Ироническая наукодицея или Как я сдавал кандидатский экзамен по

Поскольку высокого положения
достигает только тот, кто пожертвовал
своей сущностью,  он не хочет допустить,
 чтобы другой ее сохранил.
_______________

Карл Ясперс «Духовная ситуация времени»
Вместо предисловия
Принято думать, будто говорить, писать о собственных обидах, неприятностях, о личных впечатлениях, особенно – по свежим следам, - дело дурное и мало ценное. Принято думать, что доверять в таком случае жалующемуся человеку не следует, что он-де взвинчен, несправедлив, и тому подобное… Те, кто посерьезнее, заметят, что тут нет никакого обобщения, что пример не является доказательством, и прочее в этом же роде. Забавнее всего то, что мы часто с этим и соглашаемся – ведь приятно бывает взобраться на высокую гору Хладнокровия, словно она и есть гора Мудрости. Как будто мудрец непременно то же, что истукан.
А между тем, именно по свежим следам, именно тогда, когда в душе человеческой горит гневное пламя, когда оно не поникло угасшими углями и пеплом, - именно тогда пламя это, как нельзя ярче, освещает все вокруг. Не поспешим пенять такому человеку на эмоции. Кто знает? Может, именно его пример пляшет не где-то по краю, а попадает точно в фокус?
Теперь, когда я, таким образом, неловко попытался защитить себя, я, с вашего позволения, перейду к делу, то есть к той истории, которая побудила меня взяться за перо. Я давно не трогал его, и теперь возвращаюсь к нему, как к старому доброму другу. Однако, по зрелом размышлении, я все же изменю собственные имена всех действующих у меня лиц – чтобы ничем не повредить этим уважаемым людям.


Глава I
Чтобы ввести читателя в осведомленность относительно начала моих похождений, я приглашу его неожиданно оказаться рядом со мною в городе Ростове-на-Дону и посмотреть на меня, тогда тридцатитрехлетнего человека, возвращающегося домой после работы, двигающегося пешком по Большой Садовой улице. Не следует удивляться тому, что этот человек не обращает внимания на прохожих, ибо он занят размышлениями об отношениях между людьми, работающими в коммерческих организациях, и эти размышления склоняют его к мысленному произнесению слов «фальшь», «внешняя видимость», «комедия масок» и прочих, им подобных, среди которых рекордсменом было словосочетание «американские попугаи». Теперь вы видите, что трудно заставить такого человека обращать внимание на встречных, даже если эти встречные окажутся знакомыми.
Именно поэтому я не сразу сообразил, что со мной поравнялась и уже прошла декан моего прежнего факультета. Кивнув запоздало куда-то в пустоту, я было возобновил путь, но услышал, как меня окликнули – нечего делать! – пришлось воротиться.
- Как ты? Где ты сейчас? Психолог в милиции?
- О, нет! Уже нет! Увольте!
- Ну, понятно… Так где ты? Что сейчас делаешь?
Тут я обратил внимание, что в вопросах ее имеется какой-то пока не понятный мне смысл и ответил серьезно:
- Черчу на компьютере в одной телефонной компании.
За слово «компьютер» она ухватилась, пол минуты колебалась, а после объявила, что я-то ей и нужен, что надо читать курс «ЭВМ в психологии», и она желает, чтобы такую дисциплину вел не инженер или программист, а именно психолог. Я признал справедливость этого требования, хотя и усомнился в себе:
- Почему же вы думаете, что я смогу это читать?
- Сможешь.

Так к тридцати трем годам я, наконец, заслужил самое почетное и самое трудно приобретаемое в нашей стране право: называться не по имени, как крепостной или лакей, а по имени и отчеству.
С огромным наслаждением покинул я фирму и явился устраиваться в институт. Мой институт такой, какой в народе называют коммерческим, хотя именно в самом названии чаще всего значится «некоммерческое образовательное учреждение», но на это никто не обращает внимания. Впрочем, иногда его аббревиатуру переводят и как «негосударственное…» – поди разбери! Итак, покинув пять лет назад его двери выпускником, я теперь возвращался сюда в новом качестве. Это забавляло мое воображение, придавало фантазиям о будущем радужную окраску, вносило в мою жизнь надежду и осмысленность, обещало новые впечатления, которые всегда так ценны для человека пишущего и страдающего от отсутствия сюжета.

Чувство ответственности, какого я раньше в себе и не подозревал, кое-какие скромные способности и подвешенный литературой язык сделали свое дело – через некоторое время за мной уже числились три учебные дисциплины. Физиономия моя примелькалась в институте.



Около полугода спустя,  декан факультета поймала меня в коридоре за рукав и спросила:
- Думаете искать себе научного руководителя?
- О-ой? А надо? – с надеждой посмотрел я ей в глаза.
- А надо! Такие вопросы задаете! Требования ужесточаются. Те, кто без степени…

Тут ее снесло течением, и я, к счастью, так и не узнал, какая же участь ожидает тех несчастных, которые не кандидаты наук.

Как известно, Атос наотрез отказывался искать средства для приобретения экипировки, для поддержания своего слова даже не выходил из дому, так что, в конце концов, экипировка сама нашла его в виде сапфира миледи. Что-то подобное произошло и со мной. Как же не хотелось искать мне этого научного руководителя! Да и как искать? Тетенька-дяденька, возьмите, пожалуйста? Смешно!

Однажды в моем доме раздался телефонный звонок. Спустя минуту, выяснилось, что слух о том, что есть-де человек, читающий курс «ЭВМ в психологии» дошел до Ростовского государственного ***го университета (На человеческом языке – до ***института, ибо теперь всякий институт в нашем городе заражен манией величия и воображает себя университетом. Таким образом, в нашем городе теперь, помимо настоящего, еще три-четыре университета. Школа милиции и военное училище, правда, держатся скромнее и нынче именуют себя юридическим и военным институтами соответственно.) Позвонившая мне дама отрекомендовалась заведующей кафедрой *** психологии. Несколько дней спустя мы свиделись. Я был тронут любезным обращением; приглашение читать у них, в ***институте, льстило моему самолюбию. Мало того! Тут-то сапфир миледи и засверкал всеми гранями – она же, эта дама, обещала научное руководство.
Я долго собирался с мыслями. Мое N+1 чувство шептало о каком-то подвохе. Я привык доверять ему, и уж загодя предполагал вторую часть выражения «гладко стелет...». Впрочем,  как именно жестко будет спать, я не мог знать заранее, и потому, не желая походить на принцессу на горошине, отправился в отдел кадров.
Прибыв туда, я скромно поместился боком на стуле и ждал, пока заместитель св. Петра отворит врата, то есть, выражаясь нормальным языком, пока женщина за столом оторвется от возлюбленных ею формуляров и подарит меня рублем взгляда. Когда это, наконец, свершилось, женщина принялась бесстрастно изучать мои бумаги. Казалось, она перестала бы себя уважать, если бы вышла из намеченной хладнокровной роли. Тут что-то заинтересовало ее в высшей степени, и это «что-то» оказалось моим коммерческим дипломом. Я отвечал уверенно, указал на свидетельство государственной аккредитации института, но ни мало этим не удовлетворил ее. Сразу пришлось почувствовать себя полнейшим ничтожеством, осквернившим своим присутствием храм настоящей, подлинной, честной, правильной государственной науки. Я тотчас осознал себя находящимся в таком же отношении к этой райской привратнице, в каком шимпанзе находится к Спинозе, и проникся чувством глубокого раскаяния.
И горний ангелов полет
И гад морских подводный ход!

Женщина снялась с места и ушелестела куда-то в другую комнату, а взамен ее на сцену явилась грозная дама в черных кудрях и мрачном платье. Казалось, сами очки ее выражали брезгливость и сверкали правовернейшим, стерильным, но бесстрастным и холодным гневом. Весь облик ее говорил: «No pasaran!» С прозекторской решительностью она коснулась моих бумаг, просветила их насквозь рентгеном очков, и объявила, что, «согласно положению», «вообще-то» выпускников негосударственных вузов они не берут, впрочем, она сейчас кое-что уточнит…

Невольно я пожал плечами; не сумев скрыть раздражения, бросил:
- О! Если вы меня не сможете взять, я вам…
Я хотел сказать «бутылку поставлю!», но сдержался и докончил более-менее вежливо:
- … я вам буду только признателен!
- Так вы что, не хотите У НАС работать?!
Я почти увидел в ее руках сверкающий меч богини мщения, и, правда, слегка смутился: «В самом деле, причем здесь она?» Я не ответил ничего членораздельного и только махнул рукой.
- Посидите, - вбила она в воздух одно только слово, и скрылась за дверью с моими бумагами.

Спустя несколько минут, она возвратилась (должно быть, от проректора) с приговором: «Нет, мы не можем вас принять».
Признаться, подобные ответы неприятно выслушивать даже тогда, когда сам желаешь такого результата. Поэтому я покинул отдел кадров с самым скверным чувством досады и отправился докладывать о своем поражении Наталье Александровне (так будем называть заведующую кафедрой).

Рапортуя о полном Ватерлоо, я, право, не мог сдержать тайной радости, но, видно, внешне все-таки скрыл ее достаточно. Наталья Александровна принялась вселять в меня бодрость духа, собралась на следующий день идти к проректору (тянуть было нельзя, уже начался сентябрь), и вообще осталась при убеждении, что смогла меня утешить. Я из скромности не хотел признаться в своих мыслях.
Ровно на следующий же день все переменилось. Райские врата отдела кадров разверзлись мне со всей возможной учтивостью. (Явился человек, о котором специально звонили из ректората!) Я выслушал пару примирительных намеков, но чувство досады, конечно, не могло до конца стереться с их лиц. Впрочем, позже мне все-таки отомстили: пропуск, который они выписали, был исполнен на прежиденькой бумажке, выглядел какой-то незаконно рожденной ксерокопией настоящего бланка пропуска. Если бы не купленная в срочном порядке обложка, я думаю, он не просуществовал бы и недели. На мое же изумление ответили, что, дескать, полноценный пропуск выписывается только штатным сотрудникам. (Совместитель не стоит в их представлении расходов на дерматиновое удостоверение.)
Итак, несколькими днями позже я уже прохаживался меж рядами обращенных спиной ко мне, а лицом к экранам пятикурсников. В этом повезло. Может, кто-то думает, что занятия со старшими курсами вести труднее? Вовсе нет! И если мне можно будет сделать отступление, скажу в нескольких словах об этом.
Пятый курс добросовестнее  и, главное, заинтересованнее в смысле понимания пользы предмета. Это важнее всего. Сколько позволяет судить мой собственный опыт и опыт сделанных мной наблюдений, нет ничего труднее, чем привлечь внимание незаинтересованного слушателя. Моя же дисциплина почти полностью относилась к обработке экспериментальных данных – то есть к тому, что нужней всего дипломникам. А я еще огорчался, что дали читать такой курс, полагая его каким-то второстепенным ремеслом!
Помню, в начале, когда я являлся на первую лекцию с новой группой, чувствовал я себя очень неуютно. Несколько первых минут тревожился сильно, нервничал, отирал лоб платком и проч. Скажу и еще об одном, подмеченном у себя симптоме, кажущемся мне весьма любопытным. В эти первые минуты я как бы (без всяких аллегорий, а буквально) не видел перед собой слушателей. Я выступал с монологом, которого фразы сами собой всплывали из памяти, когда это было нужно, я даже делал вид, будто перевожу взгляд с одного студента на другого, изображал, будто о чем-то справляюсь в своих листках, но в действительности не видел и их, и не мог ничего в них прочесть. Через пятнадцать минут я приходил к обычному состоянию, ко мне возвращалась способность соображать, объяснять, шутить. Любопытно и то, что раз познакомившись с группой, я уже не ощущал больше ничего подобного во все последующие лекции, да и со временем эта напасть оставила меня постепенно и незаметно. Теперь я вхожу к новой группе свободно, а неловкость одолеваю некоторою игрою в театральную роль. Я не вижу тут много дурного, потому что здесь нет фальши, а есть стремление.
Итак, с пятым курсом, мне было в этом смысле легко.
В предыдущем абзаце я ненароком упомянул о шутках. Пусть те, кому мои записи могут показаться полезными, прислушаются и возьмут себе особое правило: никогда не пытаться шутить со слушателями через силу, без повода, по регламенту. Однако, пусть они же не упускают и ни одной возможности пошутить к месту, там, где забавный образ пробьется ростком сквозь камень скуки, сделает мысль наглядной, поможет запомнить ее суть, даже в ущерб академической форме.
Теперь об образах. Как я уже сказал, дисциплины, которые я читаю, на девяносто процентов состоят из математики. Не трудно понять, как неприветливо встречают студенты такую увертюру к лекциям. В каждой группе обязательно отыскивалось два-три человека, просительно заявлявших претензию: дескать, мы гуманитарии, нам математика не понятна, трудно дается, и прочее; мол, они и шли на гуманитарный факультет, в надежде, что ее здесь не будет; у них с детства нелюбовь к математике... Вначале я старался отвечать таким студентам рационально, воспарял к вершинам премудрости и изрекал какое-нибудь умное и строгое опровержение, старался нажать на стыд, но все безуспешно! Эти люди могли добрать только усердием, и нельзя было отказать им в добросовестности, ибо и жалобы такие раздавались, как правило, от студентов, именно добросовестных, не разгильдяев, чаще, конечно, от девочек. Кстати, именно усидчивостью только и могу я объяснить то, что девочки и девушки обыкновенно успешнее мальчиков и юношей. Это наблюдение я сделал много раньше, теперь же оно подтверждается регулярно. Женщинам менее свойственен критический взгляд на вещи, они, скорее, склонны защищать  крепости, чем штурмовать их. Будь я Ломброзо, - приписал бы источник этого свойства инстинкту защиты гнезда и потомства, но я не Ломброзо. Формальному же успеху молодых людей вредит желание стремительного полета над морем знания. Это не рыбы, плывущие в воде и наслаждающиеся причастностью к стихии, а альбатросы, стрелой ныряющие в волны, и столь же стремительно воспаряющие в облака с блестящей и ценной для них добычей.
Чтобы призвать себе в союзники не стыд студента, а его гордость, позже я объяснял моим гуманитариям, что они склонны мыслить образами, а не понятиями, они потому, скорее художники, чем ученые, но… ведь математические понятия – и есть самые чистые, доведенные до совершенства, сложенные из множества примеров в одно общее образы, и, стало быть, математика еще более поэтична, чем наша нежная дева-Психея. Этот кунштюк, иногда производил впечатление. Хотя, и то правда, что многое в математике так скучно и непонятно едва ли не по той же самой причине – по причине отвлеченного совершенства. Душа или голова – как угодно – отказывается принимать иные ее разделы, без того, чтобы ощущать их не отвлеченную, а ясную живую полезность.
Когда же он (этот кунштюк) явился мне на ум впервые, я незаметно для себя стал подводить под большинство понятий в лекциях какие-нибудь примеры: я перестал пенять слушателям, а пошел им навстречу – заменял отвлеченную умозрительную фигуру наглядным образом, подводил их к абстрактному через конкретное. Понимание тогда включалось, словно щелчком тумблера. Так родились, например, картинки, поясняющие коэффициент корреляции и уровень статистической значимости, которые находятся друг к другу в том же отношении, в каком состоит спектакль ко входному билету в театр. Само же понятие корреляционной связи удавалось теперь представить студентам как двух пешеходов, которые шагают по тротуару в одну сторону, но из этого не следует заключения, будто один ведет другого за веревочку. И так далее… Но что пользы приводить здесь примеры и давать советы! Каждый, кто сам столкнется с преподаванием, изобретет свои средства. Однако верно и то, что наше воспитание так уж заведено, что даже самые полезные советы и поучительные примеры (речь, разумеется, не обо мне, а об авторитетных лицах) остаются для обычного человека лишь недостижимым идеалом. Через него нельзя посметь перепрыгнуть, к нему позволяется лишь робко тянуться от земли. Помню, еще в детстве, я читал занятную книжку Александра Раскина «Как папа был маленьким». Отец вспоминает себя школьником и рассказывает заболевшей дочке детские приключения. Такова фабула книжки. Но одно место всегда, я это помню точно, не давало мне покоя. Этот хороший мальчик писал стихи, и умудренная опытом учительница время от времени напоминала ему: «… но помни, что ты не Пушкин».
А почему, собственно? И почему такое охлаждение порывов кажется нам чрезвычайно полезным и даже мудрым. Эта доктрина хороша там, где принципиально не надобно Пушкиных!

Я часто задумываюсь теперь: что если когда-нибудь я сам утрачу эту искру,  перестану понимать студента, сочувствовать ему? Что если смена многочисленных лиц и одинаковых забот что-то сотрет в моей душе, незаметно, но насильно заменит жизнь шаблоном действия, сообразно ситуации? Ведь сколько людей начинали, наверное, с подобного моему настроя, а между тем, как говорит Лермонтов, всю жизнь остаются титулярными советниками. Увы, мы почти не замечаем происходящих с нами медленных каждодневных перемен, юношеское искреннее знамя в наших руках, постепенно опускается, размывается ветром, как-то ветшает, взгляд тускнеет, а порывы души сменяются рассудительностью и следованием норме… а нам, по инерции,  кажется, что мы всё те же… Я знаю против этого только такое средство: время от времени вспоминать об этом, возвращаться к себе прежнему, говорить с собой и решить, что же было в ваших руках: салфетка из харчевни или все-таки знамя, на котором Дюма вышил для своих мушкетеров три золотые лилии.


Глава II
Мой добрый читатель уже догадался,  что те отступления, которые я делаю, и за которые извиняюсь, якобы отходя от темы, составляют тему моих записей, пожалуй, в не меньшей степени, чем та, какая заявлена в заглавии. Поэтому я больше не стану приносить извинений, а буду вставлять сюда и те мысли, которые придут мне на ум по мере продвижения к развязке, и которые покажутся мне полезными или хотя бы любопытными. К тому же, я не могу так просто перескочить через время, и, следовательно, стану воспроизводить события в той последовательности, в которой они происходили в действительности.

Кафедра, на которую меня занесла судьба, только сформировалась: ее предшественница –размножилась почкованием и обернулась двумя новыми кафедрами. К моему приходу все здесь носило оттенок вселения в новый дом, со всей неразберихой и путаницей. Прибавьте и то, что мой теперешний научный руководитель только защитилась на доктора – все и ей было в диковинку.
Всякая новая деятельность в начале, как правило, плещет энтузиазмом, этот энтузиазм составляет  учебную сторону дела, и служит для преодоления неопытности. Именно из этого сорта энтузиазма принялись назначать еженедельные занятия с аспирантами, и полтора месяца они даже проводились. На первое явилось человек шесть, и вполне добросовестно писали под диктовку Натальи Александровны. Последующие обернулись уже семинарами – мы излагали то, как поняли кусочки Рубинштейна или Леонтьева, даже спорили. А потом это как-то завяло и вовсе исчезло. В очередной раз помешала планерка, в другой – ученый совет, в третий – заседание кафедры.
Я теперь думаю, это обычная схема всякого начинания. Иной возьмется за дело добросовестно, чуть ли не с энтузиазмом, старается исполнить все предписания к должности, всю форму, и вдруг замечает, что тут сказка про дудочку и кувшинчик, и  нельзя, как ни старайся, сделать всего полностью. В этом самом месте на дороге витязя стоит, как пень, столбовой камень: направо пойдешь – людей потеряешь, налево пойдешь – лишишься кресла, прямо пойдешь – сам погибнешь. Попробую пояснить аллегорию: Как только должностному лицу (а зав. кафедрой – это должностное лицо, а не ученый) становится не под силу поднять святогорову переметную сумочку, ему, волей-неволей, придется ступить на одну из трех дорожек. Та, что ведет направо, заставляет его служить бумажному дракону, кормить его справками, отчетами и проч.; ступивший туда будет перекладывать все заботы на голову подчиненных, махать полицейской дубинкой, пока не сделается настоящим держимордой, этаким змеем-хранителем сокровищ, или, наконец, пока не распугает всех, кто его окружал. Свернувший, по доброте душевной, в левую сторону, начинает вилять, обходить бумажки стороной, лукавить и фальшивить, он хочет вначале любви подчиненных, потом согласия с ними, потом хотя бы мира. Он превратит свою команду в клуб, но не удержит знамени, потому что именно такой добрый человек чаще всего делается жертвой пренебрежения. То и дело этот добряк сбегает со своей дорожки в сторону, продирается через дебри леса (совести), чтобы подобраться и посмотреть, как далеко обскакали его те, кто свернул направо. На пол пути он пересекает узкую, но прямую дорогу, видит тела героев, которые пали, вступив в единоборство с чудищем по имени Система. Он старается не смотреть, сочувствует лишь втайне, мучается и, возвратясь на свою левую тихую дорожку, воображает, будто почерпнул опыта в виде плохих примеров. Со временем он либо лишается должности, либо незаметно оказывается на правой дорожке – при месте, но с гадким камнем на сердце. Смотришь, - а он уже там…
Занятия наши исчезли вовсе, зато заседания кафедры назначались и проводились регулярно, точно совещания Генерального штаба в военное время. Перелопачивалось изрядное количество планов, отчетов, вопросов, касающихся нагрузки, успеваемости-посещаемости etc. Думаю, если бы отнять от заседаний все израсходованное время и вернуть его хоть учебному процессу, то уже только вследствие этого успеваемость повысилась бы сама собой. Впрочем, я теперь вижу, что не говорю ничего нового, и надо бы просто повесить на кафедре и в актовом зале выбитое на мраморе стихотворение «Прозаседавшиеся» или перечесть «Собачье сердце».
Например, каждый преподаватель ежемесячно должен заполнить (по каждому из своих предметов) бланк, с указанием: сколько часов отчитано, сообразно с нагрузкой, в какой день, в какой час, в какую минуту (я не шучу), указать тему занятий и что-то еще – слава Богу, я не помню, что именно! На заполнение одного такого листка уходит, в лучшем случае, пол часа, потому что надо справляться с журналами группы, с листочком своей нагрузки и т.д. Я, по наивности, задавал вопрос, зачем это нужно? Но мне только разводили руками и кивали куда-то в сторону, подразумевая под этим жестом страшное словосочетание «учебная часть». Оно напомнило мне похожее советское понятие «первый отдел», но я все равно не мог понять, почему всех сведений нельзя почерпнуть в специальном учреждении, для того и  организованном и именуемом «деканат».

Ко всем чертям с матерями катись
Любая бумажка

Однако хорошо уже то, что вы дотерпели читать до этого места, и чтобы отплатить за деликатность, я обязуюсь прямо сейчас решительно вернуться от отступления к делу.

К октябрю я собрался с духом и отправился в научную часть подавать документы на соискательство, подал,  занес в блокнот расписание занятий по английскому языку и философии и откланялся.
Надо сказать, я всегда был неравнодушен к философии. Моя положительная сторона тяготела к ней еще со времен первого курса, да и прежде. Тут теперь имелось и еще одно обстоятельство, которого ясное проявление связалось в моих мыслях вот с чем. Примерно в то же время спустили нам (всем преподавателям) задание что-нибудь накропать к конференции «Достижения практической психологии».  Волей-неволей некоторое время и мои мысли вертелись в эту сторону. Желал бы я что-то написать, но какой-то внутренний оппонент моей совести брал слово, и говорил со всей бесстыжей прямотой:
- Ой, я не могу! Ой, я умираю со смеху! Достижения практической психологии! А позвольте, добрейший, спросить, в чем они, эти достижения, состоят? Вы-то сами как думаете?
- Я еще ничего такого не думаю… пока… - отвечал я несколько смущенно, и тоскливо, потому что опасался, что писать все-таки придется.
- Посмотрите на его постную физиономию и  сличите  с теми  звучными стихами,  которые  он  сочинил к первому числу!  Хе-хе-хе... «Взвейтесь!» да «развейтесь!»... А вы загляните к нему внутрь— что он там думает... вы ахнете! – процитировал внутренний оппонент и очень ехидно подмигнул и улыбнулся.

Очень мне не хотелось походить на Рюхина, и я потому молчал. Тогда оппонент усилил красноречие:
- Итак: тема нашего доклада – успехи практической психологии. Поглядим, любезные мои, скажем, хоть на психодиагностику… Очень, я вас спрашиваю, вам польстит что вы, это - не вы, а некий профиль MMPI? Ну, представьте, что вот так вас изогнули, точно проволоку для прочистки… впрочем, не важно, - точно проволоку и сгорбатили в этакий профиль. Весь вы теперь полностью описываетесь этой загогулиной, и вам, стало быть, свойственно то-то и се-то вследствие того-то, да этого!
Вы, батюшка, нынче уж просто среднестатистический зигзаг, и вся ваша свободная, прекрасная и божественная личностёнка тут, как есть, и трепыхается!
- Ты бы еще Кречмера вспомнил! – сказал я сердито оппоненту, - И потом, это, во-первых, не ново, а во-вторых, - дилетантство какое-то… Никто на психодиагностику вселенских задач и не взваливает и надежд не возводит.
- Ну, не скажите, не скажите!..
- Что «не скажите»?
- А вот, угодно ли в массовом масштабе посмотреть?
- Это при профотборе что ли?
- Именно, именно! При нем, забавнейшем! Этакая психологическая дубинка. И, заметьте, действующая модель! А вот еще, хоть опросы.
- Это уже социология.
- Да ведь хоть как назови, а все фикция, мнение Петроивана или Иванопетра, как лучше?
- Закон больших чисел…
- Помилосердствуйте! Да ведь это – то же, что «автомат для бритья» - годится для массового употребления после ликвидации индивидуальной формы лица. Нивелир человеческий и подпись по кругу тарелки.
- Хорошо, так ведь нам возразят, да, пожалуй, приведут в пику индивидуальное консультирование, тренинги… что, нет?
- И-хи-хи! О-хо-хо! Тренинги-дриллинги. Ать-два! Ать-два! Для выпихивания ближнего из жизненного пространства здесь и сейчас – СТАНОВИСЬ! УЛЫ-БАЙСЬ! А индивидуальное ваше консультирование – паутина, зависимость. Да и не принято это у нас. Без Голливуда и с места не съедет!.. А коли съедет, так куда, спрашиваю я вас, укатится?

И долго еще так говорил оппонент. Просил вспомнить Олпорта, напирал притом, что лучший психолог, почему-то хуже всего смыслит в людях, и прямо выстреливая взглядом, требовал ответа, отчего же это так? Говорил и о психологии рекламы, и тут необычайно разошелся и стал просто гневен и как-то революционно опасен и прекрасно-страшен. Почти даже не обиделся на «джентльмена с ретроградной и насмешливой», а только фыркнул, уцепился, и мне же ткнул «Подпольем». Наконец, очень настойчиво просил локализовать куда-нибудь само понятие психики, запихать хоть куда – хоть в физиологию, хоть в богословие, но подоткнуть, наконец, пробоину ниже ватерлинии. Я, было, возражал, приводя к делу синергетику, но, видимо, делал это вяло и неубедительно.
Короче говоря, мои разочарования в психологии ясны теперь всякому. Пусть вы скажете, что я, дескать, не оригинален или невежествен. Пусть так. Но тогда вам тотчас и придется ответить и точно мне указать, отчего же нельзя легко осведомить меня обо всех железно утвержденных опровержениях, отчего опровержения эти, если существуют, не доступны так же широко, как, активированный уголь, избавляющий от бурления в животе?
Я не даром заговорил об этом. Такое разочарование в этических и теоретических сторонах психологии давно уже подбиралось ко мне, но прежде я приписывал их собственному невежеству. Теперь же – и в книгах, и в разговорах – я находил все больше подтверждений своим сомнениям, находил союзников, и был чрезвычайно зол на себя за бывшую нерешительность.
Действительно, и раньше я находил любопытное в психологических учебниках только тогда, когда это любопытное оказывалось ни чем иным, как привнесенными из жизни наблюдениями. Только эти наблюдения и оставались живыми, не препарированными, не прибитыми гвоздями к каким-нибудь структурам, системам и классификациям. И, однако же, если взять любую художественную, автобиографическую, популярную – только не научную! – книгу, то и всякий портрет, всякое наблюдение  в ней оживает, играет сверкающими лучами, попадает точно в фокус истины и подкрепляется ее энергией. Поневоле сравниваешь ученого-психолога и писателя, - и это сравнение всегда в пользу последнего. Если угодно: один из них ползет на карачках с лупой и мешком методов и инструкций на горбу; другой же, по памяти детства, верит, что если взмахнуть руками – полетишь! Он и делает так, и действительно, летит, и всегда поспевает первым к цели.
Но почему же так происходит? И не был бы я сейчас смешон, если бы тотчас после сказанного взялся дать ученый ответ? Но все очень просто, и ученого ответа не надобно: если есть у человека интуиция, то она – не рациональна, как у Декарта, и не низшая форма, как по Гегелю. Интуиция – часть божественной искры, свет и крылья человека. (Я говорю не о механизме, а о назначении.) Если многое в нем самом интуитивно и иррационально, то и всякому материалу – свой инструмент. Под лупой хорошо изучать бактерию, и плохо, смешно и неудобно ползать с этой лупой от одной горной вершины к другой, преодолевать склоны и дно ущелий, продирать штаны на коленях, сталкиваться боками и лбами с другими ползущими, и видеть при этом в свой ученый прибор только сухие трещины камней и почвы.
Но что же это я? Опять обманул, удрал от темы!

 

Глава III
Именно с таким смутным настроем, о котором только что сказал,  подобрался я к лекциям по философии, и где-то втайне ожидал от науки наук какого-нибудь ответа. Одним словом, я шел на эти занятия, пожалуй, даже с надеждой, и уж конечно, - с удовольствием.
Итак, я занес в блокнот расписание, пометил фамилию профессора – П.С. Николаев, все запомнил, завел маленькую зеленую тетрадку и стал ждать дня следующей лекции, стараясь вообразить себе загодя этого профессора – как бы он мог выглядеть, что и как станет говорить?
Надо сказать, за обучение взялся платить мой «коммерческий» институт. Пока все раскачалось, занятия уже начались. Поэтому я пропустил досократиков, Сократа и угодил сразу же на Платона. Кто-то из аспирантов нашей кафедры взялся занять мне место в аудитории, предупредив, что там обычно набивается человек двести – это было первое расхождение с тем, что я загодя представлял, я это отметил, и к четырем часам, наконец, отправился на лекцию. Немного забавляла перспектива попасть с корабля на бал, прыгнуть из одной роли в противоположную – из преподавателя в слушателя, и откуда-то из глубины выплывали приятные воспоминания о собственных студенческих временах.
Покуда ничего не началось, я занят был созерцанием аудитории и собравшихся. Помещение было довольно большим и приятно старым – с белеными стенами, шаткими столами и скамьями, соединенными в одно целое. Столы, конечно, были расписаны. Я даже думаю, что будь это не так, парты выглядели бы хуже, казались бы неправдоподобно стерильными. Нет! Парты всегда и непременно должны быть разрисованы – это знак того, что аудитория живет, принимает и выпускает людей и, как примечательное место, сохраняет на память их граффити! Венчали интерьер большая черная реликтовая доска и древняя, когда-то красивая, кафедра.
Я стал рассматривать собравшихся. Публика, в большинстве своем, состояла из людей молодого возраста – лет двадцати пяти-тридцати, не старше. Больше половины – девушки. Несколько мужчин за сорок разбили бивуак на первой парте. Впоследствии я всегда заставал их именно там. Они, кажется, немного стеснялись своего возраста, и потому держались кучно. Никто ни разу не занял их места. Впрочем, кое-где можно было заметить еще несколько взрослых лиц, в том числе и женских.
В первый день я не сделал слишком многих заключений о публике, потому что имею привычку в начале только получать, впитывать, запоминать впечатления, но не спешить с их осмыслением (противный подход часто вредно сказывался на результате). Все же собрание показалось мне пестрее и как-то легкомысленнее против того, что я ожидал, хотя позже даже некоторые из самых кукольно-смазливых дам, порой демонстрировали вполне ясный ум или, по мере крайней, - образцовую рассудительность в вопросах, касающихся сдачи экзамена. Позже, в другие дни лекций, я пытался угадывать по лицам, какие побуждения собрали здесь этих людей, и должен честно сказать, что остался неудовлетворен выводами (если опять-таки верить лицам и тому вниманию, с каким некоторые слушали лекцию). Философия была нужна им как вредная, но неизбежная необходимость, мешающая заняться делом. Очень многие болтали и шептались, но так же многие и записывали все слово в слово, составляя, таким образом, едва ли не готовый ответ на билетный вопрос. Так поступали только девушки. Ни за одним молодым человеком я не заметил похожего прегрешения… Впрочем, я не вел протокола. Да, впрочем, уже и прежде говорил о рыбах и альбатросах.
Теперь не  хватало только лектора, чтобы я мог сравнить свои представления о нем с самим оригиналом, как уже сделал это по отношению к аудитории и публике.

Наконец, он явился. Дверь отворилась решительно, но степенно, хотя и полностью – на весь угол. Хождения и гам не прекратились мгновенно, а, напротив, всё сперва встрепенулось, и уж только после медленно улеглось. Вошедший на долю мгновения задержался в дверях, как бы оценивая обстановку, а после уж проследовал к кафедре скорым, но весомым шагом, там водрузился, и принялся устраиваться: вынул бумаги, пристроил портфель и установил локти в правильное и комфортное положение – так, чтобы кафедра не отгораживала его от слушателей. Казалось, если прибавить большой деревянный с медью штурвал, привесить где-нибудь сбоку рынду, протянуть пару вантов, - кафедра тотчас и сдвинется с места, взлетит на гребень волны, и уж оттуда понесется среди брызг, пожалуй, даже против встречного ветра.
Взошедший на мостик был человеком лет шестидесяти – плотным, хотя не толстым, с движениями энергичными и удивительно верными – без суеты. Приятное лицо профессора Николаева, вероятно, имело привычку к нескольким, должно быть любимым, выражениям. Он одинаково легко изображал и скепсис и иронию и серьезность, и строгость и, казалось, вовсе не тратил на эти перемены никаких усилий. Словом, и тут мои прогнозы встретить этакого бледного педанта, тетерева на току или бесстрастного оракула не оправдались совершенно, ни в одном из пунктов. Взошедший на мостик мне, скорее, понравился, нежели оставил равнодушным.
Это впечатление еще усилилось, когда он заговорил.
- Тема лекции... - начал он, и сделал великолепную паузу, - Тема лекции – Платон.
Он так произнес «Платона», чтобы уже одним именем дать понятие о значении его владельца, произнес так, как обычно ставят мат в игре и для эффекта еще ударяют ферзем по клетке. Петр Степанович добрые пол минуты держал паузу, а это, я знаю, необычайно трудно! После такой паузы непременно надо сказать что-то очень важное, очень увесистое и новое. Кому-нибудь могло показаться, будто профессор собирался с мыслями, но я его угадал и внутренне одобрял его искусство. Позже я имел много тому подтверждений. Искреннее удовольствие получал я (без зависти, но с восхищением), наблюдая, как этот человек, словно сошедший со страниц ораторских поучений Кони, искуснейше сочетает слова, позы, жесты. Каждое движение на капитанском мостике имело свое значение, каждый взгляд, наклон корпуса или головы оказывался к месту, даже очки Петра Степановича, казалось мне, жили в симбиозе с его лицом и замыслами, и сверкали именно так и тогда, как и когда было нужно. Особенно же удавалась ему мимика. Я где-то слышал, что настоящий оперный исполнитель не пляшет, как под током, по сцене, а способен одним только лицом отразить все, что должно, и именно это сравнение является теперь мне на память.
- Платон… - он опять замолчал на секунду, как бы катая и взвешивая в воздухе это имя, а потом продолжил: - Настоящее имя Аристокл… «Платон» - кличка, что-то вроде «широкоплечий» или «широколобый»… Выдающийся мыслитель… Спортсмен… Политический авантюрист…
Он еще взвесил кой-что, и добавил для истины: «гомосексуалист». Расчет оказался верен: шум аудитории показал смесь интереса, веселости и какого-то снисходительного разочарования в Платоне. Тогда  Петр Степанович оправдал его нравами того времени и повел корабль дальше.
- Политический авантюрист, правда, неудачный. После заговора, в котором участвовал лишь косвенно, был продан в рабство. Один из учеников (уже совсем в другом городе) увидел Платона, купил его, вернул, разумеется, свободу, доставил на родину… После этого Платон предпочел политикой не заниматься…
Все это произносилось профессором с неподдающимся описанию выражением, так, что уже один обаятельный вид его и интонации голоса должны были склонить слушателя к вниманию (да прибавьте еще захватывающую тему!). Он точно достиг своей цели, раз вот хоть я запомнил почти дословно, а я сейчас, имейте в виду, не прибегаю к помощи конспектов.

Когда же от биографии Платона Петр Степанович добрался до собственно учения, то, объясняя идею платоновской идеи, говорил так:
- Вот я, красивый мужчина (он гордо выпрямился и показал лицом и могучей грудью всем очарованным им слушательницам, что он действительно – красивый мужчина)… Но я не могу быть идеально и совершенно прекрасен… может, у меня мозоли на пятках… - он подумал и добавил: - может быть, у меня глисты!
Ясно было всякому, что ничего похожего и рядом не лежало с профессором, но этим вольным сравнением он всех очаровал окончательно и был заметно доволен собой. Аудитория наполнилась смехом.

Вообще же, говоря о каком бы то ни было мыслителе, Петр Степанович постоянно начинал с биографий, с интересных жизненных эпизодов и проч. Макиавелли надевал тогу, чтобы читать Аристотеля, Шопенгауэр давал пинка молочнице, Бердяев торговал рукописными книжками и в тяжелые времена развешивал для своих муку и селедку – всего не упомнишь!

Но бывает, однако, и так (и это бывает очень часто), что как только нечто или некто вызовет в нашем воображении приятные впечатления, так тотчас и случается что-нибудь этим впечатлениям противное. Словно бы какие-то высшие существа, ставящие сцену, не желают слишком больших восторгов зрителя, не допускают для человека избытка радости, эйфории и прочих не слишком умных чувств. Можно вообразить, холодный душ входит в число обязательных укрепительных процедур! У кого тут не отыщется своих примеров! Кажется сперва, что судьба имеет на то свои причины, и причины эти – в ее злом начале. Она будто противится положительному устройству человечества, подсовывает всегда контрпримеры к хорошему и выдвигает на первый план стороны дурные или несовершенные... Но те же действия судьбы ведь превосходно укладываются и в модель поведения разведчика, который действует в интересах своего двора и добытыми сведениями не позволяет правительству питать иллюзий на чей-нибудь счет. Я это говорю, с тем, чтобы сей же час представить пример.

Сказав все, что намеревался сказать о Платоне, Петр Степанович, однако, никого не отпустил (оставалось еще пять минут), оглядел со значением публику, выдержал паузу и объявил перекличку. (Публика, как я понял, была уж подготовлена, но я слушал его впервые и потому был удивлен неожиданным поворотом.) Вот он постоял, медленно извлекая свои списки и торжественно разворачивая листы, словно обертку какого-то сюрприза и начал наугад ловить прогульщиков. Все действо профессор сопровождал достаточно едкими комментариями о грядущей судьбе последних, объявил (видимо, не в первый раз), условия игры: прощается пять пропусков, и стращал так до тех пор, пока не начал-таки чтение фамилий.
Странно мне было видеть такое! Или, если уж говорить начистоту, всю эту процедуру я сам вначале отнес к разряду мракобесия, а уж после и возмутился. Все мое существо и в этот, и в последующие разы восставало против переклички. И это – к будущим кандидатам наук! Но я не в силах был долго пребывать в состоянии недоумения, желал какого-то выхода, пусть революционного и эпатического, но выхода. Помню, мне даже явилась мысль о том, как бы составить прокламацию, да и подбросить профессору, и я изобретал текст и способы, и так в мыслях получал сатисфакцию. Я до сих пор наизусть помню этот несуществующий текст, потому что отточил его до убийственной, как мне казалось, остроты:
«Перекличка – роспись лектора в отсутствии иных средств заинтересовать слушателей, которых она низводит до состояния дрессируемых животных!»

Что делать? Революционный дух всегда находил во мне удобное помещение!
Я, однако, все тянул с этим, да так и оставил (впрочем, ведь не оставил, раз пишу сейчас) – никак мне не удавалось победить в себе приятное впечатление о профессоре, и я несколько недель терзался этим вопросом. Я не мог понять, как в этом обаятельном и явно добром человеке уживается такая черта?  Только позже я, наконец, пришел к какому-то заключению: эта перекличка противна и самому профессору, и потому-то носит у него характер какой-то иронически-садистской игры, именно игры, потому что все это – не взаправду! Он, впрочем, продолжал пугать слушателей еще месяца два, а потом перекличка и правда как-то сошла на нет сама собой и больше уж не проводилась.  Правду сказать, верно и то, что она принесла-таки плоды: несколько пятикратных прогульщиков действительно набралось. Не знаю, что с ними сталось, но предостережения Петра Степановича звучали весьма убедительно.
Но что же это я! Становлюсь только на сторону защиты, - а ведь надо выслушать и обвинение…
Увы, сам факт того, что перекличка планируется и проводится, - не в пользу слушателей, да еще будущих кандидатов наук! Ведь неспроста же… Дыма-то без огня… И так далее. Должен, однако,  отметить и действительно грустное обстоятельство: очень многие, -  я видел это,-  не имели ничего против – принимали перекличку как должное, им и дела не было до чувства свободы и достоинства. Некоторые же, с кем я пытался заговаривать, вообще не находили здесь заслуживающего внимания предмета. К этой категории относились, надеюсь, люди наиболее рассудительные, а не наименее свободные.
Но не подумайте, что я готов и хотел принести свои приятные впечатления о профессоре в жертву революционному духу просто так, за здорово живешь. Я сочувствовал  Петру Степановичу: всю жизнь этот человек занимался философией, и, должно быть, уже много лет, из года в год, видит перед собой тех, кто ее, философию, и за серьезное дело не считает! Видит тех, кто подходит к делу прагматически – сдать и откреститься. Поневоле устроишь перекличку и ночь длинных ножей!
Я и, правда, много раз слышал пренебрежительные отзывы о Науке Наук. И как же обидны они были даже мне, не философу!  Добро б эти отзывы исходили от каких-нибудь не очень образованных людей, не читающих книг и не имеющих привычки думать о чем другом, кроме бытовых забот и исповедующих бытовые суждения, - но я слышал то же и от имеющих высшее образование, и даже от одной доцентши. «Вода!» - таким словом характеризуют они то, во что не дают себе труда вникнуть. А еще замечу тут же, к слову, что наш российский народ вообще употребляет слово «философия» как ругательство: «это все философия!» или «хватит философствовать!» или что угодно в этом роде…
Обыкновенно принято думать, будто причина тому – в неспособности философии принести практике и, главное, - обывателю действительную пользу.  Это справедливо, но лишь частично. Кстати, у нас так относятся к интеллигенции вообще – не только к философам. Я разумею под этим отношение обывателя, простака, уличной шпаны и т.п. Слово «интеллигент» у нас еще более ругательное, чем «философия». Интеллигент – это такой худой (или, наоборот, толстый), неуклюжий человек. Скорее всего,  в очках. Он жеманен, труслив, не ругается матом, не может постоять за себя на улице, и только нервно вопит и надуто возмущается, делая широкие глаза. Это совершенно нелепое существо, никчемное и бесполезное, не способное вбить гвоздь в стену или кулак в морду – таков тут критерий успешности. О нем судят еще и по тому, сколь сильно смеются над ним и дразнят его глупые подъездные девочки с семечками. Образ интеллигента передается одной лишь гримасой жеманной брезгливости.  Если попросить описать, что же именно делает, чем занят, о чем говорит интеллигент – в ответ вы увидите неопределенные поднятия взгляда к небу и столь же неопределенные движения руками. Это и есть описание: чёрт его, дурачка, знает, что же он делает! И зачем?! И, если делает, то где результат? Подать немедленно!
Впрочем, это образ утрированный, я привожу его, как крайнее выражение такого отношения.
Его причина видится мне вот в чем. Отчасти, тут, конечно, и отсутствие наглядного результата ученой жизни. Настаиваю, однако, - и категорически! – что восемьдесят процентов неприязни объясняется тайным осознанием того, что сам не признающий не способен к тому, к чему способен он, интеллигент. Например, тот, кто не читает книг, утверждает, что не любит, что некогда, что бесполезно, etc.  Но он никогда не сознается вслух, что уже не в силах наверстать упущенное. Он потому и бесится, что знает: «дурачок-интеллигент» лучше него самого! Кто не верит, сыграем наоборот: вообразите высокого красавца-атлета, говорящего на пяти языках, свободно решающего криволинейные интегралы, знающего, что такое трансцендентальная апперцепция, способного десять раз подтянуться на левой руке и окруженного на пляже  нагими златокудрыми дивами. Уверен, вы возненавидите этого Аполлона!

Впрочем, предлагаю отличать настроения толпы от народной мудрости. Они, пожалуй, находятся в том же отношении, в каком состоит взбаламученная реторта к реторте отстоянной и отфильтрованной. Пена и грязь сливаются через верхний край, на дне же – золотой песок, осадок нужного вещества!
Почему же тогда мы не приемлем философии, не видим ценности ее продукта? Полагаю, здесь вот что.
 Невозможность рационального умозрительного  постижения таинств бытия давно установлена. Это так. От этого не спасла и диалектика, не спасет и синергетика. Следовательно, у философии остается два направления – систематизировать другие науки (прекрасно управляющиеся и без надзирателя) или копить, осмысливать, передавать другим человеческую мудрость, учить правильным поступкам, нравственной жизни. Любовь к мудрости – лучшее, по-моему, хоть и древнейшее определение Науки Наук. Почему так приятно читаются Марк Аврелий или Сенека? И почему так невыносим Гегель? А потому, полагаю, что взявший в руки мудрую книгу, поперед всего, желает обучиться искусству практической мудрости в отношениях с людьми. Ему пока нет дела до категорий, до теоретических безжизненных вопросов. Согласие с написанным приведет к признанию книги стоящей – непонимание  – только к ее обесцениванию.  Кстати, именно поэтому философская книга, даже учебник (учебник – тем более!) должна быть написана интересно. Зачем берется за перо человек, не умеющий им владеть? Зачем он пишет учебник, по которому ничему невозможно научиться, потому что прежде девяносто процентов сил тратится на то, чтобы только проследить за мыслью, освободить ее из сетей нестерпимо тугих, путаных, развезенных по тарелке и не литературных фраз!

Но, однако же, есть и приятные мудрые книги, - а мы, прочтя их, остаемся все теми же! Почему так? Может, чужой опыт вовсе не бывает убедителен без того, чтобы не проверить на собственном, и мы ищем в книгах не совета, а согласия с нашими догадками, наблюдениями и прозрениями?

Глава IV
Много еще интересных эпизодов из лекций профессора Николаева хотелось бы мне передать здесь, но я не могу этого сделать в полной мере без того, чтобы не отдалиться слишком от темы, и поэтому передам лишь некоторые – самые интересные или самые забавные. Но я не стану сразу переходить к ним, чтобы мой читатель тоже мог вообразить себя на лекции (дождаться следующей) – это во-первых. Во-вторых, и помимо этих лекций происходили занятные вещи, а потому я прошу у читателя разрешения ненадолго возвратиться на кафедру ***психологии…

Кажется, в ноябре объявили нам новость. Обычно все новости подкапливаются к заседанию кафедры, и уж там доводятся до сведения. За два-три таких заседания я сделал важное наблюдение: если вам не угодно тратить время на бумажные и регламентные вопросы, докладывать и слушать о том, сколько часов кем вычитано-невычитано, и почему – всячески увиливайте от заседаний кафедры! Если же вы склонны к мазохизму – делайте обратное: приезжайте в назначенный срок, ждите с пол часа начала, а потом еще явится вам какой-нибудь приятный сюрприз в виде нового распоряжения, постановления и прочего. Я теперь имею твердое убеждение, что мы взяли самое худшее от двух общественных систем, потому что сделали это наспех, с русским ажиотажем, не оглядываясь на чужой сходный опыт. От капитализма нам досталось отношение друг к другу «человек человеку  волк» (а часто и лиса, и так можно спускаться до рептилий и одноклеточных) – от социализма же у нас сохранилась пирамидальная система всех государственных организаций. У нашего государственного дракона три головы – армия, милиция, наука, но это головы одного чудища, и потому имеют одинаковое внутреннее строение. Что ж, система… Пусть бы ее, но самое забавное в ней то, что от прежней системы осталась лишь форма – форма без старых целей, а только с инерцией, вызванной привычкой и полной неспособностью к гибкости.  Я слышал мнение, что образование и самостоятельная, независимая от плана и заказа наука могут ожить лишь с новым притоком кислорода – то есть тогда, когда в коммерческих вузах можно будет открывать диссертационные советы. И если бы не опасался последующего за этим хаоса, я бы разделял это мнение.

Так вот, о новости…
Явилась нашему правительству гордая фантазия присоединиться к Европейскому союзу. Фантазия эта так тешила самолюбие, так кружила голову возможностью надеть фрак и восстановить, наконец, Россию в числе уважаемых европейских держав, что уж стало не до тонкостей. Это желание оказалось неодолимо и ненасытимо. Для пробы напичкали страну чужеземным капиталом (чтобы задобрить тамошних) – теперь мы кушаем иностранную пластмассу и принимаем ядерные отходы. Теперь мы смотрим ту же рекламу, что и там смотрят, и тем самым, так сказать, сравнялись. Я знал одну даму, которая, побывав в Америке и отвечая на вопрос «ну и как там живут?», с удовольствием и гордостью за Отечество, говорила, что тоже стирают порошком «Тайд».
Однако, все  не так просто: хоть мы и готовы были вползти в ЕС хоть на карачках, хоть в ливрее, но там поднесли к глазам лорнет и стали изучать дикаря более пристально. А когда докопались до образования у нас, очень им не понравилась наша система. Велено было штамповать бакалавров, магистров и никто точно не знает, кого еще. Чтобы этих европодобных бакалавров наделать, мало изменить только название – надо, как выяснилось, изменить и методу обучения…
Именно так, именно из этого будучи следствием, докатилось до нас распоряжение о проведении «обязательного компьютерного тестирования знаний студентов». Сейчас расскажу, что это такое.
Каждый преподаватель по каждой из своих дисциплин обязан разработать список тестовых вопросов  (с правильным и неправильными ответами на каждый). Вопросы эти затем передаются несчастным лаборантам (ни те, ни другие не получают за это ни копейки), которые, в свою очередь, заносят все в компьютерную программу. Причем, на каждую дисциплину надо по три таких тестирования – в начале изучения (зачем, если еще почти ничего не изучено?), в середине и в конце. Двадцать заданий в каждом тесте. Три-пять альтернатив в каждом задании. Итого, на дисциплину надобно сочинить в идеальном варианте двести сорок вопросов. Никто, конечно, так не делает – вопросы чередуются и повторяются, как карты в рукаве шулера, но идеал именно таков – двести сорок вопросов. Что должно быть дальше? Дальше студенты срываются с занятий (потому что отчетность важнее дела) и претерпевают все адские муки с прохождением тестов, заметьте: по всем дисциплинам. Сорок минут на одного. Особенно не поддается никакому здравому объяснению, что результаты этого тестирования никоим образом не учитываются при зачете-экзамене. Сдал – не сдал – ничего не меняется. Кесарю – кесарево… Сведения уходят напрямую в страшную учебную часть и там растворяются в Лете, потому что, я уверен, они там нужны еще меньше, а ругают там эту затею еще больше. Как ни возмущались робко на ученом совете и по кафедрам, - сделать ничего нельзя. Распоряжение сверху! Можно было бы составить коллективную жалобу, но тогда тот, кто допустил ее написание, первый и ответит на эшафоте. А отвечать не хочется! Вот и выходит, что чем выше забирается чиновник, тем страшнее ему падать. Это – во-первых. Во-вторых, - тем больше он теряет при падении, и поэтому заведомо ясно, чью сторону станет поддерживать в споре – начальства или подчиненных. Из этого ясно всякому, что высокое место может не испортить только волевого и честного, а особенно же – нужного начальству.
Но это все – теория и идеальный вариант. А как было на самом деле? После того, как народ побурчал и покрутил дулей в кармане, тесты таки составили, в компьютеры занесли… Тут оказалось (и так и должно быть при грамотно проведенных наборах студентов и правильно составленном расписании занятий), что, с одной стороны,  компьютерный класс всегда занят (там веду занятия и не только я, а кто угодно), с другой, - студенты, долженствующие отвечать перед всем Евросоюзом на эти тесты, тоже всегда заняты: слушают лекции. Таким образом, выходило, что надо отменять кучу других занятий, ради которых студенты, собственно и пришли учиться. Лично я потерял на этом три или четыре занятия. Этого, разумеется, никто не подтвердит, потому что журналы заполнялись, против обыкновенного, еще тщательнее.  (Вот видите: я уже начинаю походить на Виктора Суворова с его анекдотическими описаниями армии, а вы не верили трем головам дракона!)

Но, однако же, я чувствую, что долгие злопыхания вам наскучат. Может, вернемся на лекцию? А я расскажу что-нибудь веселое…
Там, на лекциях по философии, надеялся я получить какое-то, если не прозрение и утешение,  то хоть отдохновение. Я был настроен именно на это. Все, что говорил профессор Николаев, казалось мне верным, разумным, но я же ругал себя за то, что вот не догадался, не додумался сам, когда он заканчивал об одном мыслителе и переходил к следующему за ним. Было чрезвычайно досадно, что то, чему я только несколько дней назад (на прошлой лекции) верил, теперь оказывалось смятым и отброшенным в сторону. Впрочем, бывало и так, что часто я соглашался с мыслью какого-нибудь великого и твердо знал, что и сам добирался до подобной мысли прежде. Может быть, я делал это иначе, обходил по другой дорожке, но я доходил до той же точки, что и они, и твердо помню, что это ощущение не однажды, а несколько раз возникало у меня на лекциях. Вам, может, покажется это бахвальством? Но я не зря это говорю: очень часто заколдованный лес водит путника кругами, - но в лесу есть полянки, и рано или поздно путник выходит на них и,- к удовольствию своему или разочарованию, - а находит там следы чьего-то костра. Сказанное можно поставить в актив и к понятию интуиции, потому что часто (и я сам это неоднократно наблюдал) сложные рассуждения, строгие методы и рассчитанные подходы приводят к таким выводам, обобщениям, которые  кажутся очевидными и всем сто лет известными истинами. То, что открыл опыт народной мудрости, только вдогонку подтверждается науками. Особенно, если речь идет о людях, их характерах, привычках, слабостях, сильных сторонах и стремленьях. Естественные и точные науки, конечно, не в счет. Впрочем, и они зависят от человека, ибо находят свои цели в его мечтах и запросах.

Но я обещал веселый эпизод, и не хочу, чтобы меня сочли обманщиком.
Вообще, веселых эпизодов в лекциях Петра Степановича было предостаточно. Абсолютное большинство их обязано существованием его таланту оратора. Вот хоть такая грустная мысль, как утрата в нашей стране престижа образования, подавалась им этак:
- Я, - говорил, ехидно улыбаясь, почетный работник министерства образования,  доктор философских наук и профессор, - иногда представляюсь директором водочного ларька – это повышает мой социальный статус!
Но я не об этом хотел рассказать, это – пустяк, красноречие и кураж. Да и потом, в наше время всякое собрание, числом больше двух, через пять минут неизбежно превращается в политический кружок - такова примета времени! Я, кстати, приведу и пример.
Не помню, к какому уж случаю, но зашла на лекции речь о характерах власть предержащих, о милосердии, благотворительности, и прочем в том же роде. Всякий даже хладнокровный человек при такой теме несколько возбуждается или погружается в сарказм – но перед нами был не всякий, а Петр Степанович! То-то диво! Началось еще как-то гладко, а потом капитан скомандовал «свистать всех наверх» и разгорячился. Штормовой ветер был ему нипочем, и многим власть предержащим досталось место на рее… Но тут еще зашло о женщинах. Петр Степанович преобразился! Огненное сияние, казалось, разлилось вокруг его фигуры. По ободам очков носились электрические разряды.
- Катится такая хакамада из Петербурга в Москву, а за ней еще особый спецвагон с гардеробом и джакузи. Гардероб! Сто пятьдесят платьев на разный случай!
Тут лицо профессора отразило настоящую злость, он уже не куражился, а вещал гневно, как прокурор или пророк. Он изгонял торговцев из храма! Аудитория замерла.
- Потом из телевизора высовывается эта же дама в декольте и с сиськами (он показал, какими именно), и начинает рассуждать о благотворительности. О помощи детским домам! А ты продай свой вагон вместе со ста пятьюдесятью платьями – на десять детских домов хватит!
Петр Степанович разошелся и несколько раз еще напер на сиськи. Именно в сиськах, - я твердо знал это, - как в фокусе линзы, сошлось теперь все зло мироздания! Сиськи были его символом и вещественным воплощением! Сатана в облике сисек!
… Тут, в повисшей тишине, среди гневной паузы вдруг раздались шаги. Какая-то смелая девушка поднялась со средних рядов, направилась к кафедре. Все притихли и с тревогой провожали ее взглядом… Она остановилась у цели (по всем законам цирка должна была раздаться барабанная дробь, но барабанов, увы, не было), дотянулась до своего диктофона, ибо профессор всегда вещал при трех-четырех диктофонах, забрала его, поворотилась кругом и вернулась на место. Аудитория взорвалась настоящими аплодисментами!
Мне показалось, даже сам Петр Степанович одобрил этот подвиг! В этот момент он уже  умиротворялся и смотрел, улыбаясь, хотя и не вполне спокойно.
Кому-то может показаться, будто я нарочно пытаюсь этим эпизодом сделать пакость профессору. Но, спрашивается, зачем? Что ж, открою замысел: я написал об этом, потому что в той маленькой истории плескалась капля настоящей демократии! Правда, демократия у нас пока еще не живет без союза с подвигом…

...

Глава V
Если не требовалось как-то специально структурировать и сжимать лекцию, Петр Степанович любил вставить живой пример, и именно этими примерами приводил слушателей к запоминанию. Одной из излюбленных иллюстраций была у него история семейства страшных головорезов – Хулигэнов. Эти Хулигэны обитали в доме у большой дороги, заманивали к себе постояльцев и ночью разделывались с ними. Дети Хулигэнов, говорил профессор, игрались во дворе отрезанными головами.
Не помню уж, к какому случаю в первый раз рассказал он эту историю, но вот однажды вновь вспомнил ее и начал: «Было такое семейство Хулигэнов…» У меня невольно что-то сжалось внутри, потому что, признаюсь, я испугался, что профессор забыл, что уже это рассказывал … Как же жалко мне сделалось в этот момент Петра Степановича! За образом искусного оратора тотчас всплыл, в сущности, пожилой и усталый человек… Мне так хотелось, чтобы он выправил курс корабля… и он выправил его!
- …Так вот, самих Хулигэнов и старших детей, понятно, казнили, а младших отдали на воспитание. Впоследствии один сделался мореплавателем, другой – преуспевающим купцом. Это я говорю к тому, что не все в человеке  объясняется происхождением и наследственностью! – довел он судно к гавани.
Молодец, Петр Степанович! Я вздохнул облегченно.

Впрочем, кровожадные примеры не оставляли нашего профессора всю дорогу. То Робеспьер выныривал из небытья, то римские ужасы, переданные Сенекой в подтверждение идеи чести и преданности,  то еще что. За этими и другими примерами, однако, обязательно скрывался смысл, которого только следовало дождаться – тогда мысль  Петра Степановича делалась понятной нам, ложилась в память иллюстрацией к какому-нибудь отвлеченному положению.

Но, однако же, время текло. Лекции подбирались к своему завершению. Их посещение сделалось для меня уже чем-то похожим на полезную привычку, потому что когда я спускался по лестнице и выходил из института – всегда  в моей голове рождались интересные мысли, навеянные профессором. Но постепенно я стал замечать и вещи для себя неприятные. Каждое занятие в отдельности было увлекательным, спору нет! Но в ожидании последующего я уже готовился к новому разочарованию, потому что знал: придет Сократ и поколотит досократиков, Аристотель утрет нос Платону, которому я верил, а Гегель уделает Канта, чтобы, в свою очередь, быть потом объявленным плоским (Шопенгауэром). Но, скажем, Канту хорошо! Он хоть успел уделать Фому, Декарта, Бэкона, а заодно – и Юма, пока не был уделан сам! Фома тоже Богом не обижен – уделал Августина, а те двое – Декарт и Бэкон – изящно уделывали друг друга. Марксу с Энгельсом вообще подфартило – поставили мат всем предыдущим. Да и наши славянофилы и западники тоже развлекались меж собой весьма не скучным образом. Тут бы радоваться, но вот это ощущение несовершенства любого учения, точная уверенность в том, что завтра его снесут бульдозером, и не давало покоя. Еще обиднее было, впрочем, узнавать, что и в этих-то чувствах я не оригинален – вся современность пронизана ощущением условности, несостоятельности, а то и губительности науки и прогресса.
 Я изобрел сюда вот какую картинку.
Люди полюбили запускать в небо ракеты. Сперва набивали их потуже порохом, чтобы ракеты их взбирались повыше. Было хорошо, красиво, но все равно не до небес. Тогда наши изобретатели пустились их совершенствовать – меняли топливо, меняли устройство, выверяли и высчитывали. А после додумались и до многоступенчатых – все вовремя сгорает, да само и отбрасывается – а мы от этого отталкиваться будем. То-то было радости! Начало уж казаться, что этак можно улететь хоть к Богу в рай – знай, отбрасывай ступени в полете! Кумекали долго, дискутировали, даже спорили, но состряпали-таки большую ракетищу. Поднабрали (не без драки, конечно) экипаж. Приготовились к старту. Махнули рукой – поехали!!! Долго ли, коротко ли летят… Заехали в зону облаков. Ни черта не видно! Тут у экипажа разногласия начались – один одно талдычит, другой – другое, третий – еще куда гнет. Ступени, кстати, при этом все-таки отваливаются; ракета недовольно поскрипывает, но – чух-чух – летит! Разногласия приобретают характер вендетты и интеллигентного нежного мордобоя:
- А вот вы, дескать, это не учли!
- А вы то-то забыли!
- А вы, вообще, чужой чемодан с собой уперли! Так хоть бы сперва внутрь заглянули, глядишь, и поняли б, что рухлядь!
И прочее в том же роде…
- Цыц, господа! Облака кончаются!

Всем тотчас сделалось не до нежностей – носами в иллюминаторы уперлись, краем глаза друг за другом посматривают – как бы кто чего не приметил, да первым умного не выдумал! Поди потом – изучай его, гада, да конспектируй! Пока ведь этак законспектируешь, он, глядишь, и в гении протолкается!
Вот кончились облака – у экипажа аж дух зашелся – красотища! Глядят: небо синенькое синеется, звездочки подмигивают кокетливо: «Je vous invite…» Снизу белые тучки растелёпываются, да в окошки ангелочки заглядывают – интересуются, значит! (И, заметьте, без фельдкуратовских пропеллеров… сами знаете где.)
Тут экипаж и заклокотал недовольно и гневно:
- Этак не правильно! Этого быть не может! Нужно, чтобы непременно с пропеллером! Иначе мы домой полетим! Зря мы, что ли готовились?!
-…Эй, гляньте, гляньте! – возопил кто-то, тыча пальцем в стекло.
Тогда все об ангелочках тотчас забыли и уставились в сторону пальца. А там… А там… О, ужас! О, оскорбление! А там, смотрят, летят еще с десяток других ракет, - и кто прямо поспешает, кто степенно кругами плавает, кто из стороны в сторону повиливает!
- Нет, ну это уж, знаете ли… Это уж свинство! – закричали они и очень обиделись, аж торчком бороды встали, - Наша ракета лучше! Мы как надо готовились, серьезно, методически! Ночей, можно сказать, не спали! А они тут на своих маячат! Эй, вы!
- Тихо, отставить орать! А то услышат – засмеют. Экипажу, в связи с изменением объективной реальности, данной нам пинком под зад, - смотреть в оба! Наблюдать, изучать, записывать!
- А ракета?
- Да, правда, как же ракета?
- Ракета, говорите? Гм!.. А ракету мы пока на гвоздик повесим – хай тут висит!
- Так ведь унесется же, зараза!
- Унесется, говорите? А куда она без нас унесется-то?
- В прогрессивные тартарары – вот куда!
- Угонят, точно говорю, угонят!
- Кругом маньяки!
- Или вот эти, маячащие, к себе уволокут, да там и испоганят все наизнанку!
- А коли так – так и черт с ней! Ангелов-то все видели?
- Все…
- Вот! Стало быть, конец света на носу – так что пущай катится!
- Я знаю! Знаю! А давайте ангелам и поручим – пускай они посторожат. Все равно тут без дела ошиваются.
- Отлично!
- Молодец, коллега!

Сказано – сделано. Прибили ученые господа к небу гвоздь. Ракету ленточкой обвязали, да на гвоздик за нее и привесили – а сами парашюты напялили и из ракеты вон. Парят теперь в заоблачных, медленно на землю опускаются. А ракета, надо сказать, и правда, по сей день висит – спасибо ангелам!



Справедливости ради, замечу, что тут есть не только унылый момент. Петр Степанович, например, никогда и не подводил слушателей к скепсису. Напротив. У него как-то выходило, что сегодняшнее разочарование объясняется только отсутствием завтрашних знаний – ведь все утершие нос предшественникам давали что-то взамен. И даже если  (как в песне «Наутилуса») эта музыка будет вечной, то вот вам и разрешение проблемы через внешний взгляд на нее.


Глава VI

В первый раз я заговорил с Петром Степановичем в самом начале семестра, и именно потому, что он-де стращал неверных пятью пропусками. Желая продемонстрировать и честность, и лояльность (впрочем, не высовывайся – и так не узнают), я подошел во время перерыва и пытался выяснить на ходу, как-де быть тому, кто начал слушать курс не с первой лекции. Он не дослушал, окинул меня взглядом – молниеносным и грозным, – мне даже показалось – сверху, хотя этого не может быть, поскольку я выше ростом, и ответил отрывисто и формально, должно быть a priori предположив во мне разгильдяя.
Я не обиделся. Я его понял, но, признаться, возжелал справедливости. Чтобы эту справедливость вызвать из сосуда, требовалось, конечно, не только присутствие «для мебели». Впрочем, кто вообразит, будто я специально стал выслуживаться, пусть укажет заодно, куда явиться моим секундантам, а оружие, так и быть, выберет сам.
На лекциях меня почему-то так и подмывало задать какой-нибудь вопрос (по существу), и несколько раз я не  мог сдержаться и отпускал реплики. Суть их состояла, в основном (я после сам это заметил), в аналогиях с уже известными мне мыслями. Мне приходили на ум какие-нибудь цитаты, смысл которых подтверждал или опровергал положения профессора. Пожалуй, выходило через раз.
Помню, когда Петр Степанович говорил о биографии Фомы, о Доминиканском ордене, о его буянах-братьях, меня опять навестила одна аналогия… Я уже открывал, как рыба, рот, но таки сдержался, дождался перерыва и направился к профессору, которого, как обычно осаждали любопытные. Не знаю, о чем они всегда спрашивали – в шуме перерыва этого не было слышно. Подождав, когда горизонт более-менее очистится, я настиг профессора и выдал:
- Скажите, пожалуйста, а нет ли какой-нибудь связи между биографией Фомы и образом Алеши Карамазова?
И тотчас мне пришлось опять пожалеть доброго профессора! Петр Степанович быстро повернул ко мне лицо (ему всегда приходилось слушать наперебой нескольких), и,- я видел, - это лицо мгновенно изменилось, отразило серьезное внимание и удивление, главное – внимание! После мне явилось на ум сравнение с каким-нибудь исследователем-наблюдателем. Сидит такой терпеливый ученый за экраном, следит за неким процессом, и пока нет особого сигнала, нехотя балагурит или размышляет о своем… но вот он – сигнал! Так за что же жалеть, спросите вы? А, пожалуй, есть за что: уж если и такой бестолковый вопрос  произвел эффект, то о чем же тогда спрашивают обычно? Неужели же только о форме – о процедуре экзамена, о рефератах и проч.?
Петр Степанович, кстати, тотчас искусно опроверг такую возможность рационально. Но уже через пять минут я и сам ответил себе на вопрос о Карамазове: «Ну, даже если и есть внешнее сходство, так что? Какая от этого польза самой идее романа? Вопрос, таким образом, имел бы чисто музейное значение – не более, что-то вроде бэконовских ученых-муравьев».


Упомянув муравьев, вспомнил, что еще хотел рассказать, и, кстати, как будет понятно позже, это имеет прямейшее отношение к делу.
Всем слушателям лекций полагалось ответить на экзамене на три вопроса и представить реферат, так или иначе касающийся темы будущей диссертации, но только этот торт должен быть сдобрен философским кремом и пропитан философским ликером. Отсюда, между прочим, возникали такие экзотические угощения, как «Философия менеджмента» или «Философия маркетинга» - сам слышал, как ими пытались потчевать профессора.
Так вот. По роду моих научных интересов (психология любительского литературного творчества) мы и избрали тему реферата: «Дилетантизм в гуманитарном знании». Кто знаком с философией вообще сейчас же при этом вспомнит Герцена, вернее его работу «Дилетантизм в науке» - вот она-то и досталась мне на съедение.
Избавлю вас от пересказа работы в моем изложении. Скажу лишь, что в этих четырех статьях (их четыре под общим названием) Александр Иванович нарисовал много впечатляющих портретов ученых и так называемых ученых. Впрочем (по секрету), много там и воды, да и портреты эти в наше время уже частью утратили актуальность, что, однако, не умаляет их психологической ценности. Короче, диагнозы, поставленные Герценом расширили, приложили к тогдашней действительности (правда, и размыли слегка) энтомологические образы Бэкона.
Позволю себе немного напомнить суть дела…
Бэкон:
Ученые-муравьи это – трудяги, но они тащат в муравейник науки все, что ни попадется, без всякой цели и разбору.
Ученые-пауки – сидят в сетях, ткань которых «извлекают из самих себя».
Ученые-пчелы – тщательно собирают нектар, чтобы затем сделать из него мед знаний.

Герцен дополняет картину иными мазками. Есть у него дилетанты, страждущие науки, как некоего снадобья, призванного заменить утешение; есть «цех ученых» - этакая замкнутая, оторванная от жизни и претендующая на интеллектуальное первенство, каста; есть, наконец, и «буддисты» от науки – они формалисты, находятся внутри храма науки, «…но не видят храма, а только кирпич стен, к которому  пришелся их нос» - они не делятся с жизнью взращенными плодами, их совокупность – вещь в себе, по отношению к миру. К сему так же прибавлялись обветшавшие теперь портреты «романтиков» и «классиков» - Александр Иванович искусно разрешил их противостояние диалектически…
Впрочем, я обещал не излагать конспекта! Но раз уж такой случай, прибавлю-ка от себя несколько портретов, которые не мог набросать в реферате. Вы должны простить мне эти амбиции на принадлежность к такой почтенной компании, потому что я не так философ, как литератор, и, следовательно, никого не стесню в этом клубе своим присутствием. Если вы согласны выдать мне индульгенцию, я, со своей стороны, обязуюсь нарисовать только те эскизы, оригиналы которых встречал лично.
Итак, энтомологический и антропологический этюды уже были – обратимся, пожалуй, к орнитологии.


Воробьи. Их великое множество. Вместе, за счет массовости и чириканья, они создают впечатление кипучей деятельности. Однако же внимательный взгляд, устремленный в их кучу, тотчас обнаружит прыжки на месте или с места на место. Их символ – броуновское движение молекул. Отдельно взятый воробей – лишь забавен, возможно, даже весел, но никогда не увидите вы в нем знака высшей цели. К слову уж, они частенько пользуются своей безликостью и юркостью, чтобы стащить крошку у птицы покрупней.

Павлины. Им свойственно распушать хвост, и тогда они производят впечатление необычайной важности, но, как известно, форма их тела, если не принимать во внимание хвост, не многим отличается от формы индюка или курицы. Смысл их существования в эффектном шевелении перьями. Они нужны для того, чтобы украшать лес, а еще затем, чтобы воробью вдохновеннее пелось: «Как хорошо быть генералом».

Птица-секретарь. Эта птица и трудолюбива, и всегда прилично выглядит, и всегда при месте, потому что ее тщательное воспитание и благопристойный вид вызывают доверие. Павлины любят таких птиц, а орлы презирают, хотя иногда и держат для формы. Она педантична, трудится честно, но самостоятельного существования не ведет, и потому нуждается в службе, так же как служба – в ней. Она может научиться успешно извлекать из болота лягушек, но никогда не найдет в их числе лягушки-царевны, ибо по отношению к ней закон избирательного взаимодействия никогда не нарушается. Она из претензии на солидность наотрез откажется  влезть в образ Ивана-дурака, и потому-то именно ей нечего ждать встречи с царевной. Смысл ее существования – играть вторые роли или быть статистом на сцене. Она иногда болезненно тяготится своим предназначением, и потому от таких птиц можно ждать заговора – она способна его осторожно задумать и тайно организовать, но никогда не в состоянии духовно возглавить и удержать знамени, потому что она – не лидер.

Грифы. Этой птице свойственно поджидать чьего-то падения, чтобы затем в этом павшем найти себе пищу. Они терпеливы. Они не ввяжутся в открытый бой, скажем, с орлом, - они ждут исхода сражений, чтобы затем анатомировать трупы и составлять превосходные атласы. От них, впрочем, есть и санитарная польза.

Совы. Это умная и мудрая птица. Эти качества находят отражение и в ее внешности, и в повадках. Именно, благодаря уму, сова никогда не вылетит днем, а напротив, изображает сонный вид. Делает она так, чтобы замаскироваться под дерево и слиться с неживой природой, ибо гордость не позволяет ей чирикать, а отсутствие дивного хвоста (мешавшего бы в полете) не дает эффектно распушать его при случае. Зато ночью они – хищники! Их бесшумный полет стремителен! Их взгляд всепронзающ! Совы видят и хватают добычу, которая, правда, чаще оказывается мелкой. Совы знают все, но никогда не покажут знания. Молчание – признак их ума, и на совете лесных обитателей  сова редко возьмет слово, ибо тогда, когда это нужно, сова всегда ленива и сонна, настроена скептически. Я даже думаю, что совы должны иногда слетаться меж собой по ночам, садиться где-нибудь на полянах, у оставленных охотниками углей костра, и в их романтическом дотлевающем зареве изливать взаимно накопившиеся мысли. Это необходимо им, чтобы не утратить благородного духа, не истлеть душевно, не одичать рассудком, не озвереть и не сойти с ума!

Тетерева же и попугаи обыкновенно обитают на всяких птичьих сборищах, а отличаются только тем, что одни самозабвенно токуют, не видя улыбок и не чувствуя публики, - другие же имеют только светское оперение, и ни одной собственной мысли. Они говорят эффектно и правильно, но лишь старательно заботятся о точности произношения, и за этой заботой часто выворачивают наизнанку смысл. Настоящая страсть их - изрекать патетические рыдания, высокие призывы и несбыточные химеры.

Помню, одна дама на студенческой конференции памяти Ушинского самозабвенно то(л)ковала так:
-… Сейчас, конечно, возникают и платные гимназии и школы для одаренных детей, но что делать тем, кто не может из-за недостатка средств учиться в них, а вынужден посещать обычную школу с ее уровнем? Мы, педагоги, должны, в первую очередь, позаботиться именно о них!..

(…И если за тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые…)

Орлов же, которых только и не хватает в этом орнитологическом лесу, я своими глазами не видал, а потому, раз обещал, ничего о них говорить не буду.



Итак, реферат я написал, снабдил цитатами, чтобы ясно было, к какой именно мысли даю в нем комментарий, прибавил несколько собственных мнений и замечаний (короче: подошел к делу с энтузиазмом), прошил, переплел и сдал на кафедру, как положено, за месяц до экзамена…





Глава VII

Петр Степанович любил цитировать художественную классику. Помню, однажды он задал вопрос (видимо не дававший покоя и ему самому): почему, дескать, булгаковский Пилат страшно кричит Иешуа: «Оно никогда не настанет!» (Царство истины.) Впрочем, профессор не навязывал своих суждений, а чаще оставлял вопрос открытым – чтобы возбудить в нас тягу к размышлениям. (Я склонялся к тому, что весь опыт прокуратора страшно кричал ему о невозможности гармонии, и поэтому Пилата следовало бы зачислить в разряд мыслителей-скептиков, но я не охотник до зачисления в разряды! Тут, кстати, и концентрированнейшее выражение спора между разумом и верой.)
Именно в этом знаменитом фрагменте романа есть, однако, и еще одно любопытное место, на которое теперь укажу я, а не Петр Степанович - надо же (как Сенека – Луцилию) вернуть ему долг…
Это место – об истине.

«— Зачем  же  ты,  бродяга,  на  базаре  смущал народ, рассказывая  про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И тут  прокуратор подумал:  «О,  боги  мои! Я  спрашиваю его  о  чем-то ненужном на суде... Мой ум не служит мне больше...» И опять померещилась ему чаша с темною жидкостью. «Яду мне, яду!»
И вновь он услышал голос:
— Истина прежде  всего в  том,  что у тебя  болит голова, и болит  так сильно, что  ты  малодушно  помышляешь о  смерти.»

Так вот, Булгаков – не знаю, умышленно или невольно, - но вкладывает в уста Иешуа хитрый софизм, а не божескую мудрость. Пилат-то спрашивал об абсолютной истине, об истине – как совершенной категории, а не логическом понятии не-ложности – Иешуа же подтасовывает и дает ответ абсолютно справедливый, но частный, и это знаменитое место романа – только превосходный образец диалектического искусства (к буквальному значению слова).

(Вот видите, мне удается попутно немного развлечь вас.)


Вообще, самые великие философские категории, надо сказать, всегда притягивают своей сверкающей недоступностью. Поэтому я легко могу понять несчастных, один из симптомов душевного заболевания которых как раз и состоит в склонности размышлять о вселенских вопросах.  Так и с истиной. Эта категория никогда не давала мне покоя, и надо признаться, я то и дело пробовал подбирать ей определения.
По-моему, выходило, что истина ведет себя как поле,  сила сопротивления которого прямо пропорциональна расстоянию до центра и нравственному праву исследователя.
Теперь же, когда нас склоняли к тому, что истина-де есть процесс, а не состояние, я никак не мог согласиться с этим! Я и сейчас не согласен, и чтобы не утруждать никого интуитивными объяснениями того, что модель истины – точка, а не луч и не вектор, приведу в защиту лишь такое соображение. Если истина – процесс, то такое утверждение необходимо влечет за собой следствие о принципиальной невозможности достичь конца, то есть полного знания. Следовательно, истина непознаваема, вещь в себе, и, в пределе, мы приходим к агностицизму, уничтожающему сам смысл процесса познания. Познавать при этом, стало быть, можно лишь сопровождая. Этот взгляд на истину я бы охарактеризовал как исторический – он пригоден там, где вообще применим исторический подход, как метод.
Если же вы все-таки потребуете, чтобы истина была лучом (то есть процессом), то и тогда будет выходить, что этот луч должен быть собран из множества точек. Каждая из них – один миг, один пункт времени (нельзя говорить: «момент времени» - это плеоназм). До каждой точки (то есть – до истины в определенной фазе развития объекта изучения) формально можно добраться – просто мы не способны (пока?) этого сделать.

Кстати, не спасает тут и столь популярный теперь системный подход, и вот почему: «Я понимаю, что не в силах поднять гирю, а потому назло берусь поднять сразу все гири и штанги в спортзале – вместе с подставками, полом, гардеробом и дверными ручками! Ничего, что тяжело! Зато буду знать, с чем еще вся эта куча железа находится во взаимодействии!»

Впрочем, я вижу, что совсем далеко отошел от своего предмета и тотчас вернусь к нему, чтобы избежать опасности получить от вас не мнение, а диагноз.






Глава VIII
Привет тебе, великий бог, Владыка Двух Истин!
Я пришел, дабы узреть твою красоту!
Я знаю тебя, я знаю имена сорока двух богов, пребывающих здесь, на Великом Дворе Двух Истин,— они поджидают злодеев и пьют их кровь в день, как предстанут злодеи на суд Уннефера. Вот, я знаю вас, Владыки справедливости! К вам прихожу со Справедливостью, ради вас отринул несправедливость.
(Древнеегипетская Книга Мертвых)

Настала весна, за ней – май. Лекции наши закончились. Чтобы вознаградить себя за их отсутствие, я купил пару учебников, обзавелся восьмью килограммами первоисточников (я только что специально взвесил их все безменом), и принялся за чтение, сколько позволяло время.
Как оно и бывает (надо бы приписать к законам Мэрфи еще и такую формулировку),  чем больше нуждаешься в свободном времени, чем ближе ответственный день, тем его меньше. Поэтому, чтобы и вам наглядно показать, как это происходит, я сразу перескочу к дню экзамена. Смотришь – а он уж тут как тут!

К счастью, май и июнь на этот раз выдались прохладными. Это было здорово, во-первых, потому, что не утомляла жара. Во-вторых, явилась объективная причина надеть на экзамен пиджак и галстук – в них, - как диверсант – гранаты, - я запрятал все свои микроскопические шпаргалки, уложил в объемистую сумку восемь килограммов человеческой мудрости, и вышел из дому. Где-то в глубине души я был благодарен философам, что они не намудрили девять или десять!

Больше всего опасался я получить «хорошо». «Нет, - так всегда думал я, - ничего ужаснее этой оценки!» Четыре - это как клеймо посредственности, много страшней тройки. Тройка – удел, и даже радость среднестатистического размытого индивида, так сказать, без претензий… Четверка же – смертный приговор! Она, словно молотком, вбивает вас в безликую толпу, пожирает личность и бьет по вашей гордой голове назначенной кем-то верхней планкой! Тем более – четверка по философии!» Так думал я, готовясь, тревожась и собираясь. Я мечтал, случись что, гордо потребовать двойку!

На нужном мне этаже уж собрались знакомые лица. Дней экзамена назначено было несколько, чтобы не слишком утомлять комиссию за раз. В этот день набралось человек двенадцать. Профессор наш задерживался (или опаздывал, но, говорят, он не любит, когда ему на это пеняют, поэтому будем считать, что задерживался). Потихоньку начали стекаться члены комиссии. Мы поджидали в коридоре, и один из моих сотоварищей указывал то на одну, то на другую важную персону, поднимающуюся по лестнице и исчезающую за могучей дверью кафедры. Наконец, он объявил, что все в сборе. Откуда ему все было известно, - не знаю, - но он казался осведомленнее других. Вместе с нами ожидал один взрослый бородатый мужчина и две девушки. Все, кроме меня, были знакомы друг с другом и переговаривались, шутили довольно нервно, делали вид, что экзамен им нипочем. Осведомленный молодой человек задирал всех ехидными замечаниями, хотя воображал, будто ими же успокаивает публику – он настойчиво склонял к хладнокровию, предлагал все бросить, идти пить пиво, и вот там-то поговорить всласть о философии, рассказывал бородатому бородатые анекдоты, фамильярно звал его по одному лишь отчеству, и все в том же роде.  Девушки держались сосредоточенно и слишком смирно, чтобы предположить в них спокойствие, но на шутки отвечали охотно и живо. Я, между прочим, спросил, не обращаясь ни к кому в отдельности, что они думают о тринитарной проблеме, и убедился, что эти люди готовились не хуже моего, учили, читали и сложили по некоторым вопросам собственное мнение.
Это обстоятельство чрезвычайно меня порадовало, потому что, во-первых, уничтожало прежние мои подозрения о принудительном, вынужденном изучении философии абсолютным большинством. Во-вторых, оно давало развиться моим фантазиям…
Здесь собрались люди в ожидании некоего прекрасного таинства! С минуты на минуту отверзнутся двери, и эти люди войдут в центральный неф храма науки. Их встретят мудрые и седовласые мужи, которые, как Осирис, милостиво побеседуют с каждым вошедшим, а после препроводят в царство вечного блаженства. Бог писцов и писец богов, трижды священный Тот, в лице нашего профессора, станет ходатайствовать перед сорока двумя судьями, и те прислушаются к его весомому мнению! Эти мудрые старцы собрались здесь, дабы терпеливо и благосклонно выслушать каждого, помочь всякому советом, осведомиться о мнении пришедшего по разнообразным вопросам и, наконец, отметить наиболее отличившихся и способных. Это непременно должно быть великой мистерией, не меньше! Наука, наверное, так нуждается в свежем притоке воздуха, в молодых силах и огненных сердцах, способных принять и нести, словно Данко, священный огонь! Эти высокомудрые старцы, должно быть, желают отойти от дел, и хотят отобрать тех, кому смогут наилучшим образом передать свою мудрость и священное знамя!

Вот, наконец, на лестнице показалась и фигура бога Тота. Все пришло в движение! Петр Степанович, как и прежние, скрылся за вратами, и спустя несколько самых томительных минут, последние разверзлись-таки, и начали по очереди впускать неофитов. Вошедший брал (под протокол) билет и отправлялся готовиться в загодя объявленную аудиторию.
Когда я вошел туда, вся комиссия, числом в четыре человека, была в сборе. (Наш профессор еще не присоединился к ним.)  Я уселся, расположился, и скоро ко мне пришло давно и хорошо известное экзаменационное чувство. Нельзя назвать его ни волнением, ни сосредоточенностью, ни избытком внимания к происходящему – я, вообще, не знаю ему названия. Так и оставим его – таинственным экзаменационным чувством! Словно что-то из ранней молодости опять коснулось меня своим благодатным и живительным крылом!
Теперь все, находящееся в аудитории, возбуждало во мне вспышки внимания. Я несколько раз оборачивался к товарищам, желая угадать, как чувствуют себя они, разглядывал зачем-то мебель, пол, стены. Это переплеталось с факелом мыслей о моем собственном билете, но в первую минуту-другую я не трогал бумаги и ручки.
Помимо перечисленного, меня, конечно, больше всего занимала комиссия. Трибунал живописно расположился в «президиуме», то есть обсев по трем сторонам два составленных вместе стола. Их, как я сказал, было, к счастью, не сорок два, а всего только четверо. Перед древними фараонами у нас, таким образом, имелось десятикратное преимущество!
Половина их состава подходила-таки к сочиненному мной стереотипу: два пожилых профессора. Первый был худ и сед, выглядел увесисто и держался степенно и прямо, сберегши до своих лет недурную осанку. Второй был ниже, седее, много лысее и несколько толще. Его образ чем-то напоминал Хрущева, но тоже источал вокруг себя немалую солидность. Оба профессора погружены были в советские тускло-коричневые пристойные костюмы. Пока шла подготовка, они поочередно то усаживались на свои места, глядели в какие-то бумаги или журналы, то поднимались и выходили прочь, видимо, ухитряясь при этом заняться и важными делами. Мне казалось, что присутствие одного исключает возможность наличия другого, потому что они действовали в противофазе, и когда один воссаживался на место, второго при этом толкала пружина.
Имелся еще один господин средних лет, облаченный в шкиперскую бороду. Воротник его клетчатого одеяния разлегся на плечах, стан согнулся, а кулак чаще всего подпирал подбородок. В глазах обаятельного господина читалось что-то насмешливое, словно он загодя сомневался в целесообразности и успехе предприятия. Это сомнение проявлялось так же в том, что он сидел боком к столу, касался его лишь одним локтем (той руки, которая поддерживала подбородок), вторую же установил на джинсовое колено, и это положение назначил к постоянному употреблению.
С ним рядом (через угол стола, во фрунт к нам) расположилась статная, с живым и бойким взглядом дама в нарядном деловом платье. Они обсуждали какой-то журнал, другой (иллюстрированный) даже листали и в пол голоса жаловались друг другу, что с каждым днем экзамен начинается все позже и позже. Вот наказание!
Два первых профессора кивнули на это согласно и чувствительно и посмотрели на часы. Видимо, еще не вышло все время подготовки, потому что за этим действием ничего не последовало, но второй (лысенький) профессор, кажется, вошел во вкус и показал нетерпение. Через минуту он опять справился с часами, потянулся, выпрямился и откинулся назад:
- Что? Пора начинать?
По этой команде и вся комиссия решительно зашепталась о начале. Дама с  бойким взглядом принялась метать банк. Позже она добровольно председательствовала, а может, и была председателем, и именно к ней первой устремлялись все ответы, а от нее исходили первые вопросы.
Действие финальной сцены началось.
Первой вышла одна девушка, отвечала аккуратно, сдержанно и, вроде бы толково, вслед за ней выступил бородатый приятель молодого человека. К нему были снисходительней, должно быть, из уважения к возрасту, и не слишком цеплялись – старались даже как бы отделаться побыстрей. Я заподозрил, что дело не чисто, но доказать ничего, понятно, не могу, потому не стану и продолжать.
Тут секретарь принесла кипу рефератов, и пока дама призывала к ответу следующую девушку, два тускло-коричневых профессора отыскали нужный и листали его страницы. После так было уж с каждым –  председатель (вполне любезно) беседовала с отвечающим, – коричневые профессора крутили в руках его письменную работу.
Кстати, отвечавшей была теперь девушка, с которой я тоже говорил о тринитарной проблеме. Она произвела тогда приятное впечатление – было в ней что-то трогательно-серьезное, аккуратное, спокойное и – заметьте! – никакого кокетства при отнюдь не рядовой внешности. Кажется, она преподавала математику.
Я уже следил за действием не так тщательно (надо же готовиться и самому!), но вдруг услышал в тоне голосов комиссии новые нотки. Мое внимание вновь пробудилось…
Виной всему оказался второй коричневый профессор. Он вдруг дал о себе знать движениями, звуками, а после и голосом. Он поднял двумя руками реферат и шевеля им в воздухе, изрек:
- Вот это не реферат. Это вы взяли из Интернета. Если бы я… я бы вам поставил двойку!
Несчастная честная девушка-математик сделалась ни жива, ни мертва, не смогла сказать и слова в свою защиту. (Конвейер должен вращаться быстро! Сусолить с каждым нам тут некогда!)
- Вот вы все таскаете из Интернета, а там… - он начал багроветь, так, что лысина раскалилась и вместе с белой  каймой волос сделалась похожей на польский флаг, - а туда  всякую дрянь, всякую чушь пихают неизвестно кто! Это ж такая…
Остаточное электричество уже стекало с профессора, но он еще легонько тряс листами. Жертва была зажата в угол – на нее теперь обратили внимание, вопросы, утратили всякую снисходительность. Гуманность требовала сократить агонию! Раз-два – и вот уже нарядная дама ласково отпускает девушку – ступайте пока…
К моему стыду, должен признать, что в первые мгновения я поверил грозному профессору. Должно быть, по каким-то признакам шрифта и формата он распознал плагиат из сети? Мне самому неоднократно подсовывали такое на проверку. Я обычно советую не быть лопухами и хотя бы удалять явные признаки (типа подчеркнутых гиперссылок). Признаюсь еще, чувство сладкое и подлое в первое мгновение постучалось ко мне в душу: то обстоятельство, что другого зачисли в разряд негодяев, по контрасту повышает мои собственные основания погладить себя по головке – я-то не такой! Вы скажете сейчас: «Как можно признаваться в такой низости!» Но, право, лучше сказать об этом и выдать своего гадкого гостя, чем умолчать, и тем вступить с подлостью в трусливое тихое соглашение!

После пошел отвечать осведомленный молодой человек. Я почти не слушал, а на пол дороги вышел на минутку из аудитории. (Я уже все написал и только хотел свериться со шпаргалкой: не упустил ли чего интересного?) Но помню, этот отвечающий начал уверенным голосом, и хотя останавливался сам, и его останавливали вопросами, но уверенности и решимости в нем не убавлялось. Чем кончилось его дело, я пока не мог знать.
Наконец настала и моя очередь. Билет состоял из трех вопросов: Бердяев вообще, Соловьев – «Три разговора…» и проблема соотношения цивилизации и культуры. Легчайший билет! Да и в реферате я не однажды ссылался на Бердяева. (Пришлось! Надо же на кого-то сослаться… Нашему ученому человеку, вообще-то, запрещается мыслить самому – он имеет право только цитировать других. Тем самым устраняется опасность, что и он, дерзкий, осмелится тянуться к Олимпу, где и без всякой швали тесно!)
Я не знал, с чего начать: и то заманчиво, и это интересно! С Соловьевым расправился быстро, перешел, наконец, к Бердяеву. Оставалась еще культура, но о чем тут, право, говорить! Я никак не мог заставить себя готовиться по этому вопросу – без подготовки тут скажешь лучше, пьеса сочиняется столько же, сколько звучит! Впрочем, я ошибался и попался именно на таком пустяке… Сказал им про Уайта, про многовекторность культуры, про идею о невозможности, в силу этого, ею управлять. Путаница вышла с понятиями. В мою голову влезло противоречие между природой и культурой – им же приспичило знать, как на культуре сказывается цивилизация? Можно подумать, это не очевидность!
(Меня, кстати, поражали уточняющие вопросы, заданные другим, да и мне тоже. Они иногда носили такой инфантильный характер, что, право, кажется заготавливались в расчете на слабоумных… Например, когда я говорил о трагической теодицее Бердяева, и пытался найти тут аналогию с египетским Нуном, они тотчас остановили и спросили: «А что такое – теодицея?» Я, понятно, был  возмущен!)
За цивилизацию и культуру зацепился шкипер. Пока я секунду соображал, что им не нравится, и что они хотят, в его очах разгорался азартный огонь! Через мгновение он радостно заговорил о Шпенглере (чтоб уж не дать мне самому ничего тут сказать) – поймал! Молодец, шкипер!

Тут завыло-загрохотало в верхушках сосен! Дубы столетние к земле клонятся – то не Змей Горыныч о девяти головах летит – то тускло-коричневый лысенький профессор в дело включается!
 - Вот это не реферат. Это вы взяли из Интернета. Если бы я…
Дальше я уже знал! Я трудился над рефератом целую неделю, заботился о нем, и теперь кто-то заявляет, что у попа была собака, а  мой труд – незаконно рожденное паршивое дитя! Я выхватил волшебный меч-кладенец и одним взмахом отрубил змею все головы!!!
Конечно, ничего этого не было… Я не пенял профессору на возраст и интеллект – я, к сожалению, воспитанный человек… Но примите же, однако, во внимание, что самое страшное оскорбление для литератора – обвинить его в плагиате!
Я попробовал доказывать осведомленность в содержании собственного текста, и, кажется, этим профессора очень огорчил. Но он не сдавался. Он полез тотчас в список литературы и радостно и ехидно спросил:
- А вот у вас тут указан Троцкий. Вы, что же, Троцкого читали? А где вы его взяли?
- Боюсь прогневать, - отвечаю я, - но вот как раз Троцкого я взял в Интернете.
(У меня около полутора гигабайт философских текстов. Кому надо, скажите – пришлю!)
Больше профессор уж ничего не слышал. Слово «Интернет» затмило его разум окончательно. No pasaran! Ему и дела не было до каверзного контрвопроса: кому, скажите, придет на ум фальсифицировать первоисточник и затем помещать в Интернет? Зачем?
Он махнул рукой, но не сдался:
- Ну, все равно, здесь полная чушь!
- Хорошо. Пожалуйста, скажите тогда, что именно не верно? – я старался изо всех сил оставаться сдержанным, - Мне же важно это знать…
- Я вам потом скажу! – Имелось, конечно, в виду, что он не на самом деле скажет, а просто отмахивается таким штампом. Дескать, бойтесь и трепещите! Будьте благодарны, что мне лень сказать больше! Не до вас тут!
- Хорошо-хорошо, я подожду… - самым покладистым и кротким образом изъявил я согласие.
Он посмотрел уже удивленно: «Вот прицепился, зануда!»

Впрочем, до того (на Бердяеве) я успел снискать некоторое расположение президиума тем, что привел не обязательную к прочтению книгу  «Миросозерцание Достоевского». Что, это такая редкость – чтение поверх программы? Когда я заговорил о ней, головы поднялись, а взгляды пришли в движение. Мне показалось, им  было приятно.
Например, первый из коричневых профессоров радостно оживился:
- А вы читали?! Великоле-е-епная работа!
Он так и сказал «великоле-е-епная». Примерно так, как хвалят коньяк с лимоном или картину на вернисаже. Но тут мне не хочется дразнить профессора. Напротив. Всю жизнь такой человек занимается тем, что изучает труды других, систематизирует, копает, препарирует, крепит булавкой к стене. Он находит сходства и отличия, классифицирует, зачисляет в разряды, отыскивает в случайном узоре следы мозаики, и очень счастлив, если ему удается доказать ее существование. Жаль такого человека! Вся личность профессора вместилась сейчас в это «великоле-е-епная работа»,  и билась, грозя небесам кулаком, надеясь обратить их равнодушный взор на свое существование!


Наконец, я откланялся и вышел в коридор. Вивекананда с вами! Отрывочные мысли, как клочки грозовых облаков носились в голове. Глаза сверкали злостью. Я был исполнен гнева!
Тут сидели и стояли те, кто ответил раньше:
- Ну, что?
Я, кажется, отмахнулся, а может, отвечал. Не помню. Теперь мне кажется, что если и говорил что-то, то с полмысли, отрывочно, резко, громко. Мне было все равно: пусть слышат за дверью!
Осведомленный молодой человек был рядом, приблизился участливо и увел меня на улицу. Кажется, ему нравилась роль утешителя, но играл он ее плохо, потому что сам оказался взвинчен до крайности.
Внизу мне попался Петр Степанович. Он шел навстречу. Я почти бросился к нему, почти загородил дорогу и, кажется, даже разводил руками:
- Они меня обвинили в плагиате из Интернета! Ну уж что угодно, но это!..
Но что он мог сделать? Он посмотрел неопределенно, но со значением:
- Ага! Вот… Вот урок…
Помилосердствуйте, добрый Петр Степанович! Какие уроки? Мне много лет, и я не нуждаюсь в подобных  уроках. Впрочем, понимаю. Буду иметь в виду!
Надо признать, он этим все-таки немного утешил меня.
Товарищ дожидался в стороне. На улице мы гневно бросались репликами, конечно, поддерживая друг друга и соглашаясь в ту минуту со всем сказанным.
- Кто, защищавшийся в сорок лет, хочет, чтобы другой защитился в двадцать пять? - выстрелил он.
- По-хорошему, должно быть так: вас спросят обо всем, дадут поразмыслить, если что – подскажут… Конвейер!
(Впрочем, я уже изложил прежде эти фантазии.)
- Зачем спешить, сбивать? Я заготовил свою схему ответа. Не могу ж я перескакивать, как игла по пластинке!
- По идее, они должны дать высказаться полностью, должны только радоваться, если встретят собственные мысли, а не клише с учебника!
- Какие там собственные мысли… Вы что! В нашей стране требуется только быдло, которым удобно управлять!
- Гиппонский епископ! – выругался я.

Так мы метали молнии еще минут пять. Если не верите – придите ко входу в институт -  весь асфальт подле него, должно быть, и сейчас еще расплавлен.

Возвратясь, я специально допросил ту девушку, которую объявили великой похитительницей. Как я и ожидал, она отвечала, что писала сама – компилировала, конечно, источники, вставляла цитаты – все, как положено по негласному правилу.

Вот всех вернули в аудиторию на вынесение приговора. Петр Степанович уже был тут. Он поднялся, зачитал оценки. (Оценок было всего две – или «четыре» или «два» - других не ставили… Остап не баловал разнообразием дебютов.)
Видно было, что профессор огорчен, потому что держал тщательную официальную марку и старался говорить строго. Когда дошло до моей «четверки» обаятельная дама-председатель почему-то подарила меня ободряющим, а может, поздравительным взглядом. Странно: она не знала меня прежде. Впрочем, спасибо.
Все вышли вон – половина расстроенные, мрачные. Больше всего мне жалко было хорошую девушку-математика. Разошлись как-то быстро, почти не глядя друг на друга. Мой товарищ по несчастью звал меня, хотел дождаться, но я уперся, как пень, сел на стул и заявил, что никуда отсюда не уйду, пока не получу от второго коричневого профессора сатисфакцию. Вдруг этот последний появился. Показалось, в первую секунду он не только удивился и опешил, но испугался – он никак не ожидал такой настойчивости! Через мгновение он уж справился с собой. Я подошел и самым вкрадчивым тоном напомнил о реферате.
- Ну… там у вас ведь едва ли  не больше половины текста – цитаты. И, вообще,  - не знаю, вы сами – не сами (опять!), - но посмотрели на проблему глазами Бердяева…
Он ушел очень довольный собой и дед-морозовски улыбаясь мне на прощание!

Действительно: чтобы соблюсти форму, десять процентов текста в конце я отвел мнению Зеньковского и Бердяева. Упрек же этот мог означать, в таком случае, только одно: профессор смотрел лишь список литературы, в котором значилось восемь бердяевских работ. Читать сам реферат вовсе не надобно! И потом: чтобы он поставил мне в вину, если бы никаких цитат не было? – У вас ни одной цитаты – вот что! Ты начальник - я дурак … А ведь реферат был вдвое толще минимального объема, приближался к верхнему допустимому пределу в два авторских листа – уберите цитаты (между прочим, самого Герцена, а не мнений о нем) – останется ровно столько, сколько надо!


Впрочем, напугав старичка, и без того опасающегося, как бы новые интернет-ветры не сдули его со стула, я все-таки отвел душу!




На улице  мне встретился Петр Степанович. Я догнал его не сразу. Он остановился со мной и говорил что-то рационально-утешительное. Я понял: у него есть талант, ничего не произнося вслух, много сказать. Петр Степанович, однако, спешил и скоро распрощался. Он сошел с тротуара к дороге, квакнул на ходу сигнализацией – прекрасный серебряный автомобиль преданно ответил ему гудком и фарами. Он сел в машину и укатил, а я, помню, искренне порадовался в ту минуту, что на серебряных автомобилях в нашей стране ездят не только директора водочных ларьков, но и добрые профессоры!



Глава IX, заключительная

Вот и конец этой истории. Я специально сказал в предыдущей главе, что именно раньше думал об оценке «четыре». Но человеку свойственно всегда искать себе оправдания. Без этого человек не может, это необходимо ему, чтобы не мучиться, не терзаться, не покончить с собой. Эти оправдания, потому бывают и притянутыми за уши, если нет других. Бывает и так, что если оправдания нет, - оно заменяется жаждой мести кому-нибудь, в его глазах виновному во всем…
Заподозрив, таким образом, в себе желание мести, я попытался, кстати, оправдать лысенького старичка. Вдруг он зачислил себя в штат хранителей мудрости, на манер египетских жрецов? Ведь этот луддит не так уж не прав, понося Интернет. Там, и вправду, много мерзости – как в помойную яму сваливаются туда все бессознательные или порожденные хулиганскими побуждениями чудища! –  Следовательно, разруха не в клозетах, а в головах… Но называть сеть зеркалом, отражающим состояние общества я тоже не буду – слишком уж заезжено и, стало быть, штамп и дурной тон.
На счет же «четверки» я после стал думать так. Что было бы, если бы поставили «отлично»? И сам себе отвечал: «Я бы возгордился, почил на лаврах!» Моя четверка теперь не давала покоя, не позволяла дремать и несла, звеня подковами, к написанию этого фарса. Спасибо четверке!

Дело близится к завершению, и осталось сказать о выводах. Не угодно ли несколько афоризмов?




Афоризмы строя.

1. Идущий вне строя достигает цели быстрей.
2. Идущий в строю достигает ее надежней.
3. Чтобы двигаться вне строя, надо либо командовать им, либо отказаться от казенного мундира.
4. В строю тесно, но вне строя тесней, потому что последний, как правило, занимает всю ширину улицы.
5. Идущий вне строя виден всем – скрыться легче в строю.
6. Командиры строя не любят идущих вне его, ибо они, во-первых, мешают движению, во-вторых, отвлекают внимание солдат.
7. Солдатам командир кажется  идущим вне строя, но, в действительности, он – его часть.
8. Командиры признают только тех идущих вне строя, которые обогнали его.
9. Желание выйти из строя обратно пропорционально величине звезд на погонах, но возможность – прямо пропорциональна.



Вместо эпилога…

Я уже сдал экзамен. Через несколько дней (накануне защиты своего диплома) мне позвонил один студент. Он и прежде консультировался со мной по разным вопросам, и я знал, что он сам писал свою работу и сам производил все расчеты. Я лишь немного помогал советом. Он – человек прямой и горячий, с амбицией, - принялся сетовать на рецензента. Тот раскритиковал все вкривь и вкось, хотя мне диплом казался вполне приличным.
Это было близко мне по свежим следам. Я разговорился, давал советы, как держаться на защите - рационально защищал комиссию, которая не в силах вникнуть в суть каждой работы чересчур подробно, склонял к репетициям завтрашней защитительной речи, как к единственному средству произвести впечатление. Я говорил, что диплом – работа квалификационная, и никто не требует научных открытий. Я говорил, что следует вспомнить все сделанные замечания и заготовить ответы. Я саркастически советовал не лезть в спор со встречным ветром, ведь трудно склонить человека вообще признать неправоту – того же, кто старше и знатнее титулами – стократ труднее. Я увещевал, что надежда на победу в боксе с бульдозером – признак незрелости ума… и вдруг, увещевая так, понял, что говорю все то, что сам считал подлым и низким. То, что предписывают опыт и важная роль, состоящая, честно, лишь в надувании щек. Как же вознегодовал я на себя!
Я стряхнул это гнусное наваждение и вернулся к себе настоящему!
- Вот, что, Коля, - сказал я зло и весело, как пират, которого не могут поймать королевские суда, и который со смехом и презрением глядит на рею, - Не надо ничего этого! Считайте себя разведчиком в лагере врагов. Не миритесь с драконом – он мирится только с тем, кто после согласен ему служить. Смотрите, наблюдайте! Запоминайте! А, вообще, - и сейчас, и потом - окружайте себя честными людьми, сами примыкайте только к таким. Лично я уже занес вас в этот мысленный список.
- И я вас тоже…

Что ж, спасибо на добром слове!

КОНЕЦ.


Июнь – июль 2004 г.


Рецензии