Вечная песнь
«Мои предки по мужской линии были неграмотны, но с одного удара рубили ногу коню, а бичом перебивали ему хребет. Отсеченными ими головами можно запрудить реку, а распятыми мятежниками обнести границы Империи. Они не были любопытны, но заданными вопросами могли свести с ума пифию, а полученными ответами запутать богов.
Я, Тит Адриан Клодий, помощник претора, продолжаю их ремесло. Мною пугают детей, и мужчины вздрагивают, увидев меня во сне. Я знаю, что меня ненавидят, натыкаясь повсюду, как на иголки, на косые взгляды. “Пустяки, - пропускаю я мимо ушей не вырвавшиеся проклятия, - лишь бы боялись…”
Из услышанного мною можно составить дюжину книг. В неясном дрожании факелов писец, выводит признания - я умею развязать язык, прежде чем его вырвать. Бледный от сырости каземата, он кутается в широкий плащ, скорчившись на камне так, что у него затекает шея, но дощечку с коленей не отпускает. Я умело расставляю силки из слов, а он следит, когда в них попадется птица. “Раньше было другое… - звенит он колокольчиком, поднося мне по нос свои протоколы. – У букв мертвая хватка…” Когда-то он вздрагивал при треске костей, его руки дрожали, а палочка валилась из пальцев, как птенец из гнезда. Теперь он смеется, точно мальчишка. Впрочем, арестованные платят той же монетой. Помню, как сломленный дыбой заговорщик, с синими, словно у мертвеца, губами пробормотал сквозь запекшуюся кровь: “Наклонись, я шепну тебе имена сообщников…” А когда я приблизил лицо, воткнул мне в глаз палец. Я окривел… После он выл от боли, умоляя прикончить его ударом меча, и в сравнение с его муками танталовы выглядели блаженством. Но разве его жизнь стоит моего увечья?
В молодости мой помощник изучал философию. Он гордится тем, что плавал в Грецию, где постиг логику, которой не хватает у нас. “Как можно изучать то, чего нет?” - удивляюсь я. Мой отец вышел из таверны, где всю ночь разбавлял воду вином, с мыслями о врагах цезаря, которые повсюду точат ножи. На улице его раб шарахнулся, тенью от факела, а отца затоптал конь. Им правил городской квестор. Я вызывал его на суд, беря в свидетели небо, но его адвокат захлебывался слюной, и ему все сошло с рук.
Моя сестра была весталкой. Ей поклонялись, как богине, целуя ее следы, и молились вслед косам. Сорвав белое покрывало, ее закопали заживо, когда она нарушила обет целомудрия. А в ее позоре был виноват трибун, бойкий краснобай, говорливый, как трещотка. Он встал под защиту сената, и опять я, бессильный, кусал локти.
После случившегося я стал ходить в лупанарий, забываясь среди гетер, и одиночество теперь кружит надо мной, как ворон.
Однако, в Риме свой календарь: за июлем следует август. Когда в казначействе не досчитались бочонка талантов, на квестора пало подозрение. Как это бывает всегда в часы заката, его тень удлинилась в сторону моего подземелья. Здесь он смотрел на меня с молчаливым презрением до тех пор, пока раскаленный крюк не проткнул ему щеку. Ползая на четвереньках по каменному полу, он признался, что в ту ночь проиграл в кости сестерциев больше, чем серебра в его рудниках. Дорогой, он вымещал злобу на скакуне и задавил кого-то, о ком наутро забыл.
“Улица оказалась узкой, а конь тучным…” - оправдывался он, захлебываясь кровью, как прежде ложью.
И я не упрекал его. Ибо смерть переворачивает все с ног на голову.
“Убей врага – получишь друга, - говорят германцы. - Провожая на Елисейские поля, он зажжет лучину, которой осветит путь…”
И я надеюсь, что тень квестора встретит меня за Ахероном, не тая обиды…
Затем звезды отвернулись от трибуна. Он попал под проскрипции и спустился ко мне в сопровождении ликторов, все еще веря в свою неприкосновенность. Эта вера покинула его вместе с мужской плотью, которую я скормил псу, - часом раньше мне сообщили, что Рим не нуждается в его откровениях.
Такой болтливый, теперь он молчит, и я не знаю, понял ли он, что сказал из того, что сказал…
Патриции и плебеи, клиенты и вольноотпущенники – все спускались ко мне, как в царство мертвых – наверх не поднялся ни один. “У тебя, как в банях, - однажды сострил император, – все одинаковы…”
Так, карая его врагов, я губил виновников моей неизбывной тоски. Богу – богово, кесарю – кесарево, как говорил иудей, сгнивший у нас за тюремной решеткой. Глазастый, как муха, он припадал к железным прутьям и повторял, что прощение благо, называя преступниками тех, кто небесной славе предпочел земной почет. Перед смертью он глухо пророчествовал, будто не за горами времена, когда придется ответить за каждую царапину. “Милосердие – удел сильных, - возразил ему писец, - а не такой мерзкой вши…”
Возлежа вечером на пиру, мы топили в вине эти безумные речи, грозя из гвоздей в распятиях сколотить вокруг Рима забор, однако, слова, как сажа, - когда дым рассеивается, остается пятно.
Теперь легионы теснят варваров, и римские орлы будут утверждены скоро на берегах Рейна и Евфрата. Тогда, верит писец, наше искусство исчезнет. Но это заблуждение. Наше дело вечно, как огонь, который поддерживала в храме моя сестра.
Поджаривая лепешки на раскаленных клещах, писец сглатывает слюну, а после вытирает о тунику жирные ладони…» - шевеля губами, водил по строчкам Тициан Андрэ Клодель, добровольный экзекутор французской Республики. Книга принадлежала аристократу, голову которого он вчера показывал черни, прежде, чем швырнуть в корзину. Имущество подлежало конфискации, и книга вместо наследников досталась палачу. «Что римляне, - думал Клодель, уперев в буквы крючковатый палец, – горстка властолюбцев, несших на острие копий пороки. Они клялись величием Города, разнося по миру его заразу. “Свобода, равенство, братство” - вот слова, ради которых мы готовы одинаково умереть и убить. Во имя них я буду искоренять врагов нации, как чесоточных овец, во имя них стучат тысячи голов, скатываясь по ступенькам эшафотов, которые сегодня для Франции – лестница в небо…» Клодель захлопнул книгу. «Зачем читать чужую исповедь, - решил он, - когда можно написать свою». Сунув топор в чехол, он медленно зашнуровал на спине камзол, помечая продетыми отверстиями ее главы. «У моих предков, бретонских крестьян, земли было с ноготь, зато в карманах гулял ветер. От зари до зари они гнули спины, а в голодные годы промышляли браконьерством в лесах, принадлежащих короне. Охота кормила всю семью, а кончилось тем, что за пару куропаток отца затравили борзые королевского егеря, и он стал похож на огородное чучело, из которого, соломой, торчали обломки костей. Лесничий свалил его с телеги посреди нашего двора, бросив возмещением экю. Мы высыпали, как сор, из избы – шмыгая носом от бесконечных простуд, долго смотрели на мертвеца, который еще утром был нашим отцом, и наши щеки вспоминали его поцелуи...
Я был старшим и ушел на заработки. Поселившись в Сент-Антуанском предместье, я устроился в мясную лавку, где немел от работы, как чурбан, который с утра до ночи кромсал топором. Однако я едва сводил концы, и дыр в карманах у меня было больше, чем мух. А через год ко мне перебралась сестра…» Клодель криво усмехнулся. «Судьба ко всем благосклонна, но не дай Бог попасть ей под горячую руку. Однажды коровья туша сорвалась с крюка. Когда ее опять подвесили, я слег в постель, из которой поднялся горбуном. Сверля взглядом спину, меня находят теперь на голову ниже себя, а я, засучив рукава, ровняю наш рост…». Клодель обвел комнату бесцветными глазами, почесал проплешину, соображая, все ли собрал. «А он был красив, этот аристократ, женщины от таких без ума. И знал столько, будто родился стариком. “Если у меня останутся желания после того, как ты отрубишь мне голову, я подмигну тебе”, - предложил он на эшафоте. “Это не к чему, - рассмеялся я, – мертвые щелкают зубами, как живые, - мне приходится каждую неделю менять искусанную корзину…”
И отрезав кружева на воротнике, нагнул ему шею…
Все выбирают между плахой и топором. При иных обстоятельствах я мог бы стать крестным его ребенку, а вместо этого, чтобы сбить спесь, нацепил ему перед смертью красный колпак…»
Клодель сжал кулаки.
«У революции свой календарь: брюмер сменяет термидор. И я помню, как первая кровь с моего топора закапала на дощатый помост. Толпа рвала на части дворянина. Горланя перекошенными ртами, женщины кололи его булавками, а дети поражали из пращей. Но он оказался на редкость живуч. Убийцы уже устали, а он все не умирал. И постепенно, охваченные суеверным ужасом, все опустили руки, уже никто не решался добить его. Он лежал перед своим домом, на досках, положенных от дождя сверху крупных булыжников, и обводил толпу заплывшими глазами. Раздвинув ряды, я вышел вперед. Лицо этого человека было страшно изуродовано. Но я узнал его: это был королевский егерь…
А теперь работы непочатый край. Мой писарь строчит так, что у него затекают пальцы. На допросе слово перестает быть Богом, в каждом их них открывается дорога на эшафот. Роялисты, жирондисты, якобинцы, санкюлоты – шли по ней мимо нас. “Мы, как святые отцы, - шутит писарь, - никому не отказываем и всех провожаем…” Ходят слухи, будто он любит все острое: пики с вздернутыми головами, словечки, которые при их виде вырываются у толпы, будто он посыпает голову перцем, а лук закусывает чесноком. Но он веселый малый, и даже яблоки ест с косточками. Его рекрутировали в армию, и он досыта насиделся у походных котлов, пряча ложку за голенище, прежде чем нашел теплое место. Поначалу он затыкал от криков уши, а потом привык, как в солдатах к барабанному бою. Когда он вспоминает, что его товарищи, помочившись на тлеющие костры, глотают пыль в двух шагах от смерти, - смеется…» Клодель покосился на книгу - после кончины человека его вещи приобретают особую значимость. «Да, смерть все переворачивает… Этот аристократ был так молод, и я бы мог освободить его в тюремной неразберихе. Но не стал. Он был любопытен, и все же не узнал главного: что горничная, которую в одну из душных летних ночей он мимоходом обесчестил на постоялом дворе, была моей сестрой…
Я лежал с перебитой спиной, хозяева прогнали ее, и она пошла по рукам…
Бедная сестра! Ее пепел стучит в мое сердце: когда-то она потеряла из-за него голову – он потерял из-за нее вчера…»
Охлаждая камин, Клодель ворошил угли, которые вспыхивали под кочергой красными языками, отбрасывая тени то в один, то в другой угол.
«А разврат ходит по рукам, как деньги, и нет выхода из его круга, - продолжал размышлять экзекутор, - марая невинных, к виновным он возвращается кровью… Тогда грех меняет личину, и люди мечутся между казармой и борделем… Мне, Тициану Андрэ Клоделю, милее казарма. И Богу тоже: иначе, зачем Ему устраивать Суд…»
На мгновенье Клодель замер, подняв глаза к потолку. У него навернулись слезы, будто в разводах на извести проступили силуэт сестры, чертившей мирским владыкам грозное предостережение.
«Бог не допустил, и я остался девственником, - обратился он к ней. - “Чудовище… – шарахаются женщины, показывая на меня пальцем. – Он точит зубы, как нож гильотины…” Пусть судачат, страх сильнее любви, а друзья, что тени: в солнечный день не отвяжешься, в ненастный - не найдешь…»
«Клодель сунул книгу подмышку и, поправив в зеркале перья на черной шляпе, вышел на улицу: дверь скрипнула, будто каркнула ворона…» - чеканил слог молодой человек с прилизанными усами. Он стоял навытяжку, держа перед собой листки, по которым скользил взглядом, как метла по льду.
«Ну, за-ачем ты читаешь мне эту дребедень? - откинулся на стуле Тимофей Андреевич Клодов, следователь по особо важным делам, и его руки заметались над столом, как мухи. – За - ачем объяснять сороконожке, ка-ак она бегает?» Молодой человек пожал плечами. «Это стенограмма ночной смены… - протянул он бумагу. – Вы же им сами велели – каждое его слово…» Следователь вскинул бровь. «Ах, вот оно ка-ак…»
За окном била метель, холодный ветер швырял в лицо снег, как прокурор обвинения. Сделав по кабинету несколько шагов, Клодов уставился в осколок зеркала над умывальником. Косая трещина, словно шрам, разрезала надвое его опухшее от бессонницы лицо, задрав щеку на лоб.
- А может, в ночную переусердствовали? - обняв горло пальцами, молодой человек покрутил затем у виска.
Клодов развернулся, как кукла: «Да нет, это не сума-асшествие…» Он пристально посмотрел на секретаря, точно пересчитывал пылинки на его гимнастерке.
- Раньше, где слу-ужил?
- При полевой кухне…
- Зна-ачит, перевели за чистописание… - коротко рассмеялся следователь, будто яблоко переломил.
И опять повисла тишина. Редко капал умывальник, где-то за стенкой глухо пробили часы. «А ведь у меня с за-адержанным ста-арые счеты… - Клодов наморщил лоб, и в бороздах у него проступило прошлое. - Еще с ги-имназии…» Достав из нагрудного кармана платок, он промокнул залысины, словно собирался вместе с пόтом счистить на тряпку и прошлое. «Эти истории, - ткнул он в бумаги, - его вызов мне…» Стиснув скулы, он опять зашагал по комнате, будто отмерял расстояние для дуэли. На мгновенье его лицо сделалось страшно: шея вздулась, под кожей заходили желваки. Вытянувшись по струнке, секретарь посерел, как моченое яблоко. «У каждой исповеди есть изнанка… - остановился возле него Клодов, сузив зрачки, как змея, готовая вот-вот ужалить. – И прежде чем спуститься к нему в подвал, я хочу в его… - он опять ткнул в бумаги, подбирая слова, – э-э, басню вложить свою мораль…»
Теперь он казался спокойным и почти не заикался.
«Наш подследственный был из тех, кто от рождения с судьбой на “ты”, – начал он, скребя пальцами о ладонь. - Его отец владел красильнями, где работал весь город, а мой, подорвав там здоровье, кашлял от чахотки. В зимних, предрассветных сумерках я тащился на занятия мимо огромных, выше роста сугробов, за которыми прыгали в избах лучины, и мои мысли были тяжелее ранца, когда его сани, обгоняли меня, обдавая снежными брызгами, щелканьем кнута и смехом, долго звенящим на морозе. Я помню разгоряченного водкой кучера, молодого, рыжего дурня, который, ровняясь, гаркал: “Посторонись…”, а потом дразнил, бросая через плечо ездоку: “Не извольте беспокоиться, в аккурат доставлю…” Меня душило бешенство, но я лишь расстегивал воротник у драного пальто.
“Мир - не рай, - думал я, - в нем ездят на чужом горбу…”
Учеба давалось ему легко, и пока я клевал носом от постоянного недосыпания, его тетради пестрели похвалами. Мы не были ни друзьями, ни соперниками: разве всадник замечает метнувшуюся под копыта мышь. Мальчишки все задирают нос, однако любой его жест казался мне издевательством, и я бился над уравнением, в котором на его долю выпало столько же счастья, сколько на мою слёз. А потом он стал уха-аживать за сестрой…» Клодов брезгливо дернулся, будто ему на штанину помочилась собака. «По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолетное увлечение, для меня оно оборачивалось перешептыванием соседей и сальными намеками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на свое отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза…» Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. «А когда отец умер… - его голос дрогнул, но он взял себя в руки. – А когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощечину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И все же он избил меня…» Клодов отмахнул дым, сквозь который нервно заблестели глаза. «После этого от меня все отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. К тому же на невинных все шишки: кто-то донес, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье, как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь…» Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит лебединую песнь начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь точно не видел его раскрытого рта, он смотрел сквозь него, будто был один и рассказывал историю невидимому собеседнику. «С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растет, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок…» Клодов осунулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. «Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат – жандармский ротмистр… Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту… И пока я звенел кандалами, пухнув от хлеба с водой, мой обидчик читал дамам про ананасы в шампанском…». Клодов стиснул челюсть, став похожим на бульдога. «Но жизнь переменчива, как правда под пыткой: все думают скользить по ней, как Иисус по водам, а спотыкаются, будто на ступеньках в ад. У России особый календарь – за февралем приходит октябрь. Когда я вернулся, вокруг уже размахивали кумачом, жгли усадьбы и распевали про новый, прекрасный мир. На висках у меня играла седина, но ведь каждый навсегда остается во временах своей юности…
Водоворот развел нас, как щепки: он пошел добровольцем в Белую Армию, я вызвался в Комиссию…»
Клодов глубоко затянулся. «Час искупленья пробил… - натянуто улыбаясь, вставил секретарь. – Наш колокол разбудил человечество…» Клодов поднял на него глаза, точно впервые заметил. «Брось, - устало перебил он, - человечество уже тысячи лет просыпается не в ту сторону и встает не с той ноги…»
Он расставил пятерни, как хищная птица, вонзившая когти в стол.
«Раз ко мне привели рыжебородого мужика, его взяли спросонья, и он, шаря по стенам осоловевшими глазами, все никак не мог взять в толк, где находится. Я уже не помню, в чем его обвиняли. “Раздобрел ты на барских харчах – в райские ворота не пролезешь, - усмехнулся я, прежде чем накормить его пулями. – Однако не изволь беспокоиться, в аккурат доставлю…”
И кучер с ужасом припомнил зимние утра, сутулую фигуру на заснеженной дороге, которую он так и не обогнал…»
С хрустом разогнув пальцы, Клодов приподнялся, сделавшись выше своей макушки.
«Шли годы, и чем дальше, тем больше я понимал, что одни на «ты» со своей судьбой, другие – с чужой…
Когда я отбывал каторгу, мой обидчик женился, взяв девушку из своего круга. У него родилась дочь, которой я мог стать дядей, и он думал, что живет в раю, будучи в двух шагах от ада. А сестра скончалась у меня на руках. В тифозном бараке, бритая наголо, она стала страшнее собственного скелета, но бредила, будто тайно обвенчалась с ним, когда он привозил ей охапки роз…
А теперь он решил сделать из меня великого инквизитора, рассказывает так – комар носа не подточит. Только меня не проймешь - шлепнул отца, расстреляю и сына…» Клодов смотрел на снежинки, точно считал, сколько прошло через его руки. Он припомнил оскаленное лицо жандармского ротмистра, молящие глаза школьного дядьки, искалеченного японским штыком… «А головы всегда летят, - открестился он, - и голова Олоферна лежит на одном подносе с головою Предтечи…»
Сложив ногти, секретарь стучал ими по зубам, будто ковырял зубочисткой. День, серый, ненастный день висел за окном, самоубийцей, на которого больно смотреть, и Клодов задернул шторы.
«Захотелось крови попить – вот и вся любовь… - перешел он на хриплый шепот. – Ведь и ты, небось, любишь врагов народа, когда из них жилы тянешь?»
Секретарь ответил неприятной, узкой улыбкой.
Клодов подошел к умывальнику, зачерпнул шайкой из ведра.
«Сегодня арестованный сдаст нам эмигрантское подполье, но прежде полей мне, бумажная душа, – убива-ать нужно чистыми руками…» - зевнул падший ангел, листая загробный кондуит. Он расстегнул пуговицу и, нагнувшись, подставил волосатую спину. Сидевший на камне мелкий бес, вынув из-за уха гусиное перо, бросился лить воду.
Сатана фыркал, как кот, точно хотел смыть прочитанную историю, но она не шла из головы, напоминая ему собственную.
«А что, Титус, они у нас?»
«Оба, - хихикнул бес. - Пожили у Бога за пазухой – пора и честь знать…»
Он раскрыл книгу, строки которой под его взглядом налились кровью.
Сатана распрямился и, перебросив хвост через плечо, стал чертить на песке.
«Как ни крути, - задумчиво изрек он, - а из песни, слова не выбросишь: попал в нее куплетом - изволь быть пропетым…»
На земле прокричали петухи. Шагая след в след, на нее, блудным сыном, возвращался день.
«Я уже подтер имена… - угодливо завертелся бес. – Прикажете вписать новые?..»
Сентябрь 2002 г.
Свидетельство о публикации №204090700201
Виртуозно сыграннная партия в какую-то мне не знакомую игру.
Тут можно много всего найти...
Да, история повторяетя, но это, конечно, слишком банальноя мысль, чтобы претендовать на роль идеи вашего рассказа.
Все сложнее и страшнее. Ничего нельзя делать НА ЗЛО, даже на зло самому черту.
Уже второй раз на страницах Вашего произведения встречаю дьявола.Почему?
Вы суперпрофи, это сразу видно.
Удачи Вам
Эмма
Эмилия Галаган 14.03.2005 12:24 Заявить о нарушении
И Вам удачи.
Иван Зорин
Зорин Иван Васильевич 14.03.2005 20:17 Заявить о нарушении