Графоманка часть3

Новая  версия 2004 года


Куда  еще подпольнее

Очередное заседание кружка было подозрительно многолюдным. Пришли-таки подпольные поэты, которых обещал когда-то старец. Они «кентавры». Ларичева не поняла, это название клуба или  что. Там была хромая девушка на костылях, переводила Гессе, потом гордая восточная  красавица, которая почему-то не стала  долго читать свои стихи, но читала Бродского – «сейчас это важнее». Худой нетрезвый  человек в  очках читал про убийство  царя, и еще  очень нежное  про пьесы  Чехова – «нам юность приснится в  слезах и  сирени» - он понравился  Ларичевой  больше всех. Она бесцеремонно взяла  его блокнот и  стала списывать себе  его  стих. А тот, кто был у них за  старшего, в  кожанке, с  седой прядью в  черной гриве, вообще не стал ничего  читать, только усмехался – «ну и  уровень». Что он  имел  в  виду? Конечно, их кружок по развитию речи, не мог же  он  ругать своих.  Вид у  человека в  кожанке был совершенно демонический, он казался  героем романа, но никак не реальным  человеком. Говорил, что от разговоров   давно пора перейти к  делу и печатать альманах. Что-оо?
Ларичева и слова  такого не  слышал, не то чтобы  поверить. Публикаций надо ждать годами – это в  ней  говорила политика  Радиолова. «Фик  ему, -  усмехался  кожаный, - кто его спросит».
Как раз подошла  очередь обсуждать и новый текст на кружке. Ларичева  хотела забыть, забыть и не думать, а  тут пришлось доставать и  читать. Тем более  это  было тяжело после выступления «кентавров».  Хорошо, что не было на  кружке Забугиной. Но зато был Упхол. Даже  когда он молчал, не говорил, Ларичева  понимала, что он на ее  стороне. К  большому  удивлению, народ  и не ругал рассказ-то.
Ну, сказали, что много постельных  сцен. Что нельзя  одного героя делать положительным другом, другого отрицательным самцом, что обычно плохое-хорошее перемешано в людях. К ним приехала  из деревни Нартахова, пришел новичок из КИПиА. Нартахова просила  смягчить, вывести раскаянье. Наладчик, когда выискивали у него неправильности, называл их  – «блохи». Наладчик оказался  сильный  последователь Рубцова. Сказал, что тоже  умрет в крещенские морозы. Сказал, что про трудиться  можно и постельной ниве, то  стихи про такое  он никогда  писать не будет.
Упхол мотал  головой, словно  мух отгонял. «Да идите вы. Все ж правильно. Сначала бабу отдерем, а потом  ее же  обвиняем»
Старец  даже головой покачал: «Мадам, от  ваших писаний просто хочется  помыться.
Любовь же  тайна. А у вас такие вот подробности. Герои познакомились  ввиду помойки. Ну  разве  будут тут возвышенные мысли? Никоим образом. Как вам не стыдно! Хотя конечно, это герои нашего бездуховного времени… Как  муж в  командировку, так  жена  гулять… Мы  с  моей ладушкой прожили уж сорок лет,  мы несовременные».
Но Ларичева  все смотрела на чужих. Что скажут? Они презрительно молчали.
Вдруг кожаный сказал – а как насчет  стихов? Никто здесь не заметил, что кусками проза переходит вдруг в поэзию? Ну, как же не заметили… Он взял  листок с рассказом и начало прочитал в стихах. Вы  видите?  С чего вы взяли, что она прозаик? По-моему,  поэт. Все это видели и соглашались.
Но Ларичева покраснела. Ведь она стихи  еще и не показывала. «Стихи плохие». – «Почему?» - «Рубленые по форме, примив». – «Амплуа?» - «Домохозяйка». – «Пример?» - «В огромной и захламленной  квартире…» - «Что главное?» - «Несмирение». – «Вот все! Не хватает несколько процентов  сарказма. Все!»- «Да  это графомания, скука, не то  что у вашего очкастого – с Чеховым, с царем…Узко все». – «Да не узко. Камерно. Все  у тебя  есть. А будет еще  больше!» И они ушли, смеясь, «кентавры» эти. И старец  всем велел не очень-то болтать, они  подпольные поэты. Но куда ж еще  подпольнее?
Но Ларичеву стиснула тоска. Ее стало разбирать все больше  и больше.

– Муж, а муж, – стонала Ларичева, захлебываясь в слезах, – ты тоже считаешь, что это предательство? Ну, то, что употребила  чужую  личную жизнь?
– Что за сопли по микрофону, – морщился тот, – у твоей подружки чисто обывательская точка зрения. Если для тебя дороже творчество, ты должна отринуть мещанские воззрения. А если для тебя так уж важно, что скажет подружка, то бросай писать. Что у тебя за жизнь такая? Одни страсти в клочья. Выбери,  наконец.
Знаешь, был такой  писатель Трумэн Капоте. Он написал «Завтрак у Тиффани». Там упомянуты многие  его знакомые, там описаны  вещи, которые знал только  узкий  круг. Написание книги стало настоящим  скандалом. Лучшие  друзья  отвернулись от Трумэна  Капоте. По-твоему, он  должен был  извиниться и принародно сжечь свой  роман? А он не стал  сжигать. Предпочел другое. Ты когда-нибудь слышала, чтоб я тебе жаловался на свои проблемы? – Постукивание журналом  «Коммерсант ять » в  виде  трубки по ручке  кресла.
– Нет, но это же ужасно. Лучше бы ты жаловался, вернее, делился, и я бы знала, чем ты дышишь... А то все молчком... Как будто ты сверхчеловек такой. Или как будто я  такое  ничтожество, что нельзя даже снизойти. – Ожесточенное  вытирание  глаз и носа полотенцем.
– Ничего не изменится от твоих воплей. Ты ничего не понимаешь в бизнесе, зачем я буду с тобой обсуждать то, от чего ты далека? – Распрямление  журнала  и водворение его в твердую  стопку.
– Да, конечно, ты мужчина, а мужчины всегда так пыжатся, будто они сверхлюди. – Долгий  взгляд в окно и сложенное  полотенце в  виде  веера.
– Ничего подобного. Просто ты так погрязла в своих литературных заморочках, что я вынужден тебя понимать. И я понимаю. – Пристальный  взгляд на  часы, намек на то, что время  идет  даром.
– А я чего-то не понимаю. Почему ты знаешь про Фолкнера и  Капоте, когда про них  вообще даже  на  кружке никто не  знает? – Пудренница.
– Потому, что твой  кружок  развивает речь, а не  мозги. Потому, что я  бывший  комсомольский  работник. Потому, что борясь с передовой, то есть запрещенной  культурой, надо знать, что это такое.  А ты врываешься в эту  самую  культуру, а  базы не  имеешь. Только смутные представления о том, что тебе  нравится. Одно дело  библиотечная читалка, другое – слепые рукописи, отснятые  на «Эре». Пильяк, Солженицын. Одно  дело  Чарская, другое дело Парнок. Одно  дело  Есенин, другое дело Бродский. – Позирование для памятника в  городской библиотеке.
– Потому, что  ты  имел  доступ ко  многому, к  чему  советские люди доступа не  имели. – Медленный старт в сторону  кухни.
– Где у тебя готовые рассказы? – Начальник  подчиненному.
– Вон, в коричневой папке... Как пришли с семинара, так и валяются. А тебе зачем? – Подчиненный, покорный  бичам.
– Почитать. – Злой начальник!
– Да ты же не любишь! На кой они тебе? – Оскорбленная  добродетель.
– У нас завтра переговоры с немецким представителем. Он из какого-то мелкого издательства к нам в город прибыл. Возьму да покажу. – Добрый начальник.
– Да брось ты! Свои не хотят знать, а он про немецкое издательство... – Невинный  ангел.
– Много говоришь. Не убудет от тебя, если кто-то посмотрит. – Улыбка, почти победная.
Заплаканная Ларичева тихо подошла к нему и медленно руками сзади обняла, скорей не обняла, почти обволокла.  Зарыла нос в  его затылок – а он  закрыл глаза и сильно так в  себя  вдохнул. Что на нее нашло?  Давно, давно она сама не подходила, и жертву  из  себя все строила…
И красивый бородатый Ларичев положил коричневую папку в свою замковую болоньевую сумку. Свистнул замочком и все. И больше Ларичева этой папки не видела. Потерял где-нибудь на банкете... А может, оно и к лучшему?..


Театр как  зеркало жизни

И теперь Ларичева потянулась к лучшему. Может создаться впечатление, что на почве писательства она выпала из жизни своего города, но нет, просто когда она впала в перигей своей ограниченной орбиты, город оказался в апогее. Причиной стала гастроль Театра Сатиры. Местный театр сотрясался от борьбы идей и жен главрежей. Его неотвратимо заносило в царские утехи и колокольные звоны. При этом директор то стремился продать весь дорогой театральный гардероб, то открывал в фойе несколько баров, то искал труппу на стороне, а свою разгонял, за что и получил высокое звание Карабаса Барабаса. В результате актеры хорошо передразнивали один другого по кабинетам, главрежи менялись, как перчатки, а на сцене лежали пьяные плотники. На фоне этого гуляй-поля хотелось бы поиметь зрителей. Но истинный зритель давно ушел в себя, в дачи или в церковь.
И тут приехала пани Моника. Ого-го, мои родные, сейчас я буду делать вам зрителя! Пани Моника продавалась дорого и заставляла себя любить страшно сосущей пустотой кошелька. Да какой там кошелек, если людям по году улыбнуться не перепадает. Поэтому билеты в кассах быстро кончились.
Раньше бы Ларичева договорилась с Забугиной, чтоб та договорилась с театральным деятелем, чтоб им билеты оставили. А тут она чувствовала себя такой прибитой, что не осмеливалась. В это время статотдел безмолвно наблюдал, как Забугина мелодично названивает не одному, а нескольким театральным деятелям и богатым голосом ведет рискованные разговоры, построенные на полутонах. Блудливые глазки то горели ослепляющим пожаром, то закрывались в томной неге, а горло вибрировало от тихого смеха, похожего на воркованье птицы. В конце концов деятели были деморализованы. Нездешний уловил женскую междоусобицу и попросил билет для себя, а потом тихо предупредил Ларичеву, что отдаст его билетерше и сбоку надпишет крупно фамилию.
А Ларичева предупредила мужа, дочку, смоталась в дальний садик и ребенка домой переправила. Под светлые своды театра она влетела за полчаса и надеялась, что не опоздает. Но жестоко просчиталась. Билетерша, правда, встретила ее как родную, издали трепеща билетом, как флагом. Но потом начался сюр. Дали один звонок. Умные жены в бархате и букетах поплыли в зал, оставив покорных муженьков, увешанных шубами, стоять по очередям. Ларичевой было пальто спихнуть некому. А очередь не убавлялась, а номерки уже кончились. Потому что Ларичева шестичасовая пришла, а из зала еще четырехчасовые не вышли. Дали второй звонок. Публика заметалась, как пожар голубой: «Может, пять пальто на один номерок? – Вы с ума сошли». Видимо, четырехчасовые просочились сквозь кресла смотреть второй раз.
Но с третьим звонком Ларичева уже вкатила в зал почти на четвереньках. «Не шастайте по залу. – Но мне на девятый ряд, там подружка. – Вы дружить сюда пришли или что?» Ларичева плюнула, села прямо на ступеньках, расстелив юбку по ковру. На нее зашикали... Но это были цветочки! Ягодки пошли после спектакля. Потому что в гардеробе опять столкнулись две стихии – шестичасовые хотели одеться, а восьмичасовые раздеться... Не исключено, что контрабандные четырехчасовые тоже там затесались. Пройти никто никуда не мог, поэтому все занимали очередь там, где стояли. И это был порочный путь: минут через пятнадцать-двадцать выяснялось, что Ларичева стоит не к той гардеробщице. Она три раза занимала очередь и все напрасно. И риск все возрастал.
Ларичева засмотрелась на жгучую брюнетку в мокром трикотаже. Она была в тяжелых деревянных украшениях, в орнаментах – такую не забудешь, очень жгучая. Поставила сына вперед, сама сзади, чтобы продублировать. Так они гордо стояли, не бегали. Но гардеробщицы, будучи «все в кусках», тоже стали вырабатывать тактику. Если до спектакля кричали – давайте по несколько номерков! – то теперь стали кричать наоборот – не давайте по несколько номерков! Ларичева понимала: такова специфика работы. Но если покорный муж, брат, сват, любовник сдавал пять штук, он и обратно потребует пять... Так вот эта жгучая в орнаментах. Видя, что сын приблизился к финалу, ринулась к нему, протягивая свой номерок. А цепкая гардеробщица бросила: «Без очереди не дам. Иди в конец».
Жгучая стала доказывать, что она мать, но поскольку смотрелась великолепно и молодо, гардеробщица ей не поверила. Жгучая закипела. Темно-красная гардеробщица тоже. Дело застопорилось. Гардеробщица выпрямила мокрый торс и крикнула, как вождь с трибуны:
– Товарищи толпа! Она стояла?
Толпа была в напряжении. Многие не понимали, о чем речь, потому что все лезли без очереди, где в такой давке узреть. А многие просто боялись не совладать с собой, ведь у каждого было не по одному номерку... На сына было страшно смотреть. Видно, он трепетно любил жгучую мать. Но жгучая устала биться, ее осенило:
– Все, тебе здесь не работать, дрянь. Где тут у них дирекция?
Но Ларичева к тому моменту попала наконец к своей гардеробщице и поспешно отступила, не дожидаясь кровавой сцены...
Да, это был настоящий театр. То, что творилось в самой пьесе, не шло ни в какое сравнение с раздевалкой...
– Что-то ты про пьесу ничего не сказала, – заметил муж, листавший «Коммерсант ять», – может, ты не в театре стояла, а в магазине?
– Да! – вспомнила обрадованно Ларичева, гремя кастрюлей с рожками. – Как же! Пьеса тоже была.
– Про что?
– Про одну унылую тетку, которой нашли веселого хахаля. Нашли дети – ее веселая дочка и ее унылый муж. Но ты знаешь, я не сумела порадоваться ее простому женскому счастью. Вот, думаю, не повезло мужику с этой горой мяса... Ну, с пани Моникой то есть.
– Как? Ты должна, наоборот, стать на ее сторону.
– Не могу я туда стать. Ой, да они вообще все сценические законы нарушили. Когда надо было психологическую паузу держать – били чечетку, а потом меняли декорации не там, где надо. Они еще не познакомились, а уж кровать выехала. И зачем надо было музыку так громко  врубать? Самый ключевой момент проорали сквозь фонограмму, целый диалог вхолостую. Адвокат, хороший парень – а подали его как алкаша, задрыгу. Вообще всякий смысл теряется. Тем более я сидела на полу.
Муж засмеялся.
– Послушай, я человек все-таки искусства. Они приехали в провинцию. Чего им тут психологию из себя выжимать, нюансы? Достаточно мимики и жестов.
– Так ты в своей студии тоже так делал?
– Нет, но мы играли не для публики, для себя. И вопрос денег не стоял. А сатирики приехали хапнуть. Что тут главнее?
– Не знаю. Если бы обманули, то да, можно было б  жаловаться. А то обещали пани Монику – и дали. Натуральную. Но ты бы видел, как это плоско, как все режет уши, как  будто они манекены. Или отработка у них, барщина. Некоторые люди, посмотрев на это, возненавидели  театр  навсегда. И сама  история тоже... Я и то  лучше  бы  придумала. Хотя бы эта история с ямой в лесу, всего три действующих лица и место действия ограничено - общага.  Можно было бы  такую  пьесу  сделать... Или где про порезанного...
– А это все уже неважно. Главное, билеты проданы. А это случилось только из-за магии имени. И в литературе все то же самое. Заработаешь себе имя – и пори всякую чушь. Дело сделано!
Ларичева промыла рожки, высыпала в сковороду и достала томатный соус. Если это говорит человек все-таки искусства... Если в литературе те же законы... То ну их куда подальше...


 


Упхоловой  заре навстречу

Чем больше рассказов писал Упхолов, тем лучше он их писал. Это же была бездна какая-то, причем вся узорчатая, бушуйная, многоголосая. У него всегда было трудно понять, кто главный герой. Просто бурлило повествование, в его поток попадали разные люди и потом оказывалось, что взгляд задерживался на одном из них, и все это как-то незаметно, живо получалось. Ларичева сходила в библиотеку, взяла там «Литгазету» и нашла ежегодный конкурс. Потом дозвонилась до литинститута и узнала про поступление. Да, в этом году было все поздно, но на следующий год! Спустилась в подвал к Упхолу, дала все данные и сказала:
– Смотри, на творческий конкурс принимают до марта-апреля. Ты подготовь все толком и на тот год отправь. А если чего непонятно, у Радиолова спросишь. У них там многие кончали литинститут.
– А ты?
– А я завязала.
– Ты чокнулась! У тебя похмелье, поняла? Давай вместе отправим.
– Нет, Упхол. Ты удивительный писатель. Тебе надо вверх и вверх шпарить, ты молодой, сильный мужик. Как пить бросил, так стал красивый, модный, глаза умные... А я уже все, конец мне. Я на коленях. Надоело всю жизнь на коленях стоять, оправдываться за то, что писать начала. Нартахова говорит, что для женщины это непосильно, если всерьез. У нее  механизатор опять рукописи  пожег, в печку покидал. И ей сказал - урою, если  увижу  опять, то урою. Он раз  увидел, как  она  села  ночнушку  шить, а  сама прямо ручкой пишет, пишет на  покроенной спинке.  Это когда  он все бумаги выкинул в печь, и чистые на самокрутки  пустил. И какое он право имел, скажи? Он что  себе  позволяет, судия  какой  нашелся! Семья обычно рушится, так как много жертв…
–  Не боись, моя  семья распалась не от этого!
– А в союзе, тем более, сегрегация...
– Чего-чего в союзе?
– Ну,  разделение по всяким признакам – муж слово умное знает – по идейным, половым, по национальным... И через них не перепрыгнуть, через фаллократов. Посчитай,  сколько у  них женщин? Три! На  сорок  мужиков!  А могло быть втрое  больше. Некоторые сами разочаровывались, представь, одна  красавица приехала к Яшину вместе с  Черновым с  какой-то конференции, а жена  Яшина ее отозвала в  сторону  белье  вешать и шепчет: «Да  как  тебя  сюда  занесло? Как  угораздило? Водка и  женщины - вот что ты  получишь от него вместо  вечной  любви. Да  зачем же  тебе это? Беги!» И показала, как  на  вокзал идти. И  эта  красавица поняла, что  все правда, и, хотя она не  собиралась  никак  связывать свою  судьбу с  Черновым, они случайные попутчики оказались, но все равно, литературная  среда страшная  вещь...  И  уехала. Нартахова  говорит, они сильных в молодости загнобили, а если кто до старости очень хотел писать, вступать в  союз им надо было через  Москву, да и то потом на  учет не  ставили... Видишь, они отдельные, у них  школа…
А ты им подходишь. Ты вон какую северную Русь заворотил. Про девку в волчине очень круто. Как она сидела в подполе после проклятия, как молоко текло, как в бане она его схватила за руку... Ну, Упхол! Мороз по коже, чтоб тебя, народного сказителя. Правда, слов непонятных много, но раз диалектизмы, значит, это хорошо. Радиолов говорит – копилка языка...
– Да что ты все – Радиолов, Радиолов. Может, мне важней, что ты скажешь.
– А я и говорю – поступай в литинститут, балбес. По тебе семинар прозы плачет одновременно с семинаром поэзии. Библиотекарша наша клянется помочь с книжками... Поступишь. Она профессиональный филолог, ей и карты в руки. Понял?
Упхолов молчал. Его бурятская морда была нахмуренной, глаза повлажнели. Он вытирал ветошью смуглые руки, перебирал свои «аркашки», пассатижи и тестеры. Ларичева никогда еще не видела его таким выбритым, четким, мужественным, как в кино прямо.
– Что молчишь, Упхол? Хочешь сказать, что зря пристала?
– Я хочу сказать, что ты единственный человек, который меня понимает, а может и любит. Мне жалко, что ты помогла мне пережить мой развод, возилась со мной, когда я был на коленях, а я тебе помочь не могу. Я тоже загибался и много писем тебе глупых писал. А тебе кто поможет? Не знаю... Я тебе скажу так: ты лучше меня пишешь. Не знаю там - по композиции, по интонации, еще по какой хреноте, но женщина в «Прогоне» у тебя живая, я ее рядом даже чувствую. С ее сережками, родинками, с ее махровым халатиком. Это родное существо, всю жизнь мечтал о такой. И парня, который  слесарь, тоже  понимаю. И ты не слушай никого. Запрещают писать если – не слушай. У нас ведь только классиков читают. Что там может какая-то Ларичева! А я говорю – не читал такого ни у кого. Что союз! Ты свой  союз  делай, поняла? И я  пойду не к  Радиолову, а к тебе. И спасибо тебе за все. Я в отпуск поеду в деревню. И оттуда напишу. Как-то мне прочней, когда есть душа живая. Мне ведь худо там, в деревне, бобылем ходить, они ошшо не знают, что у нас раздрызг такой, и без робятенка поеду... Стыдоба.
– Езжай счастливо, Упхол. Пиши. Я тоже тебе напишу, если у вас в деревне не охают тебя.
И взялись двумя руками за две руки. И на все лето, как на всю жизнь попрощались. Потому что они друг другу были неслучайные люди.

 Голос свыше (чего  хочет  судьба)

– Забугина говорит, что надо ехать окучивать... – Ковырянье ножом закопченной крышки.
– Ну, раз Забугина говорит, значит, конец света. – Сосредоточенное изучение  коробки  с чайной  заваркой.
– Да ты послушай… Не просто окучивать, а якобы. – Вкрадчивый  голос, попытка  выиграть время.
– Что это значит – «якобы»? А на  самом  деле  что? –  Тон «знаем-знаем».
– Ну, у нее муж берет где-то «ниссан» и вернет только вечером. Мы тем временем с утра поработаем, а потом отъедем к водоему и начнем жарить шашлыки... – Упор на   слове «шашлыки».
– Их можно жарить только в том случае, если накануне замариновать. – Тон «ничего не  выйдет» или «насквозь вижу».
– Ну, ясное дело... –  Ларичева даже не надеялась на  хороший  исход.
– И там жарить заранее... – Тон «рано радуешься».
 – Вот ты и будешь заранее. – Беспечно и весело.
– А ты не будешь обсуждать с Забугиной свои литературные дрязги? – Мстительно, но уже  мягче.
– Не буду. Чья бы корова мычала, моя бы лучше молчала. – Тон «золушки».
– Так-так. – Муж что-то обдумывал. – А дети?
– Дети будут резвиться в окрестностях того, кто меньше занят. – Конечно, мне навесит еще и детей.
– А муж Забугиной кто? –  Почти сдался.
– Забугин. Отдел маркетинга молочного комбината. –   Какая  ему  разница, кто он?
– Поедем, – решился муж, – Эх, была не была. – Дети! – позвал он торжественно. – Вы хотите речку?
В ответ раздался такой индейский крик, что муж тут же зажал уши.
Мясо и водка, все было закуплено, детям были предоставлены скакалки, мячи, надувные круги и матрасы для обоих, дочке – наспех сшитый купальник. «Зачем он тебе? Еще ничего нет. – Нет, есть».
Нива была в летнем мареве очень красивой, вот только осоту, осоту... Ларичевские рядки резко выделялись на общем фоне густотой сорняков. А когда срубались сорняки, кустики картошки смотрелись так хило, как будто никаких посадок тут вовсе и не было. Ларичеву с Забугиной высадили из машины вместе с тяпками и поехали подыскать место для шашлыков.
Вернулся на машине один Забугин и, громко смеясь, так начал пахать, что обогнал Забугину и Ларичеву, вместе взятых.
– Супруг там разводит костер, – кричал он издалека, – то да се. Палатку для детей ставит. Землянку роет.
– Ладно, – аукала Ларичева, – тут от него все равно бы толку не было...
Как не было толку и от нее самой. У Забугиных было вдвое больше рядков, и они окучивали второй раз, любо глянуть. А Ларичева со своим осотом совсем замордовалась.
«Сюда бы Упхолова, – думала она, смаргивая пот, – он такой крестьянский. Небось, работает, жарится на сенокосе, как рыба в воде». И она подумала, что вот никогда не побывает в деревне Упхолова, а ведь так интересно, там есть эта баня, где девка в волчине сидела, там тот клуб, где подрался Басков с кумиром детства... Река, где его любимая упала в прорубь... Ну и жизнь у них была! Они вот такой труд, как окучить, и за труд не считали... И она опять думала, как осуждают в деревне Упхола, приехавшего без семьи, и представляла, что он от расстройства опять начнет пить и опять запьется, писать ничего не будет. Ведь что-то в нем сверкнуло, ведь было же что-то хорошее...
Она остановилась разогнуть спину, и вдруг ей почудилось, что еще никогда, никогда не было вокруг такого сладкого, такого невероятного покоя. Вдали копошились фигуры Забугиных, вроде даже не в стоячем, в лежачем виде. Вот здорово. И громадная нива эта самая, такая зеленая, такая добрая, и небо над ней, летящая, головокружительная бездна.
“Прости меня, Господи, – сказала Ларичева шепотом. – Я знаю, что Ты и без храма слышишь меня, где бы я ни была. Прости, что живу так похабно и мелко. Вот впервые за несколько лет делаю то, за что не стыдно, но ведь и то ради шашлыков... Господи, Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое... Помилуй рабу твою, ее детей, ее мужа, ее родичей и друзей. И помилуй еще раба твоего некрещеного Упхолова, некрещеного Батогова, а также раба твоего  Нездешнего. Спаси нас, Господи, всех, кто грешен и свят... Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй мя...»
И медленно покрестившись, поклонилась низко чистому небу и заплакала. Что-то давило ее и томило, будто не все она сказала.
«Прости меня, Боже, за суету и за гордыню, за то, что забыла близких своих в угаре рассказов. Никому они не нужны, потому что это все царапанье к славе, а тот, кто истинный дар, тот о славе думать не должен. А я думала, Господи, что все заметят меня и вознесут, и тогда я смогла бы только писать и уйти с ненавистной счетной работы. Как я мечтала писать, Боже мой, но родители, они не пустили меня учиться на журналиста, а теперь судьба уж так подвела и уткнула... Но только поздно все теперь.  Всем одни страдания от этого. Не наказывай меня, Господи, не отнимай любимое, не отнимай мое успокоение и убежище. ...Ведь рвать рассказ – это такой страх, такой ужас, что лучше бы век не писать его. Но я виновата, виновата, что причинила зло. Я должна за это – отказаться. Я отказываюсь, Господи...»
И опять покрестилась с поклоном, но уже без слез, а в каком-то оцепенении. Она чувствовала, знала, что она не просто чудит с тяпкой в руке. Она должна теперь небу сказать, тут нужно так, не ерничать, а так, как Радиолов. Некому смеяться, но эту оценку себя, гнусной, она чуяла кожей, спиной, плечами, горевшими на солнце, непокрытым виноватым затылком...
“И еще скажу свой грех, Господи. Когда плохо было мне в том году и пошла в церковь, я не просто просветлела свыше. Мне отец Василий нравился, настоятель храма. И бледность его, и неистовость, и суровость, с которой старух сварливых останавливал и как спросил у дочки, что такое совесть, а она не знала... Он бил земные поклоны, и я с ним, Господи, с ним так легко было молиться, а сама я не в силах прийти к тебе, Господи. Спаси и вознеси отца Василия, а меня прости, что смотрела на него не так, как на отца своего духовного... Немыслимой высоты человек мне нужен...
Ведь я тоже верую во единого Бога, Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым... И хор у отца Василия небесный, тончайший, лучший хор в городе... И во Единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, иже от Отца рожденнаго прежде всех век... Света от света», – всхлипывала беспомощная Ларичева, чувствуя, как утробная, душная тяжесть ее покидает, нутро заливает робкое тепло, и одновременно с теплотой внутри обвевает горящее лицо неслыханная прохлада... – «Света от света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша...» Ой, не знаю, забыла дальше молитву, но все равно, прими меня как есть, Господи, и не суди... «Нас ради человек и нашего ради спасения... Спасения...» И снова задумалась и машинально пошла дальше по рядку. Вон сколько выстояла, не работала. Ну и пусть. Не последний день мотыга в руках. А душа в вечном забросе...

– Ты что тут делала? – окликнула ее Забугина.
– А ты?
Забугина не смутилась. Даже заулыбалась с каким-то торжеством.
– А ты вроде как заплаканная? С чего бы? Я смотрю, стоит, опершись на тяпку. Устала? Ну, мы поможем, мы уже на финише. Там твой, наверно, уж нажарил мясо, надо ехать веселиться... Ты меня слышишь?
Ларичева молчала, тяпала. И она, действительно, устала. И вокруг еще был какой-то вакуум, отделявший Ларичеву от остальных... Потому что у них  были их бытовые заботы, и у нее тоже, но у нее, кроме того, были еще заботы
Забугины подошли, подналегли. Все складывалось хорошо. Там, на бережке, действительно трещал костерок, а в отдалении дымил еще один, со специальным углублением в земле. Замурзанные дети мотались около воды, оглашая пригорки привычным ором.
– Все готово, господа!
Явилась полотняная дерюжка и на ней бутылки, хлеб черный, свежие огурцы. Волшебная картина. Все умылись, подобрались на коленках поближе.
– Ну у тебя и муж, Ларичева, ну и ну. Ты погляди, какое чудо сотворил... Жаркое на свежем воздухе, еда для князей.
– Не для князей, а для друзей...
– Красное и коричневое! Помидоры – неужели уже наши есть на рынке?
– Нет, это болгарские консервированные, из банки...
– Дети! Попробуйте шашлык!
– А потом попробуйте «баунти».
– А нам папа уже давал мясо на палке! Мы первые ели!
– Я и не знала, что он так умеет... – смутилась Ларичева. – Я старалась быть достойной там, на ниве...
– А это трудней! Хорошо, что ты смущаешься от выполненной работы. Скромность всегда  украшала тургеневских девушек. Ну, будем здоровы...
– Муж, а муж, они ведь без горячего сегодня, как бы...
– Да брось, пусть один день будет свобода от горячего. Дети должны расти как дикая трава, проголодаются – попросят.
Муж Ларичевой напрасно опасался мужа Забугиной. Молочный комбинат оказался свойским, белозубым парнем. Он сыпал анекдотами так, что живот болел. Ну, может, кое-где пережимал и переперчивал, но так – просто фейерверк. Наверно, Забугина дома непрерывно ржет. Хотя, может, и нет. Вон как гладит он Ларичеву, чужую, по спине. Наверняка бабник. Но очень милый.
– Ребята, кончился хлеб при избытке мяса.
– Да есть еще в машине...
– В «ниссане».
– Я принесу! – схватилась Ларичева. Она сбегала, чуть не упала, принесла еще каравай и давай резать. Но ножик соскользнул – и по руке.
– А! – вскрикнула Забугина от вида вишневой крови, хлынувшей, как из крана.
Пока Забугина ахала, Ларичев морщился. Пока Ларичева молча вырубалась, Забугин быстро перетянул ей руку эластичным бинтом и сунул в рот какие-то таблетки.
Потом Ларичеву сильно кружило и тошнило. Вряд ли от такой пустяшной раны, это, видно, голову напекло. Ну и ладно. И Ларичеву оставили лежать под деревом и ничего от этого не потеряли. Наоборот, компания сплотилась и разливала вторую.
А Ларичева лежала и блаженствовала. Как хорошо одной. Как хорошо, что руки крюки и не слушались. Да это, видно, так и надо. Только что же это значит? Что-то не так сделала... Подумала... А пальцы порезала – три на правой руке, надо же так. Значит, теперь уж за машинку ни-ни. Это что, голос свыше? И никогда ведь не резала левой, да еще на себя, а тут как что толкнуло...
Все ее толкает прочь от нормальных людей! Но какой же смысл во всем этом? Вон Забугина пьяная, веселая, смело берет шефство над двоими детьми и над двоими мужиками и ничего, хохочет, все у нее получается. Мужики вообще рады до смерти, что ими вертят. Никто из них в холодную воду не полез, а она полезла. И с нее как с Забуги вода.
Эта веселушка то на ниве легла, то в палатке. Теперь с кем? Мужья, кажется, оба исчезли из поля зрения. Они, конечно, подпили, разыгрались, и им кажется, что и она такая. А она только притворяется. А вот Ларичева не притворяется. У Ларичевой все  с ног на голову: когда  наступало то, к  чему все  стремятся, Ларичева выключалась, вот такая она  скучная! Причем она тоже стремилась!  А может, только  делала  вид?
 В действительности она  стремилась к  чему-то  другому, гораздо большему, да пролетела мимо кассы, после  чего ей  ничего не  оставалось, как  присоединиться к простым смертным. Вот бушующее  лето,  жара, река, можно сказать, редкое  стечение обстоятельств в смысле шашлыков и мужей, все удовольствия сразу, но пока все живут  полной  жизнью, может,  даже  групповой, Ларичева лежит под  деревом отдельно и о чем-то мечтает, о какой-то другой  жизни. В прошлое она улетит или в  будущее, это не так  важно, главное, она  опять не участвует в процессе. И ее современники ее великодушно прощают.
Но кто  виноват больше – Ларичева или ее  современники? Это еще  вопрос, бооольшой такой, и нешуточный.
А все почему? Потому что внутренне Ларичева отказалась от  себя пишущей. Она, пламенный  пассионарий своего ремесла, она  вдруг сказала небу, что  отказывается! И небо опять дало ей  понять, что так нельзя. Ларичева, грешным делом, может подумать, что  рука ее порезана, чтоб не  писать. Но какой смысл ранить ей  руку,  если она и так уж  бросила? Непонятно. Возможно, это был ей намек не на ее смирение, а  наоборот? Ведь она  уже  напросила однажды  чужой  боли не по силам и получила ее, а здесь не то же ли  самое? Ведь пораненная рука должна бы ей  сказать и другое - не  бери на  себя  слишком  много, Ларичева, не твое дело судьбы  вершить, судьба  твоя  уж  решена, ты  лишь прислушаться  должна. Тебя  направили и  подтолкнули, ты догадалась и пошла, все  остальное  дело не  твое. А  ты  талант зарыла в  землю вместе с тяпкой, и думаешь судьбу  перехитрить! Все твои беды  только частности, мелкие остановки по стержневому тракту. Надо  же  отличать, Ларичева, конкретное и общее, детальное и генеральное. Но где тебе увидеть мокрыми от слез глазами, туманится в  глазах, сиреневый туман над нами проплывает, где тебе, слабая женщина, понять  мироздание, ты, мелкий общественный  деятель в эпоху Забугиной...
Однажды после второго декрета Ларичева поехала в командировку в город юности. Если б не город юности, никакой обмен опыта был бы невозможен. А так даже невозможное стало возможным.
Ларичева колыхалась в жарком автобусе и думала, что при здешнем техобеспечении все вопросы сортировки сошли к нулю, а вот у нее дома сортировщицы сломали сортировочный агрегат за много тысяч как луддиты какие. И опять все вручную пошло, и опять недельные завалы. Ну где тут техпрогресс искать, в каком углу? Можно посадить в тюрьму сортировщиц, но останется начальник филиала, который вроде не виноват. Но он сам такой мешок, что... Ой, вон тот человек... В параллельном трамвае человек ехал в ту же сторону! Похож на Латыпова.
Ведь это он... Или очень похож. Ларичева стала биться в автобусе, как щука в проруби, всех растолкала и выпала в кипящую толпу. Она перебежала дорогу, вскочила в трамвай.
Латыпов смотрел на нее без выражения. Не помнит!
Ларичева безобразно покраснела и не знала, что делать. Вышла, стала ходить по остановке, качаясь от горя. Оказалось, вышла не одна. Он подошел, взял ее за плечи: «Привет?» И сразу стала Ларичева маленькой глупой студенточкой.
Они пошли вдоль проспекта, залитого солнцем, как когда-то ходил он с той красоткой с вишневым ртом, и Ларичева часто смотрела им вслед. Они шли - оба в черных  брючных костюмах, в черных очках стрекозиных, оба высокие и тонкие, обдуваемые весенними  ветрами... Говорят, они и женились так же  экзотично - в белых брюках и рубахах поверх, только у нее за  ухом цветок. И из  загса на  пароход, где и происходила свадьба. Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и  плясала, а Ларичева нет: ее  забрали из роддома с ребенком, и ладно. Потом она как  видела  процессии в  цветах, так  начинала  шмыгать и моргать.
Вошли прямо с проспекта в антикварную дверь – Латыпов открыл ее своим ключом. Это была комната с тяжелыми шторами и подсвеченным двестилитровым аквариумом.
– Что это?
– Комната смотрителя музея.
– А где музей?
– Через стенку.
Сели в волшебный угловой диван пить легкое вино с зеленой дыней. Ларичева таращилась на большую вздыбленную тахту – он перехватил взгляд, смущенно бросил туда плед, прикрыл красноречиво скомканные простыни.
– Ты водишь сюда своих подружек?– простодушно спросила Ларичева.
– У меня своя жизнь, – заметил Латыпов, – она состоит не только из подружек. Просто в данный момент данное помещение свободно. Или ты предпочитаешь сквер от слова «скверно»?
– Нет, но если сюда войдет смотритель, а мы тут с тобой лежим...
– Лежим? Смотри-ка! В институте ты, кажется, была самым синим чулком.
– Да я и сейчас не лучше. Но в институте я тебя боготворила. И ее, потому что ее боготворил ты. Поэтому ничего нельзя было. А сейчас еще больше нельзя...
– Но почему? – Институтский бог щурился, чуя приключение.
– Тебе не надо. Даже когда тебе было надо – и то не бросался. Она тебя унижала, а ты, ты бледнел и ничего не требовал. И когда порезал руку - особенно... И когда на поле она пошла к тебе с платочком...
–Ты и это помнишь? С ума сойти. Неужели это было так очевидно?
– Да уж. И как не помнить, если я рехнулась с горя. Ты для меня был потерян, но ты-то, ты зато был счастлив...
– Да что ты теперь-то плачешь, смешная? Иди-ка... Не надо  дрожать, ты ведь меня знаешь сто лет...
– Не иди-ка... Не надо...
Тут вошел смотритель.
– Пардонте, предохранитель убран.
– Ничего, старик, это ты прости, что мы съели твою дыню.
Смотритель осмотрел помещение, действующих лиц, достал еще дыню, забрал нечто из холодильника и повернул на выход.
– Да куда ты, старик. Давай сюда.
– А дама?
– Дама «за», – всхлипнула Ларичева. – Садитесь. Сюда бы еще мужа, тогда бы вы вообще легли от смеха.
– Зачем, мы можем лечь и без мужа. А он там не растеряется без вас? – Смотритель заблестел глазами.
– Нет, он не теряется никогда и ни с кем. Да я не против, пусть. Я даже сама говорю – не упусти эту красотку, ты нравишься ей... У него после этого настроение прекрасное, и обнимается все  время…
Латыпов и смотритель переглянулись.
– Неизвестная порода женщин. Наука проморгала это дело.
– Нет, старик, это я проморгал. Если бы я выбрал ее, она была бы моей женой. Но я выбрал другую и подписал себе приговор.
Ларичева не поняла насчет породы, потому что была в черной футболке, белой юбке и в танкетках без задников, это удобно в дороге. Потом Латыпов и смотритель нежно ее расцеловали и дали еще полдыни в целлофан, а потом поехали к Латыпову домой праздновать семнадцатилетие его свадьбы. Это вообще было что-то жуткое, потому что жена Латыпова, главный экономист авиационного завода, женщина с  вишневым ртом, долго придиралась к ворсинкам на бокалах и тонко резала московский карбонат. Она также в упор не видела Ларичеву, будто та была привидением, а изысканного, с вьющейся гривой, узкоглазого, точно арабский принц, Латыпова распосылала на кухню и в гараж и называла его «дорогая» . Приходил взрослый сын Латыпова, брал за шею громадного пса и, посветив в прихожей студенческой улыбкой Латыпова, навсегда исчезал в тенистой тьме двора. А сам Латыпов, нерассказанная сказка, молча и стремительно пил коньяк, после чего и заснул за спиной Ларичевой прямо на диване. И у нее спину жгло, как от костра.
– Утомилась, милая, – едко молвила жена, главный экономист. Она стала еще лучше, еще больней хлестала по глазам ее жестокая красота. – А ты таскалась с ним еще тогда или только теперь?
–  Когда тогда? В институте, что-ли?
– А когда же. Я ведь все знаю. И как ты зимой к  нему на  свидания бегала, и как у  изголовья  сидела,  экзамен пропустила.
У Ларичевой от ужаса заболел живот.
– Да ведь он  болел! У него был гайморит, могли вообще  продолбить  башку!
– Не ты ли его излечила? Ты же  такая  добренькая у  нас. Может, ты и ремонт за него доделаешь?
– Нет, – сказала Ларичева, – никогда. А то, что любила его... Это было всегда. И тебя тоже. Ты ничего не поняла. Он звал меня тогда, когда с тобой не мог  договориться! Просил, чтоб  я поговорила… Но как  я могла? Ведь  мы почти знакомы не  были!
– Чушь. А цветы в день свадьбы не ты присылала?
–  Я! И рассказ про вас написала я. Только ты его не увидишь. Вернее, не поймешь, даже если увидишь!
– Значит, ты  его просто утешала? Бескорыстно?
– Да. А как же?
– Но для  чего тогда он мне звонил? Я приходила, заставала вас… А ты  пугалась! Что ты  так  пугалась, если ничего не было?
– Не думаю, что он звал меня только чтобы подставить. Что, он  имел права просто поговорить?
– С кем, с тобой? О чем с тобой можно говорить?
Ларичева долго ехала на трамвае с левого  берега, ночью они ходили редко. Не  может быть, чтоб Нурали шутил с ней, нет, он не  такой. Он  демонстрировал  покорность Ларичевой  как охранную грамоту:  смотри, мне есть куда  уйти…Но сама-то Ларичева, глупышка, она позволяла  играть собой. Господи, ну Господи, ну пусть его, раз он такой. Но это  значит, что рот вишенкой  всегда будет считать  себя  преданной, проданной… Несмотря ни на  какие розы, которые Ларичева посыла  им чуть не  десять лет… Она  верила, что ее бессловесное обожание сохранит их. Не знала же она, что в пылу семейных скандалов именно она, Ларичева, являлась причиной и поводом. 
Родной город змеился теплыми золотыми огнями, и вокруг Ларичевой летали зарницы старой любви. Она плакала. Она зря шла на жертвы там, в колхозе. Она была против, чтобы кино кончилось,  чтобы кинщик  заболел. И почему кончилось именно так?!

Всегда и беззаветно

Потом Ларичева очнулась от воспоминаний, встала и, пошатывась, встала и пошла детей искать. Они оказались тут же, за кустами.
– Ой, мама оживела. Тебя живой водой побрызгали? – спросил сынок.
– Болит рука? – строго спросила дочка. – Тебе надо лежать, а ты?
– А я купаться.
И бухнулась в ледяную водичку, и дух вон! Но ничего, пробултыхала до середины и назад. Тело онемело, кровь зашумела. Руку немножко щиплет. Душа ничего не чувствует.  Так и жить бы! Она нашла в мисочке под крышкой остывший шашлык, стала есть, улыбаясь, и смотреть на вечереющую реку. Озябла, накинула юбку и футболку. И как-то в ней все отдыхало, точно после болевого удара. Она радовалась тому, что живая, а все остальное было неважно.
– Ну как ты, лапушка? – поинтересовался Забугин, обнимая Ларичеву за плечи.
– Хорошо. Лучше не бывает.
– А мы все заснули, – признался Забугин. Его откровенно русское лицо подчеркивали впалые  щеки и бородка. – Я первый пошел, я на машине. А потом и все остальные. – И стал ее целовать в шею.
– Еще чего, – сказала Ларичева. – Неужели не протрезвел?
– Неужели не хочешь? А на вид ты страстная, нервная натура.
– Об этом ты спроси у мужа. А сейчас отстань.
– Жалко, – не обиделся Забугин. – А ты слышала о любви вчетвером?
– Мало ли что я слышала. Отстань.
– Жалко, – опять не обиделся Забугин. – Да я шучу, лапушка. Не надо так вспархивать, ну?
– Не буду вспархивать.
– Домой хочешь?
– Да пора бы. Но парочка еще спит.
– Какое спит. Посмотри на речку-то.
– Где?
– Вон, ближе к мосту. На середине.
И он опять ее погладил. А она подумала – нет, муж умеет лучше. Но в детали вдаваться не стала.
– Дети, поехали домой. Пора.
– Нет, не пора, не пора... Еще речка не нагрелась. А папу ты брать не будешь?
– Мам, ты езжай с дядей Забугиным, а мы с папой и тетей Забугиной будем весело жить. – Дочка стояла, натягивала брючки и хитро улыбалась.
– Давай. Только сначала и папу спросим, ладно?
– Мам, а почему тетя Забугина такая молодая? Потому что детей нет?
– Почти так. Нет детей, потому что слишком молодая.
Собирались суматошно, с хохотом и подначками. Выпили на посошок – там еще оставалось.
Забугин не стал, отдал Ларичевой, она не спорила. В последний момент обутый сынок умудрился в ляпу коровью влезть, пришлось бежать, замывать штанину и ботиночек. А в целом все прошло здорово. Стали перебирать дорогой всевозможные сюрпризы деревенского уикэнда, и оказалось, что, кроме ларичевского пореза, придраться не к чему. Стадо коров с пастухами и собаками по ним не прошло, другие машины с компаниями не нагрянули, дождь вдалеке от дома не полил, с детьми ничего страшного не случилось, и вдобавок ко всему картошку попололи, да окучили. Прямо как в песенке: «Помнишь, свадебные слуги – после радужной севрюги – апельсинами в вине – обносили – НЕ? А Довыдова с Хвостовым – в зал обеденный с восторгом – впрыгнувших на скакуне – выводили – НЕ?..» Ларичева знает песенку! Песенка по Вознесенскому...
А Ларичева сидела, слушала их веселый галдеж и представляла, что она рассказ сочинила. Маленький такой, в виде монолога или диалога. Как будто идут двое мужчин из гаража и обсуждают поездку за город. И курят помаленьку. Им торопиться некуда, впереди еще один выходной, настроение прекрасное, но есть какой-то пунктик, который мешает. Они оба спирт предпочитают водке, оба не любят тупой физический труд, но с удовольствием мотаются в командировки. При случае живо сотворят еду и выпивку в полевых условиях и всегда выкрутятся из тяжелой ситуации. Оба мастера приврать, но это уж против себя, воля обстоятельств... Мы все рабы обстоятельств, не так ли? Да, нас унижают будь здоров, но и мы свое возьмем. Ничего, что нас разогнали в перестройку, все равно нам не слиться с этим быдлом, с этой серостью, мы были и есть «над» . И где бы мы ни работали, своих всегда узнаем и выручим. И мы эту жизнь проживем если и в рамках, то с максимальной отдачей. И вкус к наслаждению не утратят...
И только расставаясь, они поймут, что это за маленький пунктик. У одного – женщина блеск, она без слов поняла, что от нее хотят. И показала такой класс, что пять раз подряд. Нет, шесть, мы еще на поле до этого. Ну, слушай, я подобное только в видиках наблюдал, а тут наяву такая роскошь. А что, давно хотел попробовать «вместе» ? Да было однажды на каком-то международном слете, это называлось тогда пирамидка, но когда много пьешь, неинтересно. Мы тоже с ней только изредка, знаешь, чтобы не надоело. А ты молодец, что палатку взял. До меня не дошло вначале, зачем. Откуда я знал, я тоже думал – дождь, дети. Жаль, что твоя такая скучная, а фигурка чудная, где отловил? На выборах? Ну ты даешь. Да нет, она не из наших, в том-то и дело. Творческий работник, понимаешь. Да, это негибкий народ, с ними сплошь обломы. Как вспомнишь, сколько этих поэтов отловил, сколько за них повышений дали. Но тоже есть свой шарм. Она как намажется, просто путанка с вокзала. Что поделаешь. Надо крутиться. Но мила, мила.

А Ларичева жарила дома картошку, и все время думала, что вот, сейчас они все поедят, лягут спать, она за компьютер сядет. И напишет стремный рассказ про этих двух ребят. И даже не надо строить диалоги, прямо так подряд и шпарить, да ведь?
Потом глянула на завязанную руку и вспомнила, что она завязала с этим делом. И все никак из режима не выйдет! Привычка образовалась, надо же. Она уложила детей, села у окна и стала кофе пить в черноте летней ночи. Это было как анальгин, сильная доза. Все онемело. Удивительное дело все-таки. Жить никто не запрещает. Но живи до отметки, до сих пор. Дальше не смей. Точно в клетку сама себя заперла. Пришел Ларичев, тоже стал кофе пить.
– Не зажигай свет, так романтики больше.
– Ты чем-то недовольна?
– Наоборот. А ты?
– Я в порядке. Но ты, наверно, сильней устала. Рука не болит?
– Не-а. Далеко гараж?
– У черта на куличках, за переездом. В общем, совсем не там, где молкомбинат. А знаешь, Забугин тоже старый комсомольский кадр. И мы с ним наверняка встречались на всяких слетах и конференциях... Может, даже пили вместе, беззаветно.
– Значит, он ничего, хороший мужик?
– Еще бы. С беззаветной душой.
– А Забугина?
– Ну, я ее знаю не первый день. Мила, мила. Дети спят?
– Да, а что? Видик будешь крутить?
– Да можно. Ты не хочешь? Не то я скоро отдам вертушку.
– Ну давай. А как ужинать?
– Куда еще ужинать. Я после этих шашлыков буду ужинать только завтра.
...Когда муж начал ее потихоньку раздевать и ласкать, она не удивилась. «Неисчерпаемый человек, и после Забугиной ему надо. А без видика не стал бы?» А он, закрыв глаза, нацеловывал маленькую грудь и думал: «Перестанет она когда-нибудь такой рыбой лежать? Никакого трепета. И видик на нее не действует... Вот я издам ее за рубежом, тогда посмотрим... Вдруг достану?»

 Все забыть и стать женщиной

Дочку удалось непонятно как отправить в лагерь. Ларичева в положенное время не подавала в профком заявку, а тут вдруг стало ясно, что отпуска может и не быть летом. Ларичевой было стыдно, что у нее платье старое, нейлоновое, ржавых оттенков, стыдно было, что все едут к морю или в лес, а она никуда сама не едет и детей не везет. Жалко было дочку, из последних сил кончившую учебный год, а что делать? Тут Забугина стала вдруг очень добрая, то ли простила антимонию с рассказом, то ли компенсировала вылазку на «ниссане» , но она взрыла пески и добыла где-то в областном профкоме путевку в приличный лагерь. Заставила Ларичеву написать заявление, чтобы часть стоимости оплатили по месту работы, Нездешний подписал, начальник управления подписал, и Ларичева поскакала в пожарном порядке добывать медсправки. Все кончилось хорошо, Ларичева погрузила дочку с чемоданом в автобус и перекрестила. А потом, когда дочка помахала ей панамкой, она вдруг осознала, что впервые так далеко ее отпустила, и заревела. Но тут же себя одернула. Хватит соплей по микрофону. О пользе для здоровья ребенка тоже надо подумать.
А тут муж отколол. Вот, говорит, мы решили свою контору закрыть на реорганизацию, такие дела. Пока суд да дело, не съездить ли мне к матери в Киров. Ларичева говорит – вот это да, может, сначала сделаем ремонт? А он – нет, ремонт в рабочем порядке. Лучше бы тебе пойти и попросить авансом недели две, вместе и съездим.
Ларичева, конечно, пошла, но мало чего добилась. Нездешний сказал – а у Вас по графику что, сентябрь? А в какое положение Вы меня ставите? Посмотрите, что творится в отделе, совершенно некому отправить первоочередные отчеты. И так далее. Ларичева пришла и сказала – нет, не могут отпустить. Может, ты хоть ребенка с собой возьмешь? Твоя мать его не видела еще, только на фотографии. Муж возмущенно сказал – я буду неумело кормить его пригоревшей кашей, а ты будешь тут прохлаждаться. Ларичева замолчала. Ей стало все равно. Ребенку три года, он не младенец. Вполне бы могла и мать покормить. Муж тоже молчал и собирался, потом пришел, принес билет на самолет и сказал – я тоже умею быть великодушным, вот сюда сложи все для него и предупреди садик, что недели две не придем.
Ларичева просто ушам и глазам не поверила. Вот это отколол так отколол. Что это он такой добрый, не после вылазки ли на «ниссане» ?
Ну, да все равно, она кинулась стирать майки и носки, искать панамки, брюки-варенки и куртку с сапожками на холод. «Ты что, на Северный полюс его собираешь?» – «Мало ли что...»  – «Я предоставляю тебе полную свободу, слышишь? Постарайся не разочаровать меня». – «Но что ты хочешь? Чтобы я одна сделала ремонт?» – «Чтобы ты стала нормальной женщиной. Без загибов. Чтобы дом перестал быть сараем, забитым рукописями. Хватит уже графоманства. Брось мировые проблемы и займись наконец собой».
Удивительно. Он казался  таким  либеральным сначала. Он и писать, собственно, ее   сам  настроил, и машинку принес, потом  компьютер. Он и опыты ее первые поощрял, пусть со смехом, но обсуждал всякие там  коллизии.
Что же  теперь? Теперь в нем  заговорил охотник, который  устал  гонять дичь?  Так,  что ли?
Надо было  плюнуть, забыть, но Ларичева не могла это  сделать.
Она  привязалась к  нему  сразу после  тех  выборов. Он  был для  нее  сильным  авторитетом. Его  уминичанье подталкивало ее знать и уметь больше. Его выпивание рюмочки с нею казалось ей лестным. Она хотела бы, чтоб он  начал  видеть в ней  равную. Опять! Опять ей  хотелось мифического равенства – как с  Нездешним, как  с Батоговым. Но он непрерывно  острил, насмехался, стебался, и она поневоле уходила  в себя.
А чем, интересно, она  могла бы ответить на его призыв – а может, это был приказ? -  стать  женщиной?
Да  она  только и  могла, что пойти ему навстречу. Если,  конечно, он опять не  стебался. Но этого же  никогда  нельзя понять.
И вот есть возможность начать сначала… Муж уехал, увешанный сумками и ребенком. Ребенок махал ручкой и совсем не выглядел несчастным, только ему жарко было в свитере. Ларичева проводила их в аэропорт, приехала назад на рейсовом автобусе и пошла по улице, опустив голову. Опять она казалась виноватой, опять ее отчитали за все хорошее. Ну сколько можно порки ожидать? И надо же, опять она плохая мать, все тащатся с колясками, звенят велосипедики – стой, кому говорю, не смей на дорогу без мамы! – а она одна, как голая. Муж говорит, что селективный взгляд срабатывает. Как беременная была – все казались беременные, весь город. Теперь кажется – все с колясками.
А Ларичева одна, как кукушка. Ах, если бы старое время, то сейчас бы за компьютер... Да этот рассказ про обкомовцев. Да вот то, что Забугина велела порвать. Да закончить Латыпова... Разбежалась. Между прочим, неотвеченных писем собралось до десятка. Нартахова пишет из деревни, что ей надо ларичевскую биографию, чтобы какое-то литературное обозрение создать. Смешная. Ларичева никакой не литератор. Правда, были попытки, да все вышли. Поэтесса из Москвы очень сурово обошлась с ларичевскими рассказами. Все твердит о чистоте! Надо ее успокоить, что больше Ларичева не будет лезть в литературу со своей грязью, просто бросит все попытки... Короткое письмо от Упхолова. Этот проклятый классик после сенокоса, конечно, ударился в запой. Так и знала! Но какой стих про сенокос и будто его мальчонка с ним! Какой свет и слезы. Нет, ему надо первому писать. Или нет, первой – сестре, у той два деда сразу на руках умерли... А мать?.. Нет, ну как же забросила всех своих близких людей, пока ударялась в свое писательство. Раньше письма писала по десять листов, с наслаждением и подъемом. А теперь как атрофировалось что. Вся на нет изошла. Ну ладно, все! У Ларичевой задача-минимум нормальной стать. А нормальные люди письма тоже иногда пишут...

Просторными вечерами Ларичева сидела и рылась в мешках с лоскутами. Из ситцевых остатков сострочила две наволочки. Дошила зимний жакетик в клетку, извлеченный из завалов. Отыскала гору носков, половину выбросила, поскольку дыры занимали большую площадь, чем промежутки между ними. А вот тот самый отрез на юбку. Какое добро пропадает! Но на двое брючек не хватит. Тут пацану еле-еле, а дочке на юбочку, под лосины. А старые мужнины рубахи... Может, из них блузочку?.. Надоели самошитки... А вот на джемпере какое безнадежное пятно, видно, от жевательной резинки. Надо сердечко вышить...
Временами тоска хватала ее за горло. Хотелось вывалить все это добро на помойку и забыть. Но тут же вспоминалась насмешливая Забугина: «Чем писать всякую гадость, разбиралась бы лучше в шкафу. Что у тебя в шкафу творится, ты знаешь?» – «А ты откуда знаешь?» – пылила Ларичева.
С Ларичевой все разговаривали так, будто у всех у них в шкафу полный порядок. А у нее нет. И получалось, что у каждого есть повод ее уткнуть. Вот и муж, со всем его либерализмом, все же взял и высказал – стань нормальной. И Ларичева вспомнила, как однажды она получила письмо от знакомого ярославского редактора, и тот сочувствовал не ей, а мужу – беда с пишущей женой. Холодные супы, оторванные пуговицы, блуждающий взор. Но они с мужем смеялись тогда над редактором! Им казалось, что это старческое ворчание, больше ничего. Что у них и еда есть, и компьютер гудит, огоньками мигает, и принтер вовсю выдает страницы... Правда, нету вентилятора  хорошего, памяти маловато, сканера недостает, но  ничего  и так… А теперь вон оно что... Теперь, значит, стало невыносимо…
И Ларичева входила в деловой режим, включала телевизор погромче и дальше шила. А по телевизору показывали презентацию какой-то новой необыкновенной книги, и там выступали и авторы, и составители, и редактор, и художник. И все они как-то счастливо встретились, и получились волшебные обстоятельства. Их до этого не признавали и не печатали, то ли по причине авангардизма, то ли по причине консерватизма. Но один нашел другого, а пятый оказался бардом, а деньги выделялись именно на бардов, решили не сбиваться в узкую малину, а разыскали остальных, с кем учились в институте или выступали на одних вечерах. Так и закрутилась эта карусель.
Ларичева подумала, что это люди понятные, родные до боли, только вот в окружающем пространстве подобных нет, каждый думает, как бы свое пробить, альтруистические замашки стали анахронизмом... И все-таки ей стало по-настоящему завидно. «Я бы с ними не пропала. Они бы не затоптали меня только потому, что я не похожа на них...» Это проснулась обида после  семинара… Она представилась себе, что от нее, именно от нее  зависела бы жизнь этих  чудесных людей – о, нет, она не бросила бы  их, она не стала бы вставлять свои рассказы, но нашла бы  зал, и  музыкантов, и пригласила бы  местный телеканал. И никто,  никто не смог бы  сказать – вас, дескать, не было… Началось бы новое, смелое  братство, в котором  все помогали бы друг другу – один за  редактора, другой за художника, третий  за верстку, четвертый за  критика…
На миг она вроде вернулась в прежнюю жизнь. Щеки горели. Отшвырнув тряпки, она стала искать свои рукописи. Но коричневая папка уплыла к немецкому представителю, один самый новый рассказ разодран в клочья, а черновики она отдала Упхолу. А где же второй экземпляр семинарской рукописи? Может, отдала Нартаховой? Может, у Нездешнего? А может, его и в природе не было? Никто не знает.
В диване и на шкафу валялись только охвостья, отдельные листы.  Например, старец любил дразнить кружковцев частушками и каламбурами, которые  Ларичева  за  ним  записывала. Иногда  это  было совсем некстати, сбивало с толку новеньких. Они не могла  понять, куда они попали. Но зато это будоражило всех остальных и  хорошо разряжало  обстановку   нудной говорильни.
Например? «Мы сегодня  мелодраму  Разнесли по килограмму». «При всем при этом Мы все с приветом». «Улетели листья с тополей. Зачитали Тополя до дыр» «Атмосфера: в  воздухе флюиды летали и раздражали гениталии». «Герои кончают жизнь самоубийством, но при этом  еще и кончают». «Она поражала тем, что рожала». Естественно, самые непристойные штуки  старец  отпускал в адрес Ларичевой: «Вот  уже  несколько  лет Ларичева плодотворно трудится  на ниве секса… Я это чувствую  тем  местом, которое не  принято называть головой…»
Особенно много  анекдотов в  кружке сочинялось вокруг Рубцова.
 «Любили у нас Рубцова.  Наладчик Алексин  тоже любил, он  и пил так,  как Рубцов.  Жена вовремя  развелась. Как юбилей Рубцова, так Алексин берет ящик водки и на могилу.  И всем говорил: «Я как он, я тоже  скоро умру в крещенские морозы».
Но время  шло, а он все не умирал.  Стихов набрал на две  книжки, но потом вовсе  дело встало.  Только  протрезвеешь -  сразу поймешь, что не Рубцов. Как тут не пить?»
Тот же Алексин не раз повторял: «Если  хотите  знать, питие водки - это тяжелая  мужская  работа». А  поскольку он  работал  очень  много и частенько приходил на  кружок под газом, то всех  обычно и  веселил, потому что видел  мир  под  своим  особым углом, а  выражал  мысль исключительно  цитатами из своих стихов. Например, обсуждают безнадежный  рассказ, ну, плохо все,  скучно, банально. «А ты, Алексин, что  скажешь? – И  Алексин  заплетающимся  языком: «Мой  друг! Все  выпито, все  спето!» Если пошла  музыкальная тема, Алексин медленно просыпался и говорил: «Вы возьмите аккорд…Словно  рюмку  вина…» А  уж  если речь шла  о России, то будить Алексина было незачем. Глянув на него, любой  мог процитировать: «Россия стонет с  задранным подолом, великая и пьяная  страна».
Когда стали у людей появляться  компьютеры, все опять же острили на тему  Алексина: «Безработный поэт  Алексин,  наконец,  пошел на ликерку и с собой  всегда  есть. Видит - земляк Коков из Финляндии на  девятке  едет.  Алексин ему: «Эй, давай ко мне».
А Коков  ему: «В байты переводи, в  байты...»

«Приехали раз питерские поклонники Рубцова на его родину. Для них стали концерт  давать,  песни петь на стихи Рубцова.  Питерские в ужасе: «Эту песню нельзя, это  про б..., про нее, убийцу. А это  ей, б.. такой, посвящение. Артисты  стали все красные, говорят:
«Простите, мы не знали». Тогда питерские  уехали, скинулись деньгами и  издали новую редакцию Рубцова: Издательство “С.В”- “Рубцов без  Б.”  Алексин  эту  басню особенно любил. Плохо, конечно, но Упхолов и Алексин  сразу  подружились. С тех  пор  тяжелую  мужскую  работу они  практически всегда делали  вместе. Алексин знал про личную жизнь  Упхола такие подробности, какие не знал никто. И однажды он рассказал одну такую байку: «Писателя Упхолова стали  доставать…  слава и  женщины. (Это была очень обидная  шутка, так  все понимали, что с  женщинами Упхолу не  везло). То домой придут, то у ног лягут. Не знает мужик, как в баню сходить, как рассказ дописать.  Особенно одна  пылкая попалась (конечно, он подразумевал Ларичеву): «И с тобой не могу. И без тебя не могу. Приходи». Упхол подумал. Пошел, выдернул здоровый зуб и сел, рассказ,  наконец, дописал. Тут она прибегает: «Что с тобой? - Ишо не знаю. Но вот пишу». А сам  кровь  изо рта платком унимает».
Вот ведь!  Из-за  этого Алексина однажды весь кружок написал на  алкогольную тему. Так  все ржали, что даже старец рассердился, ушел…  Где же  эти пьяночные-то записи? Потерялись… А ведь столько всего было…

Вот записанный на скорую руку старый-престарый сон, из тех, что снятся всю жизнь. Этот сон иногда снился от третьего лица. Иногда от первого, но сюжет оставался прежним. Теперь она разгладила  его листы. Всмотрелась… И перепечатала  заново. Ну, не  будем писать,  так  хоть на  память останется.

...Мелькают картины древней земли, бесконечные поля, дороги, леса. На холмах лепятся деревеньки, высоко, так, что облака задевают крыши церквушек. Никаких нигде развалин, все, что состроено – нужное. Почему-то холодно, хмуро, нет солнца, бесконечный ливень, ливень и повозки, тонущие в грязи. Слышно чавканье, треск деревянный, колесные визги и мат. Облепленные брызгами, морщатся лица – толкают завязшую телегу…
А вот храпят лошади под навесом. В избе мертвым сном спят молодые и старые, торчат локти и бороды, мокрая одежа у печи дымится...
Лишь со слабым светом наплывает звон и грохот большой ярмарки. Брякают деньги, тут же сильные руки затягивают мешки. И обжираются удачливые, далеко разносится пьяный веселый хохот. Прыгают прямо перед глазами скоморохи, неподвижен бельмами человек в цепях. Потом все как-то ускоряется, затягивается смерчем, темнеет. После прояснения громадное торговое место пустеет, ветер шевелит солому и несет мусор к серому небу.
Под распряженной телегой ребенок оборванный, вокруг него все сходятся и наклонившись, глядят. Никто не знает – чей. Однако хозяин телеги досадливо машет рукой и идет запрягать. Ему ехать пора, невтерпеж, и он забирает с собой приблудную девочку.
Дом у мужика громадный и весь черный. Внутри полутьма, куча народу, и все орут. Сквозь клубы пара мелькают женщины, молодой парень, насупившись, резко бьет по железяке. Выцветшие рубахи пристали к телу. Ночью вся эта деревня шумно спит на полу и на полатях, и среди них, примостившись, приблудная худоба, зажавшая в ручонке кусок хлеба.
Растет, мается. Берет в руки серп – по ножонке течет струйка крови. Дают ухват – все варево опрокидывается, падают из горсти колосья. Шерохнув, уплывают по воде деревянные ложки, а она с любопытством и смехом смотрит им вслед.
Бредет через траву, хлопая широкой рубахой. Удаляясь, не меньшает, потому что растет и вытягивается на ходу, тяжелеют отброшенные за спину волосы в ровном жгуте. Глаза распахиваются, как вода за кручей. Тонкая шея выгнута очень упрямо. Любит подолгу смотреть в ушат с водой, а потом глянет на человека, и зябко тому. Ее не затронуть, не заставить, она ускользает.
Но если войдет сама – самый темный угол светлеет, дети не визжат, не дерутся. А взрослые шуганут ненароком – она к хозяину в поле. Ему некогда с ней нянчиться, так она сядет на обочину и бормочет с листками. Он рухнет отдохнуть – малышка подбежит, полетает рядом как птица, теплым ветром обдаст. Он уже и встает, ободренный.
Он ее Усладой, Ладой кличет, домашние в досаде – Пол-усладой, так и остается Полусадой. Она же цветок странный, часть сада, ей лучше на улице, она там своя. А входя, вносит шелест поля, рокот и стрекотание леса.
Она метет пол, но не видит его, смотрит, слушает себя. Тут же роняет метелку, закрывает лицо руками, шепчет тайные слова, каких сама не понимает. Неясные силы поднимают и кружат ее по избе. Она бежит, как взбегает, медленно кружится, вскинула руки – как взлет! – прыгнула.
Сквозь беспорядок движений проступает будто танец, он горячий и языческий. Падает на лавку обессиленною, сдувая волосы со лба. Смотрит вопросительно, тревожно, что проснулось в ней – не знает, но вот-вот догадается. Она ждет отклика и снова принимается за представление. Закрыты глаза, лицо чуть брезжит улыбкой, даже речи говорит, полупесни, полумолитвы...
Среди этой магии входит мужицкий сын боком. Она в дикой радости, что не для себя, старается еще пуще, а он заливается краской. Через легкое марево он угрюмо шагает вперед... Краткий грохот и треск ветхой ткани. И становится тихо, только муха зудит в углу. Железное кольцо немо сдавит горло!
Она сидит, согнувшись, на полу, коленки обхватив, и глаз ее не видно. Лишь волосы роскошные на сторону как сноп, и на упрямой шее позвонки. Чуть слышный шелест, тень уже стоит в дверном проеме! Она уходит, унося с собой все выдумки и ворожбу.
Растает силуэт в открытом поле. Зачем же были эти танцы и наклоны? Зачем она не пряталась? Дневной огонь, его колеблет, гасит ветер... Она покинет тех, кому она помеха. Для них она и не жилец, но выживет, как только оторвется. Они же, потеряв, от скуки ошалеют. Скрывается из глаз. Ошиблась веком, девочка.
Все, кончено. Кака-ааа-я Полуса-а-да-а!
– А-а-а... - вспомнила тут Ларичева, как однажды обсуждали это на кружке и все пожимали плечами – умничанье, стилизация, только один Упхолов буркнул: что-то есть. И спрашивали – ну зачем так наворачивать, собачить аллегории?  Тем более - сама не любишь нивы да историю, а у самой  такие заштампованные  тексты. Она не знала, как ответить, но Упхолов сказал – это, мол, вовсе никакая не девчонка в сарафане, это бедное искусство, убитое нами, ушло. Оно  ведь тоже  невесть откуда берется, всякий  раз точно на  базаре найдется, вот, как у этого  мужика с телегой.
А может, это была нашей Ларичевой муза? Которая  теперь, после семинарского провала, чувствует себя примерно  так же! Все  стали  дико ржать, поднялся  шум, и каждый  хотел  пересмеять и затопить другого, а  самому  выделиться...
Но ведь прилетала, теплым ветром обдала, а коль ее не поняли, исчезла. Какие рукописи, какие рассказы, опомнись, Ларичева, покрестись. Бог-то наказал тебя за твои завихрения, сама видишь: и люди обозлились, и рука поранилась. Забыть надо, забыть...

Новая Забугина и новая жизнь

Ларичева могла теперь сколько хочешь ходить в кино, в театры, которые наехали на гастроли, но она жила точно так же, как и раньше. Она сшила себе открытое штапельное платьице с широкой юбкой и стала ходить в нем на работу, хотя чаще всего приходилось на вырез надевать джемпер, так как утром было прохладно. На обед она ходила в столовую, на улицу выбиралась редко, а вечером опять напяливала джемпер. Она сидела и считала свои запущенные книги по статистике высокопроизводительного оборудования.
Самая подходящая терапия для общипанных ворон, вообразивших себя жар-птицами.
Подгонявшая свой участок Забугина тоже задерживалась. Ей-то было чего ради биться, она в отпуск собиралась, и в отделе оставалось всего трое, вместе с Нездешним. Сплошь пустые столы.
Забугина успела где-то подзагореть. И в соответствии с этим облачиться во все белое. Как она умудрялась, уму непостижимо. Зимой была толстая, опять похудела, и опять стала  толстеть. Но в любом  случает такие женщины не могут не нравиться. Первый квартал плюс второй, так, итог сошелся. Третий только начался. Все, что ли? Ой, нет, еще две страницы...
Но голова уже гудит, как «Искра». Поставить чайник?
– Ты кому ставишь чайник, отличница? Как будто и в сад тебе не надо?
Ларичева посмотрела на Забугину из своего постаревшего далека – как только могла радостно. Забугина яркая, с  осветленными прядями, с губками, веснушками и родинками, довольная  собою, всем,  чего хотела и добилась. Ларичева  осунувшаяся, в  кругах  под глазами, в кругах  проблем, сломленная тем, что получила.
– Да вот, не надо в сад. Сын в отъезде в городе Кирове с ихним папашей.
– А дочка в лагере?
– В лагере.
– Да что ж это такое? Неужели полная свобода и эмансипация?
– Да вот, свобода. Но зачем она? - Ларичева  засопела и стала смотреть вдаль за окно, как бригадиры  в  советских  фильмах.
– А где же вино, мужчины? На худой конец Губернаторов. Ты  оставила  без внимания  его знаки  внимания...
– Ничего себе, «худой» конец. Это для тебя. Тебе все подвластно. А я – кому нужна?
– Шефу. Ты смотри, как он на  тебя  смотрит.
– Брось...
– Не брошу, – сверкнула глазами Забугина. – У меня есть столько отягчающих обстоятельств, что никак не бросить. (Что она  имела в виду, чьи обстоятельства? Себя и Ларичева?  Или Ларичеву и?..) Налила чай? На шоколадку.
– Мне? Зачем?
– Ни зачем. Для радости.
– Для какой еще радости? – растерялась Ларичева. У нее в  голове образовался  хаос.
– Да ешь ты, ешь, не анализируй!
Они стали пить чай с шоколадками. Ароматно, щекотно. Шоколадка была не простая, внутри прослойка клубничная. И сама такая тяжелая, дорогая, с  орехами... Забугина добра, это очевидно. Но почему? Значит, ей что-то надо? Но она и так  уже  получила  мужа  Ларичевой, а  больше у Ларичевой  ничего нет. Может, ей  надо Нездешнего? Так это не по  адресу.
– Ну, как у тебя дела с гордостью отрасли?
– Лучше не спрашивай. Он завернул меня со всем этим делом. А ведь я туда столько вложила... Ты сама знаешь, что он для меня значит.
Забугина окинула ее цепким взглядом. Странное  цветастое  платье, поверх  кофта, цвет совсем  гуманитарный. Переодеть, покрасить... Это всегда  помогает.
– И давно это было?
– «Это было недавно, – пошутила Ларичева, – это было давно...» После семинара.
– Значит, семинар, потом Батогов, потом я. Так, что ли?
– Да, именно. Калибр у тебя был не меньше. Но попадание более точное.
– Ах, черт. Но это же полный геноцид... – Забугина как будто растерялась или  сделала  вид. А ведь она не терялась никогда...
– Так что? Кесарю – кесарево. Сечение.
Если вам надо, чтобы Ларичева исчезла, она исчезнет.
“Как хорошо быть никем, – мелькнуло, наконец, в ларичевской голове, – как спокойно. Ради этого и умереть не жалко. Все прежнее кажется суетой...»
– Ты с ума сошла, – проникновенно молвила Забугина. – Ты должна экранироваться от неудач... Творческие неудачи - это норма. Великое  всегда  воспринималось с трудом.
– Неудач? Какие глупости! Я причинила тебе боль, опоганила ласковое доверие, дружбу. (Ты  мне тоже, но не будем, не будем...) Что для меня важней – человек или писулька? Конечно, человек. А Батогов...
 – Я не хотела... Я думала – ты будешь наживаться на клубничке, а у меня начнутся крупные неприятности с мужем...
– Видишь, по-твоему, я похожа на тех, кто может наживаться... А Батогов ведь точно так же: он отнесся ко мне с полным доверием, а я давай, давай ворошить его жизнь, в его прошлом рыться, прямо в живую боль со своим ротозейством деревянным. А ему и не надо этого ничего, он из деликатности не погнал меня в шею, но  ему  стало тошно, и все равно я его потеряла... Потеряла.
– Послушай, Ларичева, не люби его, слышишь? Не люби, не смей, он старый, ему семьдесят лет, в штанах пусто, весь сухой, как растресканная степь...
– Опять штаны. Что ты везде штаны  видишь, а? Он жил-то не для себя! Могу я тоже  сделать что-то не  для  себя? Я никогда не  понимала, что это такое. А тут мне  захотелось, и как бы  не  ради  штанов. Ради истории. У меня  отец  такой же…Понимаешь? Как он  диплом   защищал, ты  бы  знала! Его же руководитель его же  топить начал! Где  это  видано? Поддавшись слухам, написал  молодому  отцу разгромный  отзыв. Пришлось в библиотеке  рыться, иностранных ученых  читать, чтобы себе защиту, как на  суде, обеспечить! Там же  весь СХИ  прибежал слушать защиту  эту, народ был в  обмороке, когда папа расстрелял  своего руководителя, завкафедрой – вообще! Аплодисменты гремели. А потом? Уехал отец  от близкого диссера, от легкого светлого   будущего в  волчью степь, в  МТС, с  механизаторами лаяться, с начальством пьяным воевать, и не  ради  славы,  ради  земли, говорит... Хотел, чтоб  трактора у него  хорошо  работали, СТЗ-Нати, Сталинского тракторного завода… Человек  после  себя оставил что-то! А  мать! Не смогла поступить в летное  училище, агрономом  стала. И мы  там  жили, в  волчьей  степи, помнишь, я  маленькая в цветастых суконных шароварах и валенках стою рядом с худым отцом? Вот! Видишь, какое поколение было, могли все  через  силу  сделать! Умели  они достигать! А мы ничего не можем, ноем, что  жизнь плохая, ничего не  дают. Да им  тоже не  давали, но они,  слышишь - они отдавали всем... Только не  говори, что я хотела нажиться на  Батогове. Ты  сейчас скажешь - да его до  сих пор все управление  любит, вот и расхватают эпопею. Но его любят  не за автоматизацию производства, а за  человеческое, мужское, а это он  мне не открыл!
– Потому что он функционер до мозга костей. Что ж ты не любишь функционеров, а тут строишь из него Мересьева?
– Я не строю, я сама бы, наверно, не узрела, но сначала Нездешний, потом этот высокий дух, он меня потряс... Но не будем, не будем. Это дело прошлое, значит, глупо теперь кричать. Ты видишь, я спокойна, я пережила первый шок, волосы на голове не рву, пеплом себя не посыпаю. Хватит бегать встрепанной вороной, каркать во все свое воронье горло... Людям не надо правду, им бы  забыться от жизни, а я  их могла  только ранить...
 – Ну, если это так уж важно для тебя... Я ведь не собиралась тебя расстреливать, как этот в рассказе, с автоматом. Мне даже не по себе. (Еще бы  тебе «было по себе». Не каждая героиня сумеет  убить своего автора... А ты  убила!) Прости меня, Ларичева. Можно все восстановить... Хочешь, вместе вспомним? Давай я  тебя  опять накрашу как  раньше. Ты  не бодайся только... Стукать по палитре  теней могут  только обезьяны. Разбивая и кроша  косметику, ты убиваешь в  себе  женщину... Вот так,  возьмем осеннюю  гамму. Тени золотые и  коричневые, помада  томатная, контур  темная  охра. Под  твою коричневую листву  на  платье.
– Перестань, – Ларичева сидела и складывала блестящую обертку шоколада, руки ее немножко дрожали. –  Во мне  убито большее, чем  женщина. Отказано в  художественном  осмыслении мира. Они, эти  люди  из  союза – имеют на  это право. Я не  имею. Да  как же я докажу,  что имею это право, если  и даже читать не  хотят? Значит, Бог не  хочет, чтобы я была. Знаешь, кто хочет? Нартахова  хочет. Она перезжает в город от своего механизатора  и идет в новую газету обозревателем. Меня  зовет…
– А ты?!
– А я отказываюсь. Какой из меня журналист?!
– Нормальный!  Нормальный из тебя журналист, Ларичева. Ты  рецки на фильмы писала?  Писала. Ты жизнь замечательных людей  фиксировал? Фиксировала. Ты  еще  сходи к  Губрнаторову, он тебе такого нарасскажет про технический прогресс.
– Нет, надо все  забыть.
– Э, нет, так не пойдет. Смотри, куда  тебя  повело. А как  же твоя жалость?  Ты  же  говорила - жалко людей. Вот ты  и  дай  понять, что с  нами  так  нельзя. Это будет так солидно,  феминистки  тебя на  флаг поднимут. Давай  еще  добавим  шарма героине, ну, пусть она в  политику пойдет, ну, станет президентом. Возьмет в  команду  старую любовь... Тебе б пинцетом бровки прополоть, а то такие прямо, как не  знаю...
– Мне теперь неинтересно. Все перегорело, полный пробой изоляции на корпус, как говорит Упхолов. Меня в перемотку надо... Может, и послужу как запчасть. А нет – на свалку.
–  Ты в  зеркало смотри! Из Франции приехала, наверно?
Забугина работала  на  совесть. Из зеркала  смотрела мадам  Меланхолия. Ее зеленые глаза манили омутно из густоты ресниц, теней, - как из болота. Виски мерцали золотом и  бронзой, на  скулах резко проступили впадины, худя овал  лица, а тени под глазами вдруг  исчезли. Исчезла бы  усталость...
Вошла уборщица.
– Девоньки, вы сколь тут будете сидеть? Везде помыла, у вас нет. Закрывать же пора.
Они сложили папки и пошли. А о том, о чем хотели, еще не поговорили. Но Ларичева сказала, что у нее болит голова и спать хочется.
Ларичеву очень стиснуло. Она боялась, что Забугина счастливо скажет, что она залетела, наконец, и начнет спрашивать совета, как быть. Речь, конечно, не  идет о том, чтобы  забрать Ларичева... Или идет? Или речь о том, чей  ребенок,  и если бы, например, это случилось с  Ларичевой, а с ней и так  это  случилось, то она  бы  не  стала  спрашивать, она  же поехала в  роддом  безо  всяких надежд, а у Забугиной  муж, все прилично... Неужели Забугиной неясно, что такой  ребенок  должен, обязан родиться?! И, конечно, Ларичева будет ее утешать и говорить, что надо оставить...  Жизнь проходит, годы немаленькие, организм теперь в полном зените... Сколько же можно, наконец! Ребеночек будет вылитый муж, ну это же блеск. Даже интересно. Дочке и сынку будет братик, елки зеленые. Можно написать рассказ... Но в том-то и  дело, что  ребенка от Ларичева надо оставить,  ведь Ларичев  прекрасен, а вот ей, тихой  Ларичевой, нельзя  оставить не то что ребенка, а даже – рассказ, и тот  нельзя  оставить. Ларичеву  с рассказом отправили на  аборт, и ее  никто, никто не  спрашивал - не Ларичев, не  Батогов... Как втянуть, так  все постарались,  и если уж брать аналогию с забугинской  палаткой, то над Ларичевой  трудились сразу  несколько  мужчин - и Батогов, и Нездешний, и Губернаторов, и даже Упхолов помогал, и Ларичев, в какой-то  мере... А потом  вдруг все  отказались. Ребенок уже  был, а эти  глянули  через  УЗИ, сказали - не  надо нам такого... И  как  это просто все  у них! А  Забугина смешная  такая! Да  рожайте  вы  все от Ларичева, он  только  рад  будет, просто у  Ларичевой – другие проблемы...
Дома Ларичева заснула на диване в одежде и очень плохо спала. Она не привыкла к тишине, и ее колотило. Она привыкла засыпать под видик, под детские вопли, под телевизор и соседские драки, под хохот сумасшедшего соседа по балкону, а теперь он, говорят, умер. Мечтала побыть одна, и вот тебе, настало счастье. Все люди разьехались в отпуска, все тихо, как после атомной войны. Завтра Забугина работает последний день, ой, не пойду на работу, заболею... Пусть едет с Богом, а там уж окрепнем, выстоим...
Ларичева забыла  тяжким сном, и снились ей всякие  сцены из Древней  Греции, и  сама Ларичева  в хитоне, в рулонах свитков, и просвещенные  мужи протягивают ей руки и просят  выти и читать… Вот же  наказание.
Назавтра у Ларичевой градусник показал тридцать восемь, честно! Она позвонила от соседей и отпросилась у Нездешнего. Он спросил:
– А что с вами? Простуда? Летом?
– У меня психоз, – сказала Ларичева, – нервная горячка. Я не буду врача вызывать, напьюсь пустырника и завтра приду, ладно?
– Ладно, – с сожалением произнес Нездешний. – Будьте здоровы.

Искушение и наказание

Однако вечером он пришел, плотно держа за шеи три гладиолуса. Три гигантских стебля, поразительных, царственных дива.
Ларичева даже застонала, глядя на них и что-то понимая про себя, а вслух сказала только конец фразы:
– ...Не могу.
Она извинилась, поставила чайник, унесла с глаз все мешки с тряпьем, опять извинилась, стала закрывать швейную машину – отпало дно. Он, улыбаясь чуть заметно, попросил клей «момент», капнул на стыки, замотал сверху толстой резинкой, сам убрал в чемодан. Это  был ее  человек: подхватывал то, что она  роняла и водворял на место. С таким бы она не пропала. Она принесла старую, но выстиранную клетчатую скатерку, на нее тарелку с печеньем с изюмом, больше ничего у нее не было. И стала  гладить пальцами по клеткам
– Утюг выключить?
– Утюг? А разве он... Да, конечно.
– Извините, что вот так, без предупреждения.
– Да чего там, я не Забугина.
– Что?
– Извините.
Они не могли ни одного слова нормального сказать, все извинялись, извинялись, как заведенные. Потому что они смотрели друг на  друга , не скрываясь, это поглощало целиком, не оставалось  сил на  светскую  беседу. На нем  была просторная рубаха, косоворотка кубового цвета.
– А где ваши все? Не на даче?
– Что вы, у нас нет дачи. Дочка в лагере, я же у вас бумагу подписывала. Муж у матери с сыном.
– А как вы себя чувствуете?
– Одиноко.
– Я в смысле Забугиной.
– Давайте не будем про Забугину, а?
– Давайте. Извините, конечно.
И опять молчание. И опять эта тягомотина с извинениями. Столбняк напал сильнейший. Сначала на нее, потому что она поняла – вот тот самый человек... Когда он упаковывал машину и утюг выключал. А потом и на него... Он вообще был неразговорчивый, а тут смутился вовсе. Видит – сотрудница совсем не в себе. Действительно, нездоровый человек, а он уж чуть не подумал...
– Ой, там же чайник... – Она сорвалась с места и бегом на кухню.
Там послышалась короткая возня, потом такой крик, что похолодел хладнокровный Нездешний. Возник на кухне, а там весь пол парует и сотрудница чокнутая лежит на полу, совсем глаза закатила.
– Что, что вы натворили?
– Ребенка уберите, уберите... Я его обварила...
Он взял ее и понес на диван.
– Какой ребенок, несчастная? Он же уехал.
Она была вся мокрая, всю спину обожгла...
– Вас надо срочно переодеть. Успокойтесь. Вот полотенце, вот халат из ванной... Подождите.
Он еще раз заглянул в ванную. Ага, вот хорошая вещь панденол, сейчас мы облегчим чьи-то муки. Подошел, осторожно раздел Ларичеву, промокнул полотенцем, потом полил из баллончика, подождал минуту – другую и накинул халат. Уйти, что ли? Цветы отдал, первую помощь оказал... Неловко! Потом она повесится, его вызовут как свидетеля.
– Ну, как вы? Живы?
– Да. Почти... Там надо вытирать... – Она встала.
– Я сам, сидите. – И он все вытер на кухне.
– Теперь опять чайник пустой.
– Да плюньте вы. Хватит и одного чайника. У вас что, горячка? Запой? Я могу вам подсказать отличное средство...
– Знаю я ваши средства... Чуть что – в прорубь прыгать. Ну, еще  голодать. Но я  и так худая...
– Да нет... Что случилось-то? Из-за  чего горячка?
– Случилось страшное. Батогов меня послал куда подальше. А Забугина хочет пойти в декрет, у нее ребенок от моего мужа. Про семинар уже молчу. Вот, привыкаю к мысли, что я никто, ничто и звать никак. И к чему ни прикоснусь – становится грязью. Я мечтала писать, но не имею права, нет таланта. И эта рана, и кипяток – это так уж, мелкие наказания... Чтоб не зарывалась. Или домовой обиделся, что я хозяйка плохая... Просто я зацепилась полотенцем и чайник перевернула, сама на кипятке поскользнулась... Показалось, что младшего обварила. Ну вот, а муж-то хочет, чтобы я была нормальной, без загибов. А вдруг не смогу? Вдруг я такая навсегда меченая? Знаете, птиц иногда метят...
– Ну, слава богу, ожили... – Нездешний протаял улыбкой, взял ее за руку. – Не меченая вы, а отмеченная. Даром...
– ...Я просто ворона, ворона трепаная, – шептала она.
– ...Конечно, немножко взбалмошная, но неповторимая. И не надо вам никуда меняться, и наговаривать на себя. Именно такой вас и любят.
– Да кто, где? На мне уж места живого нет.
– ...Ну и отлично. Значит, я прав. Вас судьба бьет, испытывает, закаляет. На ком поставлен крест, тому можно покой, деньги... А кто выше, тому испытания. Но это значит, скоро все кончится. Стоит вам понять – за что, и все кончится. Да вы уже, наверно, поняли...
– Не знаю, не буду врать... Значит, вы меня понимаете?
Она встала, запахнула халатик. Выпрямилась... О, спина...
– Наверно, да. Я понимаю, что такое гегелевская концепция вины. Человек не смиряется с  окружающей  средой, преобразует он ее, а общество противится, не  хочет  изменений.  Забугина живет внутри среды, и очень знает все ее законы, все  уловки. Умеет и славировать. А вы  все  ломитесь... Вам  кажется, вы сможете  влиять. Вам удивительно, что вас не  понимают! Я понимаю каждый вздох, и каждую  слезу. А как вы сами чувствуете – тяжело разговаривать со мной? – он продолжал спрашивать, хотя знал ответ.
– Нет, как раз наоборот, мне всегда просто с вами. И такое впечатление, что сил набираюсь. Как сейчас. Только что трупом лежала...И вот потянулась к высоким материям. Не значит ли это, что я вам... что между нами...
– Совершенно так, нравитесь. Гораздо больше.
– А что бы вы сказали, если б я вам призналась... Что вы тоже давно мне нравитесь, невозможно...
Нездешний слегка побледнел.
– Что это подарок судьбы...
Молчание, молчание... Не должно тут быть молчания! Преодолевая дикую тревогу, Ларичева встала перед ним на коленки и взяла его руки.
– Так и берите... Ну что же вы...
Нездешний целовал ее тихо, зажато. Ларичева кожей чуяла дрожь сильного существа, глухую, подземную, как дрожь трансформатора. Через него к ней шла вся энергия вселенной, но только почему так страшно, кто он? Небожитель или простой смертный, идущий на грех?..
– ...Но я принять его не могу.
 О, какой ледник. «Мерзни, мерзни, волчий хвост...»
– Что значит ваше «не могу»?
– ...Не должен, не имею права. Насладиться вами – значит погубить вашу жизнь. Мы не дети, на нас долг ...
– К черту долги. Мы нужны друг другу. Вы себя выдали!
– Так что ж, мало терпения еще. Грех придется долго искупать. Но не обо мне речь...
– Испугались. – Ларичева засмеялась истерически.
– Только не это. – Взял ее за руку. – Не надо истерик. Я был рабом телесности много лет. Это меня в тупик завело... Как Гумберта набоковского... Я не имею права повторять свои суицидные фокусы. Не должен причинять боль жене, она так любит меня.
– А я, Господи, а я... Вы при мне говорите о жене, ну какой же вы мужчина после этого...
– Коль слабы вы, должен быть сильнее я... Я не дам вам пасть, не позволю.
Они смотрели друг на друга, смотрели. Обветренный суровый стражник жизни, податель и  даритель. И странница, молящая пощады. Он в синей  тоге, статуей  египетской. Она – в  оборванном  халатике и с голой беззащитной  грудью.
– Вы теперь запишете меня в список калек? И будете проведывать раз в месяц?
– Вы не калека, вы сами знаете... Вам немножко больно теперь, а там вы привыкнете. Это такое чудо, когда нельзя ничего. Энергия  пойдет в другое  русло. Вы нашу несвершенную  любовь потом опишете в романе. А я богат и ничего не  потеряю. И все готов  отдать за то, чтоб только видеть, как вы войдете, начнете расческу искать... И виновато на  Забугину  смотреть,  которая  следит за  макияжем. Я помню, как она вас  красила. Вы только  выглянули в  этот белый свет...
– Белому свету все отдадите, а мне ничего?
– Вы сами, сами на все вопросы ответите. Вы же умница...
И он ушел. Он  спускался с  подъездных  ступеней, и ветер  тряс его за  волосы, бил пощечинами, задирал косоворотку. Но он, Нездешний, шел спокойно, он в  буре страсти устоял, и остальных проверок не боялся. Свою он  жизнь уже  растратил, а ту, что  дали свыше, как аванс, он мог потратить только на других.

Нельзя писать! Нельзя любить! «Это чудо, когда ничего нельзя».
Нет, мир стал припадочный. Ты этого хотел, Господи? Ты хочешь, чтоб  я корчилась вот так под твоим любящим оком? Или просто я его недостойна? Да я никого недостойна...
От горя она совсем съежилась. Она забыла, что хотела есть, спать. Забыла, что можно выплакаться и подрастопить сердечную тяжесть. Застыла как в наркозе.

 Мешок сахару и ты счастлива

Каждый день она вставала от сна или без сна, умывалась, шла на работу, здоровалась с начальником, думала – и как же он теперь посмеет на нее взглянуть? – но он как раньше не смотрел, так и теперь не смотрел. Она считала на машинке, писала, звонила. Вечером варила варенье или шила, писала дочке открытки, утром перед работой отправляла с конфетами или так. Успела еще один раз съездить на картошку и побелить ванную с туалетом.
Потом приехали муж с сыночком. Муж съел жареного цыпленка, только что сделанную кабачковую икру и стал обниматься. В ту ночь он так старался, что наутро Ларичева еле встала. Это  синдром  Забугиной – когда уже все, все, но  хочется  еще… А он, когда засыпал, тоже сказал – «нормально». А она-то думала, что она мертвец.
Приехала дочка. Купили торт громадный, цветы. Дочка выхвалялась, что ей больше всего понравилась дискотека, а парни, парни чокнутые. Но с ней танцевал не такой, нормальный. Он, кстати, недалеко и живет. Не очень бандитский.
Вечерами Ларичева теперь не печатала на компьютере свои рассказы… и чужие. Она лежала с детьми на диване и читала им глупые книги. Но дети радовались и тискали ее:
«Мам, ты скажи, ты приехала? Да?» – «Это вы приехали, а я все время тут торчала...» – «Нет, приехала. Ты такая бацкая жевачечка...» А она-то думала, она деревяшка.
В один такой  момент и позвонила ей  Нартахова, сказала, что ей  надо заполнять колонку, то да се. Ларичева ей рассказала, какие у кого дела, отдала какой-то старый рассказ Упхола..  Написали вместе поздравление старцу, который  лежал в больнице.  Нартахова не  давала слова  сказать.  Все ворковала, ворковала, а закончила тем,  что пока подержит Ларичеву во внештатниках. Что-оо? Да Ларичева ничего не написала! Написала, девочка, написала. В полном оцепенеии Ларичева  снова легла на диван, но дети  уже оторвались и убежали смотреть сериал. Пришлось опять искать свои папки, дабы не попадать впросак  при следующем звонке Нартаховой. Неудобно, что так бьется женщина… Но хитрая  Нартахова знала, что  делает. Она  могла не бояться, что зависит от чьего-то  настроения. Она уже  видела, что даже  когда Ларичева валяется  на  диване, вокруг нее летает информация.

Потом Ларичева стала закатывать банки на зиму. Ей было все равно, что закатывать, она в отделе списывала рецепты, толкала в банки все подряд и кипятила с солью или с сахаром... Муж приходил с реорганизации, смотрел на парующие кастрюли и тазы, говорил «нормально».
Сахар кончился и она фабриковать банки перестала. Муж воспринял это катастрофически. Видимо, он думал, что пока она занята делом, все нормально, а нет – сразу возможно обострение ситуации. И вскоре привез ей мешок сахару. Где достал и за какие деньги?
Ларичева посмотрела на этот мешок, ей захотелось все матюги на него сложить, но она сказала «нормально». И пошла покупать дешевые сливы и яблоки «ч-з» для повидла.
Но пока  она  ходила,  в голове ее проступала отчетливая мысль. Одна очень простая, но очень отчетливая  мысль. О том, что жить так  больше нельзя. Ну, скучно!  Тягомотина какая-то. Ради  чего все  это повидло? Ради  детей?  Они быстро забудут. Ради Ларичева, который, в общем-то, легко переживет, если исчезнет отсюда  Ларичева. Как  будто у него  мало хорошеньких  женщина под рукой  крутится!
Если что?
Если, к примеру, сердечный приступ. Или, к примеру, броситься с высокого места. А дети? Нет, нельзя. Вообще, что  хуже – умереть и осиротить детей или все-таки тайно, на  работе, после  работы записывать день за днем всю эту  историю? А?  Никто  ведь не  узнает, просто для себя, в стол… А то ведь дома все выбросят на помойку, а на работе? А на работе сожгут, как поспеловские папки. Исхода нет, она  исчезнет бесследно. И ничего не сделать…

Ларичева  вспоминала детство.
Как  гуляет она с папой по сверкучим сугробам, под светлыми сводами  Новогоднего праздника. Как на ней белые валеночки фетровые и толстые  суконные шароварчики с крупными, как  астра,  цветами, а  еще на ней  пальтишко плюшевое, с  капюшончиком. Как вихрево носятся миом  санки с  горы, а она не  идет. Боится она, но папа крепко  сжимает  ее  руку с  махровой  варежкой, а мама в это время печет  пирог с яблоками в  чудо-печке. Была такая  чудо печка, с  кругой  дыркой  посредине. Как  они с  сестрой  собирали  клубнику и толкались, а потом миска Ларичевой опрокинулась на  землю и…ничего, все  целое, такие  ягоды были шикарные, плотные. Как  пластмасса.
А  еще Ларичева  помнила, как мама  уходила на работу, положила ей сколько-то рублей на угол буфета, а она и полезла  за ними. И  совсем не помнит, как  она  ухватилась за  край  буфета и  верхняя не прибитая  часть рухнула  прямо на нее, девочку. По счастью, верхняя часть свалилась на недалеко стоящий стол и не  убила  ее. Прибежала  мама, прибежали все, давай  утешать, стряхивать осколки стекла из ее волос. Но Ларичева ничего не  боялась, только трясла  гривой да  смотрела на всех  изумленными серо-зелеными глазами. Таковой  Ларичева  осталась и до сих пор. Удивление  вело и ведет ее…

Сосед, к которому она зашла, усмотрев  подозрительно открытую  дверь, сидел пьянешенек и одинешенек, сказал – забери грибы, а то прокиснут, супруга в больнице. Ларичева покачала головой, взяла это ведро и давай его варить в самой большой кастрюле. Получилось две трехлитровые маринада и еще дополна супа грибного...
Приехала из отпуска Забугина, она была опять очень толстая и все равно красивая. Понапривозила детям хорошеньких носочков и дыню. Посидели на кухне между очисток и банок, поржали. Муж тут же сбегал за ликером, но Забугина сказала, что ей нельзя, мол, выпейте сами. Муж задумался. Все было как в кино.
Приехал серьезный Упхолов, зашел с женщиной. Женщина такая приятная, широкобедрая, в  глухом мягком джемпере, волосы по спине ровно, подстрижены в  ниточку, брови чернущие, очи томные. Все время гладила его по спине. Из его стихов и рассказов  она не знали ни  одного, но ловила  его взгляд, как рабыня  из гарема. Кто бы мог представить, что она через пару месяцев начнет точно так же драться и пить вино, как предыдущая. Видно, нравились  ему  такие  женщины, от которых  одна  разруха и пропасть, ну, вот и нарвался опять на то  самое... Мало этого, она же еще пришла к Упхолу из своей новой квартирки прямо с сыном, а сын к Упхолу очень привязался, и когда наступал очередной скандал и разрыв, получалось, что Упхол выгонял не ее, а мальчика... В этой ситуации она еще и писать ему не давала, это просто поразительно, что она из себя строила. Но Упхолов все равно писал, пока она была во вторую смену.  Он писал, нес Ларичевой и спрашивал - как? 
Он пришел к  Ларичевой и сказал - айда  смотреть на рождение  таланта. Какого, где? А это он  нашел в комиссионке компьютер - машину старую, облупленную и спросил - такая пойдет? Конечно, старая, но раз нет  другой - пойдет. Она  хотя бы для набойки да  сойдет. Ларичева удивлялась, при чем  здесь она, потом  поняла, что ему  просто не с кем  обряд  свершить, нет у него среди его собутыльников такого современника, который составил бы компанию на такой случай.
Дочка пошла, наконец, в школу, а Ларичевой надо было идти в отпуск по графику. Но у нее был свой график, она от жизни ничего не хотела, поэтому взяла деньгами, и Нездешний ничего не сказал, только головой покачал. Да и куда ехать? Ехать было слишком дорого в любую сторону. А к Ларичевой никогда никто из родственников не ездил. Поехала бы сестра, но у нее опять была на руках лежачая бабка. А в молодости они с сестрой мотались друг к другу и не в такую даль.
Однажды сестра приехала к ней из института и всех девчонок в общежитии угадывала по описанию в письмах. Входит такая-то – и сестра ее узнает, вот, значит, Ларичева здорово похоже описала.  И она говорила – вот эта пустая совсем, полный ноль, а эта тебя никогда не продаст, а ты ее можешь. Но ты, мол, не расстраивайся, думай только о себе... И замуж так же выходи, вот я, например, говорила сестра, выйду замуж не за того, кого люблю, а за того, кто любит меня. Иначе не выжить. Но Ларичева тогда так пылила, благородства свыше головы – ах, надо думать о людях, не о себе...
Когда Ларичева поехала к замужней младшей сестре куда-то в тайгу, она не обнаружила сестры ни на работе, ни дома. Она стала метаться по поселку и выспрашивать всех встречных-поперечных, а те шарахались, боясь услышать что-то страшное. Вида Ларичевой было больше чем достаточно. На ноги подняла гостиницу, узел связи и работу сестриного мужа. Там сказали, что муж в далеком лесном распадке строит школу и приехать не может, дороги нет, если только на вездеходе двое суток прямиком, это каких-то сто километров, а бензина целую цистерну надо жечь... Сообщить ему об исчезновении жены могут, а больше ничего не могут...
Сутки Ларичева сидела в гостинице и ревела. Она всем дала свой телефон и написала в блокноте, зачем она здесь была, адрес, краткое завещание и место жительство родителей, на случай своей смерти. Целые сутки она ничего не знала, это и было хуже смерти. Потом прибежала женщина с почты, она училась у сестры в вечерней школе, и позвала на коммутатор, село Красное вызывает такую-то. Такая-то схватила наушники и услышала сквозь треск голос сестриного мужа-прораба, он просил икру не метать, сестра лежит в больнице на сохранении и нечего рыскать зря. Ларичева ему доказывала, что в больнице она уже была, там нету. Но он успокоил и велел сидеть в гостинице. Еще через сутки он приехал и пришел в гостиницу, невозмутимый, краснощекий, роба вся в растворе. Он положил телефонную трубу, которую Ларичева продолжала накалять, взял за руку и повел в больницу. Зашел в один корпус – нет, во второй – нет, еще в какие-то – тоже глухо. Потом пошел прочесывать все подряд. Ларичева дрожала от мысли, что он с дороги и на взводе наделает шуму, будет хуже, но он спокойно шарашился в своей робе через белые коридоры и спустя долгое время вывел за руку бледную, беременную, невыносимо родную сестру.
«Видала? – буркнул он, протирая очки, – а то «умерла, умерла» ... Ну, вы идите, я заправлюсь и назад». Оказалось, сестра лежала на сохранении так долго, что ее несколько раз переводили из отделения в отделение, поэтому в регистратуре  и в приемном покое настала полная путаница...
Они с сестрой пошли по поселку, сестра прямо в том халате больничном и никто ничего. И такая прохлада была, такое счастье, покупали томатный сок, сыр, дождик крапал в теплую пыль и все, все казалось так просто и мудро. Ларичева хотела женщине с коммутатора цветы подарить, но сестра засмеялась – брось, она не поймет. Ведь я же отпускала ее с уроков, когда надо было пьяного мужика домой от чипка оттащить, ну вот и она сделала мне хорошее. Все друг друга тут знают и выручают...
А теперь, теперь Ларичеву никто не мог выручить. Потому что никакой беды не просматривалось, с виду все было как у людей – заботы, работы, дети, закатки, ремонты, житейские невзгоды и утешения. По всем этим народным меркам Ларичева не могла быть несчастной. Права не имела.


 Закалка сердца:
она молчала – болото пело

Войдя в режим хранительницы очага, Ларичева записалась на клюкву. Нормальные люди все ездили и ягод всегда привозили, тем более что транспорт бесплатный от работы, одна ночь в дороге, день на болоте и к вечеру домой. И ведро ягод при полном неумении обеспечено. А этому ведру зимой при детских хворях цены нет. Нашла старый ватник, суконные штаны и сапоги, ведро, в целлофановый пакет банку с картошкой, соленый огурец, яиц да сала кусочек, хлеб черный, зеркальце. Баллон с питьем, конечно. Муж смотрел на эти сборы с затаенной издевкой. Он не признавал ни крестовые, ни крестьянские подходы. Перед укладкой детей в кровати он как-то криво усмехнулся и сказал:
– Дети, проститесь с матерью. Она хочет принести жертву.
– Мам, приезжай скорее.
– Мам, а жертва сладкая? Каким цветом?
– Да зачем ты, муж? Дети, я за ягодами. Это витаминки, поняли?
Расцеловала и сама смутилась. Рядовая акция по заготовке, а он не может без подколов.
И пошла на автобус, легкомысленно полагая, что главное дело уже сделала – из дому выползла. Ой, как она ошибалась, ворона...
Как ночью автобус ехал, она плохо помнила – ночь, одно слово. Она даже заснула на чьем-то рюкзачке и голова качалась как на гамаке, так как в рюкзачок запаковали пластиковое ведерко.
Она видела родной город в пыли и темени. Всегда была ночь, а день не наступал никогда. Все ходили в лохмотьях, по трое трико на каждом, дыры на разных местах. Купаться было не в чем, вода кончилась так же, как и дневной свет. Руки черные, лица чумазые и старые. Жили в сараях, потому что в домах жить было нельзя – там собирался ядовитый газ и дышать без страха можно было только в продуваемых местах. Люди не разговаривали друг с другом, потому что при разговорах другие начинали прислушиваться, подходили поближе и получалось несколько человек. А как только группа – ехал грузовик с фарами и давил всех. Проедет – все начинают искать своих, шарятся и кашляют. По бокам от продавленной грузовиком колеи шевелились руки.
Ларичева все время бегала и искала детей. Ближе всех к ней оказывалась дочка. Она почему-то была в розовых вельветовых штанах, в мужниной желтой болонье, со рваным кульком на голове.
Ларичева тряслась как лихоманка – где да где сынок, а дочка говорила – пошли. Они шли к помойке и находили там в отбросах сынка, такого же грязного, как и они, вонючего, но живого. «Он сидит там, потому что тепло». И грузовики по помойке не ездили, не давили...
Муж Ларичевой каждый раз уходил куда-то грабить склады, а так как ближние все разграбили, он рыскал по пригородам, возвращался все реже и реже. Однажды он принес много железных баночек, сильно заржавленных. Их открыли, стали есть и не могли понять, из чего сделано – то ли рыба, то ли мясо, то ли грибное чего. Выковыривали твердое черненькое, а остальное было сытное как холодец. И вот муж принес им полмешка сахару. Сахар был грязный, пополам с песком, но все равно удача. Муж хотел унести, а мальчик соседский взял и поджег мешок то ли спиртовкой, то ли зажигалкой. Мешок пластиковый вздохнул дырой и сахар выскользнул в глубокую лужу. «Убью», – остервенела Ларичева, но не догнала его.
Оглянувшись, она увидела, что все ее дети, муж и еще старуха черпают пригоршнями из сладкой густой лужи. Не было больше чего пить. Не было уже ничего, даже воздуха. Не было ничего, кроме старых кинопроекторов, которые, стрекоча, без музыки и слов, но показывали старую жизнь, когда еще был последний правитель Суров. После Сурова уже никого не было. Пробирался боком лысый киномеханик с искаженным лицом, тоже в лохмотьях, крутил ручку. Кто мог, сбегались смотреть, но держались не кучно, а так, прятались в рухляди кто где. Казалось, киномеханик крутит пленку себе. На стенку сарая за неимением другого.
Ларичева боялась вспоминать и смотреть кино. Она все время боялась, что будет еще хуже, а дочка говорила – что тут бояться, видишь, как все плохо, а мы еще живые. Потом дочка шла домой в сарай и доставала мешок с рукописями. Она убирала под кулек лохматые в колтунах волосы – Ларичева знала, их теперь не расчесать, остричь придется – и начинала смотреть буквы. Весь город давно буквы забыл, и Ларичева забыла, это все от газа, который копился в домах. А дочка помнила буквы, и, водя по листам грязным пальцем, читала истории, которые Ларичева придумала когда-то. Листы были перепутаны, дочка всякий раз пыталась разложить по порядку, но быстро засыпала и, комкая пачки, Ларичева прятала их в мешок до другого раза. И сама ложилась поближе к двери, чтобы первой услышать и увидеть, если что плохое. Взревел грузовик, и она выползла посмотреть, много ли задавленных. И стояла,и озиралась, как трепаная ворона, и, наконец, совсем открыла глаза...
На рассвете стали в какое-то село въезжать, все оживились, что скоро конец бултыханьям. Но автобус взревел и пошел юзом, дорога в гору была горбатая и в жидкой слякоти. Народ закричал так тошнотно: «Ы-ы-ы...»
– Останавливай, – кричали шоферу, – ...мать.
– Не могу!– кричал шофер. – Навернемся.
– Едь!– кричали, – ...мать.
– Нет, нельзя, навернемся...
Тогда все заткнули рты и вцепились покрепче. Автобус езгал как сало по сковородке. Все позеленели в свете нового дня...
Наконец колеса вынесло на обочину пашни и дело пошло на жизнь. А шофер пошел за проводником и долго не возвращался. Пришел и сжевал три папиросы подряд. Пришел проводник и автобус потюпкал к болоту. Ясное дело, прямо в топи машину не выведешь, остановили в лесу на извилистой двойной тропке, все выпали как пьяные в рассвет и, дрожа похмелкой, дождем и ужасом пережитой смерти, приготовились ломить на болото. Самые бывалые перекусили, а такие, как Ларичева, просто дергались без толку и нервно мяли свои оклунки. Ларичева уже хотела обратно, хотя кузькину мать еще не видала. Толпа потоковала и порыпела на проводника, после чего он согласился за бутылку идти показывать ягоды.
Идти за проводником было невозможно. Бурелом стоял стеной. Его приходилось перепрыгивать, обходить и то нежелательно, можно было отстать. Пока лезешь вверх по бревнам, они рушатся. А если не рушатся, так рушишься ты.
Отдельные язвы зароптали, что болото как-то странно расположено, они видали хорошие места и без бурелома. Проводник тут же стал кричать, что он у волка в ж... видал всю эту затею. Замолчали. Бурелом одолевали часа два, запалились порядочно, а у Ларичевой так вообще глаза были навыкате. Она так пласталась по этим слегам, что пот начал ее резать как кислота, дыхание тарахтело и то с перебоями. Сначала она блеющим голосом просила кого-то подождать, а потом вообще замолчала, только всхлипывала. Все равно ее никто не слышал, все сопели, шипели, хрипели, хрюкали, матерились, стонали... Стоял только хряск, топот и человеческий вой.
Выйдя на прогалину, проводник сказал – «можно попить, через десять метров болото». Все упали как подкошенные брюхом в землю, а все-таки было сыровато, но никто ничего. Лежа поели и двинули дальше. Все стали красные как раки, а Ларичева как самая рядовая и неопытная посмела сказать, мол, а зачем уж так? Но на нее посмотрели как на ненормальную. Она не успела ни на кого обидеться, потому что стало много канав с водой, наступать велели только на пучки травы около стволов, а их было гораздо меньше, чем воды. Она пыталась ногами в тяжелых литых сапогах попасть хоть куда-то, но промахнулась раньше всех. Вода стала заливать в сапог, который тут же стал отделяться от ноги.
– Мама родная, – вспомнила Ларичева. – А-а!..
Ее потащили за обе руки, за ведро и за ватник. Вытащили, заохали, нахлобучили мокрый сапог и такой же мокрый ватник.
– Я пойду в автобус...
– Мы тебе пойдем в автобус. Два шага и уж прокисла. Иди.
Проваливаясь второй раз, Ларичева уже заорала без слов, но зато начала сама хвататься за деревце.
– Чего ты все орешь, не собираешь? – одернул ее мужик из отдела механизации.
– Тону!
– Так вылезай...
С каждым разом на нее обращали все меньше внимания, и она со страхом поняла, что человек человеку друг не везде...
Когда она провалилась в третий раз, она даже завыть не успела. За нее завыло само болото. Поэтому Ларичева подумала: «Ну раз природа против, я умру». И бросила ведро. Оглянулась панически – вокруг нее уже никого не было, все собирали. Что они тут собирали, смерть?
Она выползала долго, выливала зачем-то воду из сапог, и звала кого-то. Кого? Мужик из отдела механизации подошел, помог, пожал плечами: «Истеричка. Как Нездешний с Вами работает?»
– Простите, а где... Где автобус?
– Еще чо. В автобус тебя никто не поведет, все заняты.
– Я подожду тут?
– Нельзя, потеряешься... Иди за всеми.
– А...
– Чо еще?
– А ягоды где?
– Так вон они. Нагнись. Вот они.
– О...
Ягод было много, штук пять. Ларичева поискала свое ведро, положила пять ягод и перестала плакать. Все равно надо было вечера ждать.
Но вечер не наступал. Болото выло и ухало, голова у Ларичевой кружилась, она быстро отупела, выплакала горе на первых километрах и замолчала. Теперь если она и тонула, мужик из отдела механизации даже не подходил, чтоб не терять ягодную кочку. Он просто кричал издали:
– Вставай. Эй, встава-ай, у тя двое детей.
– Тей, тей, – отзывалось эхо...
И Ларичева вставала. Потом мужику из механизации надоело это шефство и он рассосался в тумане. Ларичевой стало так тоскливо, что она, кажется, хоть кому была бы рада... Она слепо тыкалась по обобранным кочкам, а как искать необобранные – не знала. Поблукав часа два одна, она опять закричала свое: «Эй. Эй, кто-нибудь...»
Не сразу, но издалека отзывались живые люди. Таким вот образом она пошла на звук и набрела на ...Губернаторова. Тот сидел на складном стульчике и пил из баллона зеленый «киви» . Ларичева посмотрела и не узнала.
– Вот как, милая Ларичева! Вы меня как будто избегаете?
– Да нет... А то вы подумаете, что я...
Тут она увидела полное ведро клюквы у этого зазнайки.
Она смотрела, смотрела...
– А почему вас не было в автобусе?
– Потому что я прибыл личным транспортом.
– С Забугиной?
– Почему с Забугиной, дитя мое? Ей же нельзя. Хотите киви?
– Нет, нет. Я хочу умереть.
– Нет, лучше пейте киви. А то еще умрете тут, и я, как кредитор, останусь с носом.
Ларичева пила изумрудную радугу фруктовых ароматов и ею же обливалась.
– Спасибо за все. Я вам верну...
– С процентами, – засмеялся Губернаторов. – А не пора ли нам, пора?
Ларичева пошла за ним, твердо уверенная, что он идет неправильно.
– Мы возвращаемся?
– Конечно. Но по дороге вам еще подсоберем. – И он стал бросать горсти к ней в полупустое ведро. У него был такой совочек зубастый... Как кузов детской машинки: хоп, хоп – и полный, правда, с травой. Да ладно.
– А эту вы сами. – И показал на маленькую, совсем красную от ягод горку.
И Ларичева пособирала, а то больше ничего такого им не попалось. С Губернаторовым она почему-то никуда не проваливалась. Они прибрели на проталинку перед буреломом, и Ларичева заранее задрожала. Подсобрался народ – у кого ведро, у кого два, у кого еще и рюкзачок-с. Все говорили, что болото очень плохое, далекое и дурное. Все говорили, что угорели от газов и проводника надо вообще удавить. Но давить было некого, проводник сам провалился сквозь землю. Позднейшие разборки показали, что настоящего проводника запугали местные жители, а этого уговорил шофер за бутылки. Но и этот завел нарочно и бросил. А пока надо было самим найти автобус.
А Ларичева вообще была нетранспортабельная.
Пошли опять, как медведи, круша ветки и стволы. Ларичева падала все чаще и чаще. Губернаторов шел как журавль, поднимая ноги на метр в высоту, можно было подумать, он родился в буреломе. Хоть на нем и были темные очки, он усек, что Ларичева полуживая и отнял ведро. Потом она попыталась не идти, а ползти, в глазах у нее заплясали новогодние фонарики, она уткнулась в дерево и не вставала. Тут как на грех оглянулся мужик из механизации и подал сигнал:
– Э-эй, вставай. Двое детей...
Она встала как боксер. Но без ватника. Мужик покачал головой и вернулся за ватником. Ларичева точно знала, что она была в сапогах. Однако к автобусу она вышла без сапог. А сапоги уже были в автобусе, их тоже кто-то принес. Или, может, это были не ее сапоги...
Она села в автобус и ей дали из нескольких рук – это, это и еще вот это. Она взяла таблетки типа нитроглицерина, запила их водкой и заела шоколадным печеньем. Где уж было выбирать...
К счастью, она плохо помнила обратную дорогу, хотя и темно было, и юзом ползли  точно так же. Домой она пришла вся измолотая и пережеваная до молекулярного уровня. Муж посмотрел на ее жалкие полведра с сожалением:
– И ради этого ты бросала детей?
Она молчала.
Потом сняла ватник, сапоги, штаны, и пошла босая, легла на диван. Выглянула вездесущая дочка в ночной рубахе.
– Мам, а где жертва?
– В ведре.
– Мам, так это же ягодки? А ты мам, чего разлеглась?
– Я там чуть не умерла.
Дочка задумалась. Потом принесла Ларичевой теплое молоко:
– На, пей давай. Я теперь понимаю, что такое жертва.
 Ларичева ее обняла и заплакала. Заготовочный сезон пора было закрывать. И давать слово: за клюквой – никогда, никогда...
 
 Повой мне еще

Еще один коридорчик Ларичева одолела и уперлась. Она всегда с упорством почти безумным толкала себя до конца, пока можно. Когда наступал полный крах, и дальше было никак нельзя, она тоже останавливалась не сразу, по инерции перебирала ногами и загребала ластами. Ей надо было взять литературный псевдоним Черепахина, а если не литературный, то простой. Жаль, никто не подсказал. Такой подходящий образ! В молодости Ларичева читала «Энкантадас» Мелвилла и ей страшно, необъяснимо и страшно нравилась глава про черепах. Ей нравилось, что изображен характер. А ведь это был ее  характер.
Ей нравилось сама роскошь, когда можно было писать не задумываясь обо всем, что попадало на глаза. Никакой сюжет тут был не важен, и даже то, что увидено, не было главней того, что появилось при размышлении об увиденном.
После периодических «обломов» по части литературы, работы, любви, воспитания детей и хранения очага, у нее наступило какое-то торможение. Остаточное чувство долга все еще давало о себе знать, но уже глухо.
Если бы кто предложил ей сейчас покрутить пластинку Вагнера «Тангейзер», она бы наотрез отказалась. Духовная музыка знаменитой капеллы и извечно любимые барды касались ее нервной системы как оголенные провода. И дым шел. Но тишины она тоже боялась. Включала перезванивающий фон и сидела, уставясь в старые журналы мод. Спрашивала про кассету: «А это как называется? А это?» Муж морщился и говорил, что это музыка для туалета или же для работников нешумных цехов, у нее та же биологическая задача, что и у вентилятора. Что она никак не называется, просто – «мюзак». Он намекал, что это не искусство, и что любить тут нечего, но она включала и включала. Приходилось мужу спасаться в наушники...
На улице шел дождь, вся природа с бомжующими деревами и стылыми домами впала в анабиоз. Ларичева приходила с работы, жарила картошку и боялась думать, что придется еще раз тащиться на ниву. Все же попытка была сделана при единственном ясном дне, когда грянул массовый выезд. Картофелины приходилось выдавливать из трясины, земля-то намокла. Да, тоже было удовольствие ниже среднего... Выковыривать земляной ком с кастрюлю, и потом там оказывался клубень с кулачок... Сбитый и сцементированный в черных мешках урожай вызывал материализованные мысли о бесполезности любой работы и о близком конце света. Армагеддон.
Руки и ноги коченели. Муж протянул чашку с водкой, но дал не сразу: «Сперва поклянись, что больше не будешь записываться на огород». – «Клянусь. Никогда». – «Тогда на» .
И правда, больше не записывалась. Никуда не записывалась, и в свои кружки по развитию речи больше не ходила, и песни громко не пела. Сидела, продевала резинку в детские колготки и смотрела телевизор. Попробуй к ней придерись.
В такие образцовые вечера она была уверена, что все делает правильно. Душа внезапно занывала, но Ларичева мстительно думала – повой, повой мне еще. И душа затыкалась.
Разбирая на работе стол, она обнаружила черновики с биографией Батогова. Ее тряхнуло, и она тут же все эти пачки бросила в урну. Она себя оберегала. Оно точно знала, что если остановится на выбранном пути, то окажется среди душевнобольных. Она и так была больная, но пока не буйная, а это еще можно было скрывать. Один большой умник заявил – мол, попробуешь этой отравы и все, кондец. Не сможешь бросить, не повернешь назад из туннеля. Там дорога только в одну сторону... Как же. В том и дело, что все это обратимо и иди себе на здоровье в любом направлении. Вот она и повернула. Выкуси, умник.
Она думала: литература – это возвышенно, романтично, это миссия общечеловеческая. Оказалось – руки отрывает. Неужели ложиться на амбразуру? Никто не оценит. Ничего не поделаешь – хроника спасания шкуры.
Но когда она повернула, от нее автоматически отпал целый слой жизни, целый круг людей. «Ах так, значит, им была нужна не я сама, а то, чтоб я читала их рукописи... Ну и не надо».
Она думала, что вот придет, в конце концов, Упхолов и поговорит, и пожалеет. Но он тоже не шел. Он напролом двигался в своем личном шалмане и ему было не до Ларичевой. У его женщины были сильные запои, и это мешало ему писать. Кроме того, у нее поехала крыша и врачи не выписывали ее на работу. Не было денег. От нее несколько раз убегал сын, а к ней несколько раз приезжала милиция. Потому что она пила, била ребенка, а соседи на это не молчали. Это когда у себя на квартире. На квартире Упхола она драться не смела – Упхол после  пьяни заступался при милиции, а  потом  выгонял ее. Только  этого она  боялась - что не сможет больше  пить из него кровь.
Когда Ларичева нашла в местной газете его рассказ, она пришла в беспросветный ужас. В этом рассказе сын сбежал из дома и герой, когда нашел его, так избил, что убил. Ларичева сидела, схватившись за голову руками и понимала, что это описан не Упхолов лично, а мать мальчонки. Что этой тяжелой рукой она не только по детскому затылку садит, но и по Упхоловой задерганной душе. Упхолов не умел даже прогнать ее, так ему всех было жалко. И он всегда, всегда будет с ней возиться, с этой шлюшкой, ему никуда не уйти от этого, потому что он сам такой. Он привык жить в этом слое жизни и не сможет жить в другом, как его Ларичева ни люби, ни баюкай, как ни ходи она к нему по метели за рукописью для семинара... Да разве он сможет работать, или хотя бы просто жить по-человечески? Никогда. Зачем она к нему приставала? Зря. Лучше бы он так и остался на своем дне. Лучше бы  он пил как пил раньше, не  выныривал, тогда бы не  было ни у кого проблем - ни  у Ларичевой, что она столько возилась, ни на работе, которая пошла  под  уклон, ни в  самом Упхолове, поскольку  некуда  было бы  стремиться и незачем  душу  рвать.
Обида – одуряющая вещь. Ею можно долго питаться. Пытаться питаться...

Строительство женскости

Когда она все это изложила библиотекарше, та брезгливо  двинула уголком  рта.
 – Ты хочешь, чтобы у него был в  жизни покой?
– Да! – призналась  Ларичева.
 – Глупо. Он  же  тогда перестанет писать. Обрати внимание на  своих  любимых кентавров. Один  разошелся, живет  по друзьям, как перекати-поле, второй каждое  утро продает на остановке то утюг, то скатерь, то мамкины  соления из подвала, опохмелиться не на что, а их девица-переводчица  полная  калека… У них муки, ясно?  Без  мук  ничего не  будет.
– Ладно, – перебила  деловито Ларичева. – А у тебя?
– Что у меня?
– Ну, муки какие есть? – так  же  базарно настаивала  Ларичева.
Библиотекарша, она же по совместительству кладовщик  кабельной продукции, укоряюще посмотрела на Ларичеву. Та на нее.
– А  ты глянь повнимательнее.
Ларичева посмотрела.
– Все  поняла, - сказала она,  вздохнув. – ты  тоскуешь по милому. Который  уехал и не вернется. «Тому, кто остается, тяжелей, И вот, остались мы, ну что ж, налей Вина  в  стаканы, отопьем глоток, А остальное выплеснем  им вслед, Дорожка  скатертью На много-много лет…» - Это она  вспомнила  стихи той  восточной красавицы, которая приходила к ним выступать. Боже  мой, так  писать! Комок в горле.
– Оставь своих кентавров в покое, - проворчала  кладовщик кабельной продукции. -
Обрати взор не вовнутрь, но на  поверхность явления.
Проблема – да, лежала на поверхности. У  доброго кладовщика была нестандартно полная  фигура. Ее  требовалось разбить на  зоны, чтобы выделить и подчеркнуть достатки, скрыть недостатки…
– Придумала, – сказала Ларичева. – Была б тут  Забуга, которая  любит делать  из меня женщину, она бы сказала, что пора начинать. У тебя  есть сантиметр? Нет? Ну, давай  упаковочный шпагат.
Она быстро обкрутила  веревкой  доброго кладовщика и  вечером  стала  чертить на газете  чертеж громадного лифчика. Потом нашла  остаток  ткани, это был специальный  атлас, из которого делали конверт для новорожденного  сына. Дети, непривычные к такому  занятию  мамы, вылупили глаза.
– Мам, это  чего?
– Ничего. Маскарадный костюм, – отмахнулась Ларичева.
– А зачем шапки две?
Ларичев, участивший  свои приходы  домой, сам  разогрел кашу, открыл баночку с овощным  рагу и заметил:
– Даже не пытаюсь угадать. На эротическое  белье не очень похоже, а если  мои догадки  верны, то боюсь, ты  стала надомницей… в  зоопарке.
– Не паясничай, серьезное дело. Мужчины ничего не  мыслят в женскости.
Ларичева  строила эту женскость целую неделю. Принесла померять, добрая  кладовщица улыбалась и  смущалась. Женскости явно прибавлялось уже в  выражении лица! Пришлось, правда,  ушивать круговой объем, укорачивать бретели, но в  целом… Тесная  кофточка, которая  служила основой  женскости, держалась эластичной  резиной, и поневоле  собирала кучу  волны чужого тела, не давала  выпадать желудку и поднимала грудь, отчего  фигура устройнялась…Кабельная  кладовщица заливалась  краской  смущения  и благодарила  Ларичеву на словах, так  как  больше  было никак. Зоны стали отделяться и  являть границы, плавно перетекая одна в другую, и вот проступила женщина, пусть кустодиевская, но женщина. Можно начинать флиртовать на работе.

Однако культурная  революция в  рядах кладовщиц  склада была коварно сорвана. Почему? Да потому что в  жаркий день кабельный склад  вдруг недопустимо расслабился и не заметил противную Ларичеву, которая, как назло, пришла  искать то ли Гумилева, то  ли Ахматову. Работала бы по работе, а то ходит…
– Как? - вскричала  она. – Ты же  забыла  застегнуть!
– Нет, – ответил угрюмо склад. – Все  нормально застегнуто.
– Тогда  почему  нет зон?! А-аа, ты  одела поверх. Смотри же, ты все собрала поверх груди…
– А мне душно, жмет во всех местах. Сижу, как связанная, - заупрямился  склад кабеля. – И демонстративно снял женское  сооружение из атласа.
Ларичева  оторопела. Она-то  свои скромные сооружения покупала  без проблем, да и то в момент появления красивой  трикотажной одежды, беспощадно охватывающей  ее худенькое  тело, потребовалось нечто особенное… Но  когда  с другой грудью встала  проблема  уже  совсем глобальная, Ларичевой пришлось напрячь все  свое женское и творческое воображение! Она  думала, как позатейливей  обойтись  с этим  страшным объемом, как добиться, чтобы из хаоса  возникла  форма. Почему-то представила  себе, что это вот все – вода, а воду надо загнать в шлюз, да  так, чтобы ничего не  сломалось. Соединив  круглые, а  не остроугольные, как в  журнале  мод, чашки с кофточкой, она обшила швы с  изнанки  тесемкой… Но  хаос  оказал сопротивление, он оказался  мягким, но не захотел меняться и обретать  форму! И Ларичева  согласилась, что  культурная  революция на складе  кабеля тихо ушла  в прошлое. Ну, негативный  опыт – тоже опыт… Хотя безумно  жалко…
И Ларичева  восполнила свое портновское  бессилие  нелитературным потоком…  слов-сорняков. Вполголоса.

Истоки и токи

«Милая  девочка, - продолжала являться в телефоне  Нартахова, - речная повесть моя  сгорела в  печи, но в папках, которые сохранились от сожжения в подполе, есть наброски  очерка о тебе. Там все мы  с тобой разобрали: и как  ты писала  для  газеты статейки про кино, про  легенду  отрасли, а  потом  как  ты  перестала  умещаться в газете и написала  первые рассказы.  Как дальше  пошла  к  Радиолову, тоже  знаю. Но что было  до того, как  ты  вообще  стала писать, неизвестно. Мне нужны  твои истоки. Откуда взялась твоя литература как  способ  жизни?  Многие  начинают  писать в  тюрьме, грызет совесть и много свободного времени, вон  вдова  Рубцова что  написала. А ты не  сидела, не страдала в глобальном  смысле, не знаешь богемы, так  что же?»
Ларичева  уже  бросила  писать, уверенная в  своей  ничтожности, а  Нартахова  этого  еще не знала и честно продолжала  жизнеописание местных литераторов. Ларичева  задумалась, перебирая  пшено. Очень  уж  дешевое  досталось ей  пшено, но такое сорное, все палки попадали, щебенка, пусмы из  мешка... Наверно, да, было пережитое в  юности очарование. Какое  очарование, когда?
Одно очарование тянулось с  детских лет, где  «Дети капитана  Гранта» и «Джейн  Эйр» были живее и дороже соседей и  даже  родичей. Даже Роберт Грант – именно по степени похожести на  него нравились или  нет  местные  мальчишки.  Ларичева сама  себе  казалась той Джейн  Эйр, живущей  в замке, полном  ужасов и  тайн. И такое сильное это было чувство, что толстую книгу Ларичева  читала за одну ночь - под одеялом, в обнимку с настольной  лампой. И мать, обнаружив это безобразие, кидала  книгу в ведро с углем, а  Ларичева воровато доставала ее, обметала тряпочкой, сушила и гладила  утюгом, чтоб не  стыдно было возвращать... Любила  Ларичева книгу  из помойки, от сладких  слез не в  силах продохнуть. Любила краденного под кроватью Мопассана, от Пышки в удивлении и горе, «Отверженных»  читала раза  три, библиотекарша ужасно удивлялась - ты  маленькая  это понимать. Потом  любила тонкую задрипанную  книжку «Повесть и директоре  МТС и главном  агрономе». Там девушка такая  в  шароварах, заруганная всеми, сделала единственная  шаг. Ее директор понял - шаровары, коски, упрямый  подбородок с ямкой, и не смиренный взор - прикрытие неистовой  души. И осознание  любви оказалось гораздо непосильнее  работы... И гораздо дороже всех этих машин и механизмов, ради которых он  бился и  жертвовал!
И Ларичева  плакала, понимая, что это ее  мать и  отец. Что, будучи совсем другого  характера, и имея  совсем другую  судьбу, эти  люди были  цельные,  ясные, как  куски золота, и поэтому  писать о них было легче.
Как неистово Ларичева  хотела  написать так же! Чтоб  кто-то прятал под подушку, ночами читал, измявши, не  желая расставаться...
И город юности. И золотая  молодежь в  кафе, куда  она  зашла, следя за  Нурали. Там вечер у  филологов шумел, а толстый  рыжий  критик  из  газеты спросил тогда «почем твои  коленки? что ты  пишешь?» Но Ларичева ничего тогда писать и не пыталась, она прислушивалась, как  спорили... Об этом  Фолкнере, американце, как  он пишет. О котором  много лет спустя рассказал ей  Ларичев! Что он открытие. И что пишет романы, живя на простой  ферме. Это было странно - ну, спорили б они о  местных, о своих, но нет, их волновал человек так  далеко отсюда. И чтоб попасть на следующее заседанье, Ларичева за  три ночи прочитала книгу. Понравились ли  ей  герои? Поразили Сноупсы. Особенно Рэтлиф. И все же  половину разговоров  не смогла  понять. Она  смотрела на филологинь, они  казались ей людьми совсем иного, высшего порядка. А  если есть  хотели, то пекли два  противня рыбешки  мойвы. Одна  из них высокая, худая, большеротая, в  очках, вторая полненькая и смешливая, в  черной  водолазке, третья  тонка и  выгнута как  лук, пучок  кудрей отросшей  химии захвачен  лишь резинкой, но голова была  красивой, как у гречанки. Они все  говорили  меж  собой, а  Ларичеву и не замечали. Она только попробовала  пискнуть, что Анчаров дорог ей, как сразу выстрелили  фразой «так, популярные  издания  для  домохозяек». Как  ей  хотелось стать для них явлением! И говорить подолгу, на  ночное небо глядя. Они все  время  пили, пили,  у тонкой  на  квартире,  в  мастерской, в кафешках, если  были  деньги. И когда Ларичева уставала пить портвейн, качалась  надпись на импровизированной  кружке - про то, что «если вермут будешь пить, очень долго будешь жить»...
И  чем они ее так взяли? Непонятно. Но взяли намертво и сильно. Они судили о литературе, но сами не  писали... «Вот если б я  была  писателем! Таким, как  этот Фолкнер!» Дурацкие  мечты. Под  дождь попала с тонкой, они шли из  парка. Единственная и последняя возможность! Хотя прозрачные струи дождя качались как  цепочки, а лужи  были теплые, живые, у Ларичевой ком в горле никак не проходил. Все то, что в Ларичевой - тонкой было скучно. Все то, что в  тонкой - Ларичевой было недоступно.
Они все  время пили и курили, и Ларичевой хотелось научиться. Она хватнула дым и проглотила, а потом как стало выворачивать ее, как  застучало пульсом, точно молотом. Никак, никак не  удалось и это, судьба  была настолько против, что Ларичева сильно отравилось. И больше никогда  потом курить не пробовала, а  кто  курил - смотрела, онемев от страха.
К ним приезжали из Москвы  богемные  ребята, и  на обычной длинной  вечеринке Ларичева вдруг услышала задавленные  крики. Пошла, крадучись, шарила  по коридорам. Когда  уж стала  различать слова, скользнула в  дверь... Кричала и  металась вовсе голенькая  гостья, над ней навис, почти ломая  руки, незнакомец. Она звала на  помощь! Побежала, испугавшись, за  тонкой, но та лишь брови подняла: «Ты ненормальная? Потише».
Над Ларичевой все смеялись до икоты, потом  опять пошли пластинки, и они, чокаясь кружками, сделанными из оплавленных зеленых бутылок, негромко подпевали «жил-был я... стоит ли об этом!» Они считали  себя особым  поколением. Голенькая гостья как ни в чем ни бывало уже сидела пила, и, хмурясь, грозила  кулаком: «Кабы  не  эта  б... власть, я половиной  Москвы бы  уже  владела». В ответ лишь усмехались: «Мы-то свою антисоветчину  выстрадали, а  вот  ты...» Говорили, что  Никольский напечатал поз-зорную статью, зато  «наш критик» - блестящий,  блестящий ум (это  был тот, рыжий, который  дразнил Ларичеву  за коленки), но больше  всего они вспоминали своего друга,  англичанина Роберта, которого очень любили.
И  Ларичевой  хотелось пристать, узнать, чего  хорошего написал этот англичанин, хотелось плюнуть на этот бардак и уйти наконец, и стать вдали такой  же  выдающейся. Но она  почему-то не  уходила в свое общежитие, там было все понятно, но слишком  тоскливо, а здесь она  каждый день  плакала от непонятности, но всегда  узнавала  что-то  новое. Она от них узнала, например, и стала  читать «Очарованную  душу»  Ролана, «Всю королевскую рать» Уорррена, «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, Ивлина  Во.  Так ранили  глупую Ларичеву люди, причастные к  литературе. И окончив институт, она уехала, покинула их, но никогда не  могла забыть. Они ей  даже  снились,  филологини. Будто бы  их пятницы  стали большим  официальным  салоном, который снимают на  видео и ТВ. И тонкая, разматывая шарф, рассказывает, затаенно улыбаясь, о гостях, и Роберт к  ним из  Англии  приехал, и все они теперь уж не бродяги, а дивные, богатые  созданья. И тонкая теперь уже профессор, по Воннегуту  диссер защитила, а полненькая в  черном - директор киноцентра, и знаменитостей у них хоть пруд пруди. Ларичевой снилась слава, которая обязана прийти к тем, кто «выстрадал».
И еще она понимала - есть цивилизация людей и  муравьев. Необязательно  ведь  людям знать, есть ли у  муравьев  цивилизация. Может и  есть, но только это никак не пересекается.
Прошло с тех столько  лет, а  цивилизация  муравьев  продолжала копошиться на том  же уровне. Вроде были, были  ведь предпосылки. Были даже попытки! Но не было результатов. Реки  текли, но никуда не впадали. Чувства  переполняли и  бурлили, но никак адекватно не выражались.  «Ток без-зумных сожалений»,  –  так ехидно говорила одна из них, очкастенькая.
«Праздник для простых душ, – шептала  себе Ларичева, вспоминая Анчарова, –  это много музыки и  света, и чтобы тебя  заметили».


 Челябинка в органном гуле
 
Поскольку Ларичева перестала писать, у нее появилось время читать. Только странно – она не могла читать книги, стоящие на полках, несомненно, хорошие, проверенные веками, а ей все хотелось чего-то неканонического, не такого. Да тут как раз Нартахова опять спросила  по телефону – а как вам все же показалась челябинка?
В семинарском блокноте в  скобочках номера журналов, записанные еще тогда, на семинаре. И надо же, не бесит ее по сто раз повторять! Знает, что Ларичева в своем ослеплении не в силах воспринять с первого раза. Первые же фразы повести воскресили мельком пролистанную рукопись. И всплыло на органном звуке имя, и потащило, понесло течением, крутя на разворотах.
Говорили, что у нее сложная, трагическая проза. Но «Ласковый Лес» оказался не изломанным, не трагическим. Не выискивала  писательница зубовыбивающих сюжетных ходов, не оглушала никакими парадоксами, не сушила попусту мозги. Наоборот, несмотря на острую тревогу и подступающую к горлу печаль, повесть выводила к радостному, непобедимому. Даже неудобно – такой прямой, явный позитив, просто чуть ли не партийный. А может – как старый советский фильм, золотая фильмотека.
Загнавший себя в тупик интеллигентный человек, способный художник, не может создать шедевр средней руки для дипломной работы. Сталкивается с Нюркой, живет в ее причудливой хате и потом все создает, как надо, видите ли. Потому что ему создают условия – наравне со всеми обитателями хаты от собаки Сосиски до сома в ванне. Кто что любит, тот то и получает. А что именно кому надо – в этом Нюрка разбирается хорошо... Но откуда, кто ее научил, простую медсестру? Кормить сома еще  ладно, но колдовать над натюрмортами?
Трагедийный накал то и дело сменялся размышлением, спокойной, даже  лукавой интонацией.  Мегаполисы и ржавые леса - заселялись живым Лесом, добрым  Домом, летающими птицами, прыгающими кошками, собаками,  беспризорным  уникальным  мальчиком.  Быт уравновешен  искусством,  мысли и сомнения  - действием, поступком. А у Ларичевой, как ни  крути, все перевешивало в  одну  сторону! То искусство - значит, все остальное побоку, сидите на одной лапше, мы в горячке творчества... То стирать и компоты штамповать  - и тут уж не  до высокого. Не умела  Ларичева соизмерять, все ее заносило.
Героиня повести Нюра не ждет, когда  кто-то придет и что-то сделает. Она сама  чинит, убирает, чистит, моет, лечит...  Нюра  из «Леса» как бы говорит о том, что добро  в противовес злу - существует,  что даже  один в поле  воин. Животные как  показатель здоровой атмосферы и  активного  биологического равновесия, присутствуют вокруг Нюры в  избытке - это  обязательные коты, собаки - здесь  собаку зовут то ли Чуча, то ли Сосиска, здесь голубю  лечат ногу, а потом  учат летать, соседка в энергетической подмышке  высиживает чье-то брошенное  яйцо, а в  ванной  плавает настоящий  сом.  Сома  купили, не съели, покормили, выходили и выпустили опять в  большую  воду. На стенках комнаты много грибов, корней, она вся как природная пещерка, продуваемая сквозняками. И в эту  пещерку  еще для  полноты  картины  помещается исчерпавший  себя  художник, который должен  написать  новую, талантливую работу  для  диплома. Это  кажется смешно и унизительно, но  тем не менее, помощь он принимает, комнаткой  пользуется, да еще и подсказки  со стороны непрофессионалов  слушает. И происходит  чудо - он находит себя и пишет гениальную картину. Что тут сильнее действует - энергетика экологически чистых душ или экологическая встряска в зимнем Нюрином лесу? Скорее всего, и то, и другое.
Важный  момент - природа питает не только  тело, но и  душу наполняет живой энергией творчества. Это не новая, давно известная  истина,  испокон веку  писатели и художники бежали в  природу  от цивилизации, чтобы  зачерпнуть  живой  воды вдохновения. Но как и чем черпать эту  воду - никто не  знает, а  в повести  механика  зачерпывания прослежена  от начала до  конца, а  ведь это механика сотворения  чуда. Значит, Нюрка или по взрослому - Анна - современная  волшебница?  Одного Ларичева не поняла - кто и что питает саму волшебницу. Она выхаживает  задохшегося сома в  ванне и аналогично ему - заблудшего исписавшегося  художника. А  сама она  откуда  взялась?  Она - из лесного дома в ласковом лесу, она его дочка. Она иначе не может, как приходить, выскребать грязь, облагораживать заброшенное, налаживать разломанное, топить, утеплять, настаивать травы - и, набираясь  силы, - идти дальше  жить в  дымный город. На это было по-настоящему завидно... Но какая-то затылочная  мысль тревожила  Ларичеву, она никак  не могла  поймать ее...  Может быть, она подсознательно  искала того же, что и заблудший художник? Хотя она не  жаловалась на отсутствие материала. Наоборот, его было много. Если художник  хотел писать, то Ларичева  хотела НЕ писать, или НЕ хотела писать... Неужели она  надеялась, что сможет по  примеру  Нюры возиться с кошками-собаками и сможет забыть компьютер, как забыла когда-то печатную машинку? Когда ей  даже  собственные  дети не помогли забыть это...
Шок был даже в предмете. Писатель Радиолов говорил, что он не любит у  начинающих читать про писательство: еще не умеют писать, а уже пишут, КАК они пишут. Здесь как раз было описание, как писать. Захватывающая штука! Тут Радиолов мог не  давить авторитетом, технология творчества  всегда была  интересна Ларичевой.
Романа любовного не случилось – и это второй шок. Может, автору этого и хотелось, но на это не вывернуло. Оказались, видно, близко проблемы поважнее, чем любовный роман. Для  челябинки! Но для  Ларичевой, которая  любила  любовь во всех  видах, это  было подобно грабежу. Как  так - нет  любви, почему?  Как можно  без этого  жить? Какой смысл? Да и кого тогда мужчине любить,  если не спасительницу свою? А ей  кого нежить, кроме  найденыша своего - тут сразу  вспоминались женщины на  войне, знаменитый «Сорок первый». Нет, без  любви очень страшно, непривычно.
Если ты творец, но зарядился от другого – то что, разве не самоценно произведение? Какая же  разница, что  было толчком! Оно же родилось, это ли не результат!
Герой повести создал два шедевра от столкновения с Нюркой. Но его приятель просек, что тут есть влияние, «бабская постановочка», и не поверил в подлинность... У Нюрки это не последние шедевры. Дико, что художника мучает не то, как создать шедевр, а то, как его оценят. Он ошибся, бедняга – так же, как и Ларичева...
Творческие мыканья – это не ново. Ново не просто себя выразить, а дать выразиться другому. Себя понимать – куда ни шло, но понять другого – так, чтобы нацелить на шедевр – это для Нюрки главное. Ларичева не вспоминала никого из тех, кто ее понял или нет. Она вспомнила, что сама она такой ни для кого не была. Что значит закусить удила и других расталкивать локтями! И не видеть, не слышать, как рядом сдыхают такие же, как ты. Ладно, что ее не пожалели, не подхватили, как на болоте. А вот она-то чего думала? Она на кружке зачем громче всех орала? Затем, чтоб ее, именно ее обсуждали? А дело, оказывается, не в этом... Дело было в том, чтоб найти объединяющий момент, и в этой точке именно ее  опусы оказались единственной  косточкой, на которой  можно попробовать свои  зубки.
Заливал горячий стыд, как горячий хлористый внутривенно. Сминало и затопляло нерасчетливое великодушие. Спасу всех, кого могу, а там как хотите! Вот оно. За это никто никогда не покарает. Не было возможности у Ларичевой посидеть и порешать, ее это среда или нет. Шарахнуло... Да сразу и стало – ее. А инструмент простой, вековечный.
«У лица перекрещивались Вселенные тонкими сухими травами. Около ладони отдыхал разбойничий топор. Они оба были сегодня мужчинами, добыли ведро воды. Женщина напоит их чаем... И тут вплотную с ним взвыла протяжная нечеловеческая угроза, слилась с тоской зимы и вознеслась к Млечному пути, побледневшему от лунного восхода.
Он взлетел, вспорол коленями снег, ознобной ладонью пытаясь схватиться за топор. Он не мог понять, кого вывернуло с такой истощающей судорогой, его кисть или топорище, но соединиться с ним в одно целое он не мог. Он сипло задохся, кинулся спасаться к Нюрке и онемел: она сидела и выла волчьим голосом...
Он попытался вплести свой цивилизованный голос в дикое Нюркино струение. Чтоб не видеть позора – зажмурился. Наконец визг стал выплавляться в плавное дичание. Он дичал настойчиво и долго, медленно приходя в восторг от своих неведомых возможностей. Невольно запрокинул к небу горло, и тогда к ним присоединилась тоскливая песня луны.
Так зазвучало трио о неведомой собственной жизни, о канувших предках, о свободной душе среди леса и снега и о свободном товарище рядом, об истинной своей достаточной силе, обретшей властное протяжное звучание прямо в небо и о вечном одиночестве каждого сильного...»
Одиночество  сильного. Что же  говорить тогда об одиночестве слабого! А  слова какие нежданные - «перекрещивались  вселенные», «струение», «дичание». Ларичева не  знала  таких  слов, но ощущала  их плотную материю. Эта  плотность оказалась проницаемой, сквозь нее можно было проплыть, но и она  проникала сквозь кожу.
Температурный накал тайгановской прозы оказался настолько велик, что перешиб собой все реалии действительности. Так с заоблачных грозных утесов могла хлынуть лава. Ларичева ослепла и оглохла от этой температуры. Последними затухающими усилиями она заставляла себя отпрянуть и отринуть, потому что  любой протуберанец – это не то, с чем рядом можно анализировать: пока раскинешь мозгами – и дым пойдет.
«Чую с гибельным восторгом – пропадаю, пропадаю!» – пел Высоцкий, вот и Ларичева прониклась наконец, пропадала, пусть и по –своему, и она вспоминала: вот она на болоте и вот Нюра на озере. Вот Ларичева на коленях и вот царственная всемогущая Нюра. Вот Ларичева, вымаливающая любовную милостыньку и вот Нюрка, великодушная дарительница ласки всему живому. Вот Ларичева в городских казематах и на покрытой снегом  ниве... И вот Нюра, умеющая жить всегда, везде, от пустыни до набитой сомами ванной... И Нюру никто ничем не пичкал, она тыщу лет все это знала. Сама!
Так кто же из них должен говорить, а кто молчать? На семинаре  выбирали  лучших. Конечно, челябинка должна  говорить. Греметь органом! А Ларичева, затурканная на этот раз ощущением собственной  никчемности, она должна все забыть и  стать  просто женщиной. Разве это плохо? Вон  сколько почета  женщине-матери! По телевизору... Но Ларичеву никогда не  покажут по телевизору, это ясно. Ведь многодетные  считаются, начиная с  пяти  детей, а у нее двое, ей семь верст до небес и то лесом... Который с буреломом.
«Вы понимаете, - отвечала она Нартаховой, - я не могу  справиться с этим водопадом. Но мне  не стыдно это, ведь даже светило из университета сказало, что не понимает челябинку. Важно другое. Чем больше я ее  читаю, тем меньше во мне  страха. Ну,  пусть я не писатель, просто человек, но чем  больше я читаю, тем  страшнее за нее. Если я не окликну, и никто не  окликнет, что с  ней  будет?! Как  она  узнает, что мучилась, писала не напрасно?
Все формулировки отпали пожухлой листвой. Пускай ревет челябинская симфония! Жизнь есть трагедия, ура...»
Ларичева разбилась о челябинку, как волна о берег, она стала маленькой песчинкой, готовой  раствориться в  чужом  океане. Ей давно казалось, что она не существует. Ходить, таскать сумки, щелкать на «Искре», жарить, гладить, разнимать детские драки мог и автомат. Но смешливая растрепанная ворона Ларичева, жадная до жизни и шоколада, паникерша и нытик, она исчезла. Остался лишь пустой модуль, дубликат. И тут возникло органическое буйство чужой души. И оно еще обжигало! Еще было, оказывается, что обжигать! Жизнь выступала из давно бесчувственной доски, из деревяшки, подобно каплям смолки. Сколько уж страдать можно, надоело страдать, а тут, смотри-ка, волна разбилась, хлынули капли и выжались через сжатые щели ресниц...
Труп жалко заморгал и поднял свинцовые веки. И разжал чугунные руки, и открыл цементные губы.
«...Надо челябинке написать. Она просто титан. Но надо, чтобы она знала, что она титан. И для всего человечества – и для меня лично. Это не повесть, извержение вулкана. Слова и фразы пудами золотой руды. Неужели это живая женщина написала? Тогда спаси ея Господи...»
Произошло спасение, замещение, перевод проблемы с  себя на  другого, точно так  же, как бывает на приеме у  врача. «На что  жалуетесь? - Я -нет, ни на  что, а  вот моя  подруга... - Что там с  подругой?» И дальше раскрывается  полная  картина. Ларичева не знала, что у ее хвори есть простое название - творческий  кризис. Ларичева могла запрещать писать себе самой, когда  это было потаканием личной страсти. Но она не могла  спокойно смотреть на чужие страсти, она заражалась ими, как лихорадкой. Не умея  помочь себе как  писателю, она помогла  себе по-человечески, кинувшись  утешать того, кому было тяжело. Вернее, она даже не знала про это, просто  хотела отдать должное  автору. Ее не волновало, нужно это автору или нет. Она была  уверена, что нужно! И, по крайней  мере, так она не сошла с ума.
Всевышний не оставил Ларичеву на произвол судьбы. Подсунул ей заботу о ближнем и отвлек от депрессии. Вскоре ей пришло ответное письмо от челябинки: «Твое письмо поддержало меня в тяжкую минуту... Моя  оценка  обычно  жесткая, но есть чутье  главного и возможность подсказать тем, кто к этому главному  идет... Пиши Бога  ради. Ради людей. Ты должна  состояться».

Что-оо? Ларичева должна состояться? Да неужели? Да что она такого и написала по сравнению с  челябинкой?  Десять рассказов, и набросок документальной  биографии?  Два  сна да две  публицистики? Что там  еще? Ах, стихи. Да, один  из  кентавров, тот, что с седой прядью, говорил  именно про стихи. Так что для  начала  есть что послать. Да нет, не стихи, конечно. Надо послать ей «Аллергию» и вот ту  самую  историю про  семинар. Ведь  челябинка  там  была и конечно, все помнит. И еще надо ей  послать Упхола. Вдруг  у нее  будет  мнение, отличное от  радиоловского?!


 Эпилог коричневой папки

Прошел год. Управление доживало последние дни, не желая приватизироваться. Бюджетные ассигнования – йок, вдруг иссякли. Под светлыми сводами управления началась долгая и мучительная реорганизация, в результате которой умные люди первыми покидали это подобие «Титаника». И в их числе – конечно, Губернаторов. Он зашел в статотдел не к Забугиной, потому что Забугина родила и сидела в декрете. А к Ларичевой, которая сидела и рвала бумагу, такая у нее теперь была узкая специальность, рванье рулонов после «Эры» .
– Приветсвую вас, господа. Зашел поздороваться и проститься. Удаляюсь, как бы сие ни было прискорбно.
Странно, но Нездешний никогда не реагировал на  это приветствие, не среагировал и  сейчас. Но Губернаторова это, видимо, не смущало.
– Прискорбно для вас? – Наклон к  бумагам.
– Для управления, конечно. – Снисходительная   усмешка.
– Нашли еще более высокооплачиваемую работу или дело открыли? – Безразлично-спокойно.
– Меня пригласили работать в банке. –  Победный блеск темных очков.
– Можно только позавидовать банку. – Натянутая  улыбка.
Замолчали. В отделе, кроме них и Нездешнего, никого не было.
– Где же у вас работницы статистического фронта? – Беглый рассеянный  взгляд по пустым столам.
– Мотаются по филиалам. Якобы на ревизию, сами работу ищут. – Гордое  вскидывание головы.
– А вы? – Лукавый ленинский прищур  за  темными стеклами.
– А мне все равно. – Улыбка, переходящая в  истерический  смех.
– Ой ли. У вас появился дополнительный источник доходов? – Светский  тон.
– Да нет. Просто мне все равно. Все умрем когда-нибудь. – Деланая  небрежность.
– Приятно видеть в меняющемся мире нечто незыблемое. Это характер милой Ларичевой... Как поживают ваши литературные занятия? – Сама учтивость!
– Я завязала с этим делом. –Тьфу, надо было сказать «прекрасно».
– Напрасно. Решили быть хранительницей очага? – Почти  сострадание.
– Ничего я не решила. Нет таланта, так что ж делать. – Сама кротость.
У нее ни один мускул не дрогнул. Она равномерно пазгала толстые листы, прихватывая их линейкой и обсыпая холеного Губернаторова бумажной липкой пылью. Та же пыль оседала на ларичевское зеленое платье в клеточку, с белым воротничком, на русые волосы, раньше торчавшие во все стороны, теперь зажатые зеленым бархатным ободком и заправленные за  ушки с дешевыми серьгами.
– А ваш чумазый приятель из подвала, электрик?
– Упхолов поступил в литературный институт, и скоро его примут в союз.
– Какое детство. Он что, станет от этого лучше писать?
– Он пишет все лучше, потому что он талант. Лучше вступить в союз, чем сидеть в поганом подвале.
– Одно другому не мешает. Мне пора идти. Но как же  вы?
– Спасибо вам. Вы столько сделали.
– Не благодарите. Если бы вы не отдавали мне долги с таким маниакальным упорством, то я мог бы считаться меценатом. Ну, а так – ерунда...
Ларичевой захотелось сказать ему что-то хорошее.
– У нас был вечер в библиотеке. Приносили новые журналы, книжки. Ну, я и купила годовую подписку – знаете чего?
– «Бурды моден», наверно.
– Ой, что вы, один номер – целое состояние. Нет, конечно. Подписку  журнала «Путь к себе». Только из-за того, что на обложке имя Ошо Раджниша стояло. Так что, если б вы не увольнялись, вы бы порадовались           ...
– Это отрадно. – Губернаторов улыбнулся. – Прочитав все это, вы опять начнете писать... Тем более ваш  кружок по развитию речи, как он  без  вас. У вас же  юбилей в этом  году – вам пятнадцать лет или двадцать…
– Нет, ни за что. Я не буду эти заниматься. Без меня  пускай!
– Увидите... В конце концов, будете. Если  вас не понимают в местном союзе, вы можете создать свой  союз.
– Если каждый  начнет создавать союзы  под себя, то получится  полный  бардак.
– Ну и что? Всему же есть альтернатива. Если не хотите  прогибаться под кого-то, то, значит,  мир прогнется  под  вас.  Так  считает  товарищ  Макаревич.
– Не знаю такого.
В этот момент нервно зазвонил телефон. Сигнал был какой-то сплошной, пульсирующий, как при междугородних вызовах.
– Слушаю вас, – трубу снял Нездешний. – Что–что? – потом долго молчал. – Да, существует... Просят госпожу Ларичеву.
Ларичева заледенела.
– Да, – низким голосом сказала она и сама себя не узнала.
– Добрый день, госпожа Ларичева. Вас беспокоят из московского представительства «Немецкой волны». Вы получали наше письмо?
– Никакого письма не было. А что случилось?
– Так вы и про конкурс ничего не знаете?
– Не знаю.
– Значит, Вы не собирались в нем участвовать?
– Какой конкурс, понятия не имею. Как же я могла участвовать?
– А вот как. Значит, Ваши друзья прислали нам  или, может, передали с представителем на конкурс «Лучший радиорассказ» несколько Ваших работ. Это было еще до объявления условий, но мы их задействовали. А потом выслали Вам анкету участника, понимаете? Чтобы соблюсти правила. Получилось, что по результатам Вы заняли второе место, а документы от Вас не пришли. Как это объяснить?
– Мама родная, ну не было, не было никакого письма. Может, вы пришлете во второй раз?
– Хорошо, я постараюсь прислать. У Вас адрес не изменился? – Он прочитал адрес.
– Нет, не изменился, но откуда он у вас?
– Адрес я переписал из толстой папки коричневого цвета... Если Вы быстро пришлете в Москву Вашу анкету, я возьму с собой, я вылетаю в Кельн через несколько дней.
– Хорошо, я все заполню, положите лишний листочек, вдруг ошибусь. А потом, что потом?
– Все прочтете в условиях. Если Вам оставят второе место – это при наличии всех данных – то, возможно, придется приехать в Кельн. Но об этом Вам дополнительно сообщат. Просто доктор Буркхардт поручил мне прояснить ваше молчание. Конкурс был в прошлом году, а сейчас подведены итоги. Было бы просто жаль, если бы способный литератор, первым приславший работы, был обойден.
– Скажите, а там что надо-то? Паспорт заграничный?
– Разумеется, да. Но прежде побывать в ОВИРе, тоже заполнить анкеты, четыре фотографии будут нужны... Паспорт заграничный выдают на месяц, но самое главное – это приглашение. Мы вышлем Вам официальное приглашение, в консульстве откроют визу на въезд в страну. К сожалению, мы теперь не можем оплатить дорогу, как это было раньше. Поэтому Вы позаботьтесь об определенной сумме денег, они Вам понадобятся и на обменный фонд дойче марок...
– Но у меня их нет...
– Об этом мы поговорим позже. Запишите мой московский телефон... И я запишу Ваши данные. Всего доброго...
Ларичева положила трубу и опять задребезжал междугородний автоматический сигнал. Стих.
– Что вы опять натворили? – спросил Нездешний.
– Натворила не я, а мой муж. Он отдал мои рассказы какому-то немецкому представителю, от него неизвестно как они попали на «Дойче велле», и вот корреспондент радио сказал, что второе место в конкурсе. Они письмо присылали, да оно не пришло, письмо-то. Снова анкеты, то да се. Дойче марки менять...
– Так Вы поедете в Германию? – Нездешний взял ее за руку и погладил. – Зачем же плакать? Это изумительно...
– ...И он говорит, было задействовано. Значит, по ихнему радио читали? А я ничего не слышала. А я тут... Да все равно я никуда не поеду... – она выдернула у Нездешнего руку и плечи ее затряслись. – Детей девать некуда, мужа месяцами дома нет, а денег нет тем более. Смешно даже...
Нездешний ничего не сказал. Ему надо было Ларичеву сокращать и больше он ничего не понимал. Германия, дойче велле... Вот заботы у людей...
У  Нездешнего были большие проблемы с  кадрами. У  Ларичевой не удались мемуары. У него не удался переворот. В стране творилось неизвестно что. Ну, что ж, он должен  уйти последним.

Со своего места поднялся безмолвный Губернаторов и вынул из папки какие-то бумаги. Он положил их перед Ларичевой и произнес неожиданную речь:
– Вот ваш рассказ «Аллергия», я его переснял для забавы, когда читал, а потом забыл отдать. А вот еще парочка  ваших текстов, они почему-то затерялись в  моем столе. Возьмите на память. Там есть мои пометки и пожелания.  Помню, на  вас произвела впечатление сказка Ошо Раджниша - это ваш ориентир. Вот вам и сказка  эта, и еще  кое-что на ту  же  тему. Не  бойтесь быть собой. Не бойтесь быть счастливой  здесь и  сейчас. Вот тут в конверте – спонсорская  помощь будущему  литературы. Не могу удержаться от красивого жеста! Понимаете, вы просто взяли  тайм-аут. Ничего  страшного. Вы не  пулемет, чтобы  все  время строчить, не переставая. В  вас происходит накопление  материала. Творческий  кризис. А  кризис – это вопрос  времени. Вы ничего не  выбрасывайте. Просто  сделайте  вид, что специально  устроили  себе  перерыв. Спе-ци-ально. И никаких  возражений! Если никуда не поедете, так хотя бы книжку рассказов издайте. Очнитесь, вы же не спящая  царевна. Что вы так  смотрите? Я что-то смешное  сказал? Мой банк находится  на  углу, там, где  раньше была  биржа  труда.  Вы  всегда  мимо  ходите.
До свиданья. Да, забыл вам передать привет от Забугиной. Она  ждет вас в  гости. Как  это  вы ее с  малышом еще не навестили?  Вы же подруги. У вас опыт есть по воспитанию детей. А у нее  нет. Кто ей  поможет? Принес я ей  книгу  доктора  Спока, она меня на  смех подняла. Новости ей расскажете, вот про  «Дойче  велле», она  знаете,  как обрадуется… Кроме того, у  меня такое  впечатление, что она теперь тоже  жаждет вступить в ваш легендарный  кружок по развитию речи. Одной работой, знаете, не исчерпывается  жизнь, жизнь богаче намного… Милая  Ларичева. А  ведь  это вы на нее повлияли, признайтесь! Пока-пока.
И он вышел.
А Ларичева прерывисто вздохнула, села на свое место и начала опять рвать бумагу.
Интересно, это ее блестящая перспектива на  сегодня  или на  ближайшие десять лет?
И для этого надо было пять лет учиться в институте? Нет, это просто абзац подкрался незаметно. У них присланы  практиканты из политеха, которые сидят и ржут в  приемной, Ларичева  сама  их видела, когда  за  почтой  ходила. Они будут ржать, а  Ларичева  бумагу  рвать? Хорошо придумано, нечего сказать. Ну и что, что реорганизация, и всем не до них. Ларичевой – вот как раз до них. Посадим  их во второй  комнате, где сейчас никого…

Следующий момент

Интересно, когда  будет порядок на  этом  «Титанике»? Ларичева сцепила зубы и пошла в приемную. Там она сказала секретарше, что  практиканты в количестве  трех  человек пока пойдут в статотдел, так  распорядился Нездешний.
– А документы, а направление?
– Давайте, подпишу.
И сама подписала  направление. Там, где стояло «ответственный за практику от организации»! Неслыханное  дело. Нездешний, когда они пришли в отдел, вообще ничего не понял. Ларичева выдала  им рулоны, показала, где  их брать с «Эры» и  куда отдавать разрезанные  материалы – вон, стоят ячейки в секретариате, вы  видели?  Видели. Удобства находятся в  другом конце  коридора, не там,  где  входите на  этаж, и где  секретариат, а  в противоположном.  Чайник и  чашки  вот здесь. Чай в  одиннадцать, обед в четырнадцать.
Следующий момент. Тетради по практике  есть? Нет. Таак, где  у нас  канцелярские?
Загремела туго открываемым  сейфом. Пишем: три тетради для  практики. Распишитесь тут. Размножение на  «Эре» делается  для того, чтобы  официальные  материалы рассылать по филиалам, которых двадцать. Сейчас  быстро пройдем по отделам, и вы поймете структуру  управления, а также  следующий  отдел, куда  пойдете после нашего. Все, что поймете, изобразите  в  виде  схемы, мне покажете. 
Все  вопросы к  начальнику  отдела  Нездешнему – вот он. Вы  ответите на  вопросы? Конечно, ответит. Ну, или  ко мне, если  его не будет. Да, я  заместитель, Ларичева, да.
Тетради давать на  подпись  каждый  день.

Пацаны не выделывались. Им надоело торчать в приемной  без дела. Один  из них уже  вовсю пылил рулонами. Другой разглядывал допотопную «Искру» и  раздолбанный  компьютер. Ему она поручила проверить всю оргтехнику, двадцать три единицы и  отнести заявку в отдел механизации, там  сидит  мужчина с бородой. И подумала про  себя – который  спасал мне  жизнь на  клюкве,  крича «вставай,  у тя двое  детей»… Третий вытаращенный пацан записывал  Ларичеву. Потом она провела их по отделам и была в  своей  решимости хороша.
Так, следующий момент. Где вообще  Упхолов? Она наверняка не отослал все институтские  документы, рыбий  глаз. Сейчас  мы  ему  покажем.
Она  спустилась в подвал, где  электрики. Там в неурочный  час было  уже  разлито.
Она посмотрела на  людей, которым  тоже делать было нечего и вдруг сказала:
– Не плеснете?
Упхолов  нашел себе  верх с пробкой от пластиковой  бутылки, а Ларичевой дал  свою  чашку. У них  было не принято спрашивать – чего, зачем. Чокнулись, запили и быстро разошлись по местам. 
– Должна буду, ребята.
– Брось. Чего у тя  стряслось-то, Ларичева?
– Да вот, какая-то  ерунда с  этой «Дойче  велле». Вроде второе место, позвонил человек из Москвы, а я и поехать не могу. Расстроилась. Ну, фиг  с ним. Документы  в порядке?
-  А то. Вот на сессию  поеду, установочную.
– А ты перед отъездом мне Проньку-колдуна дай, окончание.
– Зачем? Мне некогда… Линькова тут опять начала…
– Я тебе  дам  Линькову. Давай окончание, будем сборник  делать, только маленький.
Мне пообещали денег.
– Кто?!
– Спонсор…
Упхол показывал щелочки вместо глаз…
– У меня только неоконченный  вариант, понимаешь, там бы надо еще  церковь прописать.
– Давай  неоконченный! Напишу, что отрывок, или что продолжение следует. Хотя понимаю, может, оно и не последует... А то ты запьешь, где я тебя  потом буду  искать!
– Слышь, Ларичева. Мне премию Лескова  дали. Тебе что купить? Как всегда, амаретто? – он понизил  голос, оглядываясь по сторонам.
– Деньги не трать! Девай их  сюда! Все пропьешь, мама  родная! Давай! Мне же не хватит на сборник-то! – Ларичева  вообще не  стеснялась. Сразу перешла  на рукопашный.
– Ну,  ты че,  жена?.. Ну, ладно, ладно. Вот столь тебе, вот эстоль Линьковой…
– Все, хватит. Вот так будет справедливо. Осталось понять, когда  ты приедешь с  сессии.
– Дак  через  месяц. А че, горит?
– Нет, Упхолов, ничего, не то, не горит. Просто у нас будет  юбилей в этом году. Двадцать  лет  со дня основания. А старец  наш  седовласый в больнице. Надо выступить, надо статейку  тиснуть, -  Ларичева озабоченно  вертела  упхоловскую  чашку, довертела ее до  конца и  уронила. Упхол поднял и потряс, не  выльется ли чего.
– Статейку пускай  Нартахова, она  теперь в  еженедельнике  сидит.
– Слушай, а у меня  есть анекдоты про наш  кружок!  Я поищу  дома…
Следующий момент. Где косметичка? Содержание тяжелого рабочего портфеля  показало: переспевшая, в крошках, старая помада, затупленный с двух  концов  карандаш для бровей и полное отсутствие  туши. Да, румянец из этой  помады тоже переспелый, че-зэ. Ларичева сходила в АСУП, поитересовалась,  кто сейчас занимается косметикой. Ах, Шевелева! Привет, Шевелева. Ланком и тушь сейчас, а молочко для  снятия грима завтра. Как  наоборот? Что еще за аромат для  ванны? Ну,  давай…
И следующий момент.
Как она соскучилась по Забугиной! Как  давно она не слышала ее дурацких  шуточек! А что малыш? Подумаешь! Малыш не виноват, чей он сын. А эта растяпа наверняка не знает, что ей надо периодически выкладывать дитя на живот, небось, пучит  животик, так он и орет сутками. Надо же  костюмчик купить, погремушки, неудобно с пустыми-то руками…
Еще  раз мысленно пожелаем  здоровья  товарище  Губернаторову… И за мальчика в  садик по дороге  заплатить. И дочке форму для физкультуры… Таак. И как  далеко зашли наши долги?  Так-так…  А недалеко и  зашли. «Эра»? Шоколадка? Что за шоколадка?
Ах,  да. Ну, отдавала же я  кое-что на  «Эру», да не по работе, да,  из журнала копию сделать, конкурс там какой-то объявили. Надо купить шоколадку в  буфете, иначе  снова  все  забудется. А  бумажку отдать  в кружок, нет, ее надо прикрепить у библиотеки, так  как  каждый сможет поучаствовать, а то ходи,  объясняй  каждому… Кстати, почему же нет библиотекарши? Может. У нее депрессия? Надо  позвонить библиотекарше, побороть ее депрессию, заодно узнать, где  ключ.

Она сидела в статотделе, вокруг кипела  работа. Вермут от электриков приятно кружил голову. Работать не  хотелось. В душе ее происходило что-то,  чему она  еще не знала  названия. Она  смотрела на  Нездешнего, который сидел, зарывшись в  бумаги, а рядом  остывал его персональный  бокал с чаем. Надо же, до чего трудоголик! До чего  честный. Интересно, почему он ее  в список на  сокращение не вписал? Наверно, жалеет  ее, думает, что раз у  женщины  чувства, ее нельзя  травмировать. Но как же он выкрутится? Ведь больше и некого сокращать! Следующий момент?
– Извините! – обратилась она к  Нездешнему. – Вы меня не отпустите проведать Забугину? Как это так,  наш профком до сих пор не  произвел никаких  движений по поводу  рождения  ребенка? Ну, мало ли что перестройка. Дети рождались у людей  даже  во время  войны. Да, я думаю,  мы с вами можем  это исправить. А  сколько дадите. Его, кстати, как  назвали? Тоже  не знаете? Но ребенок-то  мужеского  пола или? Все-таки на  цвет подарка  влияет. Поразительно. 
И, не  дожидаясь ответа от изумленного до не могу Нездешнего, аккуратно все  сложила на столе, закрыла  портфель и вышла из отдела. Сидишь, сидишь, не  думаешь ничего. Раз  думнешь, и то нехорошо – так говорил  их  идейный вдохновитель, белый  старец, русский поэт. А что тут думать? Есть вещи, которые думой не одолеть, только если вставать,  да идти делать. И – следующий момент…


Рецензии
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.