приговоренному к высшей мере. Я наигрывал возмущение  собой, как будто то, что со мной случилось, никогда не случалось и глубоко меня удивило. Были попытки отшутиться: что-то вроде на тему о моем приятеле, который так подло меня подвел. Слава богу, я быстро понял, что такие шутки уместнее, когда за мужчиной уже числится удача. Тогда можно пожурить себя и своего приятеля.
 А ведь начало было гвардейским. Все празднование я томился, намекая на свое нетерпение, при каждом удобном случае в каждом углу демонстрируя его. Иногда мой пыл охлаждало поведение Тани. Я его понимал так: я против тебя ничего не имею, но мысленно я никак не могу отвлечься от другой жизни. Как бывает перед тем, как оставить надолго или навсегда привычное жилье – память все время подбрасывает недовыполненные обязательства: то не забыть, это прибрать...  Я тоже воображением заглядывал в ее... мою... мной любимую и меня не любившую квартиру, в один уголок, другой, чтобы найти остатки привязанности и... Что «и», не додумывалось, потому что сам я в таких ситуациях никогда не отличался решительностью.
Наконец, наступает время, когда после демонстрации силы пора приступать к выполнению обещанного. Праздничное застолье было в столовой, а моя комната смежная, за стеклянной дверью (на самом деле дверь хрустальная, но с определением «хрустальная» она забирает слишком много внимания, а мне важно только то, что через нее проникает свет из столовой). Мать, стараясь не греметь посудой, убирает со стола. Видимо, после нашего ухода в комнату, между родителями были какие-то молчаливые комментарии по поводу нашего уединения – переглядываниями, ужимками, - содержания, примерно одобряющего развитие событий, но не без некоторого безобидного морализаторства.
МАТЬ. Она что, собирается здесь ночевать?
ОТЕЦ.  А почему бы нет?
МАТЬ.  Нет, я не против, очень милая девочка. Но ее родители знают, что она не придет ночевать?
ОТЕЦ.  Это ты у нее завтра спросишь.
Таня очень понравилась родителям, в очередной раз сработало ее триумфальное  обаяние. Отец, перед тем, как  уйти в спальню, специально задержался в дверях, чтобы поймать мой взгляд и изобразить мимикой, что доволен моим выбором .
Изголовье дивана было направлено на прозрачную дверь.  Таня запрокидывала голову назад: горит ли в столовой свет,  удерживая меня от решительных действий пока не  станет темно. Одновременно это стало одной из фигур в нашей любовной игре: она закидывает голову, а я не даю ей вернуться в нормальное положение поцелуем. Как ни странно, но я не хотел, чтобы свет погас. Я  ждал момента между «нельзя», но когда я могу,  и «можно», но я не могу.  У меня уже был опыт срыва, обычно он не напоминает о себе, но, видимо, этот случай я посчитал слишком ответственным. Слишком от многого  я должен был отсечь девушку - задача нелегкая для всего меня, не то,  что для какого-то малозаметного органа.
 Наконец, свет погас, квартира затихла. Тело по инерции еще немного посопротивлялось, но мне уже было позволено задрать вверх шелковую рубашку. И тут случился тот самый конфуз...
(О том, как все у нас потом замечательно получилось, как я самодовольно ухмылялся на вопросительный взгляд отца, опускаю. Художественная литература – это не отчет о победах. Нормальный человек и без того постоянно корит себя за свою ничтожность, а тут прочитает о чьих-то успехах, совсем жить не захочется. А когда видишь, что и другие все время конфузятся,  как-то веселее становится:  значит,  не я один такое гавно).

Весна.
Таня ночует у нас несколько дней подряд. Родители уже воспринимают ее, как члена семьи, появление которого освежило родственные привязанности (я для этого не гожусь с переходного возраста). Они ее ждут,  радуются, когда она остается. И  я дома, а не болтаюсь, черт знает где.
Моральная сторона родителей не смущает: Таню они считают «очень хорошей девочкой, которая сама знает, что ей делать». Были вначале небольшие проблемы технического свойства: как подсунуть нам чистое постельное белье,  выходить или не выходить утром к совместному завтраку, как быть с ключами и так далее;  при этом надо было делать вид, что ничего особенно не происходит. Но все это  легко растворилось в простодушии  и непринужденности Тани. Я уже несколько раз замечал, как Таня обсуждает с матерью какие-то семейные проблемы  - из тех, которые решаются в тайне от мужчин, потому что «они все равно ничего в этом не смыслят». Зашел даже разговор о лете: не снять ли нам всем вместе дачу. Такое аппетитное планирование будущего, от чего  вкуснее живется  сейчас.
Квартира у нас считается хорошая, во всяком случае, достаточно хороша, чтобы стать дополнительными поводом для ненависти со стороны «темных» и симпатий со стороны «светлых», которым нравилось у нас бывать, потому, что родители умели создать атмосферу равенства поколений. Обстановка в квартире была из остатков  былой... не сказать, чтобы роскоши, но благополучия,  в частности в моей комнате стояли огромный диван из комплекта мягкой мебели, секретер (говорили, вещь старинная и дорогая, которую, кстати, я потом продал по дешевке) и пара стульев. Дом Бабаева был богат настоящим, наш – прошлым,  девушке  это могло   понравиться.
Отдельная история с диваном.
Еще совсем недавно помимо дивана в  моей комнате стояли два кресла - мягкая мебель из нашей уже почти забытой хорошей жизни. Обивка была давно продрана, пружины выпирали, мы закладывали это подушками. Я решил дело поправить. Прикинул: куплю за 30 рублей обивку, сам отремонтирую всю мебель и сдам ее в комиссионку рублей за 300. Как-никак мебель когда-то считалась шикарной,  делали ее немцы в лагере военнопленных специально для нас, а немцы умеют делать. С вырученных денег: а) куплю в комнату что-нибудь современное, давно хотел; б) дам в семью в) схожу в ресторан с приятелями.  Я купил обивку, привел  домой знакомого, который помимо своей основной работы подрабатывал обивкой мебели, и вроде бы, хорошо на этом имел.  Человек осмотрел мебель, сказал, что в его практике встречались и более безнадежные экземпляры, так что в мое предприятие он верит, чуть смутил его цвет обивки - ярко-желто-зеленый. Он перетянул пару пружин. Раз-два! Мне все это показалось плевым, я стал даже подумывать, не сделать ли и мне это моим постоянным приработком. Я разобрал одно кресло, но что-то у меня не пошло, и я разобрал  второе, чтобы понять ошибку с первым. Со вторым тоже ничего не получилось. В комнату уже невозможно было зайти. Я подумал: раз дело так непредвиденно затягивается,  может, стоит мебель отвезти в мастерскую, – что я потрачу на ремонт время, что - немного денег, а навар ведь все равно будет. Кстати, никто мне не  мешает поставить более высокую цену. Хозяин мастерской повертел в руках обивку, походил вокруг изуродованной мебели, и спросил: «Это вы для себя?» - «На продажу». - «Вы хотите именно такую обивку?» –« А чем она вам всем не нравится?» – «Лично мне она очень нравится. Но кто ее купит? Я советую вам сменить обивку, у нас как раз есть очень хорошая». Я подумал, что он хочет мне впарить свой неликвид и отказался. Получалось так: обивка, транспортировка туда-сюда плюс ремонт – итого рублей 150. Тоже неплохо. Ну не пойду в ресторан.
В комиссионке сказали, что такую большую мебель у нас никто давно не берет -  маленькие квартиры, а у кого большая, покупают приличную мебель, а не гавно-самоделку. Поэтому только из уважения к тому, что вы ее сюда везли, молодой человек, мы пока оставим: диван за 50, кресла по 30. Не то, что планировал, но  потраченные деньги уже потрачены, зато теперь буду ждать новых, как будто свалившихся ни откуда. Месяца через два меня пригласили в комиссионку. Сказали: на кресла есть покупатель, но  их надо  уценить в два раза,  потому что клиент хочет сменить обивку, а диван, пожалуйста, заберите, поскольку  его и даром никто не возьмет. Вначале я оскорбился за мебель, хотел все забрать домой. Но в конце концов посчитал, что  кресла надо оставить, чтобы покрыть затраты на перевозку дивана. Ну и немного на ресторан – отметить завершение предприятия.
Когда Таня остается ночевать, а тем более, на несколько дней, моя комната за хрустальной  дверью из моей превращается в Танину. Происходит это не только из-за того, что она наполняется ее вещами. Даже если они брошены, как попало, это смотрится не как беспорядок, а как оформление Таниным присутствием.
Родители говорят о Тане, с трудом сдерживая умиление,  – так удачно совпало их ожидание с моим  выбором. Мать в Тане подкупает ее простодушная готовность внимать всем ее наставлениям. У отца своя причина быть довольным: появление в семье такой хорошенькой женщины играет на его мужское честолюбие  - в данном случае он рад за сына. На словах, правда, и он и мать изображали, что сочувствуют девочке, спутавшейся с «таким необузданным типом».
- Что она в тебе нашла? – наигранно удивлялись родители.
Сам я себе тогда такого вопроса не задавал: в азарте завоевания человеку
не до самоанализов. Теперь мне, конечно, трудно представить, что такого могла найти во мне молодая женщина, тем более в сравнении с «хорошим парнем Лешей»
Если Таня не ночует у нас, в поведении родителей появляется беспокойство. У меня они ничего не спрашивают, якобы признавая, что «он уже взрослый и все сможет решить сам». Могут только между прочим спросить (в основном мать): «Тани не будет?». Отец в таких случаях бросает в мою сторону короткий взгляд, понять по мой реакции, почему Тани нет: поссорились мы или что-то еще.  Про Лешу я им сразу сказал..
- Я спросила, чтобы знать: закрывать дверь на засов или нет.
 Засов – это простой металлический прут с крюкообразным концом, который накидывается на петлю наружной двери. Вряд ли такой спас бы от нежелательного вторжения, но об этом уже давно никто не думает. «Закрыть на засов» – обязательный ритуал в семье, означающий, что «все свои уже дома». (Кстати, я заметил, что эта процедура улучшала настроение: как будто через дверь, пока  она не закрыта,  задували причины его расстройства).
Не ночует Таня в трех случаях: если набегают неотложные дела по дому (её); если нам обоим кажется, что так нам сегодня удобней; если приезжает Леша.
Леша живет в Воронеже, учится там на строителя. В Воронеже я пока не был, но знаю, что есть такой город,  с детства по известной речевке: «Москва – Воронеж, *** догонишь».  По ней же я представлял себе город, ставший надежным прибежищем разного неспокойного люда, вынужденного убегать из светлой столицы. В своем отношении к ним я так до конца не определился: то чувствую симпатию, то ненависть. И то и другое порождено страхом перед ними. Если бы я их не боялся, никакой симпатии, конечно же, не было бы.
То, что Леша выбрал для учебы город с криминальными ассоциациями (даже в названии: ВОР - онеж), казалось мне логичным:  именно в таком должен ковать свой характер «хороший парень». Из-за  Леши город  Воронеж я представлял себе так (в виде фотографии): все поле занимает Лешино лицо, которое я никогда не видел, а на заднем плане – обычный городской пейзаж. Леша смотрит в объектив со сдерживаемой агрессивностью, как будто собирается вылезти наружу. Спустя лет двадцать я однажды побывал в Воронеже. Обычный российский город, ни плохой, ни хороший, даже с какими-то своими достопримечательностями, трогательно почитаемыми, и совсем не маленький. Но Леша в моем воображении настолько заполнил собой весь город, что я был уверен: мы обязательно встретимся. И очень удивился, что этого не случилось. Хотя, повторяю, прошло много времени, Леша уже давно мог бы...  куда-нибудь укатить, например. Или еще чего похуже.
К первому приезду Леши Таня меня готовила. Она говорила: «Он может приехать», а я про себя добавлял: «...а может и не приехать», понимая, что полагаться на судьбу – для меня унизительно. Хотелось, чтобы Таня сама приняла решение. Помимо того, что тогда я не считал бы себя попрошайкой, это в какой-то мере снимало бы с меня ответственность.
Домой  Таня ушла еще до приезда Леши. Отец по этому поводу состроил многозначительную мину (брови кверху, сжатые губы далеко вперед): мол, прошляпил, сынок.  Мать старалась делать вид, что ничего не произошло, но получалось это у нее плохо, потому что она была уверена, что такой вид надо делать.
Я решил: всё, расстаемся. Но мне нужно было, чтобы Таня видела мою решительность порвать с ней, а она в группе не появлялась.  Получалось, что все происходящее ее не очень волнует. Это распаляло мою ревность. «Темные» оживились: при мне заводились разговоры об отсутствующей Тане и намечающейся пьянке с Лешей. «Светлые» изображали деликатное невмешательство; это задевало мое самолюбие не меньше жлобской тактики «темных». Кажется, с Лешей встречались и те и другие. Всеобщий любимчик был членом нашей группы в большей степени, чем я. Теперь я вспомнил, что Таня, встречаясь со мной, все обставляла так, чтобы по возможности об этом никто не знал. Те, о ком я думал, что утер им нос, оказывается не подозревали об этом. Ее осторожность казалась мне унизительной для нас обоих. Огласка отношений – всегда выбор женщины. Может быть, Таня боялась,  что если наши отношения дойдут до ушей «хорошего парня», он полезет на меня с кулаками. Я был уверен, что обязательно проиграю.  У каратистов есть такой тест: сошлись два великих мастера, один из которых переспал с женой другого. Спрашивается: кто победил?  Победил обманутый. Имелось в виду, что справедливость добавляет сил,  чувство вины отнимает.
Я стал не очень искренне подлаживаться к «светлым», пытался расколоть их на разговор о Тане. Они отшучивались: понятно, почему молодая жена забросила учебу. Сам я старался не думать, что делает муж со своей молодой женой. Еще до приезда Леши я намеками вызывал Таню на откровенность. Она отделывалась кокетливой неопределенностью Я не знал, как себя вести: не настаивать же на гарантиях, если она так и так собирается принимать его у себя дома. В голову лезли соответствующие картинки: Таня в моей любимой комбинации подходит к постели... сейчас к ней потянутся Лешины руки. Успокаивал я себя Таниной фразой:
- Что ты хочешь: он ведь мой муж.
 Оказалось, что если это делают с мужем, самолюбие соперника не так страдает.
Я ревновал к Леше не только Таню, но и ее квартиру. Я приходил туда, как домушник с напарницей, когда никого не было. А Леша может ходить по ней в шлепанцах Бабаева, без ограничения маршрута, своим человеком... светлый паркет под его босыми ногами... родители покорно сдавшие ему часть своей территории. Отправляясь в туалет, ему не надо никому говорить «извиняюсь». В какой-то степени мои страдания компенсировало то, что в движениях Леши я видел почтение к хозяевам квартиры – это почтение к старшим и почтение к главенствующим. Почтение должно было его сковывать, в  этом он мне проигрывал. Потому что априори у меня никогда не было ни к кому почтения. Его почтение укрепляло его положение в семье, но ослабляло позиции передо мной. Но так думал я и совсем не обязательно, чтобы так думала Таня. А даже если она и думала, совсем не обязательно, что это ее как-то смущало, уменьшало ее любовь к мужу.
В моих видениях Леша и здесь всех покорял: Бабаева, Танину маму, даже Гомельского. С этим они должны были встречаться в лифте. Профессиональным глазом Гомельский должен будет разглядеть в Леше «хорошего парня» – одного из тех, кому он посвятил свою жизнь. Это определит его дальнейшее отношение к Тане: из него уйдет фривольность и вернется попечительская осанка, он избавится от неловкости при встрече с Бабаевым. Сам Бабаев будет доволен тем что «в семье появился мужик» (У Тани еще младшая сестра от Бабаева). Обращаться к нему «сынок» он не станет – не позволяет себе сантиментов, но обычная его угрюмость должна смягчиться желанием сесть за стол, потому что есть с кем выпить. Мать в это время будет стоять у стола с улыбкой, выражающей готовность услужить зятю в любой его прихоти (тем более, что от скромного Леши никаких экзотических прихотей не ожидается).
Всем хорошо, черт возьми!
Некоторая скупость в проявлении чувств со стороны матери к зятю объясняется и ее обычной сдержанностью и моим вторжением в жизнь дочери «Хорошо, что Леша приехал»,- наверно думает она. – «Теперь все само наладится». Но, по-моему, в это ей не очень верилось. Для тещи, озабоченной будущим семьи дочери, она казалась слишком лояльной ко мне. Наверно, романтические женщины, живя с такими, как Бабаев, должны вздыхать о своей первой любви. Насколько мне известно, мать Тани очень любила своего первого мужа.  Кажется, он погиб на фронте, не успев ее разочаровать. Может быть, в адюльтере дочери она чуть-чуть брала реванш за свою потерю.

Утро...
Мы спускаемся по лестнице – не знаю,  как называется этот первый пролет от парадной двери... в нашем доме он паркетный, широкий, вдоль него по стенам лепные фигуры, сами двери тяжелые, с витиеватым литьем, а через витражи наверху просачивается свет с улицы, – в общем, нормальный подъезд нормального дома, когда-то принадлежавшего нормальным людям...- спускаемся по лестнице и что-то я сказал по поводу недавнего постельного эпизода , что-то самонадеянное. Вроде шутя, но на самом деле хочу выяснить, все ли у нас по этой части в порядке. Какое-то беспокойство у меня было (так что я не такой эгоист, каким могу показаться). Несколько раз я уже засекал старания Тани, но не уловил, чем они увенчались.. В тот  раз я, видимо, счел, что потрудился на славу и могу пошутить на тему своей несостоятельности. Пока мы спускались по лестнице, Таня внимательно вслушивалась в то, что я говорю - мне даже показалось подозрительной ее заинтересованность темой; получалось, что она думала о том же. Девочка только-только входила в этот мир, я был ее вторым мужчиной (думал я), что-то оставалось для неё невыясненным. Я стал допытываться: что-то не так? Тогда не было принято задавать лобовых вопросов, фраза «все нормально» могла разбудить эротические фантазии, а от слова «кончил» в любом контексте я до сих пор напрягаюсь. Это сейчас просто, когда нужное слово можно найти чуть ли не в передовице газеты.
Таня, девочка благородная, успокаивала мое самолюбие какими-то смутными эвфемизмами,  но я настаивал на определенности: что,  не нормально? «Все нормально, но...». – Таня смущенно улыбалась. «Что – но?»  Мы уже подошли к дверям, я взялся за ручку, но не с тем, чтобы открыть, а чтобы помешать это сделать Тане.
 Таня отпустила ручку, – кажется, она всерьез намерилась продвинуться в тему, что-то для себя выяснить, добиться каких-то следующих завоеваний в этом, как оказалось, непростом деле. Я занервничал: сейчас откроется неприятная правда: мои старания впустую, я никчемный мужик!  Да и не мужик совсем. Мужик – это Леша, с которым  меня постоянно сравнивают и правильно делают.
Ну, вот как добиться от женщины истины, но чтобы эта истина была обязательно в твою пользу?!
Слегка смущаясь,  подбирая слова, Таня говорит,  что иногда все хорошо, а иногда... ей хочется, чтобы я... как это сказать... чтобы сделал так... как не смог бы  сделать при всем своем желании, потому что нет на это у меня благословения природы (это я уже добавлял от себя). Я подозреваю, что Леша мог. Да, с Лешей было нормально, признается Таня, и тут же спохватывается: но это не значит, что с тобой не нормально. Просто с Лешей.. . как бы это сказать... у него немножко побольше, чем у тебя, вот такой. (Показывает разведенными большим и указательным пальцами). И он достает до одного места, мне очень приятно. Хотя с тобой тоже приятно. Даже приятней, чем с Лешей. Потому что я тебя люблю и так далее.
За этим следует поцелуй (можете мне не верить, но когда я первый раз выводил слово «поцелуй», я не просто увидел, как Танина мордочка потянулась ко мне, но и ощутил шевеление воздуха на своих щеках) и мы выходим на улицу.
Девочка мучительно примерялась ко всему новому. Теперь, когда речь заходила о Леше, я представлял его непременно в черных трусах,  под которыми угадывались чугунные чресла.
Жизнь пока продолжалась.

Сочи...
Мы снимаем  две комнаты где-то у черта на рогах; но в  пределах города.  Добираться надо было по серпантину;  дорогу я запомнил в связи с тем, что  по ней мы в  последний день  ехали в ресторан на попутном  «виллисе» - машина открытая,  настоящая американская,  неизвестно, откуда взявшаяся (физиономия пожилого владельца,  довольного нашим восхищением).
В одной комнате я с Таней, во второй, «проходной» или, наоборот, в первой,  – мой рижский приятель; я с ним встретился по дороге на юг.
Наша кровать примыкает изголовьем к низкому окну. Если отодвинуть занавеску – ты как будто на дворе. Вроде бы, на людях, но в то же время –изолирован от них, можешь делать, что хочешь, чуть ли не в их присутствии, а они ничего не подозревают. От этого становится хорошо, как в детстве, когда ты так же наивно прячешься от внешнего мира. Нам с Таней особенно не требовалось себя подогревать, но все-таки такая близость к народу вносила дополнительную остроту в нашей близости.
Кровать железная с набалдашниками, двоим поместиться довольно трудно, к тому же у нее высокая желеобразная  пружина:  когда на нее садишься, она из-под тебя уходит. Перед тем, как окончательно приспособиться,  мы долго укладываемся, с первыми любовными играми  и с хихиканьем в адрес одинокого приятеля в соседней комнате. Наконец, пристраиваемся друг к другу потеснее, чтобы двум телам занять середину пружины, в результате чего из нее получается  что-то вроде корытца, из которого уже не выпадешь. В азарте, правда, мы можем потерять осторожность и скатиться  чуть ли не на пол. А один обязательно  еще и подтолкнет другого для верности.
Таня поехала на юг  раньше меня, «со своими». Я пытался домыслить, что значит «со своими». Мать работает, Бабаеву такие семейные радости не к лицу. Могли быть младшая сестра, тетка, с которой Таня очень дружила, к тому же они были ровесницами, и ... кто еще?   О Леше  впрямую не говорилось, а я не мог придумать, как это выяснить, чтобы не  договориться до всё обрубающей фразы «он же мой муж». Кстати, сам я не собирался с ней ехать. Денег на поездку было мало, и я решил какую-то часть пути проехать на попутных машинах, какую-то – зайцем на поезде. И вообще, мне интересен  был не столько юг, сколько сама поездка: ее непредсказуемость, а главное, ощущение свободы. Спутница лишала бы меня и того и другого. Я думал: она поедет «со своими» (без Леши), мы там встретимся, желательно поближе к возвращению домой,  и вместе вернемся. На мой взгляд получалось  здорово: далеко от дома встречаешь любимую женщину, возвращаешься с ней домой...
В промежуток времени между нашим последним свиданием и ее отъездом я старался ей не звонить, чтобы не застать момент приезда Леши: вот Леши нет, а вот вдруг он есть - это могло быть чревато серьезными последствиями, которых я пока избегал. Таня тоже не звонила, – может по тем же соображениям, или  были другие, более  безобидные, А, может, рассчитывала, что все выяснится  само собой и о Леше, который, конечно же, должен поехать  с Таней, будет говориться спокойно, как будто я сам и внес это замечательное предложение.
И  вдруг она  позвонила и сказала, что завтра уезжает. Я выдавливал из себя слова через желание узнать, с кем же она едет, а она, наоборот, удерживала разговор, чтобы он не свернул на скользкую тему.
Договорились, что Таня,  когда устроится, сообщит  мне свой адрес на главпочтамт в Сочи. Я сказал: хорошо, хотя может быть  подумал: на кой хрен мне твой адрес, если ты будешь с ним.
«Ну, пока?» - Она всегда произносила это с вопросительным оттенком.
На юге я оказался впервые. Когда поезд вошел в «южную зону» – было шесть утра, я выглянул из окна вагона, - в лицо пахнул теплый ветер с непривычным привкусом: как будто рот наполнился чем-то удивительно нежным, бархатным, что не хочется проглатывать. Может быть, этому ощущению и обязано выражение «бархатный сезон». Хотя я был  в середине лета.
В Сочи на почту я пошел не сразу - якобы проявлял  характер, но больше,  потому что  боялся: приду, а телеграммы не будет.  Еще в детстве я обнаружил за собой одну странность. Скажем, я жду какого-то приятного или нужного мне события и вдруг начинаю его прокручивать в воображении, причем  в подробностях, со всеми радостными переживаниями и  желанными  последствиями, -  всё, я уже могу не ждать его, потому что оно не произойдет. Тогда я придумал хитрость: перебирать в воображении нежелательные варианты развития, и – стало получаться, как хотелось! Обычно знающие люди советуют: чтобы произошло что-то хорошее, надо думать, что оно произойдет, - якобы таким способом люди мысленно притягивают его к себе; я, выходит, отталкиваю от себя плохое.
Как только мне представлялось «я захожу на почту», усилием воли я заставлял  воображаемую   телеграфистку качать  головой и смотреть на меня печальными глазами: нет, для вас ничего нет. После чего дополнительно  накручивал себя: телеграммы нет, – всё, расстаемся! Чтобы сложнее было отступать от решения, рассказал обо всем приятелю. Он Таню знал и все удивлялся, что «такому засранцу (мне) досталась такая классная девочка». Но раз она поехала с мужем,  то «она тоже засранка,  как все они,  засранки».
Выдержки мне хватило до вечера. Телеграмма меня ждала уже несколько дней.  Адрес до востребования  и «целую».
«Целую» меня обрадовало, «до востребования» задело: значит, Леша там, мы опять вынуждены партизанить. Хотя это могло объясняться  особенностями местной связи. Судя по адресу,  Таня остановилась  в каком-то селе под  Сочи. Мне увиделся маленький домик с двором, где  хозяйничают Леша в больших черных трусах (все нормально, семейная жизнь),  не подозревающий о том, что я уже рядом, и Танина тетка-ровесница,  постоянно настроенная на то, чтобы вовремя оставить наедине молодых супругов. А Таня там как царевна Не Смеяна, околдованная змеем Горынычем,  которую спасает ее заботливое окружение. Тетка из всех многочисленных Таниных родственников самая ей родная душа, в отличие от Леши посвящена в наши отношения. Мы с ней еще не виделись, но вроде бы заочно Танин выбор она одобряла. Тетка считала себя девушкой интеллектуальной, тянущейся к возвышенному, видимо, художественные натуры, к которым она с подачи Тани причисляла меня,  больше соответствовали ее представлениям об идеале мужчины,  чем будущий строитель Леша. Такие авансы мне импонировали, но удивляло, что  при этом она может спокойно уживаться с Лешей под одной крышей.
Я отбил телеграмму, что я здесь, и уже утром получил ответ: встречай в порту тогда-то, таким-то рейсом. Шок!  Как – «встречай»?  Едет, что ли, ко мне погостить? Или она уже без Леши?
Несколько дней ожидания встречи опускаю, потому что это был  классический случай психоза влюбленного: бессонные ночи, истеричная веселость и прочие известные медицине показания.  Когда я первый раз влюбился,– мне было семнадцать, ее звали Рита, - мать однажды среди ночи застала такую картину: я сижу на кровати (один), под одеялом, с закрытыми глазами и быстро-быстро произношу: Рита-Рита-Рита-Рита-Рита;  затем падаю на спину и продолжаю спать. Так вот,  в Сочи у меня было примерно такое же состояние.
Встречать я поехал с приятелем. В толпе, сходящей на берег,  я не сразу узнал Таню:  загорелая, волосы выгорели,  вызывающая ревность тем, что эти изменения произошли с ней в мое отсутствие. Она не спеша, подошла ко мне, обняла, но так, что я даже слегка растерялся: объятия получились серьезнее, чем просто порыв тела к другому телу.
Сзади нее чуть в стороне стояла  тетка. Судя по умильной улыбке на ее лице, я оправдал ее ожидания. К сожалению, мне она не понравилась: вздернутый нос, очки, неправильные черты лица – именно такой внешностью обычно наделяют  героинь,  которых за ум и доброту настигает заслуженное счастье. Кстати, я всегда нравился таким умным дурнушкам. Видимо, их привлекало во мне и то, что отвечало их романтическим порывам, и моя плотская бесцеремонность.
 Тетка собиралась сразу же возвращаться назад, но Таня уговорила ее остаться с нами до вечера, намекая на то, что так неожиданно здорово образовалась вторая пара. У тетки в то время никого не было (может, вообще никого не было, дышала  тем, что создавали вокруг Тани ее воздыхатели). Я заметил, как мой приятель скривил кислую физиономию, но компанию поддержал. Надо отдать должное тетке, ее совсем не тронуло, что она не понравилась приятелю. Видимо, в моем лице она получила собеседника, исчерпывающего ее интеллектуальные потребности, и основательно насела на меня. Откровенно  говоря, бесцельно беседовать с начитанными девушками мне не очень интересно, но  мне не хотелось терять расположения тетки,  и  фактически целый день мы общались вдвоем. Таню это радовало, потому что меня признал близкий ей человек, а моего приятеля, – потому что ему было лестно прохаживаться по набережной под ручку с такой девушкой, как Таня.
Потом, наконец, мы добрались с Таней до нашей болтающейся кровати и  она  убеждала меня, что «ничего такого» Леше не позволила, а я честно  пытался представить себе ситуацию,  когда молодые муж и жена  две недели находятся под одной крышей, скорее всего, в одной простели, и между ними «ничего такого» не происходит. «Он уже давно уехал», - сказала Таня, и мне вдруг стало жалко их обоих. Таню – из-за того, что знаю, какое чудовище она предпочла «хорошему парню»; Лешу -  потому, что представил, каково ему находится  среди родственников  своей любимой жены... женщины, которые молча наблюдают, как она избегает его, а, может,  знают кое-что такое, о чем он догадывается, но о чем никто ему никогда не  скажет, что совсем гнусно. Вдобавок он уезжает, а так хотелось  провести первый раз в жизни вместе вдали от опостылевших взрослых... и, вообще,  столько намечено прекрасных планов на долгую жизнь! «И он  знает, что ты со мной?» - спросил я.  Таня подумала и сказала: «На  нем и так лица не было».
В последний день мы наметили пойти в ресторан. (Рассказывать о Сочи  или о подробностях  пребывания в нем нет смысла, потому что само слово «Сочи» рождает исчерпывающие представления о городе даже у тех, кто там не был; как  «имя великого русского поэта» - представления о Пушкине,  даже у тех, кто его не читал. К тому же город с такими природными возможностями избавляет  его жителей и гостей от необходимости проявлять себя каким-то оригинальным способом. Мы с Таней не были исключением,  в нашем времяпрепровождении ничего особенного не было. Тем более, что мы были ограничены в средствах. Но даже если бы средства позволили развлечься,  для Сочи это было бы тоже банально,  как посещения пляжа). Таня не очень хотела идти. Она вообще показалась мне вялой. Она говорила: устаю от солнца. Я искал в этом какое-то иное объяснение. Ну, как может устать молодая спортивная девка?  Наверно, переживает свои отношения с Лешей. Ну, может, дело не только в Леше. Я тогда еще наивно считал, что для женщины  переход от одного мужчины к другому – трагедия, все рушится. Видя, как  приятель мается третьим лишним, Таня отпускала меня составить ему компанию. Мы уходили на целый день, иногда допоздна, позволяя себе  почти все... почти! - но все равно было так замечательно. Дома ждет любимая женщина... Оказывается, свобода может быть сладкой, когда ты на поводке.
В ресторан попасть тогда было нелегко, а мы еще  выбрали какой-то интуристовский. Решили разыграть из себя иностранцев. Я – чистый иностранец, ни слова не понимающий по-русски, Таня – моя спутница, непонятного происхождения, потому что ей было наказано только широко улыбаться и кивать, а приятель – русский, наш  переводчик. Для большей похожести на иностранца я напялил на себя пиджак и галстук – потом в зале, по-моему, это оказался единственный пиджак.
Швейцара, загромоздившего телом открытую половину двери, пройти удалось на удивление быстро. Приятель сказал: это мои гости, из Румынии. Я приветливо подтвердил: «Антрасмис музыка ди данс радио ди Руманешти». Между прочим, действительно по-румынски: «Передаем танцевальную музыку  радио Румынии». Эту станцию я тогда слушал каждую ночь. Швейцар напряженно вслушивался в незнакомую речь, но, видимо, решил, что в этом случае проще пустить, чем понять.  В зале к нам по мгновенной наводке   швейцара подлетела завзалом. Приятель сказал ей: «Минутку» и обратился ко мне: «Свейки палдиес?»  (Кто не знает латышского – это «здравствуйте спасибо?»). Я сказал: «Антрасмис музыка ди данс». Приятель сделал заказ, завзалом спросила: может, ваш гость хочет отдельный кабинет?  Тут мы одновременно вспомнили, каким располагаем капиталом, я замотал головой: «Ноу, ноу. Радио ди руманешти». Для иностранца, не понимающего русский,  я ответил подозрительно быстро и по делу.
Рестораны я люблю (любил). Мне нравится парадоксальность состояния, которое испытываешь там, особенно первые десять-пятнадцать минут. Ресторан – это место средоточия удовольствия, человеческой мерзости, риска, отдыха и напряженной работы: например, войти,  поймав нервный озноб в предвкушении чего-то тако-ого!...  пройтись взглядом по залу в поисках своих,  найти место, оценить обстановку – насколько она доброжелательна или агрессивна по отношению к тебе. Ресторан – это возможный шанс встретить ту, о которой мечтаешь (ни разу в жизни не встретил и  не слышал, чтобы кто-нибудь встретил, но  почему-то эта иллюзия сохраняется: может, из-за всегдашней праздничности места). В ресторане женщины не просто флюидируют, сигналя мужчинам о своей готовности отозваться, - они искрятся, издавая  характерное шипение электрических разрядов.
Но самое притягательное,  ради чего хожу в ресторан я – танец. Не танцы вообще,  а мой танец.  Вдруг во  время какого-нибудь танца, обычно после двух-трех рюмок,  я ловлю себя на том, что какой-то мой жест или движение совпадает с музыкой или с тем, что она рождает в моем воображении,  и – понеслось. Я забываю о партнерше, о том, где нахожусь, о нормах приличия. Профессионально танцевать мне никогда не хотелось, так называемые бальные танцы я не умел и  не любил, – слишком они сковывают своими правилами. Мне казалось, что музыку я не слушаю, а втираю в тело. Или тело втискиваю в музыку. Или уже не в музыку, а в то пространство, которое она рождает в моем воображении, и откуда я стараюсь послать какую-то весть тем, кто остается снаружи. Потом начиналась  вторая половина самовыражения: оценка окружающими (для ресторанной публики - в буквальном  смысле окружавшей меня): одобрительные аплодисменты,  провожающие взгляды – удивленно-восторженные или сдержанно осуждающие. Ну и конечно, женщины, женщины, теряющиеся от бессилия  совместить  свои только что рожденные фантазии с ограниченными возможностями. В тех ресторанах, где меня знают (знали, конечно; все в прошлом!), меня иногда просят   «выкинуть какой-нибудь номер». Тогда  я выхожу танцевать один.  За  это самые щедрые из официантов могут поставить  мне бесплатную водку и небольшую закуску. Несколько лет спустя мой коллега по газете, которого я поил заработанной таким способом водкой, как-то сказал: «Наум – может, и талантливый человек, но пока он танцевал соло,  слава ушла танцевать с другим».
В тот  раз в Сочи обошлось без соло. Я с удовольствием танцевал с Таней, особенно медленные вещи, и мне нравилось, когда  на нее пялились  мужики с чужих  столиков. Выглядела она тогда просто блеск: смуглая, золотистые волосы, гибкая. Я  прижимал ее к себе, рука на тонкой талии нащупывала под платьем границу трусиков,  она, смеясь и совсем не  смущаясь, возвращала руке пристойное положение и долго сжимала ее своими крепкими пальцами. Правда,  на быстром танце мы чуть не поссорились: мне не нравилось, что она слишком сдерживает себя.  И меня сдерживает. Она говорила:  «Я устала». Я злился: «С чего ты устала, черт возьми?» Я был уверен, что это в ней проявляются установки воспитания. Сразу вспоминался Леша, который наверняка соответствовал им больше, чем  я. По-моему, он вообще не умел танцевать,  и в глазах окружающих это никак не умаляло его достоинств; от  этого  я начинал казаться себе дурачком, мнящим себя  Айсидорой Дункан.
Несколько танцев я сплясал с какими-то заводными девками и был очень доволен собой: и тем, какой это имело успех, и тем, что меня невозможно заставить делать то, что мне не хочется


Наша комната.
Поздний вечер.
Зима за окном, но у нас жарко.
Через стеклянную дверь виден свет в столовой: мать перед сном наводит порядок, отодвигая бедрами от стола отца, который топчется возле нее без дела.
Вполголоса, чтобы «не мешать молодым», они обсуждают что-то из планов на ближайшее будущее. Наверняка, какая-то часть обсуждений посвящена нам, что-нибудь оценивающее:  меня – не лучшим образом, но в интонациях заботливых родителей; Таню – в высших степенях, даже с явным пережимом, как будто вытесняя последние сомнения; нас – со смирением, венчающимся  «пока, слава богу, у них все в порядке».
Таня легла рано. Устала. Я тоже собирался лечь, но что-то заставило меня изменить маршрут,  и я пошел к секретеру. Меня прямо-таки подхлестнуло. Пошел, как будто наперекор злой судьбе. И теперь я сижу за секретером, пишу. Я уже давно не мастер художественной фотографии, я – писатель. В редакции мои фотографии отвергли  еще более решительно, чем те, которые я приносил  в первый раз, но я особенно не переживал, потому что когда представлял себя всемирно известным фотографом, круг моих почитателей мне виделся до обидного малым,  не больше кучки халявщиков  на открытии какого-нибудь вернисажа;  не то, что  бывает у знаменитых писателей.
Пишу я для Тани, пытающейся заснуть сзади меня, на самом деле мне «не пишется». Несколько раз, оборачиваясь, я натыкался на  Танин взгляд: «Я, мол, уважаю твое решение, готова тебя подождать, но, кажется, ты и сам не против того, чтобы  все бросить и нырнуть ко мне под одеяло». Сочувствие, которое может вызвать автор у любимой женщины тем, что ему «не пишется» не мене эффективный способ ее завоевать, чем восторг тем, что написано. Правда, творческая бесплодность остается положительным фактором до поры до времени. Женщину очаровывают неудачи только удачливого мужчины.
 По-моему, тогда я пытался написать рассказ, который давно «ношу в голове»,  даже пересказывал его Тане. Парень из  «приличной семьи» попадает в плохую компанию («золотая молодежь»). Родители и друзья детства считают его человеком самонадеянным и поверхностным, не способным на что-то серьезное в жизни. Но он совершает какой-то никем не ожидавшийся поступок и оказывается вовсе не таким плохим, каким его представляли. Обиды на черствое человечество  были мои, но я был уверен, что так хорошо сочиняю, что никто об этом не догадается. Что за поступок совершил герой, я еще не придумал. Как раз этим я сейчас занимался. Я ворошил собственную куцую биографию, но поступка, подходящего для высокой литературы,  не находил.   Тем более, в сравнении с моими двумя кумирами – писателем и бандитом.
Постепенно раздражение собственной беспомощностью переключается на: 
родителей, которые разговаривают за стенкой  -  приходится напрягать слух;
призывно расстеленный  тот самый диван -  две подушки, тонкое одеяло, потому что не было необходимости кутаться в теплое,  куда скользнуло юное тело в моей любимой комбинации;
неудобный стол, он же дверца секретера: стоит мне в задумчивости облокотится, как все на нем (ней) начинает сползать вниз. Одна из ниш секретера выложена зеркалом, как раз на уровне головы пишущего. Когда отрываешь  взгляд от стола, натыкаешься на свой собственный взгляд из глубины секретера. Так как он затемнен, то в первое мгновение невольно вздрагиваешь, как от чужого.
Вдруг слышу голос Тани за спиной: «Иди ко мне». Ну, абсолютно ничего не требующий голос! Я вообще не помню, чтобы Таня у кого-то что-нибудь просила. Наверно, ей и не надо было просить: она одним своим присутствием рождала у людей желание  чем-нибудь услужить ей.
Я молчу. Никакого «пишется» уже не жду - прислушиваюсь к тому, что еще скажет Таня.
Она подходит сзади, обнимает  меня, просто проглатывает объятиями. В зеркале секретера вижу ее сияющую мордашку.
Я отклоняюсь вбок,  давая ей понять, что отказываюсь от ее объятий. Она принимает это за игру, еще крепче сжимает руки. А руки у нее сильные. Я пытаюсь их разъединить – мгновение, до которого мое поведение еще можно считать шуткой. Остановиться бы мне тогда, взять себя в руки. В конце концов, что такого она сделала?  В чем меня ущемила?  На что посягнула? Сейчас она насладиться мгновением счастья и оставит меня в покое. Ну, даже если и затащит в постель...
Нет, я, мудак,  должен был настоять на своем. Я с силой разорвал ее объятия.
Таня на несколько секунд  замерла,  я видел в отражении ее растерянную улыбку,  успел даже произнести что-то виновато-смягчающее, но уже было поздно.  Она резко оттолкнулась от меня или показала мне этим, что отталкивает  меня, и упала на постель.
Как она рыдала! Как она терзала лицом подушку!
Сейчас я, конечно, не слышу ее рыданий, но с такими казнящими подробностями вижу ее лежащей   поверх одеяла, уткнувшуюся в подушку. 
Я стал кричать: ты мешаешь мне,   неужели ты не видишь, что я занят!?

Весна.
Из тех нескольких  апрельских дней,  когда  уже во всю греет солнце, но  ты еще способен удивляться и радоваться тому, что кругом сухо.
Мы «ушли на диплом». Этот  период  я представляю так: 
я стою на улице, ведущей к зданию института, метрах в трехстах от него;  здание  уже видно, но пока  в воображении не возникает его угнетающее содержание, издалека  оно выглядит даже скромно и приветливо, тем более, в такой милый день; а сзади меня, если миновать бурлящий ничегонеделаньем центр, размещено нечто громадное, равнодушное ко мне -  что-то вроде промышленной зоны,  на которой я не работаю, а  просто преодолеваю ее пешком  от края до края; и она настолько огромна, что сделать это   мне удастся только к концу моей пешей  жизни.
Таня почти перебралась к нам. Это оправдано тем, что удобно вместе готовиться к защите, но, в общем, весь ход событий вел к этому. Я могу сказать «потому, что испугался потерять Таню» и этим заслужить снисхождение у себя и читающих за свою мерзкую выходку. Но это было бы полу правдой, потому что  «испугался потерять» – не обязательно признак любви,  - это может быть  признак трусости, неспособности на решительные поступки.
К нам уже иногда звонит Танина мать: решить с ней какие-то дела. Мать понемногу принимала действительность такой,  какой она складывалась. Когда к телефону подхожу я, она не справляется «Как дела?», видимо, еще не чувствуя себя своим человеком, которому позволительно задавать такие вопросы, но этот интерес слышится в ее вопросе «Таню можно?». В паузе, пока Таня не подаст голос, ее мать, наверно,  пытается представить себе обстановку, в которой находится в данный момент дочь; оценить, насколько ей сейчас хорошо, чем занята.
С моей матерью у нее более пространные разговоры. Обе считают, что понравились бы друг другу (пока ни разу не виделись), потому что понимают друг друга «как матери». С одной стороны, меня это радует, – на враждебной территории появился свой человек, с другой -  задевает неестественность голоса моей матери, в котором то ли стремление  понравиться той стороне, то ли готовность защитить сыночка. Чтобы показать себя объективной,  она обязательно постарается пошутить в адрес «молодых», где мне всегда отводится роль отрицательного персонажа. На мой взгляд, шутки плоские, но насколько я успел понять, у Таниной матери они имели успех. Мою мать она считала «женщиной интеллигентной и остроумной».
Ну и отец- этот, услышав голос Таниной матери, сразу подтягивается, загорается азартом обольщения - угадал, охотник, что женщина сравнительно молодая, пригарцовывает вокруг телефона, описывая полукруги на длину шнура. Ей, похоже, это тоже радует ухо: небось,  от Бабаева не дождаться таких игрулек.
Да, тут надо добавить еще одно деликатное обстоятельство: девочка попала в еврейскую семью.  В самой семье, правда, почти никаких признаков исключительности не наблюдается – ни внешне, ни содержанием. Мать принадлежит к тем наивным евреям, которые считают для себя обязательным  быть интернационалистами (синдром заложника, умиляющегося благородством своего похитителя-душегуба).  Отец вообще полукровка. Правда,  исторический опыт на всякий случай взывает к осторожности, ну а так, с появлением Тани в еврейской семье ничего этнографически необычного замечено не было.
Наши семьи держатся на приличном расстоянии, но какие-то микроскопические сближения происходят. В последнее время для этого появился повод.
Как-то  Таня обмолвилась, что у «мамы неприятности». Мама работает при каком-то товарном дефиците, в  таких местах без неприятностей не обходятся, настигли они и Танину мать. Ей засветил нешуточный срок. В очередной раз,  когда она звонила Тане,  отец решает развить свою галантность и, соблюдая такт (как ему казалось),  предложил Таниной матери какие-то юридические услуги.
Это могло звучать так.
ОТЕЦ. Я слышал, у вас какие-то неприятности. (Тон взят с такими приглушенными обертонами, чтобы на том конце вызвать максимальную доверительность к собеседнику).
ТАНИНА МАТЬ (должна смутиться;   захочет спросить: «Это вам Таня сказала?», но сдержится;  ясно, что Таня) Да.
ОТЕЦ (гарцуя вокруг аппарата) Я думаю, это не телефонный разговор (выпускает долгую струйку сигаретного дыма).
МАТЬ (хотела сказать: «Я тоже так думаю») Да.
ОТЕЦ. Может, вы, наконец, заглянете к нам? ( Шутливое «наконец» должно означать, что пора разряжать напряженность в отношениях двух семей).
МАТЬ (шутка сработала,  улыбнулась) Наверно. (Варианты: «Да?» или «Наверно, надо»).
ОТЕЦ (ступив  на завоеванную территорию) Ну так в чем дело?
Мать Тани еще мысленно оглядывается на орденоносного Бабаева, как он отнесется к тому, что она обращается за помощью к нам, но тот и сам, видимо, в растерянности, не знает, что делать.
ОТЕЦ.  Тут нечего думать.


...в столовой за круглым (буквально) столом: мои родители, Танина мать, ее родственники – одна из ее сестер с мужем, самые близкие ей люди. Мы с Таней в этом заседании не участвуем: нас оберегают от семейных проблем в связи работой над дипломом. Но кое-что оказалось ухваченным боковым зрением,  мимоходом.
Обсуждали перспективы суда над Таниной матерью и возможностью повлиять на него. Якобы, у отца такие были и он, важничая, пускал дым в потолок. Муж сестры, «из простых рабочих», не роняя достоинства, с неправдоподобно прямой спиной, относится к возможностям отца с доверием и почтением. Может быть, отец действительно кому-то позвонил из своих давних связей, но кто мог что-то серьезное сделать для него, тем более, что  и не для него, - плохо себе представляю. Хотя ему еще не было шестидесяти, он уже давно был не у дел, на пенсии... Купил  утром газетки-журналы,  пошелестел ими на ветру в парке, посидел в кафе... раз-два раза в неделю наведался к последней любовнице,  немолодой почтальонше с тоскливой покорностью на лице,  потом обязательный визит в книжный: не спрятано ли для него «под прилавком» что-нибудь интересное,  и  - домой, сидеть бесконечными часами за тем же круглым столом с книжкой.
Лицо Таниной матери: смущена не только необходимостью впустить в свою жизнь чужих, в сущности, людей, которых она видит впервые, но и тем, что обстоятельства вынудили ее обратиться к родителям того, кто разлучил ее дочь с мужем. О себе я ничего плохого от нее не слышал, похоже, она вообще не из тех, кто может о ком-то отзываться плохо, - милая, исстрадавшаяся женщина,  попавшая в беду. Но как бы она не  была благодарна нашей семье за попытку участия, она не могла скрыть, что переживает за дочь и сочувствует Леше. Теперь, чтобы ее не замучили угрызения совести, она должна убедить себя, что дочь, наверно,  сделала правильный выбор.
Когда все утешились  перспективой будущей помощи, перешли к неделовой части (привожу прямой речью исключительно для удобства чтения).
Моя мать сказала:
-  А вы знаете,  что у Тани   проблемы невротического характера?
             - Нет, - сказала мать Тани, - но ничего удивительного: у них сейчас такая пора. Она очень нервничает с дипломом.
  - Ну, здесь, я надеюсь, Наум ей поможет, - сказала моя мать, притворно скромничая за своего сына. Который, конечно же, если понадобится, готов выручить все человечество. -  Но я хотела сказать о другом. Мы показывали ее доктору Абту (фамилия,  может быть,  мной искажена) и он сказал, что Тане надо серьезно обследоваться.
- А что такое?
- Он сказал, что по его мнению...
             Тут ее перебивает отец,  решивший подыграть Таниной матери, уверенной,  что «ничего страшного еще нет»:
             -  Его мнение мало, кого интересует. – После чего между моими следует небольшая дискуссия по поводу авторитета доктора, «известного еще до войны».
Все согласились,  что дети должны защитить диплом, а потом заняться своим здоровьем. Мать сказала: Наум тоже отвратительно выглядит. На что отец сказал: пожалей, пожалей ребенка. И  все рассмеялись, расслабились, наконец,  и стали пить чай с чем-нибудь вкусненьким. Мать умела готовить.

Кажется, я первым заметил, что у Тани изменилась походка. Вернее, заметил саму походку, которая мне показалась недостаточно сексапильной. Мы шли по улице, куда-то спешили. Таня все время отставала, я торопил ее, она кокетливо хватала меня за руку,  тянула назад. Я с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить ей.
«Что у тебя за походка? - сказал я Тане. - Тебе надо бросать спорт». - «Все на меня рычат», - сказала Таня с грустной улыбкой. То, что «все», я допустить  не мог. «Кто это -  все?» – «Тренер. Говорит, что у меня правая нога засиживается на старте. Что-то заметно?». Таня прошлась передо мной, подражая манекенщицам.  И вдруг споткнулась. Я успел ее поддержать. Таня смущенно улыбалась, смотрела на меня, как будто что-то ее удивило или она что-то хотела спросить. «Последи за правой ногой». Она снова прошлась передо мной.  «Ничего не заметил? – спросила Таня. - Она отстает. Это – от пере тренированности. Пора бросать. Хватит, набегалась. Чемпионки мира из меня все равно уже не выйдет».
Я сказал отцу: по-моему, она тянет правую ногу. Отец высказался в том духе, что лучше бы я следил за своими недостатками. Мать сказала: конечно, тянет,  я  давно обратила внимание.
Потом я случайно увидел, как Таня подхватывает левой рукой правую, подносит ее к чертежной доске, укладывает правую руку на доску и только после этого начинает чертить.
Я срывался: «Таня, что за мазня!» Она уже явно не успевала с дипломом, несколько раз мы меняли сроки защиты, я почти все делал за нее. А у меня тоже еще ничего не готово. Но свою несдержанность я оправдывал тем, что в моей бережливости по отношению к ней она могла заподозрить что-то неладное.  Сам я отгонял худшие подозрения, хотя мои родители уже говорили, что «дело серьезное». Пока, правда,  еще прячась за словом «доброкачественная». Мне кажется, сама Таня  тоже ни о чем плохом не думала. Главное, побыстрее успеть с уже ненавистным дипломом. А  там начнем лечиться.

Двадцать шестое июня.
Сочетание «двадцать шестое июня» живет в моей памяти самостоятельной жизнью, как мемориальная доска на доме. Но в отличие от  доски, принадлежащей определенному адресу, запомнившаяся дата могла принадлежать одному из двух событий: либо это был последний день защиты диплома  либо  день, когда мы эту радость отмечали.
Таня защищалась последней. Я успел закончить ее работу буквально накануне защиты, под утро.  Таня спала. Мне помогал кто-то из однокурсников.
Отмечать собрались на квартире одного из «темных», кстати, самого безобидного из них. Я имею в виду по отношению ко мне. Вообще,  он держал сторону «темных», но он писал стихи,  и по-родственному относился к моим занятиям литературой,  хотя ничего не читал.
Всё, начиная с булыжной мостовой,  - неопрятный  дом на окраине города, такие же вход и лестница:  пока идешь, не встретишь ни одного жильца, как будто они пережидают за своими дверями, чтобы не делиться с чужими домашним духом;  маленькая мрачная квартира (мы с Таней протискиваемся мимо нагромождения какой-то рухляди в прихожей)  - всё  как нарочно соответствовало  самим «темным». (Хотя многие из «светлых» жили не в лучших условиях). Посредине комнаты,  «гостиной» – стол с разгромленной закуской. Но поживиться еще есть чем.
Я сел за торец стола, спиной к окну, Таня рядом. Мы пришли позже всех. Таня идти сюда не очень хотела. Ее пригласили прямым текстом, а я предполагался как неизбежное следствие. Никто против моего присутствия особенно не возражал,   кое-кто из «светлых» даже был рад этому, но не все: умные считали, что мне лучше сюда не приходить. Конечно, имелось в виду, что лучше не им, а мне.
Хозяин принял нас по-свойски, гостеприимно, даже приобнял меня за плечи, усадил за стол, налил мне полный фужер водки, который я чуть ли не залпом, выпил. Таня с беспокойством посмотрела на меня, тихо сказала: не пей. Хозяин налил второй фужер. Я выпил. В соседней комнате стоял дикий гвалт: кто-то пытался петь, кто-то просто орал. Там, наверно, была постель, можно было поваляться, все равно ни до чего серьезного не дойдет, девки могли позволить   потискать себя напоследок. Один из «темных» чуть ли не выпал из той комнаты. Посмотрел осоловелыми глазами в нашу сторону,  завопил: о, Татья-а-ана!  Полез было к ней с объятьями, но его подхватил хозяин и отволок, видимо, в сортир. Таня опять тихо сказала: пойдем отсюда. Я  налил еще водки. Хмель совершенно не брал. Из соседней комнаты вывалились еще двое, сцепившихся за грудки,  стали по очереди колотить друг другом о сервант в столовой. Зазвенела посуда. Хозяин-стихотворец кинулся разнимать дерущихся. Те с ошалелыми улыбками, застывшими на лицах, не разнимались. Понемногу на зрелище  стали вытягиваться из соседней комнаты остальные участники праздника.  Кто-то дерущихся мирил, кто-то подзуживал.
Таня встала: я ухожу. Направилась в прихожую. За ней увязался Алик Саблин. В прихожей он стал уговаривать Таню не уходить. Вначале было «не уходите», которое скоро перешло в «не уходи». Я стою рядом, а он ее уговаривает: «Он пусть уходит, а ты останься».
Мы вышли на лестницу. Хозяин не стал провожать нас, только махнул нам из прихожей,  – надо было спасать посуду  в серванте. Алик Саблин схватил Таню за руку: я тебя потом провожу.
Я сказал:
- Алик, отстань.
Саблин был пьян, но видно было, что все соображает. Он вообще мало пил. Наверно, и  сейчас больше придуривался, чтобы потом было не так стыдно.
            Мы вышли на улицу. Таня сказала:
- Алик,  иди наверх.
Он ничего не ответил. Снял очки, долго, деловито укладывал  их в карман пиджака и стал в боксерскую стойку.
Я ударил его, он упал на противоположный тротуар. Я повернул его лицом кверху. Возле рта пузырилась кровавая пена..
Таня в ужасе уставилась на лежащего однокурсника.
- Ты его убил?!
По булыжникам прогромыхал грузовик с солдатами. Притормозил: то ли помочь, то ли полюбопытствовать. Я махнул рукой: езжайте.
Кто-то из однокурсников сбежал вниз,  кто-то кричал сверху, уточняя адрес для «скорой». Алика обступили. Он лежал с закатанными глазами. Таня тянула меня за рукав: «Пойдем отсюда! Мне плохо».
Меня самого уже колотило. Я отгонял Таню. Она отходила на несколько метров, потом возвращалась. Один из «темных» взял меня за рукав: подожди, подожди, мол, давай разберемся. Этого типа явно интересовал не пострадавший, а я, предоставивший всем такой замечательный повод расправиться со мной за  годы вынужденного совместного проживания. Странно, но никто не подхватил его инициативы. Видимо,  толпа для расправы еще не созрела.

Дома. Утром,  часов в одиннадцать.   
Спать никто не ложился. Кем-то приготовленная постель на нашем диване осталась нетронутой.
Все ждем очередного звонка: девицы из группы постоянно информируют Таню о пострадавшем.  Пока он без сознания.
Родители уже куда-то звонили,  в разговорах   замелькало имя из каких-то давних знакомых – какой-то прокурор или зампрокурора,  а, может, не прокурор,  потому что еврей, а если прокурор и еврей, то вряд ли откликнулся бы на звонок моего отставного родителя, давно уже для высокого общества не представляющего никакой ценности,  -    в общем, замаячило какое-то спасение. О пострадавшем все чаще говорится, как о виноватом («не надо было лезть»). Я придумываю «смягчающие обстоятельства»: ударил несильно, он  споткнулся...
Наконец, он пришел в себя. Все оживились, задвигались, зазвонили.  В комнату вошел отец узнать,  как Таня. Это его «волнует сейчас больше всего». Не знаю, так ли это было на самом деле. Думаю, что больше его волновало, как повернется моя судьба. Он понимает, что сейчас не время для упреков, но  на его лице легко читается известный в нашей семье воспитательный запев: «Вот так, мой дорогой. Ты же во всем большой умник».


...Я иду по больничному коридору. Меня сзади окликает кто-то из больных: «Доктор!  Доктор!»
На мне больничный халат и больные меня принимают за врача, тем более говорят, что я похож на одного из ординаторов. Посетителям выдают санитарные халаты,  которые завязываются сзади, но обычно халаты просто накидывают на себя. Если человека в таком виде застает старшая медсестра, она требует, чтобы «надели нормально». Халат для врачей застегивается спереди на пуговицы.  Мне достался такой.
Откликаюсь я охотно, останавливаюсь - стараюсь подольше не разочаровывать больных, хотя самому немного побыть в чужой признательности тоже приятно. Иногда даже отвечаю на вопросы. За почти месяц моего пребывания в больнице я нахватался безобидных рекомендаций,  которые, по меньшей мере, не могут навредить. Делаю я это так,  что у меня всегда остается  возможность на краю моей компетенции удивиться:  «А кто вам сказал, что я доктор?».
Вообще-то, я хотел быть врачом, собирался поступать в медицинский. Отец сказал: «Иди, иди. Там ты увидишь всех евреев города Риги». Мединститут  он считал  местом примирения евреев со своей участью, что оскорбляло его самолюбие. Видимо, механический факультет ассоциировался у  него с большей несгибаемостью натур, выбирающих такую профессию.
По  больничным  коридорам  я  брожу  от  скуки.
Больница в Москве, нам ее  посоветовал «доктор Абт»: вроде бы, только в этой делают такие операции.
Танина мать поехать не могла,  – ее взяли под стражу. Отцовы связи не помогли. Отчасти медицинские хлопоты моих родителей должны были компенсировать неудачи юридические.
У остальных родственников тоже нашлись причины не ехать. С  Таней поехал я.
Времени у меня навалом. Я только приношу еду, больше мне делать нечего. Таня говорит: «Посиди». Я сажусь, но хватает меня не надолго. Чтобы скоротать время, я подъедаю ее запасы.  Или  начинаю искать себе занятие: например, навести порядок в тумбочке. Таня удерживает меня: я сама справлюсь, ты мне нужен не для этого. Я затеваю притворные игры: рука как бы случайно соскальзывает под ее одеяло, Таня с шутливым испугом перехватывает руку, лицо покрывается смущенным румянцем. Но мою  руку она долго не отпускает. Ко мне возвращается стопроцентная уверенность, что все будет в порядке, скоро она встанет на ноги.
«Ну, я пошел?»
 «Посиди еще».
На улицу я выхожу с чувством вины: надо вернуться, побыть еще. Я представляю опустевшую для Тани палату; банки на тумбочке со свежей едой немного продлевают мое присутствие. Иногда я остаюсь в больнице до позднего вечера. Особой необходимости в этом не было: за Таней охотно ухаживали соседки по палате, даже санитарки. Она и в больнице стала всеобщей любимицей.  Мне важно было знать, что я могу жертвовать собой ради  другого.
В этом отделении посетителям не разрешают оставаться, но я чувствую себя на особом положении. Частично благодаря  Тане, частично из-за того, что заведует отделением доктор Равикович, которого знает кто-то из знакомых моего отца.  Он устраивал Таню в больницу. Перед этим  мне даже пришлось побывать у него дома. Там много говорили о литературе и верноподданничестве Эренбурга. Я защищал Эренбурга, который нравился мне непривычной «западной» откровенностью. «Вся Москва презирает этого человека», - говорила какая-то женщина с признаками хозяйки дома. «Вся Москва» произносилось с такой исчерпывающей категоричностью, как будто она не только возражала мне, но и выпихивала  из квартиры.
В отделении доктор Равикович  со мной подчеркнуто  сух и немногословен. Я понимаю,  что этого требует обстановка, но мне казалось, что  он немного пережимает с профессиональной этикой. Со мной, думал я,  отношения могли быть более домашними. А от таких я робею, могу нахамить. По-моему, у него должно было сложиться впечатление, что я не очень умен. Тем более, после литературного  чтения в его доме.
Охотнее со мной общается доктор  Баум, хирург, лечащий врач Тани. Он моложе Равиковича  и у него, видимо, больше накопилось того, чем хочется поделиться со случайным собеседником. Когда-то  они с Равиковичем были друзьями, пока тот не согласился на должность заведующего (версия Баума). Захотелось почувствовать власть. Впрочем, хозяйственная деятельность ему подходит. Самому Бауму тоже предлагали место заведующего, но никогда не согласился бы, потому что хирург от бога, его даже посылали в Англию на какие-то супперсовременные операции на открытом мозге.  У Баума и характер хирурга – он бывший летчик, летал на истребителях. Назывался какой-то важный орден, по значимости впритык к Герою, из тех, что делает еврея недосягаемым для зубоскальства антисемитов. Я мысленно горжусь доктором Баумом,   заодно и собой, раз такой человек удостаивает меня своими откровениями.
(Мне кажется,  что эти два персонажа соответствуют своим фамилиям. Я их и привел здесь  только для того, чтобы помочь себе в описании  их  хозяев).
По-моему, доктор Равикович был немного влюблен в Таню. Кстати, доктор Баум тоже отзывался о симпатичной  пациентке не без плотского интереса в глазах. Но в случае с ним -  это нормальная практика лечащего врача, рассчитывающего  на внимание спасаемой им женщины. А  для  Равиковича это могла быть потребность в давно ожидаемом чувстве. Меня он воспринимал, как явную несоразмерность Тане – слишком молод, ветра в голове много, не похож на еврейского мужа. Рядом с такой женщиной, тем более в такой беде,  логичнее ждать более основательного мужика.  Наверняка, к Леше доктор Равикович относился бы с большим уважением; во всяком случае,  вряд ли решился бы  зариться  на чужую жену.  Со мной он может вести себя,  как с человеком одной с ним общины,  в которой, я, к тому же, не чту  обязательных правил.  А  Леша вне осуждения Равиковичем,  потому что он из другой общины,  в которой Равикович   чувствует себя гостем.  В отличие от  меня и  Баума.

Денег у меня нет, поэтому  если я не в больнице, то дома.
Остановился я у каких-то совсем мне незнакомых людей, мать и дочь, Квартиру в полуподвале мне нашли по длинной цепочке безымянных участников нашей беды. Я мог в ней кантоваться, пока Таня будет в больнице. Предполагалось, месяц- два. Хозяева денег не брали, хотя видно было, что они им были бы кстати -  и по убогой обстановке и по категоричности,  с какой они отказывались от денег.
В этой семье мне была отведена роль молодого страдальца, молодого мужа, у которого жена в таком положении. Мать и дочь были уверены, что об истинном положении дел они  знают больше меня, хотя на самом деле, я не обольщался относительно исхода операции. Доктор Равикович в самом начале говорил мне: опухоль проросла в ткани мозга. С тех пор я  не могу отделаться от картины: опухоль или нечто, похожее, как мне представляется, на опухоль, прорастает в то, что мне представляется мозгом. Если это так, то как ее можно вообще удалить? Картина мешается с детскими впечатлениями от посещения анатомического музея. Плюс запах формальдегида, навсегда ставшего запахом смерти.
Квартира в силу своего местоположения  даже днем  погружена во мрак, и смотрелась желанной только к вечеру, когда на улице становилось тоскливей, чем в помещении.  Меня   ждали до упора, когда бы я ни пришел, а скоро стало очевидно, что ждали не просто так. После ужина дочка заводила со мной интеллектуальные разговоры, усаживаясь на кровать с подвернутыми под себя ногами.  Надо признать, в такой позе она выглядела довольно соблазнительно, опять же ночь за окошком; хотя внешне она мне не нравилась, я считал ее старой девой (на самом деле ей могло быть не больше двадцати восьми). Мать она выставляла из комнаты довольно бесцеремонно; не сказать, что грубо, тем более  - не любя,  -  она вела себя так, как имеет право вести себя человек, чья очередь уже наступила. Черт знает, что у них было на уме.  Может,  уверенные  в исходе, они  на всякий случай готовили для меня  подходящую замену. Я и сам мог неосторожно   похвастать  своей независимостью,  готовностью на любое пристанище,  где мне никто не будет мешать.
Первые несколько вечеров я с удовольствием включался в беседы. Я считал, что принадлежность Москве уже само по себе гарантирует соответствующий уровень интеллекта. Я тоже старался  показать, какой  я умник. Мне было лестно, что в моем лице москвичка  находит  союзника по всем вопросам бытия и сознания. Но согласие быстро наскучивает. Чтобы взбодрить ситуацию, я провоцировал ее на спор, опровергая  собственную точку зрения.  Она поправляла меня: на самом деле ты думаешь совсем не так. Этим она возвращала мне  вкус к жизни, как вытянутая вперед женская ручка,  в которую упирается грудь наступающего мужчины.  Появлялась даже мысль переспать с ней. Хотя переход от возвышенного между мужчиной и женщиной к земному всегда проблематичен. Вот ты разговариваешь на возвышенные темы и вдруг тянешь лапы к ее грудям. С чего бы, спрашивается? Где последовательность? Или – или. Или с женщиной о возвышенном,  или сразу приступать к делу.
Пока я ловил  момент перехода,  дочка успевала пожухнуть, и уходила спать. Тем более, что утром ей на работу. Спали они с матерью в одной постели, я спал на дочкиной; больше негде  было. Утром я просыпался с гордостью за себя, что смог устоять. Настоящий мужчина.

Я осторожно вхожу в реанимационную палату. Танина кровать слева от входа. В глубине еще кто-то лежит, но от меня их  заслоняют какие-то люди в халатах. Я знаю только двух – Равиковича и Баума. Равикович пристально всматривается мне в глаза, – что он там собирался увидеть? Баум  стоит чуть ли не за последними спинами с видом человека, не удовлетворенного ролью второго плана. Что-то он, видимо, знал раньше нас всех. По крайней мере, раньше меня. Может, предрешенность конца,  которое он не знал, как принять: как трагедию жертвы  или как злорадство над чужой неудачей. Предполагалось, что оперировать будет доктор Баум, по крайней мере к этому он вел в наших разговорах. Почему-то в итоге оперировал доктор  Равикович.
В воздухе стоит запах, который еще долго будет преследовать меня. Это даже не столько запах  – это было давление, в том числе, кстати, и  на уши,  некоей субстанции, которую уже нельзя было назвать жизненной, но она еще не была смертью. Давление концентрата уходящей жизни, как будто до последних мгновений не замечаемой,  и вот она  напоминала о себе.
Я сажусь рядом с кроватью. Насколько я понял, доктор Равикович хочет проверить с моей помощью, есть ли реакции у Тани. Под больничной простыней обозначены контуры Таниного тела. Кажется, что оно неестественно напряжено; если коснуться ее рукой, она натолкнется на плотность не тела,  а чего-то резинового.
Я взял ее руку. Она не открыла глаз, но ее рука еле-еле сжала мою. Я посмотрел на врачей. Кто-то из них произнес (чуть-чуть подыгрывая самолюбию заведующего): «Она на него реагирует». Мне захотелось заплакать, но сдерживала мысль, что мне хочется плакать. В глазах у  Равиковича  я  увидел слезы.
Я больше не нужен. Меня заботливо подымают за плечи, отставляют в сторону. Кто-то советует покинуть плату, что я делаю с огромным облегчением.

Приехал сменить меня Танин дядька – тот самый,  «из простых рабочих» с прямой спиной. Равикович, по-моему, взбодрился, что теперь он может общаться со взрослым человеком.  Он сказал дядьке, что «прогресс маленький, но есть», Тане день ото дня лучше, хотя пока с прогнозом надо быть осторожным, но она уже «реагирует на Наума». При этих словах дядька посмотрел на меня,   как на  человека, который ближе к его родной, любимой племянницы,   чем он сам.
Мы вышли из больницы.
Дядька сказал: надо это дело отметить. Я с радостью согласился. Он сказал,  что открылся новый ресторан «София». Дядька мне нравился все больше: оказывается, ему свойственен шик матроса дальнего плавания.
 Мы долго искали столик, – я хотел в той половине, где оркестр, а дядька со строгим лицом отстаивал мою прихоть, как человека заслужившего право капризничать. В итоге нас задвинули в  дальний угол второй половины, откуда оркестр не только не виден, но и не слышен. Но у нас был такой повод для хорошего настроения!.. что такая ерунда не могла нам его испортить. Платил дядька – это считалось в порядке вещей: я потратился,  не работаю.  А мужик «хорошо имел» на своем, кажется, автокомбинате.
«София» только открылась, мы заказали разных диковинных блюд, так же далеких от привычного нашего застолья, как далека была тогда от нас заграничная Болгария. Подняли рюмки. Пить сразу не стали, еще немного пообсуждали  заключения врачей, походили по рискованной кромке, перебирая худшие варианты развития. Но, в конце концов, убедили себя, что если бы это было так, врачи бы сказали об этом, или проговорились бы, потому что мы уже сами кое-что в этом понимаем. (Смех,  несколько истеричный, но естественный для случая, когда сваливается подобная тяжесть). «Это ты понимаешь», - с серьезным  видом   уточнил дядька,  и мне стало совсем хорошо.
«Выпьем?» – сказал я, понемногу забирая лидерство в мероприятии.      
«Имеем право», - отозвался дядька.
Позже, захмелев, дядька признавался мне, что я ему вначале не понравился,  то есть,  не то, чтобы очень не понравился,  разные бывают люди... ты,  к примеру,  такой,  я  такой...  вот  Лешу я понял сразу;  а я жевал и думал,  сказать ему или нет: «Какого черта я тебе все время должен сдавать экзамены?» Но тогда это разрушило бы замечательную атмосферу, установившуюся над нашим столиком.  Может, она и не нужна мне,  но я не умею нападать первым.
Хотя я тоже не понял, продолжал рассуждать дядька, если ты любишь бабу,  то борись за нее... С другой стороны,   борись не борись,  от нас ничего не зависит -  все зависит от них,  согласен?
На этом мы еще больше сблизились.  Я почувствовал себя  настолько своим человеком, настолько признанным, что позволил себе в присутствии дядьки взять с соседнего столика скучавшую девку и пошел с ней плясать. Со всеми своими  выкрутасами. А чтобы и дядька мог оценить мою лихость, я, танцуя,  втянул девку в нашу,  дальнюю половину. И всем было весело,  я опять был в центре внимания,  а дядька сказал проникновенно,  когда я вернулся за столик: «Молодец».

                *   *   *



Это я  к тому, что невозможно «искупить вину». Что сделано, то сделано. Ничто не «уходит в прошлое»,  все свои поступки человек тащит с собой по жизни.
После Таниных похорон я сказал ее тетке-ровеснице, что свою первую книгу посвящу Тане. Тетка понимающе сжала мою ладонь.
В следующий раз мы встретились лет через тридцать. Видимо, я что-то успел наплести тетке насчет своих литературных успехов, потому что она не без ехидства напомнила мне о моем обещании. Я не стал оправдываться. Во-первых, тогда надо было бы откатывать назад, признаваться, что каких-то выдающихся успехов, чтобы их не стыдно было бы кому-то посвящать, пока нет. Значит - вызывать сочувствие. А для меня это хуже, чем принимать упреки  в душевной черствости. Во-вторых,  в теткиной реакции был не только упрек мне, но и  горечь по адресу всего человечества с его забывчивостью, неблагодарностью и прочими пороками. Она, видимо,  считала, что я исключение,  но  я этого ей никогда не обещал.  Хотя о посвящении помнил,  просто всякий раз оно мне казалось или неуместным или в данный момент неискренним. И  Таню я не забыл, доказательство  -  этот текст. Но даже если бы у меня  не было профессионального интереса к этому эпизоду моей жизни,  я все равно не смог бы ее забыть. Потому что у нас с ней есть одно обстоятельство, которое как раз можно считать исключительным. Оно навсегда нас объединило, – что в этой жизни,  что в какой-то иной. Правда,  моей заслуги в этом никакой нет. Вот оно: мы родились с ней в один год, один месяц и один день.


Рецензии
Это все правда, так и было, или всё придумано?
Никогда не могу отделить искусство от жизни.

Елена Ашь   16.10.2012 15:02     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.