6

   Когда день сменяет ночь, образуется тонкая пленка совершенного блаженства из тех, что гранью разделяют сторону от стороны: тебя от меня. Возможно, это будет слишком смешным – то, что я здесь пишу, но оно же будет предельно искренним, чуть бесценным. Я смотрю на тебя и вижу, как дыхание поднимает и опускает твою грудь, от которой мне так тепло. Ты еще спишь, хотя сквозь плотно зашторенные окна уже давно пробивается дневной свет. Где-то глубоко то ли в тебе, то ли во мне, то ли в соседней комнате играет музыка, и ее звук – это сила, это ловкое блаженство.
   Музыка эта мне кажется грязной. Она будто бы вся в песке, будто она возникает где-то в пустынном регионе, где нет ничего, кроме огромных песчаных дюн, кроме не совсем ясных взглядов. Мираж – вон то укрупнение рельефа на горизонте. Мираж – и те деревья у самых подножий горы. Эта гора – единственное возвышение на десятки и сотни километров вокруг. Она – как символ, она – это все равно что Бог. Бог – вот то, что кажется мне близким. Больше некому доверять.
   Ты можешь решить, что эта моя книга слишком часто упоминает Бога. Будто теперь уж и говорить больше не о чем. Нет. Напротив. Я стараюсь как можно реже упоминать его, я знаю, что мир знает, что он мертв. Но никому и в голову не приходит, что сам Бог с этого смеется. Его смех, звук его смеха – это то, что следует прочесть между строк в моей книге.
   Вчера я весь день следил за выпусками новостей. Странная штука – телевидение: будто камера пыток, в которой все свершается с тобой, но, тем не менее, без боли и вполне результативно. Господин Оруэлл в своей известной книге  предполагал, что в будущем за людьми правительство будет наблюдать с помощью экранов, развешанных в каждой комнате, в каждом помещении. Что в любой момент контролирующий субъект сможет отдать приказ контролируемому субъекту. И вот, будущее настало. И никаких приказов нет. Все проще. Все гораздо проще.
   Вот, например, триста тридцать один человек погиб в результате штурма здания школы, которую захватили террористы. И это – по последним данным. Как известно, последние данные в средствах массовой информации – понятие растяжимое. Растяжимое до того, что никто и не скажет точно, какие данные первые, какие последние, и что вообще происходит. Удивительная вещь: как быстро, как незаметно, стремительно и эффективно люди перешли от предостережения: “Не смей”, - к приказу: “Нельзя”, - а от него к утверждению: “Ты есть”. Ты есть величайшая ценность. Вот то, что мы так часто слышим из уст людей в серых костюмах. Вот то, что с упоением нам передают в репортажах люди в костюмах поярче. И я не стану говорить, что это – ложь. Нет. Но достаточно включить выпуск новостей, чтоб заметить поистине буддийскую мудрость в речах сиих дам и господ. Триста тридцать один погибший. Из них - как минимум, половина – это дети. Террористов, конечно, не посчитали.
   Интернет, как всегда, заполнен сообщениями чуть иного толка. Как говорят, эти сообщения правдивей. Что ж, правда у каждого своя. Но мне отчего-то не хочется ни верить, ни не верить правде И-нета. Просто там существует гораздо больше вещей, к которым сознание гораздо быстрей подстраивается. Быть может, это я не в меру стал нелояльным. А возможно, меня бесит то, как лоснящиеся уроды не находят достаточно сладких слов, чтоб прокомментировать деяния других уродов, которых они так легко ставят чуть выше Бога. А Сатана - он перестал искушать. Он просто делает новости.


   На улице изрядно похолодало. Теперь отчетливо ощущается осень. Ее дыхание мне не кажется чем-то тоскливым, чем-то неинтересным. Осень – это не удивительная пора, нет. Осень – это набор красок, которыми некто любит разрисовывать жизнь. А мне нравится этот цвет. Этот свет. Этот холодок. Хотя вернее будет сказать, что я хочу лето обратно. Хочу жару обратно. Мне всегда хватает прохлады. От одной лишь мысли, что мне осталось жить немногим меньше двух месяцев, меня бросает в ледяной жар. В прохладу, которой не позавидует никто.
   На все выше изложенное у меня ушло двенадцать дней. Или, быть может, двадцать дней у меня ушло. Я отвык от времени. Оно перестало влиять на меня, а я не сумел уйти от него. Время - это не вечность, нет. Время – это удел, в который бросают узников, чтоб не избавится от них, чтоб в их лице обрести вечное напоминание о нескольких мгновениях, о прошлом. О чем-то, что вызывает немного больше эмоций, чем всякий эпатаж. Странное слово – эпатаж. В нем есть нечто от французского чуть морского аромата, от японских цветов и от прелестного юного тела. Так, наверное, жизнь воспринимают старики. Так, наверное, теперь всегда буду думать я. Всегда – смешно. Мое всегда – это очень маленькая категория. И сколько в ней дней?
   Когда-то я начинал вести дневник. Обыкновенный дневник обыкновенного человека из тех, о которых мир не узнает, о которых мир и не догадывается. Самое странное в современном мире то, что почти все люди жаждут известности, славы и признания, будто именно этими вещами определяется ход времен. Нет. Ход времен определяется только смехом. Смехом великих вождей. Великих музыкантов. Великих постановщиков нелицеприятных действ. Искусство ради искусства – звучит странно, но не менее и не более точно, чем красивейшая музыка. И ее звук напоминает призыв. Ее звук есть ритм голоса, который ты помнишь. Я знаю, ты помнишь.
   Ты помнишь, насколько ужасен младенец. Он напоминает инопланетянина из фильмов ужасов, отснятых в Голливуде на заре эпохи кино. Ты помнишь, насколько ужасен тот первый шаг, то первое действие. Первый страх. Искусство не движется никуда, оно и не думает шевелиться. Искусство – это все равно что сын уже не молодой матери. Он любит ее. До определенных пор. Он чтит ее. До определенных пределов. Искусство не хочет абсолютных зависимостей, искусство жаждет страха. Знаешь, наверное, жизнь полностью определяется жаждой страха. И чем ужасней выглядит человеческий мир, и чем страшней в нем жить, тем больше человечество цепляется за себя.
   Странно, как могут еще удивлять люди. Давно было известно, что японцы во время второй мировой войны испытывали на пленных китайцах всякие там новые медицинские доктрины. И никого это особо не возмущало. В принципе, большинство людей хоть что-то слышало об этих, как говорят, “зверствах”, но не придавало им какого бы то ни было серьезного значения. Будто это все так, то ли неприятные фантазии, то ли слишком невероятные выдумки слишком удаленных в прошлое выдумщиков. А, на деле, не так все мыльно, как кажется. Вот сижу сейчас, ем свое пирожное и слушаю, как за соседним столиком две подружки средних лет обсуждают какую-то телепередачу о стране восходящего Солнца. Так и говорят. Восходящего Солнца. Будто бы редактор телевизионного эфира каждой из них на лоб шлепнул штампиком это название, чтоб не забыли упомянуть, вот они его и повторяют. Уже раз пять точно повторили. Так вот, страна восходящего Солнца поразила их до глубины души. Ужас. Кровожадные японцы ловили китайских студентов и делали им хирургические операции просто, без всякого обезболивания. Вырезали органы. Замораживали руки. И наблюдали, как те смогут или не смогут выжить. Дикари. Говорят, что правильно сделали американцы, когда на них скинули атомную бомбу. И вот на этой фразе я так заметно улыбнулся, что они мне бросили встревоженные взгляды, от которых я свой взгляд отвел, чтоб не спугнуть этих дамочек прочь из кафе. Удивительные люди.
   Удивительно, как легко они осуждают одних, приговаривая их к смерти, и других оправдывают, оскорбляя смерть. Да, именно оскорбляя. Смерти неприятно, когда ее пытаются приуменьшить, то есть когда ее влияние пытаются приуменьшить. Когда люди обеляют палачей. Смерть не просто честолюбива и горда. Она сверхчестолюбива, она сверхгорда. Ее единственное устремление – в обличии палачей – это не какая-нибудь там выгода, нет. Это не рациональное объяснение. Любой великий творец думает лишь о том, как его действия, как его творение будет отражено в истории. История мира занимает их. Нет людей. Нет боли. Нет страха. Нет лишений. Нет иных чувств и сил, есть лишь неуемная жажда страха оттого, что история-де может что-то пропустить, что-то не заметить или приуменьшить.
   Мне нравится соединять одним смыслом слова “палач” и “творец”. Их смысл – это искусство. Искусство жить, не замечая бед и всего того, что у обыкновенных людей отражается в душе то ли апатией, то ли алчностью, то ли подлостью, то ли чем-то таким, что способно весь негатив человеческих помыслов соединить в одну людскую натуру, впихнуть в одно тело из костей, крови и мяса, и оживить его по-новому. Не так, как должно быть. Говорят, что в мире с каждым днем иссякает любовь. Говорят, что в храмах исчезает благодать. Говорят, что люди обозлены. Все правда, но это и не открывает корней сей напасти ни на йоту. Безусловно, обозленность, ненависть, а с ними и все иные гадости теперь правят человеческий бал. Но каков этот бал?
   Быть может, ты предположишь, что террор, которым все время пугают массы людей и является отражением ненависти в мире. Я не соглашусь. Не соглашусь потому, что даже ты не скажешь, как его побороть. А ответ, между тем, должен быть очевиден: уж если проявление ненависти – террор, значит, преодолеть его можно любовью. Но с другой стороны, если признается, что в современном мире, подверженном террору, и подавно нет любви, если любовь иссякла, то почему бы не назвать мир отражением ненависти?
   Тогда очевидным покажется тот взгляд, который говорит, будто террор отражает любовь, пытающуюся побороть ненависть. Этот вывод плавает на поверхности. Но на поверхности истина никогда не плавает – что бы там ни говорили, но она не всегда находится под носом. Точнее, не все то, что под носом, - это истина.
   Мне кажется, добро и зло давно перестали играть главенствующую роль в мировом противоборстве – то есть суть вещей теперь определяется иными противоположностями и течениями. Это устаревший взгляд. Тот, который все еще разделяет святость и все греховное. Свет и тьму. Боль и радость. И дело даже не в том, что эти сущности связаны настолько, что не могут быть отдельно друг от друга. Дело в том, что эти сущности давно уж стали соединяться во что-то одно. Это глобальный процесс. Им и объясняется невообразимое количество невообразимостей, с которыми человечество все чаще встречается. Этим и объясняется наглый факт слишком частого плача: чаще, намного чаще теперь люди плачут. Плачут из-за смертей. Плачут из-за потерь. Из-за нехватки, из-за убогости, из-за собственной глупости, бессилий. Так часто теперь плачет добро, потому что ему противно и больно жить в одном теле со злом. Плачет зло, потому что его гордость ущемлена, его нрав подневолен: в одном теле с добром не так уж легко вечно жаждать зла, и вечно совершать одно лишь благо. Мир теперь так часто плачет. Без слез.
   Слезы – они, как этот дождь, на первый взгляд, есть, а потом, присмотришься – и выйдет, что нет никакого дождя. Просто слишком тучный туман спустился. Плотным его тело еще не назовешь, но он не оседает, нет. Туман витает подобно обезумевшей от ветра ткани. Или подобно пуху, которым пропитался воздух. Воздух – это и есть дождь, невидимый дождь.
   Знаешь, странное такое состояние у меня в голове сейчас. Будто я не признаю и не чувствую очевидного. Возможно, это все от нерегулярности сна. А возможно, мне стоит воспользоваться одним из советов, данных в жизни, и не верить никому. Себе верить. И не думать о том, как быстро из головы вылетело обещание данное недавно: сам факт, что пообещал, помню, а что именно пообещал не помню. И не думать о том, что говорят, будто подобное похолодание – это не редкость в наших краях. Ну, как же это не редкость, если я удивлен ему? Очевидное – это все равно что невероятное и невозможное. Ведь что же за реальность, которую не узнаешь? Реальность никак не может быть неузнаваемой.
   Зато неузнаваемыми могут быть люди. Вот, например, эта девушка. Ее хорошо мне видно сквозь витрину магазина. Она стоит в очереди в кассу, говорит по телефону, и ее жесты, ее губы, из которых вылетают слова, которые я не слышу, ее мимика – все мне теперь так неприятно. Не то, что пару месяцев назад. Жизнь так долго не принимает новых форм, что оттого люди превращаются в уродов.


Рецензии