Люди без оболочки

(Декабрьская рапсодия)


Издательский дом
Profi et profani




Содержание


Содержание 4
Бесснежная зима 5
Письмо из небытия 6
Декабрьская рапсодия 7
Блокнот 8
Эмиграция 10
Темы и вариации 11
Разговоры с поэтом 12
Двоеточие тире 14
Камень 15
Сказки слов 17
Метафизика безбытия 18
Декабрьская рапсодия 19
Темы и вариации 20
Звездопад 21
Темы и вариации 22
Люди без оболочки 24



Бесснежная зима

…23 ноября 2004 года пошел первый снег, превратив серое место в заснеженный Ереван, снег сначала с дождем, потом дождь без снега, затем падали одни листья, срываемые холодным, как пустые человеческие сумки, шлепались об асфальт, а еще вчера они были сухи и бесчинствовали на тротуарах, оставленные без человеческого внимания дворников, но водворенные в нечеловеческое внимание поэтического сравнения, они собирались на остановках и нетерпеливо толкались, но сохраняли подобие порядка, приобретенного, видимо, во дни пионерской юности, а с ними полностью очеловечились пустые полиэтиленовые кульки, в которые кладут покупки, даже маломальские, копеечные, эти детские капюшоны без голов, собранные по всему проспекту, терпеливо ждущие на остановках порывов номер 3 (по маршруту Ленинградян - Киевян), а также номер 122 (загородный рейс), могли бы оказаться действительно детскими, но очень уж терпеливым и взрослым было их ожидание своего счастья, переступать через такую замерзшую бестелесность было также неприятно, как через пьяного, не подававшего признаки движения сердца, листья на фоне этой живой мертвости выглядели лучше, они вчера были на проспекте Абовяна, путаясь попрошайками в ногах интуристов и ложась от отчаяния под колеса ничего не подозревавших о перемене погоды иномарок, эти листья вырывались на площадь Республики, и, неестественно оживленные, нарушали пределы дозволенного, отчего у двух милиционеров, одиноко сидящих в пустом кафе, под аркадой Государственного музея, в глазах появлялась резь, а горечь кофе во рту превращалась в слюну ругательства, которая уже не выплевывалась, эти сухие листья, взлетая, – а где-то с ними парили и кульки, – налетали на прохожих как-то снизу и сбивали ясность в глазах и желание идти через площадь, сбили кепку и откатили ее назад, заставив гражданина осени, почтенного отца семейства, погнаться за этим колесом, а у человека, несшего, керосин, чтобы совершить акт самосожжения против всего вышеописанного абсурда, на лице выразилась усмешка: "вот, я же говорил…", и на миг мысль забежала вперед, показав, как двое милиционеров слишком поздно спохватились, привлеченные запахом горелого на нелюдимой площади, и впервые в жизни не знали, что делать – звать на помощь или продолжать следить за порядком беспорядка, привычного как запах заседающего Правительства; "никто не спасет, никого нет, только эти двое, завороженные пламенем, как подобием искусства…" – умирала надежда в глазах самоубийцы, а листья налетали на дымящееся чучело и на своем трепетном языке вспоминали о срубленном дереве, с которого неделю назад были сорваны порывом холодного, а сегодня так мягко закончилась власть этих лиственных сравнений, томительных ожиданий и разговоров о зиме, человек, несший керосин через центральную площадь, все-таки донес керосин домой, и сегодня горела печка, согревая убежище внутри тонкостенного дома, за окнами которого падение листвы заменилось снегом, через час-другой преобразившем пока еще все действительное и оставшееся жить, снегу не верилось, что удалось прорваться в это место, он не заботился о сроках и образе мысли каждого, его сыпало все больше и больше, и стало очевидным, что это безумное место тоже дождалось своего, подставив ладони и лицо и превратившись в сказочный, умиротворенный, предновогодний, утешенный, глубокомысленый, заснеженный Ереван, только в этот миг и зачатый в глубине снежного космоса раннего вечера.

Письмо из небытия


…Мое долгое молчание вовсе не означает, что родник пересох, а окна подморозило, и свет вырубило, а джинсы синевы протерлись до белых волокон, и небо трещит по швам кликом пролетевших журавлей, уловимых тоской оседлости, напоминающей о цепи, которой рабы прикованы к своим галерам, и времени – только того, что в пальцах, и дни начинаются с ранней побудки, а заканчиваются… заканчиваются подглядыванием во второй план жизни, за занавес, где смутно угадывается движение теней второй жизни, и третьей, и четвертой, словно ходят с факелами, а где со свечами, и это немного страшит и пугает наличием некоей тайны, о которой я не догадываюсь на первом плане, неужели – думается мне, – неужели я как бы приговорен и лишь выполняю команды, я, обернутое в маленькое семейное мы, все-таки вылезает из-под укрытия, и это совпадает с восходом, встречаемым на Киевском мосту, и спешащий по мосту человек скалится ветру и заспанному глазу солнца, подмечая разные разности по дороге: человека идущего на работу в тапочках, уборщиц в красных жилетах с лицом убийцы собственных детей, сонных работников крупного магазина, торгующего иномарками, темного об эту пору – странно, здесь экономят на электричестве и не разрешают присесть, – кучу окурков и две сигаретные пачки на мосту, в том именно месте, откуда люди обычно слетают вниз, лицо женщины, школьной учительницы, которую обгоняешь на перекрестке, – ей тоже не удается остановить переполненные маршрутки, точные мысли – слепки с цитат непрочитанной еще лекции о Набокове-Джан и докторе Jivago, который… тоже… так странно… – все это, подмеченное на ходу, с образовавшейся от встречного ветра слезой, свертком, из рук в руки передается за занавес, во второй план, а там и далее, чтобы там развернуть и прочесть как следует, и, разобравшись и истолковав, вернуть в этот страдающий чеховым мир – вещной мир расслюнившегося провинциала-разночинца, а ты идешь и шагаешь, потому что опять не попал в перенаселенные маршрутки, и удивляешься тому, что человек так много вмещает, несколько жизней вмещает, параллельно тянущихся вдоль одной улицы, по одному мосту, в одной и той же эпохе переходного времени – это более чем странно: возвратиться в девяностые годы бессветицы и отсутствия транспорта; впереди зима и нужно подумать о печке, а ты идешь, превозмогая вчерашнюю боль в ногах, словно на тренировку по плаванию – с неохотой и тревогой, предчувствуя встречу со своим злым гением, неужели переход из одной жизни в другую осуществим более властною силою, заглушающей укоры совести и моральные запреты, и что же там, там, где гуровы и анны сергеевны ищут выхода из театра, если здесь только и есть, что дней лет наших семьдесят, а то и восемьдесят лет, и большая часть их проходит в работе и болезнях, и мы таем как звук, а время летит, о Господи, споспешествуй нам, споспешествуй, если здесь зимою не топят и одиночество как человек в футляре, если здесь файлы до распечатки не доходят, а предложения не вмещают смысла, который накрывается как сачком следующим предложением и так не заметишь как углубился в лес, если здесь письмо откладывается только из-за того, что осень стоит еще в зелени и со дня на день ожидается пиршество красок, – ты отвечаешь как настоящий художник, – а текст обрывается там, где заканчивается смысл…


Декабрьская рапсодия


…Декабрь пробирался сквозь синеватую дымку, простершуюся над утренним Парижем левого берега и над околоточным Правобережьем, названным Черемушками; он вышел из какого-то дня в ноябре, еще до настоящих осенних торжеств: свадеб, карнавала и листопада осенних листьев, и дрожащими от холода, но зелеными и засохшими, окаменевшими и древесными сгустками, напоминавшими замерзшие листья, пробирался, стараясь быть не заметным, ко дню своего рождения, он пробирался, оборвав надежду на золотую осень и радость от лицезрения позолоты в нашивках истощающих тепло кленов-пионеров и скосившихся холодноватых ив, словно снимающих свои рюкзаки и ременные лямки, ивы застыли еще с зелеными ветвями, а ясени и платаны отшумели и отжелтели еще в день города, стало понятно, что знаменитой ереванской осени не будет, а самое главное – холод, холод-то был декабрьский, пронизывающий джинсовое небо и велюровую блузу сохранившейся кое-где ухоженной травы, был ли в этом какой-то смысл? – гаданием занимались даже птицы, наблюдая повадки галдящих людей, а сами птицы отмалчивались: сороки снабжали новостями одиноких пенсионеров, роющихся в мусорных контейнерах, вороны, не надев свои бэтманские черные костюмы, а с галочьей пепельностью ходили в супермаркеты и сидели над головами охранников, – да, холод был волчий по утрам и собачий после краткой прогулки сумеречного солнца, что невольно обращали на себя другие признаки зимы: разговоры о повышении цен, готовящийся ужасный законопроект, получивший в кулуарах название "Мороз", до отказа набитый транспорт, безнадежье курток без подкладок и легкое безденежье к концу месяца, – во всяком случае надо было готовиться к худшему, как в старые времена, и запасаться дровами и керосином, золотой осени не будет и не будет той декабрьской теплыни, что исходит от гниющей после праздника листвы, он подумал, что не повторится его "Девушка со скрипкой", написанная восемь или девять лет назад, когда затянувшееся лето в декабре поймало его в свою паутину и заставило написать нечто поэтическое, музыкальное и живописное, он и сам не знал, что это: стихотворение, музыкальная пьеса или краски на полотне, – эта "Девушка" мерещилась, мелькала, звучала, немотствовала, звучала словами в минуты острого вдохновения почти каждый год, – осень продавалась только на вернисаже, очень дорого, но и она резала глаза аляповатой безвкусицей, осень проявлялась временами, разрывая белесую муть на небе, между отчаянием и свинцовостью туч, которая обычно бывает перед первым снегом, осень, эта осень бесследно исчезала и таяла с каждым новым днем и окончательно исчезла, когда появился на улице завернутый в плащ пронизывающего холода, неузнаваемый и неузнанный никем декабрь третьего числа две тысячи четвертого года…

…В голом декабре музыка спряталась футляры; она приютилась в каменном храме консерватории, в языческом колизее оперы и балета; она была загнана внутрь ресторанов и ютилась вокруг столиков, в бархатной полумгле, а то и в льющемся безудержно свете закусочных, за прозрачными, но звуконепроницаемыми стеклами; она пережидала красный свет в салонах автомобилей; она нестерпимо резала народный слух в переполненных маршрутках; ее отдали на растерзание тюремным бардам и эстрадной элите; она звучала на похоронах и свадьбах для узкого круга мироздания; время, как портной, раскроило мелодию на части, и прослушать ее до конца не оставалось жизни в данный временной отрезок; ее впечатали на сиди и кассеты; динамики меньше детского мизинца просовывались в слуховое отверстие; под нее учили уроки и читали конспекты; ею вдохновлялись, переходя проспекты; ею заслушивались, разговаривая со знакомыми, встреченными на улицах; ею очаровывались в очереди за жетонами в метро; ею наслаждались, располагаясь в своем собственном теле, а тело помещая в шахту мира, где проводились испытания по ускорению электронов; музыка приручалась и жила в квартирах, в обширнейших коллекциях фонотек; музыка творилась негнущимися пальцами уличных музыкальных попрошаек; музыка распадалась, расщеплялась, умалялась, рассеивалась, смешиваясь с трупами декабрьских листьев, и невозможно было бы ею исцелять и вдохновлять титанов; музыка становилась частью пейзажа пустоты; музыка спряталась в футлярах, которые несли студенты консерватории; что они изучали? – отдельные композиции умирающего тела классики? – периодизацию истории и алгебру гармонии? – но на лицах у них были написаны сосредоточенность и тоска; тоска мешала сосредоточиться к прослушиванию, а чрезмерное внимание к внешнему ходу зачетной сессии мешало тоске вылиться в музыку; в декабре больше грустишь, но грусти мешает холод, высекающий в лицах одно общее для всех выражение и слова какой-то невысказанной песни; музыка спряталась в футлярах, а инструменты, выброшенные из них, остались мерзнуть в городе: вот скрипка лежит в перегаре не перегоревших за осень листьев, она пошевелилась и из-под одеял выбросилась рука мертвецки спящего бомжа; вот девочки-скрипки в университетском парке при минус десять перекусывают бутербродами и громко обсуждают кого-то; вот контрабасы вылезают из "Мерседесов", вот виолончели-преподавательницы важно и неспешно, но безбожно опаздывая, выкатываются из деканатов; вот опять драка между фаготами и тромбонами, последние конечно перекроют всю собравшуюся толпу, но не в этом дело; вот аудитория-фортепиано, нажимай на клавиши сколько хочешь, но надо так сыграть прелюдию двоек и пятерок, чтобы осталось удовлетворение и не сорвать голос на диезах; вот флейты романо-германского факультета, без мундштуков, кто к ним прикоснется, кто напишет для них сольную пьесу; вот парень и девушка в пустынном парке сидят на мерзлых скамейках и молчат – и какие инструменты они скрывают в карманах, бог знает, но как они молчат и как хочется слушать это молчание; вот и снова скрипка, и если эта скрипка так деревянна, как обезлистевший парк, то вот как же так, что музыка такая; и если струны такие тонкие и металлические, то как же так, что музыка… такая… без субъекта и объекта и без коррозии, без смерти и без тела вообще; но вот, наконец, и партитура немого голоса – как удобно и приятно, в голом декабре, на краю глубокой депрессии, завернуться в голос какого-то далекого, кажущегося неземным дудука и писать симфонию для световых пространств и столичных филармоний; и если так, что инструмент – это всего лишь деревяшка или железка, а дух сломлен автомобильной катастрофой где-то на перекрестке эпох, то как же так, что музыка еще не погибла?...

 
Блокнот

…Он все время искал удобный блокнот, чтобы записать в него мысли: рылся в сумке и в столе, заглядывал на прилавки канцелярских товаров и письменных принадлежностей, но не находил нужного, единственно возможного, оттого клочки мыслей у него были записаны на разных предметах: на полях от книги, в виде крестиков и галочек, в стихотворных строчках черновика на газетной бумаге, на форзацах просмотренных, но так и не купленных им книг в магазине "Букинист", на закладках и рекламных объявлениях между цветными полосами, в крупных буквах названий газет, не читаемых им вовсе за недостатком времени и незнанием языка, в линованных листах чьей-то школьной ученической тетрадки, которую ненавидел за напоминание о школе и от которой тем не менее не мог избавиться, переписав записанные уже строчки, а писал он даже между строк и даже на строках, зачеркивая написанные слова и этими словами уничтожая свои, он искал блокнот такой формы и удобной толщины, чтобы записанное в нем ложилось прямо, ровно и понятно, как в книге, чтобы мысль наконец получила оформленность и законченность, чтобы, при случае раскрыв его, – через год или в следующем веке, – можно было ясно понять и с горячей пульсацией в висках узнать, что хотел сказать автор, и при этом удивиться точному подбору обычных слов (которые вы найдете в любом словаре), на поиски блокнота у него уходили годы, но терпения он не терял, с каждой новой выручкой отправляясь в свое одиночное плавание по шуршащим опавшей надеждой улицам города, выстроившимися привлекательными витринами, витражами, в последнее время круг поисков, правда, стал сужаться, так как на месте бывших канцелярских полуподвалов появились Интернет-кафе и закусочные, что вызывало в нем безрадостные мысли (к тому времени уже пепельного цвета), неужели, думал он, идея блокнота, всеобъемлющего и пронизанного насквозь одной общей идеей так, что эта идея сочилась бы поверх нераскрытого переплета (ему хотелось, чтобы кожаного) и не исписанных чистых страниц, неужели идея блокнота жизни недосягаема принципиально, и только стремление к ней решает проблему творчества и издательства книг, но как же быть, думал он, в эпоху, где ни чернил, ни пера, где творчество попираемо бизнес-планами и рекламным стилем, где стихи сочиняются в честь приезда важного политического деятеля из соседней страны (в них, этих стихах, никакого понятия о рифме и строе), где песня эстрады, рвущаяся из динамиков маршруток, исковеркала слух и задавила остатки нарождающихся мыслей, где книги продаются в роскошных и привлекательных обложках с целью привлечения денежного, но недалекого читателя, где главные книги не ввозились после блокады и дезинтеграции, когда что-то нарушилось, но до сих пор не поправилось – неужели в эту эпоху нельзя достать и блокнота, в котором можно записать свои изорванные мысли, чтобы они обрели цельность всеобъемлющую и все насквозь пронизывающую, чтобы в итоге эти клочья дали единую мысль, одну мысль, вокруг которой прорастает природа и на которой позже базируется культура, с которой связаны история и живопись, музыка и психология, под которой нет ничего, кроме каторжного труда обреченных мыслителей, а над которой – дом из небесной воздушности и голубизны, он торопился, ибо чувствовал, что не хватает времени записать ту самую мысль (хотя он остро осознавал ее частичность, спорность и обратимость), которая звучала каждое утро, когда он пешком шел по парку, он готов был собирать опавшие листья, чтобы и на них записывать, ему нужно было еще особое перо, но он об этом и не помышлял даже, и на истерзанном листе очередного суррогата блокнота он записал второпях, что книга – это отражение природы, в которой природа постигает самое себя, углубляет свое лоно, делая его все более ментальным и духовным, а человек, читающий в книге про пейзаж или про роман с другим человеком, и является основным словом, основной морфологией и синтаксисом – текстом, – составляющими эту книгу…

Эмиграция


…Собираться в эмиграцию стало с недавних пор делом привычным; по субботам он обхаживал книжные магазины, их было немного, неизменный Букинист и другой букинист, без большой буквы, что находится в полуподвале на улице Абовяна; в первом он осматривал стеллажи с новинками и ничего не покупал, сознавая, что эти новинки никуда не денутся, и ТАМ они тоже будут новинками – новыми коммерческими изданиями старых авторов, а во втором он заказал трехтомник Зощенко, но его пока не было, другого он ничего не покупал; заходил он в магазин дисков, рядом со вторым букинистом, который год он собирался купить второй диск Брамса, но одергивал себя, считая, что и первый еще не до конца прослушан и изучен, и его коллекция эмпэ-три уже составляет балласт, который едва ли возьмешь в путь; заходил он магазин писчих принадлежностей, дорогой магазин для деловых людей на центральной площади – эти несколько минут, проведенных с вещами деловых людей, наполняли его энергией, которая, он знал по опыту, далеко недотягивает до творческой энергии, но все-таки к следующему взрыву вдохновения и к акту составления духовного завещания хотелось бы приобрести солидную ручку и пачку бумаг, подышав запахом пестрого благополучия и прекрасной целеустремленности, он выходил, ничего не купив; заходил в Smak, чтобы изобразить ожидание делового свидания и выкурить в одиночестве полпачки – заказывал стакан отдающей хлором Кока-колы; заходил к Вардану Айрапетяну, филологу с мировым именем, и выпивал с ним пару бутылок пива, болтая о вновь застопорившейся работе по вскрытию метафизики слова, рассказывая о новых формах отопления в замороженной квартире, наблюдая, как Вардан Айрапетян собирает воду в двухлитровые пластиковые бутылки – сегодня у него, кажется, банный день, а мыться он будет при помощи одного тазика и ковшика, как он живет, без работы и родных, оставшихся в Дании?, – затем брел к остановке, ежась, после пива, в сумбур чувств и скорлупу осенних листьев, оставшихся с прошлого года, – они напоминали о том, что к весне еще не убрано и сколько его ожидает таких субботников; в маршрутке хотелось записать последний образ для цикла, да неудобно было писать, здесь и так, при нависших над ним пассажирах, не нашедших своего счастья в утлом теле автомобиля; на ночь укладывался он в холодной гостиной и располагая вокруг себя, на животе, на коленях, на полу, листы бумаги со вчерашним; затем начиналась работа, уводившая его далеко, далеко отсюда в ту страну, которую он избрал местом своей эмиграции; по ходу описания она иногда приобретала черты Америки, хотя это была не Америка, и вовсе не западное полушарие; его звездная эмиграция постепенно приобретала нежелательные черты земной эмиграции: таможенные контроли, тоска по прибытии, широко закрытые глаза, пособия по безработице, работа у своих по продаже "горячих собак", телевизионные программы о стране прошлого и проч.; страна прошлого так и осталась на своей параллели, но передачи, уловляемые спутниковой антенной, создавали о ней разорванное впечатление, словно она из прошлого, минуя настоящее, пробивалась в настоящее, теряя некоторые зримые и памятные места; от всего этого он пытался избавиться, стараясь довести звучание слова до звучания звездного ветра, но ему было так трудно решить более простую задачу: разделить свое существование между двумя пространствами в один момент времени; эти пространства были разделены между собой основательно, горными хребтами и морскими впадинами, связь их друг с другом поддерживалась шаткими шагами геополитических завоеваний и взаимных претензий, но он ощущал себя последней струной, натянутой между этими державой с вымирающим народом и народом без всесильной державы; свое существование там он мыслил как бестелесное бытие, а свое существование здесь – как выживание и эмиграция; ему было невдомек купить билет и уехать на родину своего языка и своего народа; поэтому, каждую субботу, собираясь упаковывать вещи и мысленно прощаясь с немногочисленными знакомыми, он выходил в свою последнюю прогулку по местам, успевшим его забыть…



Темы и вариации


…Кто живал зимою в деревне и знает эти длинные, скучные, тихие вечера, когда даже собаки не лают от скуки и, кажется, часы томятся оттого, что им надоело тикать, и кого в такие вечера тревожила пробудившаяся совесть и кто беспокойно метался с места на место, желая то заглушить, то разгадать свою совесть, тот поймет, какое развлечение и наслаждение доставлял мне женский голос, раздававшийся в маленькой уютной комнате и говоривший мне, что я дурной человек. Я не понимал, чего хочет моя совесть, и жена, как переводчик, по-женски, но ясно истолковывала мне смысл моей тревоги. Как часто раньше, в минуты сильного беспокойства, я догадывался, что весь секрет не в голодающих, а в том, что я не такой человек, как нужно…

…Он заплакал, положив лицо на ее ключицу; он давно ждал этой минуты и тяготился ожиданием, становясь ироничным и мелочным, а сама оттяжка этой минуты начинала тяготить ее, создавая тесноту в пространстве, напоминающую тесноту их однокомнатной квартиры, где сейчас, в канун зимы, проходу не было от появившихся недавно новых вещей: масляного радиатора, восемнадцатитомного Чехова (синего, он бы с радостью купил и все тридцать томов, с письмами, да не было их, перестали доставлять после распада), утюга, соковыжималки, подаренной бабушкой жены, новых джинсов, и еще одного бабушкиного подарка – "шинковки" испанской фирмы, от новых дисков, от приготовленных старых и купленных новых сапог, от полотенец, сохнущих на радиаторе, хотя это строго запрещено, от коробок из-под означенных подарков, в которых держали картошку и яблоки, от меда и овсяных пряников, оставшихся с позавчерашнего дня ее недомогания, от пены яблочно-морковного сока в фужерах, который пили они сегодня утром, от кофейных чашек, от чемодана под столом, заменяющего им гардероб, от стопок ее книг и студенческих недопроверенных сочинений, загромоздивших стол, от телефона, с трудом уместившегося на журнальном столике, наконец, от дел, из-за которых они приходят поздно и очень уставшие, в разное время, и эта усталость занимала в комнате место, висела на вешалке с мокрой курткой и раскидывала ботинки на коврике в прихожей, от вчерашнего банного дня, от ванной, с набившимся в нее паром, от красных щурящихся в пару лиц, от ее головокружения и его беспокойства, выражавшихся в том, что они переставали разговаривать и сидели словно рассерженные друг на друга: он перед компьютером, она – с повязанным на голове шарфом на разложенном кресле-диване, бессильно-усиленно просматривая какую-то книгу, точно ища в ней закладку с нужным телефонным номером, – от ранних сумерек, когда он оставался один, ожидая ее прихода, от свитеров, сваленных как попало на тахте, от его книг с карандашами вместо закладок, лежащих тут и там, от глубокой немоты некоторых минут, от бубнящего за стенкой по-английски голоса соседского мальчика, приехавшего погостить к своей бабушке, от все более и более очевидных симптомов, которые раскрывались перед ним с неизбежностью истории болезни, и ему было странно узнавать об этом в их очередности и последовательности, что представлялось ему добровольным заточением, с другой стороны, если бы она сказала ему об этом внезапно и неожиданно, не испугался бы он? – он узнавал о ее беременности постепенно, даже раньше ее самой углубляясь в ее живое, строя предположения и удивляясь, как она сама не догадывается об этом, он жил этим ожиданием уже несколько дней, но не помнил, не мог вспомнить дня, когда оно началось и каким разрывом со временем раскидало вещи в комнате, застопорив движение по комнате, вырывая чайники из рук и проливая чай в постель, он свыкся с ожиданием, как с толпой в автобусе, мысленно высчитывая, когда ему выходить и пробираться к выходу, но настоящее ожидание только-только начиналось, и он не знал еще об этом, надеясь вдохнуть свежего воздуха и закричать, тошнота могла застать ее в любом месте, и свобода места застигнуть ее врасплох казалась ему наибольшим разобщением и потерей контроля над течением их маленькой жизни; теперь он точно знал, что ей признаться себе, а ему услышать об этом, было не менее страшно, именно страшно и чудно, несмотря на очевидность естественного хода событий, и только сегодня утром она неуверенно, словно стараясь подбодрить себя своими же словами, среди незамеченной им паузы, когда от отвлекся мыслью и был совершенно не готов к этому, когда он внезапно пропустил минуту, в которую должен узнать, узнать то, что уже знал, но не признавался себе, а только иронично и ехидно шутил, она прошептала еле слышно, что он станет отцом, а он, немного погодя, зарывшись в одеяло и уместившись на ее ключице, как крупная птица на ветке, зарываясь в утробную темноту, крупно, в голос, заплакал…



Разговоры с поэтом


"…Послушайте, что я вам скажу: поэта должно распирать от поэтического воздуха, он должен быть узнаваем с любого расстояния, подобно пугалу в огороде, подобно Горькому в плаще и широкополой шляпе, подобно нищему скрипачу с его плохой, невыносимой скрипкой на площади Республика, подобно стайке попрошаек в подземном переходе около станции метро Еритасардакан-Молодежная, подобно арабам в частных университетишках, где они ничего не делают, а только ждут получения дипломов, подобно шуту Садояну в парламенте, подобно тупорылым гаишникам, что с восьми часов заморозок выходят на свою охоту-рыбалку, подобно правительственному кортежу и головной "Тойоты" с мигалками, хриплым голосом через громкоговоритель разгоняющую толпу на проспекте Баграмяна, подобно торговцу зеленью, продирающемуся своим криком в спальни, подобно голосу тоски в небе цвета невыстиранного белья, подобно верным признакам зимы – сжимающемуся сердцу и беспричинному унынию, подобно первому снегу, подобно рекламным буквам на крыше супермаркета, подобно манифестациям народного протеста, зреющим в умах беспомощной оппозиции, подобно прозрачным выборам в Карабахе, подобно неминуемой угрозе повышения цен, подобно грядущим экзаменам и рождественским праздникам, подобно елке с электрическими фонариками, ожидающими рождения поэта; вот так, позвольте мне сказать, что поэт – это вам не шутка, над которой смеешься, прикрывая рот, поэт должен в одном дыхании вобрать в себя весь мир и одним словом выразить все чаяния, поэта никогда не затопчут дикие толпы – его слушают, когда он поет о боли народа и о интимнейших движениях своего сердца; все что я сказал до этого, это мои глупые мысли, мое ожидание того гения, в котором узнает себя всякий; и поэт-предшественник, и человек, далекий от поэзии, но в этот момент он тоже на мгновение поникнет головой и произнесет многозначительно: "да, этот – наш…, и что хотел сказать этот гражданин, зачисливший себя в меценаты, пусть останется под многослойным пологом непонимания, но, если хотите, поэт, я вам скажу, должен представлять бесконечное живое, да, так и понимайте, бесконечное живое, пусть будет это фантазией недовыраженных мыслей, но как раз эти половинчатые мысли и свидетельствуют о том, что должен прийти поэт и сказать одно слово, но так, чтобы мы могли произнести, погружаясь в стихию немоты: "да, это – это…" а что до его конкретной жизни, то здесь, понимаете ли, такого наворочено, не в том смысле, что много наворочено, а в том, что и она, персональная жизнь поэта должна быть живой, а не выдуманной, и если он – идеальный семьянин, то пусть остается таким, если он ездит по субботам на дачу и привозит пару ведер абрикосов, которые затем его двоюродные племянники, люди с торговой жилкой, продают на базаре по фантастическим ценам, то пусть занимается и этим, если ему хочется, к тому же это несколько выгодно, ежели он никак не может обрести личного счастья с законным женами и любовницами и его тянет в Славянский ресторан, то, пожалуйста, не будем вмешиваться в его личную жизнь, пусть его распирает от тщеславия, которое нагоняет температуру в минуты мечтания о трех кубометрах дров на зиму или горячей воде из крана, пусть он ходит непричесанным и не знает, кто ему подаст кофий в постель, звезды над его космами все равно не изменят своего расписания и в назначенный день ему придется паковать чемоданы в эмиграцию, наконец, о бессмертии – пусть думает, что потомки не забудут его стихов – это самое ненадежное хранилище, между прочим, потомки – самая ненадежная вещь, двоечников будет больше чем отличников – таковы издержки прогресса, и запоминать его поэмы, записывая их в файлах и в дневниках (в рубрике: "что задано"), не смогут с той непринужденностью и легкостью, с какой, стоя под памятником, будут рассматривать годы рождения и смерти; да, поэт должен быть виден со всех сторон, вокруг него должен воздух разговаривать стихами, никакого усилия не должно ощущаться, дома и улицы должны стать пространством его стихов…"


…Поэт встречался в самых неожиданных местах города, его изрезанное линиями лицо жило своей жизнью в университете, куда он поступил после душевной болезни и прочитав всю домашнюю библиотеку, здесь поэт был немногословен и немного застенчив, но навязчив, со своей папкой стихов маяча в деканате, где ему кто-то пообещал напечатать стихи, затем он женился на своей однокурснице и поменял фамилию на более звучную, принадлежащую древнему княжескому роду, из которого, надо полагать, он происходил, затем он исчез, взяв документы и уехав за своей женой, которая вены порезала после очередного конфликта, наконец он снова появился в городе, еще более притихший и без папки, привезя жену с бинтами на запястьях, он встречался после уроков в саду с детскими аттракционами, одиноко сидя на скамейке, глубоко затягиваясь сигаретным дымом и ловя вдохновение, встретился он в трущобном районе, на остановке, где делали дешевые венки, – с букетом белых роз, и так странно было: рядом с изрезанным морщинами лицом видеть букет белых роз в целлофановой обертке, он встречался в одном из центральных супермаркетов покупающим хлеб – так торжественно и мученически стоял он в очереди за белым воздушным хлебом, затем он встретился на центральной площади без дела бродящим вокруг фонтанов в толпе подростков и милиционеров, встретился он выходящим из дома писателей, где размещалась редакция русского журнала, где опять кто-то пообещал напечатать его стихотворения – к тому времени у него появились новые, встречался он в компании молодых ребят, однокурсников, каждый из которых уважал в нем поэта, но мало читал его стихов, встречался он в метро, куда его затягивала инфернальная труба, привлекательная своей дешевизной и безопасностью, шел он из университета домой пешком, но никто не знал, где он живет, он нигде и не работал – ведь стихи отнимают так много времени, встречался он туманным утром и под одиноким фонарем, стерегущим ночную продажную темноту; "это ты?" – спрашивал его я, и по движениям его линий, изрезавших лицо, догадывался, что он отвечает "да", на слова у него не хватало сил, его встречали звездным ангелом, парящим меж туманностей, его видели распятым на ветвях деревьев, сбросивших листву и уставших от бремени жизни, его видели среди дворовых дворняг играющим на трубе, его видели в русской литературе неописанным очевидцем терзаний героев, его видели одиноким языком в колоколе эмиграции, его видели на заросших тропах непризнанности, его видели в собственных символах, закутанным в многослойные образы и кровоточащие метафоры, его видели в попытке сказать то, что он имел в виду в этих символах и метафорах, его видели… его видели так часто, в таких неожиданных местах, что сомнения не оставалось в его существовании, в эпоху, потерявшей право читать его стихи..

Двоеточие тире
 

…Каждый день он шел на работу, внушая себе, что в его работе есть что-то таинственное и чудесное, нужное и полезное для души; факультет геологии находился в тупике длинного пролета второго корпуса на третьем этаже, но вход в корпус находился в противоположном конце, с центрального университетского дворика, поэтому весь пролет надо было пройти с конца до начала снаружи, а затем с начала до конца по коридору; при хронических опозданиях это двойное передвижение туда и обратно доставляло лишнее беспокойство, но само устройство пространства добавляло небольшое удовольствие; ему казалось, что он попадает в геологическую тайну земли, в то самое место, где зарождается плоть мира, минералы и базальты, где зачинаются вулканы и землетрясения, сюда спускаются люди, отжившие свой век (хотя это громко сказано) и расставшиеся с душами, отравившимися в странствие на факультет богословия и астрофизики (первый находился в "черном" здании, особняком, на другой улице, а второй – в противоположном, третьем корпусе), здесь было светло и чисто после летнего ремонта, на стендах, под стеклом, лежали пронумерованные куски пород, оторванные от Земли; из окна кабинета, где он занимался по понедельникам, виден филологический факультет ("белое" здание), откуда он вышел родом, и это соседство с родным домом тоже доставляло капельку приятной, разбавленной в горечи ностальгии, правда, горечь была иного свойства: вот если бы в этом тупике был прорублен вход, то на геологию из филологии можно было попасть за считанные минуты, избавившись от утомительных переходов по лабиринтам; кафедра на филологии, наполнявшаяся во время большой переменки клубами паровозного дыма и уставшими от глаголов и имен ртами, сосущими горечь кофе, превращалась в женское отделение бани, куда внезапно вошел мужчина, заставивший женщин спешно одеться, накинуть пальто на заспанные глаза и взъерошенные волосы, – контингент на этой кафедре был из рода полезных ископаемых, то есть достойный той же самой геологии, или из рода неописуемых туземцев, достойный географии, расположенной, кстати, на четвертом этаже, над геологией, не всех он узнавал в лицо, а по именам помнил только двух-трех; но все-таки на геологии приходилось выдумывать разные причины и законы образования горных пород и измерять время жизни разных тектонических пластов, чтобы создать для себя интерес; на него глядело пятнадцать пар скучающих, бессмысленных, прозрачных, смотрящих сквозь стену, думающих о своем глаз, причем семнадцать глаз были одного цвета – цвета падающего на них солнца, девять глаз были цвета чернил, которыми они писали, три – цвета наполовину белой, наполовину светло-терракотовой стены, а один глаз – сам по себе, хамелеон, меняющий окраску в зависимости от слов, обращенных к нему; может быть, это горный хрусталь, но обладатель этого глаза-хамелеона все время уклонялся от ответа и рвался к доске не вовремя, когда шло объяснение нового материала, что выдавало в нем наполовину святую простоту, на четверть подлизу и на четверть льстивый голос, он не нравился преподавателю, уж лучше было обращаться к тихим и спокойным бровям, в которых были видны две простых мысли: "мы ничего не понимаем" и "мы сидим и слушаем урок артикулированного слова", большего от них не добьешься; подлежащие и сказуемые, глаголы и причастия – все это распадалось в прах, разлеталось в пух при столкновении с этими образцами молчания и непонимания; надо было научить их говорить и неважно на каком языке, нужно было пробить в них кору косности и пробиться к живому роднику, и видовые пары глаголов со своими признаками были категориями, прямо сказать, марсианскими, из другой планиды, до которой им дела нет; судя по звукам, ими издаваемыми для себя, они были разные, их было гораздо больше, чем глаз и бровей, их можно было скомплектовать по парламентским партиям, по странам, по колониям и вольерам, но делать этого не нужно было, иначе нельзя будет выбраться из этой клетки бессмысленности, из этой шахты глухой подавленности, из этой безумной категории разума, в которую сам себя и заточил…

Камень


...Это было красное тело камня – туф – в мастерской под открытым небом на центральной улочке, на которую надвигалось строительство главного проспекта (сомнительного проекта), так что и улочка со старинными покосившимися домами, и мастерская, и рабочий в засаленном тулупе и черными руками доживали последние месяцы – нужно было искать новое место и думать о переезде, но в последние дни года думать об этом уже не хотелось, и он, потолкавшись в очередной раз в магазине "Букинист" и ничего не купив, возвращался обычной своей дорогой в свою тоску и проходил мимо камня, над которым склонился резчик с лицом, не выражавшим ничего, кроме рабской привязанности к своей работе, оттого и казавшийся обыкновенным рабочим-смазчиком; вот он стоит на морозе в куточке своего творчества и выводит взглядом линии в очередном заказе, успеет ли он в срок закончить заказ и сдать надгробие, изображающее вечность, заказчику, успеет ли он получить гонорар еще до праздников, успеет ли получить новый заказ; но это одна из вероятностей его засаленных, замасленных мыслей, они, по сути, не имели никакого значения под небом вечной серости и бесснежности, важнее было найти точку отсчета, упор, чтобы оттолкнуться в дальнейшее плавание; он не верил в значение этого рода творчества – памятники и хачкары слишком эфемерны и консервативны, чтобы сохранять живую память, но что-то знакомое мелькнуло в склонившейся над камнем фигуре каменщика: кто это, где его он видел? – камень был теплым от прикосновения к нему рук и взгляда, от проникновения в его тело резца мысли, – так же теплеют слова и ладони, если их отогреть, – странно, – он уже заговаривается, он уже теряет чувство связи со словами и забывает теплоту их нежной плоти; но здесь, перед мастерской, он остановился мыслью и стал разглядывать работу человека: нужна крепость для работы над словом, нужна крепость для сопротивления материала, а его слова – какой материал?; – он уже не ощущал препятствия, слова растаяли, накопились в слезных мешочках и налипли предвестием близких слез; слова растерты в порошок, ставшим главным составляющим серости беременного снегом неба, но снега не было и в этот день, слова шелушатся своими звучными оболочками, и он потерял курс в музыке сирен, а здесь был человек, которому, как нищему, некуда было идти; – хорошо бы остаться здесь навсегда и выучиться этому нехитрому мастерству, сменить оболочку, – и мастерство ему казалось нехитрым, потому что он знал, что важно – важен не профессионализм, которым он не овладеет ни в одной области, чем бы ни занимался, даже поэзией: и здесь, в теплой кабинетной глуши ему не хватило бы усидчивости и мечта о смене оболочки непременно овладела бы им и привнесла бы несчастие, – даже программистом и тем бы он не мог стать, чтобы зарабатывать деньги, участвовать в коллективных программах и проектах, – нет, он знал, что быстро исчерпается, так он не смог стать хорошим солдатом, и не было дня в его службе, когда бы он не уходил в самоволку подышать воздухом свободы, герой его детства – граф Монте-Кристо – перестал его вдохновлять, потому что именно постоянство его заточения и воли к свободе стали подозрительными – неужели не было дня, когда хотелось все бросить к черту, сдаться и умереть, а хотя кто его знает, может, так оно и бывает, и у каждого человека есть тот футляр, который является единственно возможной формой его бытия; так какой же футляр был у него?; он так и не стал нормальным человеком, все время ощущая косность зримого и телесного, он не различал красоты и уродства в человеческих лицах, он не делил их на мужской и женский род, зато его уничтожал малейший изъян в душах, словно эту лишнюю или отсутствующую черточку он сам и поставил, сам и вырезал, сам и упустил, – нет, не мастерство было главным в жизни, можно было оставаться вечным дилетантом, инфантом, учеником, можно было и не завоевывать себе свобод и прав, не утверждать себя в истории, не участвовать в революциях, не менять законы, можно было бы прожить червем в яблоке немоты, питаясь и насыщаясь соками жизни, можно было бы проваляться до скончания веков туфовой породой в мерзлой земле, и если бы тебя не извлекли на поверхность, то остался бы один, а если бы извлекли и принесли в эту мастерскую скомканным, бесформенным красным телом, и врезали бы в тебя знак вечности, культурный код эпохи, то все равно бы не погиб, а ожил и преобразился бы, заговорил бы, проговорил бы хотя бы один знак, один звук, – а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а – истинно, истинно, а тут, а тут тебе представилось говорить и говорить, так куда же ты стремишься? – обратно в породу? – нет, не мастерство определяет бытийственный облик человека, – важнее вот это самое, что скрепляет главное с главным, главное-то само по себе еще ничего не значит, оно легко заканчивается и изменяет свое значение, а главное с главным, которое только лишь угадывается и предчувствуется…, может быть, они – главное и главное – впечатаны один в другое как две стороны монеты, орел и решка, может быть, они существуют как земля и небо – на некотором удалении, или на перманентном удалении – как мир и мысль о лучшем мире, может быть они как море и корабль, утонувший на третий день плавания; он наметил продолжение рассказа о том, как его герой стал резчиком и каменщиком, но ничего не выходило, его герой оказывался частью камня, и резец, которым он орудовал, вытачивал в его душе ту же породу, что была вокруг, то же вещество: и воздух, и дерево, и город, и существование, – и долгая мысль звучала над всем этим, долгая-долгая, как непрекращающаяся тоска декабря, как закон изменений, которому подвержены все, – нет, только слова и только за слова надо держаться, даже если они обесцениваются и тают, потому что в словах встречаешься с другими людьми, разговариваешь с ними ни о чем, даже о погоде, и то о вечности, в словах цепляешься за маленький краешек этой вечности, и у каждого есть свой краешек, и своим говорением, и своими писаниями ты уже воплощаешь живую память, непрекращающуюся связь живого с живым…


Сказки слов


…Писать в декабре не следовало бы, творчество в декабре напоминает сон между волком и собакой дня, от трех до семи, проведенный в медленно остывающей комнате последней волны тепла, под двумя пледами и в одежде, после чего страшно мерзнешь; да, писать в декабре не следовало бы, его научный труд, посвященный каким-то узким темам бессмертия: философия квинты и значение второй части третьей симфонии Брамса в преодолении кризиса глобализации – окончательно застопорился в предчувствии перемен к лучшему, но когда наступит лучшее, в январе, весной или только по истечении срока давнишней тоски, которой конца и края, что же было делать, но он именно в эти промежутки садился писать, он сделал попытку обмануть себя и перекинуться на что-то новое, для души, и принялся почему-то писать сказки – сказки для слов, сказки из слов, сказки слов – как правильно назвать, он не знал, но в этих сказках он попытался отойти от сюжета, на который опирается обычная фольклорная сказка и сосредоточиться на словах, из которых состоят сказки; о, эти слова он знал с детства, но забыл, что они употребляются до сих пор, однако волшебство из них ушло совсем, превратив сказку в сухой рассказ, в котором главное действующее лицо – рассказчик, его интонация, его внеположенность тому, о чем он говорит, слова же продолжают жить в обществе людей, ими произносится ложь и выражаются сомнительные повороты в политических курсах правительств, слова же продолжают скитаться по дорогам перестраивающихся и вымирающих городов, слова превратились в автомобили и компьютеры, слова заменили свою костную систему на виртуальную, слова спрессовались в отдельные предложения, которые выстреливаются целыми обоймами, а предложения постоянно тасуются в текстах, у которых нет никакой надежды выжить в переходную эпоху, слова перестали рождаться и обрастать кровью и плотью; в декабре слов становилось меньше – это была закономерность, отвечавшая движению во всей природе: природа замирала, вместе с ней замирали и слова: умирали, деревенели, замерзали, ложились в спячку, продавались за кусок хлеба, переводились посредством словаря в другой язык, выезжали в теплые страны на фиесту, карнавал или тихоокеанские пляжи, откладывались в долгий ящик; но любое их бытие в пустыне молчания и территории последней жизни напоминало сказку, как чудно было задолго до праздников встретить живую елку, наряженную светящимися осколками слов, еще более странно и чудно подумать, что в жизни нет ни теоретических, ни практических вопросов, а есть что-то одно, неразделимое: дыхание и кровь, хлеб и вино, утро и вечер, заботы по поиску лучшей работы и поиску поворотов в древесной сказке о первобытных словах, а еще страннее пропустить тот момент, с которого начинаешь думать, что весь этот дымный декабрь закончится, а вместе с ним закончится и существование дымящейся, чадящей неурядицы, приятно встретить малознакомого человека и в пустом парке проговорить о судьбах и моделях драматического театра, коченея в ботинках без стелек, есть ли какая-то логика в этих словах, есть ли смысл в этом черновике не рожденных еще мыслей, – молчание и нежелание разговаривать пока брали свое: неопределенность будущего, не освоенность на месте и во времени и прочее еще были сильны и не давали разогнуть спину, вздохнуть и передохнуть, насладиться рассветом, никуда не торопясь, но уже что-то похожее на очевидность света забрезжило в бессюжетном сюжете его сказки…


Метафизика безбытия


…Счет пошел не на дни, а по какому-то особому ходу времени, и декабрь углубился, перестав быть календарной плоскостью безбытия, – теперь можно было устроиться в нем поудобнее, взобравшись с ногами в шерстяных носках, поджав их под себя и настроиться на волну метафизики, теперь, скопив несколько слов, сказав несколько фраз и разрушив звуконепроницаемую тишину над головой, можно было несколько эпох или даже эр ничего не делать и отдохнуть на авторефлексии – да, декабрь, – думалось о нем иначе, – самый метафизический месяц в году, черный, страшный, лишенный надежды на прорастание в жизнь, единственная его отрада – это то, что он рано или поздно кончится, но и на это надеяться было глупо, поскольку он мог бы никогда и не кончаться, что предполагалось за этими словами, можно продолжить в другом предложении, а пока – идет погружение в холодную неосвещенную шахту и надо постараться не упустить момента, когда лифт замедлит движение перед полной остановкой, что ждет нас дальше? – на этот вопрос тоже можно не отвечать ввиду невыясненности семантики этого самого "нас" и шестой функции речевого сообщения – адресата, а предпоследняя телеграмма себе-прошедшему-во-времени была следующего содержания: "меня могут укорять за то, что я неясно выражаюсь"; как раз это последнее сообщение еще недавно доставляло ему большое беспокойство, оно грозило ему отлучением от кафедры и опалой в области необжитых слов, возможно депортацией в иную речь, а там – все сначала: зубрежка, корпение над учебниками, школярство, дрожь перед экзаменами, новые минимумы и писание диссертации, с другой стороны, в случае трагического исхода его ожидала свобода, полнейшая свобода от языка, но в его возрасте нужно было думать о другом, а не об ином, о следующем шаге, и ради этого шага он готов был смириться и поддерживать разговор с завкафедрой велеречивости и риторики и терпеть унижения в связи с полной профанацией искусства, беда была в том, что он отказался участвовать в популяризации любви к словесности в университете Славословия и не мог отстаивать право на сокровенную любовь к поэзии на любом языке, он готов был признать свое заочное поражение и сопротивлялся ради озвучения своей позиции, но угроза остаться без этих малых радостей самовыражения лишила почвы под его ногами и ввергла в пессимизм; его косноязычие, а именно таковой и была его скелетная система в годы его жизни, лишалось самого главного – опоры на понимание, ему пришлось пересмотреть систему своей жестикуляции и прийти к выводу о полной и жесткой нереферентности (нетранслируемости) некоторых своих знаков; программа его существования сводилась к двум передачам: "я хочу" и "я", все остальное не поддавалось расшифровке и озвучению, его сурдопереводческая техника застряла на уровне родоплеменного строя, таким образом и поэзия для души сводилась к очередной инфантильной блажи, и место, им занимаемое для себя, расширилось до пределов владений мелкопоместного князька, что было нетерпимо в условиях войны всех против всех и декабрьской интервенции; нужно было начинать сначала на почве своей родины и традиции, а именно: с языка молитв и аскетики тотального лишения, – страх перед последним завел его в самую сердцевину декабря, где бороться за жизнь надо было зубами – таким же окостенелым орудием, как и воздух вокруг, и здесь уже не до моральных диалектик, ибо прав тот, кто выживет, а выжить ему помогло слово, оно-то и упало на почву его омертвелого языка, как это произошло, он толком и не заметил, но связь между прошлым и будущим восстановить помогло; настоящее воскресло на натянутых нейронах между прошлым и будущим, настоящее у него уже было, и не важно, что он потерял свое лицо в темноте шахты и забыл очертания своего тела в саже перегоревшего света, настоящее качало его в еле ощутимой, разреженнее воздуха, плоти слов, через которые ему предстоит родиться в будущем, а сейчас он находился в том, кто родился когда-то и был убит за него…


Декабрьская рапсодия


…Любитель всего непонятного, он купил однажды диск MP3 для прослушивания на компьютере, что было в диске он не смог сказать, на каком языке, в каком жанре – неизвестно, – скорее всего, это напоминало фольклорное пение в сопровождении одного духового инструмента, иногда эта дудка звучала одна, что наводило смертельное уныние и подавленность, эта дудка и исполнитель, изображенные на обложке, тоже ничего не говорили ему – к числу любителей музыки, ни фольклорной, ни классической, ни модерновой, он не относился, но хуже всего было с задней стороной обложки, где были написаны названия произведений, они хотя и записаны латиницей, но в основном на языке исполнителя, о котором – опять ни слова (диск был пиратский и непрофессионально оформленный), впрочем, несколько музыкальных альбомов, кроме того, что записано латиницей на незнакомом языке, было переведено на английский, их можно было бы восстановить и на русском: "Черный рок" (название альбома), композиции: "К реке", "Упавшая звезда", "Возьми мое сердце", "Вместе навсегда", "Свобода", "Забытая любовь", "Эмигрантская песня", "Темные души"; "Назани" (название другого альбома): "Черное небо", "Кяманча соло", "Рожден ли я камнем", "Народный танец", "Канон соло", "Черная ночь", "Народный танец", "Дхол соло", "Sheppard's love" (эту он не смог перевести), "Кяманча соло", "Народный танец"; "Не спрашивай меня" (название третьего альбома по-английски): "Не спрашивай меня", "Любовная песня", "Гюмрийский танец", "Я молю вас, горы", "Сюита", "Holy-Holy", "Ласточка", "Языческая песнь", – что может сказать простой перечень этих слов, о чем эти немотные песни, действительно ли о том, что сказано о них на обложке, но тогда что они представляют собой на родном языке, нет, не так, ему почудилось, что они действительно что-то ему прошептали такое, чего никто никогда не говорил, не говорил ему никто, что могла сказать какая-то палочка, трубочка с одним голосом и с одним багажом тем, что ему на самом деле могло сказать слово "сюита" или "соло", а ведь сказали-то, что ему могло сказать слово "к реке", но он увидел все это – этот странный сон, тянущий все живое в воду, он увидел густую ночь и одну-единственную падающую звезду, которую можно увидеть, лишь выйдя из этого времени и поселившись на пустынной планете мгновения, он увидел молитву, медленно ползущую туманом по склону, – зримость и огромность ее тона, ее духа, заслонившего слово, словно скрытый туманом кустарник и разбредшееся овечье стадо, он давно предчувствовал в себе такую тоску одиночества, которую не могла выразить ни одна струна скрипки или электрогитары, инструмент тоже должен быть один как перст, инструмент тоже должен быть весь в своем голосе, а этим голосом должно было быть исполнено все живое, инструмент должен быть продолжением тела, но не быть ни телом, ни формой, он должен быть дыханием; он не мог объяснить, как у него в душе нашлось место для этого иноязычного, инородного инструмента (не подвело ли его отсутствие музыкального вкуса и склонности к музыке, не для косматой ли души эти мелодии?), выдумать такую трубочку, казалось, не стоило труда, но вот исполнить на ней небесную музыку… как эта трубочка проделала отверстие в его душе, которая была приспособлена для обширных световых пространств, симфоний и дружеских попоек, где столько было несобранного, недодуманного, разбросанного в беспорядке, а тут как крот какой-то выточил норку, выточил проход в комнату чужой грусти, и какие пространства открылись за этой комнатой, он увидел чужие горы, голые пастбища, скрепленный морозом мелкий тонкий сероватый снег – разве это снег, один слой белизны! – на плоских крышах и среди зеленеющей кое-где травы неизвестных городов, он увидел красные лица и руки горожан, изнывающих от ранней зимы и безработицы, он увидел стариков, каждого в оболочке своей старости и святости, он увидел языческую мысль, пробивающуюся дымкой сквозь столетия культурного строительства, он увидел камнетесов и гончаров, он увидел фигуры скорби и странного смирения, непохожие ни на одно известное ему, он увидел морозный воздух после похорон, он увидел странные формы бессмертия, шероховатые и бесформенные, как камни, из которого выложены дома и сказки этого народа…

Темы и вариации

…И медленно выбирается из комнаты. На дворе лает собака. Холодная ночь течет в дверь. Они выходят под звезды, потом возвращаются. Наташа задувает свечу; Антипова бьет дрожь, наворачиваются слезы, и то, что происходит, совсем непохоже на то, что было с той женщиной и с Сусанной, что-то другое переполняет его. И на глазах слезы оттого, что бесконечная жалость, невозможно помочь, надо прощаться, жить дальше без нее. Утром прабабка шепчет песню, а он записывает: "За речкой за Курой, там казак коня пас, напасемши, коня за чимбур привязал, за чимбур привязал, ковыль-травушку рвал, ковыль-травушку рвал и на золу пержигал, свои раны больные перевязывать стал…" Пройдет много лет, и он поймет, что что-то другое, переполнявшее его три ночи в степи, было тем, не имеющим названия, что человек ищет всегда. И в другое утро, когда председателева бричка стоит на бугре, ездовой Володька скалится сверху, делает какие-то знаки, а слепой Яким стоит навытяжку, как солдат, и держит в руках крынку с медом, и жизнь рухнула, и томит боль то ли в сердце, то ли в животе, и Наташа сидит рядом, глядя на него с улыбкой, он записывает последнюю прабабкину песню: "А я коника седлаю, со дворика выезжаю. Бежи, мой коник, бежи, вороник, до тихого Дунаю. Там я встану, подумаю: или мне душиться, или утопиться, или до дому воротиться…"


Звездопад


…В декабре, сером, окаменевшем, без единого намека на снежные звезды, удалось прогрызть дырочку, и, подобно кроту выбраться к настоящему звездопаду: пальцы окоченели над клавиатурой мысли; денег в карманах серых, как пальто, душ ни крошки; хлеба – перешли на плоские тонкие местные листы, из муки и воды; транспорта по утрам не дождешься; упорные разговоры о подорожании света и воды для жизни; череда декабрьских – последних в этом году – смертей; закоптевшие сажей глыбы пространства без дорожных знаков; магазины, торгующие теплом и электричеством, в которых можно отогреться в пути, да маскировать уже невозможно выпяченный жест просьбы; доколе, господи, доколе; листы с черновиком исповеди сложены в отдельную папочку – на будущее; где он, предел падения? – срываемся и летим, размельченные, но можно ведь и вверх; можно вниз, можно в грязь, но можно ведь и дерзнуть приподнять чугунную крышку люка над головой, он так и сделал, – сколько полз он по липкому, грязному туннелю сна, ничего нельзя было различить, только кожа видела полуосязательную пелену, плоть тумана, невидимого глазом, это спускались – гнилью и сырой паутиной – нервы мира, плен распадался с каждым усилием, погруженным в эту жидкую пустоту, а тем временем сознание четко улавливало предметы, наполнявшие некогда помещения чувств: образ любимой, семейный портрет, сделанный в прошлом тысячелетии, девушку со скрипкой, идущую куда-то по струнам ей одной звучащей музыки, скрипка, изъятая из бархатного мира, вырванная из щупальцев пальцев и летящая в невесомость и бестелесность, строки ненаписанных стихов, блаженные оболочки распавшихся слов, осенний парк, превращенный в бессмертник ангела из съеденных сдобных булочек ко дню рождения своей подруги; – он полз с закрытыми глазами, но они были ему не нужны, он двигался на ощупь, хотя подушечки пальцев давно превратились в подобие пространства вокруг, он пытался мыслью приблизить себе цель, но время проглотило пространство, он хотел жить надеждой в миг, когда… но миг первый еще не кончился и вдруг он понял, что грызется в новый материал, чугун, которым было залито межзвездная воронка, этот сон превращает нас в графов Монтекристо, которые выдуманы не совсем здоровой фантазией некоего чудака, ковырять этот цемент не было никаких сил, и тут с какой-то не предугаданной внезапностью он увидел просвет, звезды; их было много, ими было усеяно все небо ("поле", – подумал он), небо открылось вопреки его скупым остаткам ожидания и промокшим спичкам надежды, открылось как наваждение, как сон во сне и книга в книге, открылось как дар и прощение, со словами, которыми обменивались друг с другом безмолвные ангелы, эти человеческие недоноски: в смиренье сердца надо верить и терпеливо ждать конца, – звезды были настоящими, яркими и большими, он не узнавал своего неба, потому что это была карта звездного неба в первый день творения, они терлись друг о друга с каким-то перезвоном, будто мама перед Новым годом обтирала хрусталь в старом серванте, звезды были величиной со среднеазиатскую дыню и формой такие же, они освещали безлунную землю с вниманием зрителей, глядящих на оркестрантов, но они сами представляли собой оркестр, потому что земля была пуста и безвидна, звезды напомнили ему о летнем небе в деревне у бабушки, тогда он, выбежав в три часа во двор, увидел зеленые и оранжевые осколки с затерянным в них спутником, напомнили о январском небе, когда развеялся туман над старым грабом, напомнили рифмой в стихе, и он вернулся к реальности, к себе; "значит, день будет ясным", –подумал он, окончательно проваливаясь в беспробудный сон, за три четверти секунды до писка электрического будильника…
 

Темы и вариации


…Прушевский один остался в стороне, когда колхоз ухватился за кузню, и все время неподвижно был у плетня. Он не знал, зачем его прислали в эту деревню, как ему жить забытым среди массы, и решил точно назначить день окончания своего пребывания на земле; вынув книжку, он записал в нее поздний вечерний час глухого зимнего дня: пусть все улягутся спать, окоченелая земля смолкнет от шума всякого строительства, и он, где бы ни находился, ляжет вверх лицом и перестанет дышать. Ведь никакое сооружение, никакое довольство, ни милый друг, ни завоевание звезд не превозмогут его душевного оскудения, он все равно будет сознавать тщетность дружбы, основанной не на превосходстве и не на телесной любви, и скуку самых далеких звезд, где в недрах те же медные руды и нужен будет тот же ВСНХ. Прушевскому казалось, что все чувства его, все влечения и давняя тоска встретились в рассудке и сознали самих себя до самого источника происхождения, до смертельного уничтожения наивности всякой надежды. Но происхождение чувств оставалось волнующим местом жизни, умерев, можно навсегда утратить этот единственно счастливый, истинный район существования, не войдя в него. Что же делать, боже мой, если нет тех самозабвенных впечатлений, откуда волнуется жизнь и, вставая, протягивает руки вперед к своей надежде?..

…Воскресенье ничем не отличалось от понедельника: те же мертвые обезлистевшие ветки, размышляющие о бессмертии на фоне серого неба, состоящего из цэ-о-два, пепла и не прорвавшихся в чистилище душ; тот же провал в хандру, когда все суставы тяжелеют, словно только что вернулся из космического путешествия; та же зима и тот же год, не изменившийся, как того хотелось позавчера и вчера, во вторник и среду, когда солнце платиной блестело и день был как протертая позолота; наконец, тот же век, те же лица, те же дела, то же сползание в кризис, та же бронза, залившая внутреннее пространство души, вроде бы опытом, но получается, что и не опытом, потому что бороться с этим, тягучим, густым, жидкометаллическим, горячим, но мерзко, неприятно остывающим, приходилось как бы впервые, без медитаций, методик и рекомендаций; – и он заболел литературной болезнью, от которой в пору наложить на себя руки; и даже смерть по этой причине выглядела литературной и, следовательно, пошлой, так же как и тоска, просочившаяся в стиль его писаний и сновидений, которую ввиду своей хроничности уже неловко ворошить и отправлять различным адресатам, поэтому он и не писал писем, не отвечал на мессаджи, не выходил на улицу по воскресеньям; он боролся с подушкой, книжкой, изнеможением, сонливостью, минутой, когда не читалось и не писалось, грезами, которые наваливались серой воздушностью и стеклянностью, продуваясь в комнату; ему хотелось быть распластанным и неподвижным, ему хотелось быть оболочкой тела, а не самим собой, вынутым из этой оболочки; но вся проблема заключалась в том, что неизвестны границы и сроки тоски, неизвестно ее содержание, неизвестно имя, и отсюда возникали многие другие вопросы второстепенного плана: насколько следует поддаваться тоске, насколько надо было верить ей или считать ее несуществующей, пошлой и литературной (ну и что, что "литературная", что ее переживали многие герои и притом ненастоящие, зато от нее никакого спасу нет, зато она неизбежна и неизбывна до конца, она сама жизнь); да, думал он, она сама жизнь и с этим можно было бы согласится, если бы не пахло так смертью; он пытался наполнить бурдюки своего сознания конкретными событиями, цифрами и именами, но эта конкретная жизнь отдалялась и терялась из виду, становилась немой и неузнаваемой, как давно погибшие культуры, которые его в этот момент не могли интересовать, они виделись ему памятниками и репродукциями, учебниками и прочими "историями", но интереса не возбуждали; неужели, думал он, и мне можно не писать, если не пишется, как легкомысленно поступают многие студенты, являющиеся на семинары неподготовленными, не думать, если не думается, не работать, если не работается, не жить, если не живется; но нет, это все ни к черту не годится, но почему, почему же так происходит, и он в который раз не может поймать за хвост тему: тоску-треску, – она вырывается, выскальзывает, исчезает, ибо как только он берется за перо и начинает высказывать свой бред, тоска улетучивается, – неужели потому, что тоска не имеет своего сюжета и не имеет своего слова, неужели потому, что тоска бессловесна и разрывается на части, если вытащить ее на поверхность, окруженная словами, она задыхается, будучи буквой, она слепнет, становясь словом, она погибает, оставляя нам свою оболочку, и теперь он мерзнет, кутаясь в оболочку тоски, как недавно в плед, и уже думает о следующем мгновении, когда нужно будет делать очередной шаг в жизни, и ежится от холодка будущего, которое его втянуло в себя, и он уже ощущает зуд и первая мысль побежала по жилам сознания, и первая фраза родилась для письма, которое он откладывал уже третье воскресенье: "Наши зимы – это холодок реальности, а не снежная сказка", и готов был разорвать невыгодный и неудачный контракт с тоской, заключенный еще во младенчестве регентом души – графом Монте-Кристо, как тут-то и настиг его приступ: а как же стихи, строчки, страницы, страницы, книги, тома избываемой тоски, которые не спасли и не помогли, как же тексты, которые пленяли тоску своей категоричностью и своей книжностью, сюжетностью и волнами слов, наплывавших, но в итоге оказавшиеся пленниками тоски..



Люди без оболочки


…Когда говорят о том, что не думают о форме, не думают о стиле, языке, изысках, приемах, деталях, отдельных отрывках, интермедиях, об игре слов, о созвучиях, которые де сами получаются, а идут по одному только полю содержания, увлеченные мыслью, то непременно лукавят, ой как лукавят: форма их не отпускает и не отпустит; есть наивные писатели, полагающие, что для них ни запретов, ни моды нет, а есть и лукавые, понявшие, что, отвергая рифму в стихе, они делают стих более восприимчивым к форме, а отвергая профессионализм, занимаются демагогией; ибо ничего без формы не существует, как говорили древние ювелиры, все приходит в форму и из формы исходит, то, что вне формы – мрак кромешный, где стоны и скрежет, и даже этот ноктюрн по водопроводным трубам и нашим нервам превращен в музыку разумом, несогласным с беспорядком в пределах потусторонних; форма – все, что мы видим и слышим, даже семь одежек без застежек, даже громогласное nihil, даже вакуум, даже смерть – о необходимости последней знают не понаслышке; даже в самых глубинах человеческого сердца, у истока мысли и ощущений, если есть что-то, что беспокоит и тревожит, все это есть и в листве, и лесах и парках, во взглядах полуголодных людей без оболочки, а это и есть уже форма; чувства и предчувствия – это и есть люди, идущие по улицам, и рациональные постройки не могут до конца упорядочить это движение и пространство, и всегда остается что-то неизъяснимое и бесконечное, которое отражается во всем, а это и есть форма…

  "...смерть", – продолжая фразу, написал он на нем, -- но сразу вычеркнул это слово; следовало – иначе, точнее: казнь, что ли, боль, разлука – как-нибудь так; вертя карликовый карандаш, он задумался, а к краю стола пристал коричневый пушок, там, где она недавно трепетала, и Цинциннат, вспомнив ее, отошел от стола, оставил там белый лист с единственным, да и то зачеркнутым словом и опустился (притворившись, что поправляет задок туфли) около койки, на железной ножке которой, совсем внизу, сидела она, спящая, распластав зрячие крылья в торжественном неуязвимом оцепенении, вот только жалко было мохнатой спины, где пушок в одном месте стерся, так что образовалась небольшая, блестящая, как орешек, плешь, – но громадные, темные крылья, с их пепельной опушкой и вечно отверстыми очами, были неприкосновенны, – верхние, слегка
опущенные, находили на нижние, и в этом склонении было бы сонное безволие, если бы не слитная прямизна передних граней и совершенная симметрия всех расходящихся черт, – столь пленительная, что Цинциннат не удержался, кончиком пальца провел по седому ребру правого крыла у его основания, потом по ребру левого (нежная твердость! неподатливая нежность!), – но бабочка не проснулась, и он разогнулся -- и, слегка вздохнув, отошел, – собирался опять сесть за стол, как вдруг заскрежетал ключ в замке и, визжа, гремя и скрипя по всем правилам тюремного контрапункта, отворилась дверь. Заглянул, а потом и весь вошел розовый м-сье Пьер, в своем охотничьем гороховом костюмчике, и за ним еще двое, в которых почти невозможно было узнать директора и адвоката: осунувшиеся, помертвевшие, одетые оба в серые рубахи, обутые в опорки, – без всякого грима, без подбивки и без париков, со слезящимися глазами, с проглядывающим сквозь откровенную рвань чахлым телом, – они оказались между собой схожи, и одинаково поворачивались одинаковые головки их на тощих шеях, головки бледно-плешивые, в шишках с пунктирной сизостью с боков и оттопыренными ушами.


декабрь, 2004 г.





 
 

































А.Алехин





Люди без оболочки

(Декабрьская рапсодия)


Издательский дом
Profi et profani




Содержание


Содержание 4
Бесснежная зима 5
Письмо из небытия 6
Декабрьская рапсодия 7
Блокнот 8
Эмиграция 10
Темы и вариации 11
Разговоры с поэтом 12
Двоеточие тире 14
Камень 15
Сказки слов 17
Метафизика безбытия 18
Декабрьская рапсодия 19
Темы и вариации 20
Звездопад 21
Темы и вариации 22
Люди без оболочки 24



Бесснежная зима

…23 ноября 2004 года пошел первый снег, превратив серое место в заснеженный Ереван, снег сначала с дождем, потом дождь без снега, затем падали одни листья, срываемые холодным, как пустые человеческие сумки, шлепались об асфальт, а еще вчера они были сухи и бесчинствовали на тротуарах, оставленные без человеческого внимания дворников, но водворенные в нечеловеческое внимание поэтического сравнения, они собирались на остановках и нетерпеливо толкались, но сохраняли подобие порядка, приобретенного, видимо, во дни пионерской юности, а с ними полностью очеловечились пустые полиэтиленовые кульки, в которые кладут покупки, даже маломальские, копеечные, эти детские капюшоны без голов, собранные по всему проспекту, терпеливо ждущие на остановках порывов номер 3 (по маршруту Ленинградян - Киевян), а также номер 122 (загородный рейс), могли бы оказаться действительно детскими, но очень уж терпеливым и взрослым было их ожидание своего счастья, переступать через такую замерзшую бестелесность было также неприятно, как через пьяного, не подававшего признаки движения сердца, листья на фоне этой живой мертвости выглядели лучше, они вчера были на проспекте Абовяна, путаясь попрошайками в ногах интуристов и ложась от отчаяния под колеса ничего не подозревавших о перемене погоды иномарок, эти листья вырывались на площадь Республики, и, неестественно оживленные, нарушали пределы дозволенного, отчего у двух милиционеров, одиноко сидящих в пустом кафе, под аркадой Государственного музея, в глазах появлялась резь, а горечь кофе во рту превращалась в слюну ругательства, которая уже не выплевывалась, эти сухие листья, взлетая, – а где-то с ними парили и кульки, – налетали на прохожих как-то снизу и сбивали ясность в глазах и желание идти через площадь, сбили кепку и откатили ее назад, заставив гражданина осени, почтенного отца семейства, погнаться за этим колесом, а у человека, несшего, керосин, чтобы совершить акт самосожжения против всего вышеописанного абсурда, на лице выразилась усмешка: "вот, я же говорил…", и на миг мысль забежала вперед, показав, как двое милиционеров слишком поздно спохватились, привлеченные запахом горелого на нелюдимой площади, и впервые в жизни не знали, что делать – звать на помощь или продолжать следить за порядком беспорядка, привычного как запах заседающего Правительства; "никто не спасет, никого нет, только эти двое, завороженные пламенем, как подобием искусства…" – умирала надежда в глазах самоубийцы, а листья налетали на дымящееся чучело и на своем трепетном языке вспоминали о срубленном дереве, с которого неделю назад были сорваны порывом холодного, а сегодня так мягко закончилась власть этих лиственных сравнений, томительных ожиданий и разговоров о зиме, человек, несший керосин через центральную площадь, все-таки донес керосин домой, и сегодня горела печка, согревая убежище внутри тонкостенного дома, за окнами которого падение листвы заменилось снегом, через час-другой преобразившем пока еще все действительное и оставшееся жить, снегу не верилось, что удалось прорваться в это место, он не заботился о сроках и образе мысли каждого, его сыпало все больше и больше, и стало очевидным, что это безумное место тоже дождалось своего, подставив ладони и лицо и превратившись в сказочный, умиротворенный, предновогодний, утешенный, глубокомысленый, заснеженный Ереван, только в этот миг и зачатый в глубине снежного космоса раннего вечера.

Письмо из небытия


…Мое долгое молчание вовсе не означает, что родник пересох, а окна подморозило, и свет вырубило, а джинсы синевы протерлись до белых волокон, и небо трещит по швам кликом пролетевших журавлей, уловимых тоской оседлости, напоминающей о цепи, которой рабы прикованы к своим галерам, и времени – только того, что в пальцах, и дни начинаются с ранней побудки, а заканчиваются… заканчиваются подглядыванием во второй план жизни, за занавес, где смутно угадывается движение теней второй жизни, и третьей, и четвертой, словно ходят с факелами, а где со свечами, и это немного страшит и пугает наличием некоей тайны, о которой я не догадываюсь на первом плане, неужели – думается мне, – неужели я как бы приговорен и лишь выполняю команды, я, обернутое в маленькое семейное мы, все-таки вылезает из-под укрытия, и это совпадает с восходом, встречаемым на Киевском мосту, и спешащий по мосту человек скалится ветру и заспанному глазу солнца, подмечая разные разности по дороге: человека идущего на работу в тапочках, уборщиц в красных жилетах с лицом убийцы собственных детей, сонных работников крупного магазина, торгующего иномарками, темного об эту пору – странно, здесь экономят на электричестве и не разрешают присесть, – кучу окурков и две сигаретные пачки на мосту, в том именно месте, откуда люди обычно слетают вниз, лицо женщины, школьной учительницы, которую обгоняешь на перекрестке, – ей тоже не удается остановить переполненные маршрутки, точные мысли – слепки с цитат непрочитанной еще лекции о Набокове-Джан и докторе Jivago, который… тоже… так странно… – все это, подмеченное на ходу, с образовавшейся от встречного ветра слезой, свертком, из рук в руки передается за занавес, во второй план, а там и далее, чтобы там развернуть и прочесть как следует, и, разобравшись и истолковав, вернуть в этот страдающий чеховым мир – вещной мир расслюнившегося провинциала-разночинца, а ты идешь и шагаешь, потому что опять не попал в перенаселенные маршрутки, и удивляешься тому, что человек так много вмещает, несколько жизней вмещает, параллельно тянущихся вдоль одной улицы, по одному мосту, в одной и той же эпохе переходного времени – это более чем странно: возвратиться в девяностые годы бессветицы и отсутствия транспорта; впереди зима и нужно подумать о печке, а ты идешь, превозмогая вчерашнюю боль в ногах, словно на тренировку по плаванию – с неохотой и тревогой, предчувствуя встречу со своим злым гением, неужели переход из одной жизни в другую осуществим более властною силою, заглушающей укоры совести и моральные запреты, и что же там, там, где гуровы и анны сергеевны ищут выхода из театра, если здесь только и есть, что дней лет наших семьдесят, а то и восемьдесят лет, и большая часть их проходит в работе и болезнях, и мы таем как звук, а время летит, о Господи, споспешествуй нам, споспешествуй, если здесь зимою не топят и одиночество как человек в футляре, если здесь файлы до распечатки не доходят, а предложения не вмещают смысла, который накрывается как сачком следующим предложением и так не заметишь как углубился в лес, если здесь письмо откладывается только из-за того, что осень стоит еще в зелени и со дня на день ожидается пиршество красок, – ты отвечаешь как настоящий художник, – а текст обрывается там, где заканчивается смысл…


Декабрьская рапсодия


…Декабрь пробирался сквозь синеватую дымку, простершуюся над утренним Парижем левого берега и над околоточным Правобережьем, названным Черемушками; он вышел из какого-то дня в ноябре, еще до настоящих осенних торжеств: свадеб, карнавала и листопада осенних листьев, и дрожащими от холода, но зелеными и засохшими, окаменевшими и древесными сгустками, напоминавшими замерзшие листья, пробирался, стараясь быть не заметным, ко дню своего рождения, он пробирался, оборвав надежду на золотую осень и радость от лицезрения позолоты в нашивках истощающих тепло кленов-пионеров и скосившихся холодноватых ив, словно снимающих свои рюкзаки и ременные лямки, ивы застыли еще с зелеными ветвями, а ясени и платаны отшумели и отжелтели еще в день города, стало понятно, что знаменитой ереванской осени не будет, а самое главное – холод, холод-то был декабрьский, пронизывающий джинсовое небо и велюровую блузу сохранившейся кое-где ухоженной травы, был ли в этом какой-то смысл? – гаданием занимались даже птицы, наблюдая повадки галдящих людей, а сами птицы отмалчивались: сороки снабжали новостями одиноких пенсионеров, роющихся в мусорных контейнерах, вороны, не надев свои бэтманские черные костюмы, а с галочьей пепельностью ходили в супермаркеты и сидели над головами охранников, – да, холод был волчий по утрам и собачий после краткой прогулки сумеречного солнца, что невольно обращали на себя другие признаки зимы: разговоры о повышении цен, готовящийся ужасный законопроект, получивший в кулуарах название "Мороз", до отказа набитый транспорт, безнадежье курток без подкладок и легкое безденежье к концу месяца, – во всяком случае надо было готовиться к худшему, как в старые времена, и запасаться дровами и керосином, золотой осени не будет и не будет той декабрьской теплыни, что исходит от гниющей после праздника листвы, он подумал, что не повторится его "Девушка со скрипкой", написанная восемь или девять лет назад, когда затянувшееся лето в декабре поймало его в свою паутину и заставило написать нечто поэтическое, музыкальное и живописное, он и сам не знал, что это: стихотворение, музыкальная пьеса или краски на полотне, – эта "Девушка" мерещилась, мелькала, звучала, немотствовала, звучала словами в минуты острого вдохновения почти каждый год, – осень продавалась только на вернисаже, очень дорого, но и она резала глаза аляповатой безвкусицей, осень проявлялась временами, разрывая белесую муть на небе, между отчаянием и свинцовостью туч, которая обычно бывает перед первым снегом, осень, эта осень бесследно исчезала и таяла с каждым новым днем и окончательно исчезла, когда появился на улице завернутый в плащ пронизывающего холода, неузнаваемый и неузнанный никем декабрь третьего числа две тысячи четвертого года…

…В голом декабре музыка спряталась футляры; она приютилась в каменном храме консерватории, в языческом колизее оперы и балета; она была загнана внутрь ресторанов и ютилась вокруг столиков, в бархатной полумгле, а то и в льющемся безудержно свете закусочных, за прозрачными, но звуконепроницаемыми стеклами; она пережидала красный свет в салонах автомобилей; она нестерпимо резала народный слух в переполненных маршрутках; ее отдали на растерзание тюремным бардам и эстрадной элите; она звучала на похоронах и свадьбах для узкого круга мироздания; время, как портной, раскроило мелодию на части, и прослушать ее до конца не оставалось жизни в данный временной отрезок; ее впечатали на сиди и кассеты; динамики меньше детского мизинца просовывались в слуховое отверстие; под нее учили уроки и читали конспекты; ею вдохновлялись, переходя проспекты; ею заслушивались, разговаривая со знакомыми, встреченными на улицах; ею очаровывались в очереди за жетонами в метро; ею наслаждались, располагаясь в своем собственном теле, а тело помещая в шахту мира, где проводились испытания по ускорению электронов; музыка приручалась и жила в квартирах, в обширнейших коллекциях фонотек; музыка творилась негнущимися пальцами уличных музыкальных попрошаек; музыка распадалась, расщеплялась, умалялась, рассеивалась, смешиваясь с трупами декабрьских листьев, и невозможно было бы ею исцелять и вдохновлять титанов; музыка становилась частью пейзажа пустоты; музыка спряталась в футлярах, которые несли студенты консерватории; что они изучали? – отдельные композиции умирающего тела классики? – периодизацию истории и алгебру гармонии? – но на лицах у них были написаны сосредоточенность и тоска; тоска мешала сосредоточиться к прослушиванию, а чрезмерное внимание к внешнему ходу зачетной сессии мешало тоске вылиться в музыку; в декабре больше грустишь, но грусти мешает холод, высекающий в лицах одно общее для всех выражение и слова какой-то невысказанной песни; музыка спряталась в футлярах, а инструменты, выброшенные из них, остались мерзнуть в городе: вот скрипка лежит в перегаре не перегоревших за осень листьев, она пошевелилась и из-под одеял выбросилась рука мертвецки спящего бомжа; вот девочки-скрипки в университетском парке при минус десять перекусывают бутербродами и громко обсуждают кого-то; вот контрабасы вылезают из "Мерседесов", вот виолончели-преподавательницы важно и неспешно, но безбожно опаздывая, выкатываются из деканатов; вот опять драка между фаготами и тромбонами, последние конечно перекроют всю собравшуюся толпу, но не в этом дело; вот аудитория-фортепиано, нажимай на клавиши сколько хочешь, но надо так сыграть прелюдию двоек и пятерок, чтобы осталось удовлетворение и не сорвать голос на диезах; вот флейты романо-германского факультета, без мундштуков, кто к ним прикоснется, кто напишет для них сольную пьесу; вот парень и девушка в пустынном парке сидят на мерзлых скамейках и молчат – и какие инструменты они скрывают в карманах, бог знает, но как они молчат и как хочется слушать это молчание; вот и снова скрипка, и если эта скрипка так деревянна, как обезлистевший парк, то вот как же так, что музыка такая; и если струны такие тонкие и металлические, то как же так, что музыка… такая… без субъекта и объекта и без коррозии, без смерти и без тела вообще; но вот, наконец, и партитура немого голоса – как удобно и приятно, в голом декабре, на краю глубокой депрессии, завернуться в голос какого-то далекого, кажущегося неземным дудука и писать симфонию для световых пространств и столичных филармоний; и если так, что инструмент – это всего лишь деревяшка или железка, а дух сломлен автомобильной катастрофой где-то на перекрестке эпох, то как же так, что музыка еще не погибла?...

 
Блокнот

…Он все время искал удобный блокнот, чтобы записать в него мысли: рылся в сумке и в столе, заглядывал на прилавки канцелярских товаров и письменных принадлежностей, но не находил нужного, единственно возможного, оттого клочки мыслей у него были записаны на разных предметах: на полях от книги, в виде крестиков и галочек, в стихотворных строчках черновика на газетной бумаге, на форзацах просмотренных, но так и не купленных им книг в магазине "Букинист", на закладках и рекламных объявлениях между цветными полосами, в крупных буквах названий газет, не читаемых им вовсе за недостатком времени и незнанием языка, в линованных листах чьей-то школьной ученической тетрадки, которую ненавидел за напоминание о школе и от которой тем не менее не мог избавиться, переписав записанные уже строчки, а писал он даже между строк и даже на строках, зачеркивая написанные слова и этими словами уничтожая свои, он искал блокнот такой формы и удобной толщины, чтобы записанное в нем ложилось прямо, ровно и понятно, как в книге, чтобы мысль наконец получила оформленность и законченность, чтобы, при случае раскрыв его, – через год или в следующем веке, – можно было ясно понять и с горячей пульсацией в висках узнать, что хотел сказать автор, и при этом удивиться точному подбору обычных слов (которые вы найдете в любом словаре), на поиски блокнота у него уходили годы, но терпения он не терял, с каждой новой выручкой отправляясь в свое одиночное плавание по шуршащим опавшей надеждой улицам города, выстроившимися привлекательными витринами, витражами, в последнее время круг поисков, правда, стал сужаться, так как на месте бывших канцелярских полуподвалов появились Интернет-кафе и закусочные, что вызывало в нем безрадостные мысли (к тому времени уже пепельного цвета), неужели, думал он, идея блокнота, всеобъемлющего и пронизанного насквозь одной общей идеей так, что эта идея сочилась бы поверх нераскрытого переплета (ему хотелось, чтобы кожаного) и не исписанных чистых страниц, неужели идея блокнота жизни недосягаема принципиально, и только стремление к ней решает проблему творчества и издательства книг, но как же быть, думал он, в эпоху, где ни чернил, ни пера, где творчество попираемо бизнес-планами и рекламным стилем, где стихи сочиняются в честь приезда важного политического деятеля из соседней страны (в них, этих стихах, никакого понятия о рифме и строе), где песня эстрады, рвущаяся из динамиков маршруток, исковеркала слух и задавила остатки нарождающихся мыслей, где книги продаются в роскошных и привлекательных обложках с целью привлечения денежного, но недалекого читателя, где главные книги не ввозились после блокады и дезинтеграции, когда что-то нарушилось, но до сих пор не поправилось – неужели в эту эпоху нельзя достать и блокнота, в котором можно записать свои изорванные мысли, чтобы они обрели цельность всеобъемлющую и все насквозь пронизывающую, чтобы в итоге эти клочья дали единую мысль, одну мысль, вокруг которой прорастает природа и на которой позже базируется культура, с которой связаны история и живопись, музыка и психология, под которой нет ничего, кроме каторжного труда обреченных мыслителей, а над которой – дом из небесной воздушности и голубизны, он торопился, ибо чувствовал, что не хватает времени записать ту самую мысль (хотя он остро осознавал ее частичность, спорность и обратимость), которая звучала каждое утро, когда он пешком шел по парку, он готов был собирать опавшие листья, чтобы и на них записывать, ему нужно было еще особое перо, но он об этом и не помышлял даже, и на истерзанном листе очередного суррогата блокнота он записал второпях, что книга – это отражение природы, в которой природа постигает самое себя, углубляет свое лоно, делая его все более ментальным и духовным, а человек, читающий в книге про пейзаж или про роман с другим человеком, и является основным словом, основной морфологией и синтаксисом – текстом, – составляющими эту книгу…

Эмиграция


…Собираться в эмиграцию стало с недавних пор делом привычным; по субботам он обхаживал книжные магазины, их было немного, неизменный Букинист и другой букинист, без большой буквы, что находится в полуподвале на улице Абовяна; в первом он осматривал стеллажи с новинками и ничего не покупал, сознавая, что эти новинки никуда не денутся, и ТАМ они тоже будут новинками – новыми коммерческими изданиями старых авторов, а во втором он заказал трехтомник Зощенко, но его пока не было, другого он ничего не покупал; заходил он в магазин дисков, рядом со вторым букинистом, который год он собирался купить второй диск Брамса, но одергивал себя, считая, что и первый еще не до конца прослушан и изучен, и его коллекция эмпэ-три уже составляет балласт, который едва ли возьмешь в путь; заходил он магазин писчих принадлежностей, дорогой магазин для деловых людей на центральной площади – эти несколько минут, проведенных с вещами деловых людей, наполняли его энергией, которая, он знал по опыту, далеко недотягивает до творческой энергии, но все-таки к следующему взрыву вдохновения и к акту составления духовного завещания хотелось бы приобрести солидную ручку и пачку бумаг, подышав запахом пестрого благополучия и прекрасной целеустремленности, он выходил, ничего не купив; заходил в Smak, чтобы изобразить ожидание делового свидания и выкурить в одиночестве полпачки – заказывал стакан отдающей хлором Кока-колы; заходил к Вардану Айрапетяну, филологу с мировым именем, и выпивал с ним пару бутылок пива, болтая о вновь застопорившейся работе по вскрытию метафизики слова, рассказывая о новых формах отопления в замороженной квартире, наблюдая, как Вардан Айрапетян собирает воду в двухлитровые пластиковые бутылки – сегодня у него, кажется, банный день, а мыться он будет при помощи одного тазика и ковшика, как он живет, без работы и родных, оставшихся в Дании?, – затем брел к остановке, ежась, после пива, в сумбур чувств и скорлупу осенних листьев, оставшихся с прошлого года, – они напоминали о том, что к весне еще не убрано и сколько его ожидает таких субботников; в маршрутке хотелось записать последний образ для цикла, да неудобно было писать, здесь и так, при нависших над ним пассажирах, не нашедших своего счастья в утлом теле автомобиля; на ночь укладывался он в холодной гостиной и располагая вокруг себя, на животе, на коленях, на полу, листы бумаги со вчерашним; затем начиналась работа, уводившая его далеко, далеко отсюда в ту страну, которую он избрал местом своей эмиграции; по ходу описания она иногда приобретала черты Америки, хотя это была не Америка, и вовсе не западное полушарие; его звездная эмиграция постепенно приобретала нежелательные черты земной эмиграции: таможенные контроли, тоска по прибытии, широко закрытые глаза, пособия по безработице, работа у своих по продаже "горячих собак", телевизионные программы о стране прошлого и проч.; страна прошлого так и осталась на своей параллели, но передачи, уловляемые спутниковой антенной, создавали о ней разорванное впечатление, словно она из прошлого, минуя настоящее, пробивалась в настоящее, теряя некоторые зримые и памятные места; от всего этого он пытался избавиться, стараясь довести звучание слова до звучания звездного ветра, но ему было так трудно решить более простую задачу: разделить свое существование между двумя пространствами в один момент времени; эти пространства были разделены между собой основательно, горными хребтами и морскими впадинами, связь их друг с другом поддерживалась шаткими шагами геополитических завоеваний и взаимных претензий, но он ощущал себя последней струной, натянутой между этими державой с вымирающим народом и народом без всесильной державы; свое существование там он мыслил как бестелесное бытие, а свое существование здесь – как выживание и эмиграция; ему было невдомек купить билет и уехать на родину своего языка и своего народа; поэтому, каждую субботу, собираясь упаковывать вещи и мысленно прощаясь с немногочисленными знакомыми, он выходил в свою последнюю прогулку по местам, успевшим его забыть…



Темы и вариации


…Кто живал зимою в деревне и знает эти длинные, скучные, тихие вечера, когда даже собаки не лают от скуки и, кажется, часы томятся оттого, что им надоело тикать, и кого в такие вечера тревожила пробудившаяся совесть и кто беспокойно метался с места на место, желая то заглушить, то разгадать свою совесть, тот поймет, какое развлечение и наслаждение доставлял мне женский голос, раздававшийся в маленькой уютной комнате и говоривший мне, что я дурной человек. Я не понимал, чего хочет моя совесть, и жена, как переводчик, по-женски, но ясно истолковывала мне смысл моей тревоги. Как часто раньше, в минуты сильного беспокойства, я догадывался, что весь секрет не в голодающих, а в том, что я не такой человек, как нужно…

…Он заплакал, положив лицо на ее ключицу; он давно ждал этой минуты и тяготился ожиданием, становясь ироничным и мелочным, а сама оттяжка этой минуты начинала тяготить ее, создавая тесноту в пространстве, напоминающую тесноту их однокомнатной квартиры, где сейчас, в канун зимы, проходу не было от появившихся недавно новых вещей: масляного радиатора, восемнадцатитомного Чехова (синего, он бы с радостью купил и все тридцать томов, с письмами, да не было их, перестали доставлять после распада), утюга, соковыжималки, подаренной бабушкой жены, новых джинсов, и еще одного бабушкиного подарка – "шинковки" испанской фирмы, от новых дисков, от приготовленных старых и купленных новых сапог, от полотенец, сохнущих на радиаторе, хотя это строго запрещено, от коробок из-под означенных подарков, в которых держали картошку и яблоки, от меда и овсяных пряников, оставшихся с позавчерашнего дня ее недомогания, от пены яблочно-морковного сока в фужерах, который пили они сегодня утром, от кофейных чашек, от чемодана под столом, заменяющего им гардероб, от стопок ее книг и студенческих недопроверенных сочинений, загромоздивших стол, от телефона, с трудом уместившегося на журнальном столике, наконец, от дел, из-за которых они приходят поздно и очень уставшие, в разное время, и эта усталость занимала в комнате место, висела на вешалке с мокрой курткой и раскидывала ботинки на коврике в прихожей, от вчерашнего банного дня, от ванной, с набившимся в нее паром, от красных щурящихся в пару лиц, от ее головокружения и его беспокойства, выражавшихся в том, что они переставали разговаривать и сидели словно рассерженные друг на друга: он перед компьютером, она – с повязанным на голове шарфом на разложенном кресле-диване, бессильно-усиленно просматривая какую-то книгу, точно ища в ней закладку с нужным телефонным номером, – от ранних сумерек, когда он оставался один, ожидая ее прихода, от свитеров, сваленных как попало на тахте, от его книг с карандашами вместо закладок, лежащих тут и там, от глубокой немоты некоторых минут, от бубнящего за стенкой по-английски голоса соседского мальчика, приехавшего погостить к своей бабушке, от все более и более очевидных симптомов, которые раскрывались перед ним с неизбежностью истории болезни, и ему было странно узнавать об этом в их очередности и последовательности, что представлялось ему добровольным заточением, с другой стороны, если бы она сказала ему об этом внезапно и неожиданно, не испугался бы он? – он узнавал о ее беременности постепенно, даже раньше ее самой углубляясь в ее живое, строя предположения и удивляясь, как она сама не догадывается об этом, он жил этим ожиданием уже несколько дней, но не помнил, не мог вспомнить дня, когда оно началось и каким разрывом со временем раскидало вещи в комнате, застопорив движение по комнате, вырывая чайники из рук и проливая чай в постель, он свыкся с ожиданием, как с толпой в автобусе, мысленно высчитывая, когда ему выходить и пробираться к выходу, но настоящее ожидание только-только начиналось, и он не знал еще об этом, надеясь вдохнуть свежего воздуха и закричать, тошнота могла застать ее в любом месте, и свобода места застигнуть ее врасплох казалась ему наибольшим разобщением и потерей контроля над течением их маленькой жизни; теперь он точно знал, что ей признаться себе, а ему услышать об этом, было не менее страшно, именно страшно и чудно, несмотря на очевидность естественного хода событий, и только сегодня утром она неуверенно, словно стараясь подбодрить себя своими же словами, среди незамеченной им паузы, когда от отвлекся мыслью и был совершенно не готов к этому, когда он внезапно пропустил минуту, в которую должен узнать, узнать то, что уже знал, но не признавался себе, а только иронично и ехидно шутил, она прошептала еле слышно, что он станет отцом, а он, немного погодя, зарывшись в одеяло и уместившись на ее ключице, как крупная птица на ветке, зарываясь в утробную темноту, крупно, в голос, заплакал…



Разговоры с поэтом


"…Послушайте, что я вам скажу: поэта должно распирать от поэтического воздуха, он должен быть узнаваем с любого расстояния, подобно пугалу в огороде, подобно Горькому в плаще и широкополой шляпе, подобно нищему скрипачу с его плохой, невыносимой скрипкой на площади Республика, подобно стайке попрошаек в подземном переходе около станции метро Еритасардакан-Молодежная, подобно арабам в частных университетишках, где они ничего не делают, а только ждут получения дипломов, подобно шуту Садояну в парламенте, подобно тупорылым гаишникам, что с восьми часов заморозок выходят на свою охоту-рыбалку, подобно правительственному кортежу и головной "Тойоты" с мигалками, хриплым голосом через громкоговоритель разгоняющую толпу на проспекте Баграмяна, подобно торговцу зеленью, продирающемуся своим криком в спальни, подобно голосу тоски в небе цвета невыстиранного белья, подобно верным признакам зимы – сжимающемуся сердцу и беспричинному унынию, подобно первому снегу, подобно рекламным буквам на крыше супермаркета, подобно манифестациям народного протеста, зреющим в умах беспомощной оппозиции, подобно прозрачным выборам в Карабахе, подобно неминуемой угрозе повышения цен, подобно грядущим экзаменам и рождественским праздникам, подобно елке с электрическими фонариками, ожидающими рождения поэта; вот так, позвольте мне сказать, что поэт – это вам не шутка, над которой смеешься, прикрывая рот, поэт должен в одном дыхании вобрать в себя весь мир и одним словом выразить все чаяния, поэта никогда не затопчут дикие толпы – его слушают, когда он поет о боли народа и о интимнейших движениях своего сердца; все что я сказал до этого, это мои глупые мысли, мое ожидание того гения, в котором узнает себя всякий; и поэт-предшественник, и человек, далекий от поэзии, но в этот момент он тоже на мгновение поникнет головой и произнесет многозначительно: "да, этот – наш…, и что хотел сказать этот гражданин, зачисливший себя в меценаты, пусть останется под многослойным пологом непонимания, но, если хотите, поэт, я вам скажу, должен представлять бесконечное живое, да, так и понимайте, бесконечное живое, пусть будет это фантазией недовыраженных мыслей, но как раз эти половинчатые мысли и свидетельствуют о том, что должен прийти поэт и сказать одно слово, но так, чтобы мы могли произнести, погружаясь в стихию немоты: "да, это – это…" а что до его конкретной жизни, то здесь, понимаете ли, такого наворочено, не в том смысле, что много наворочено, а в том, что и она, персональная жизнь поэта должна быть живой, а не выдуманной, и если он – идеальный семьянин, то пусть остается таким, если он ездит по субботам на дачу и привозит пару ведер абрикосов, которые затем его двоюродные племянники, люди с торговой жилкой, продают на базаре по фантастическим ценам, то пусть занимается и этим, если ему хочется, к тому же это несколько выгодно, ежели он никак не может обрести личного счастья с законным женами и любовницами и его тянет в Славянский ресторан, то, пожалуйста, не будем вмешиваться в его личную жизнь, пусть его распирает от тщеславия, которое нагоняет температуру в минуты мечтания о трех кубометрах дров на зиму или горячей воде из крана, пусть он ходит непричесанным и не знает, кто ему подаст кофий в постель, звезды над его космами все равно не изменят своего расписания и в назначенный день ему придется паковать чемоданы в эмиграцию, наконец, о бессмертии – пусть думает, что потомки не забудут его стихов – это самое ненадежное хранилище, между прочим, потомки – самая ненадежная вещь, двоечников будет больше чем отличников – таковы издержки прогресса, и запоминать его поэмы, записывая их в файлах и в дневниках (в рубрике: "что задано"), не смогут с той непринужденностью и легкостью, с какой, стоя под памятником, будут рассматривать годы рождения и смерти; да, поэт должен быть виден со всех сторон, вокруг него должен воздух разговаривать стихами, никакого усилия не должно ощущаться, дома и улицы должны стать пространством его стихов…"


…Поэт встречался в самых неожиданных местах города, его изрезанное линиями лицо жило своей жизнью в университете, куда он поступил после душевной болезни и прочитав всю домашнюю библиотеку, здесь поэт был немногословен и немного застенчив, но навязчив, со своей папкой стихов маяча в деканате, где ему кто-то пообещал напечатать стихи, затем он женился на своей однокурснице и поменял фамилию на более звучную, принадлежащую древнему княжескому роду, из которого, надо полагать, он происходил, затем он исчез, взяв документы и уехав за своей женой, которая вены порезала после очередного конфликта, наконец он снова появился в городе, еще более притихший и без папки, привезя жену с бинтами на запястьях, он встречался после уроков в саду с детскими аттракционами, одиноко сидя на скамейке, глубоко затягиваясь сигаретным дымом и ловя вдохновение, встретился он в трущобном районе, на остановке, где делали дешевые венки, – с букетом белых роз, и так странно было: рядом с изрезанным морщинами лицом видеть букет белых роз в целлофановой обертке, он встречался в одном из центральных супермаркетов покупающим хлеб – так торжественно и мученически стоял он в очереди за белым воздушным хлебом, затем он встретился на центральной площади без дела бродящим вокруг фонтанов в толпе подростков и милиционеров, встретился он выходящим из дома писателей, где размещалась редакция русского журнала, где опять кто-то пообещал напечатать его стихотворения – к тому времени у него появились новые, встречался он в компании молодых ребят, однокурсников, каждый из которых уважал в нем поэта, но мало читал его стихов, встречался он в метро, куда его затягивала инфернальная труба, привлекательная своей дешевизной и безопасностью, шел он из университета домой пешком, но никто не знал, где он живет, он нигде и не работал – ведь стихи отнимают так много времени, встречался он туманным утром и под одиноким фонарем, стерегущим ночную продажную темноту; "это ты?" – спрашивал его я, и по движениям его линий, изрезавших лицо, догадывался, что он отвечает "да", на слова у него не хватало сил, его встречали звездным ангелом, парящим меж туманностей, его видели распятым на ветвях деревьев, сбросивших листву и уставших от бремени жизни, его видели среди дворовых дворняг играющим на трубе, его видели в русской литературе неописанным очевидцем терзаний героев, его видели одиноким языком в колоколе эмиграции, его видели на заросших тропах непризнанности, его видели в собственных символах, закутанным в многослойные образы и кровоточащие метафоры, его видели в попытке сказать то, что он имел в виду в этих символах и метафорах, его видели… его видели так часто, в таких неожиданных местах, что сомнения не оставалось в его существовании, в эпоху, потерявшей право читать его стихи..

Двоеточие тире
 

…Каждый день он шел на работу, внушая себе, что в его работе есть что-то таинственное и чудесное, нужное и полезное для души; факультет геологии находился в тупике длинного пролета второго корпуса на третьем этаже, но вход в корпус находился в противоположном конце, с центрального университетского дворика, поэтому весь пролет надо было пройти с конца до начала снаружи, а затем с начала до конца по коридору; при хронических опозданиях это двойное передвижение туда и обратно доставляло лишнее беспокойство, но само устройство пространства добавляло небольшое удовольствие; ему казалось, что он попадает в геологическую тайну земли, в то самое место, где зарождается плоть мира, минералы и базальты, где зачинаются вулканы и землетрясения, сюда спускаются люди, отжившие свой век (хотя это громко сказано) и расставшиеся с душами, отравившимися в странствие на факультет богословия и астрофизики (первый находился в "черном" здании, особняком, на другой улице, а второй – в противоположном, третьем корпусе), здесь было светло и чисто после летнего ремонта, на стендах, под стеклом, лежали пронумерованные куски пород, оторванные от Земли; из окна кабинета, где он занимался по понедельникам, виден филологический факультет ("белое" здание), откуда он вышел родом, и это соседство с родным домом тоже доставляло капельку приятной, разбавленной в горечи ностальгии, правда, горечь была иного свойства: вот если бы в этом тупике был прорублен вход, то на геологию из филологии можно было попасть за считанные минуты, избавившись от утомительных переходов по лабиринтам; кафедра на филологии, наполнявшаяся во время большой переменки клубами паровозного дыма и уставшими от глаголов и имен ртами, сосущими горечь кофе, превращалась в женское отделение бани, куда внезапно вошел мужчина, заставивший женщин спешно одеться, накинуть пальто на заспанные глаза и взъерошенные волосы, – контингент на этой кафедре был из рода полезных ископаемых, то есть достойный той же самой геологии, или из рода неописуемых туземцев, достойный географии, расположенной, кстати, на четвертом этаже, над геологией, не всех он узнавал в лицо, а по именам помнил только двух-трех; но все-таки на геологии приходилось выдумывать разные причины и законы образования горных пород и измерять время жизни разных тектонических пластов, чтобы создать для себя интерес; на него глядело пятнадцать пар скучающих, бессмысленных, прозрачных, смотрящих сквозь стену, думающих о своем глаз, причем семнадцать глаз были одного цвета – цвета падающего на них солнца, девять глаз были цвета чернил, которыми они писали, три – цвета наполовину белой, наполовину светло-терракотовой стены, а один глаз – сам по себе, хамелеон, меняющий окраску в зависимости от слов, обращенных к нему; может быть, это горный хрусталь, но обладатель этого глаза-хамелеона все время уклонялся от ответа и рвался к доске не вовремя, когда шло объяснение нового материала, что выдавало в нем наполовину святую простоту, на четверть подлизу и на четверть льстивый голос, он не нравился преподавателю, уж лучше было обращаться к тихим и спокойным бровям, в которых были видны две простых мысли: "мы ничего не понимаем" и "мы сидим и слушаем урок артикулированного слова", большего от них не добьешься; подлежащие и сказуемые, глаголы и причастия – все это распадалось в прах, разлеталось в пух при столкновении с этими образцами молчания и непонимания; надо было научить их говорить и неважно на каком языке, нужно было пробить в них кору косности и пробиться к живому роднику, и видовые пары глаголов со своими признаками были категориями, прямо сказать, марсианскими, из другой планиды, до которой им дела нет; судя по звукам, ими издаваемыми для себя, они были разные, их было гораздо больше, чем глаз и бровей, их можно было скомплектовать по парламентским партиям, по странам, по колониям и вольерам, но делать этого не нужно было, иначе нельзя будет выбраться из этой клетки бессмысленности, из этой шахты глухой подавленности, из этой безумной категории разума, в которую сам себя и заточил…

Камень


...Это было красное тело камня – туф – в мастерской под открытым небом на центральной улочке, на которую надвигалось строительство главного проспекта (сомнительного проекта), так что и улочка со старинными покосившимися домами, и мастерская, и рабочий в засаленном тулупе и черными руками доживали последние месяцы – нужно было искать новое место и думать о переезде, но в последние дни года думать об этом уже не хотелось, и он, потолкавшись в очередной раз в магазине "Букинист" и ничего не купив, возвращался обычной своей дорогой в свою тоску и проходил мимо камня, над которым склонился резчик с лицом, не выражавшим ничего, кроме рабской привязанности к своей работе, оттого и казавшийся обыкновенным рабочим-смазчиком; вот он стоит на морозе в куточке своего творчества и выводит взглядом линии в очередном заказе, успеет ли он в срок закончить заказ и сдать надгробие, изображающее вечность, заказчику, успеет ли он получить гонорар еще до праздников, успеет ли получить новый заказ; но это одна из вероятностей его засаленных, замасленных мыслей, они, по сути, не имели никакого значения под небом вечной серости и бесснежности, важнее было найти точку отсчета, упор, чтобы оттолкнуться в дальнейшее плавание; он не верил в значение этого рода творчества – памятники и хачкары слишком эфемерны и консервативны, чтобы сохранять живую память, но что-то знакомое мелькнуло в склонившейся над камнем фигуре каменщика: кто это, где его он видел? – камень был теплым от прикосновения к нему рук и взгляда, от проникновения в его тело резца мысли, – так же теплеют слова и ладони, если их отогреть, – странно, – он уже заговаривается, он уже теряет чувство связи со словами и забывает теплоту их нежной плоти; но здесь, перед мастерской, он остановился мыслью и стал разглядывать работу человека: нужна крепость для работы над словом, нужна крепость для сопротивления материала, а его слова – какой материал?; – он уже не ощущал препятствия, слова растаяли, накопились в слезных мешочках и налипли предвестием близких слез; слова растерты в порошок, ставшим главным составляющим серости беременного снегом неба, но снега не было и в этот день, слова шелушатся своими звучными оболочками, и он потерял курс в музыке сирен, а здесь был человек, которому, как нищему, некуда было идти; – хорошо бы остаться здесь навсегда и выучиться этому нехитрому мастерству, сменить оболочку, – и мастерство ему казалось нехитрым, потому что он знал, что важно – важен не профессионализм, которым он не овладеет ни в одной области, чем бы ни занимался, даже поэзией: и здесь, в теплой кабинетной глуши ему не хватило бы усидчивости и мечта о смене оболочки непременно овладела бы им и привнесла бы несчастие, – даже программистом и тем бы он не мог стать, чтобы зарабатывать деньги, участвовать в коллективных программах и проектах, – нет, он знал, что быстро исчерпается, так он не смог стать хорошим солдатом, и не было дня в его службе, когда бы он не уходил в самоволку подышать воздухом свободы, герой его детства – граф Монте-Кристо – перестал его вдохновлять, потому что именно постоянство его заточения и воли к свободе стали подозрительными – неужели не было дня, когда хотелось все бросить к черту, сдаться и умереть, а хотя кто его знает, может, так оно и бывает, и у каждого человека есть тот футляр, который является единственно возможной формой его бытия; так какой же футляр был у него?; он так и не стал нормальным человеком, все время ощущая косность зримого и телесного, он не различал красоты и уродства в человеческих лицах, он не делил их на мужской и женский род, зато его уничтожал малейший изъян в душах, словно эту лишнюю или отсутствующую черточку он сам и поставил, сам и вырезал, сам и упустил, – нет, не мастерство было главным в жизни, можно было оставаться вечным дилетантом, инфантом, учеником, можно было и не завоевывать себе свобод и прав, не утверждать себя в истории, не участвовать в революциях, не менять законы, можно было бы прожить червем в яблоке немоты, питаясь и насыщаясь соками жизни, можно было бы проваляться до скончания веков туфовой породой в мерзлой земле, и если бы тебя не извлекли на поверхность, то остался бы один, а если бы извлекли и принесли в эту мастерскую скомканным, бесформенным красным телом, и врезали бы в тебя знак вечности, культурный код эпохи, то все равно бы не погиб, а ожил и преобразился бы, заговорил бы, проговорил бы хотя бы один знак, один звук, – а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а – истинно, истинно, а тут, а тут тебе представилось говорить и говорить, так куда же ты стремишься? – обратно в породу? – нет, не мастерство определяет бытийственный облик человека, – важнее вот это самое, что скрепляет главное с главным, главное-то само по себе еще ничего не значит, оно легко заканчивается и изменяет свое значение, а главное с главным, которое только лишь угадывается и предчувствуется…, может быть, они – главное и главное – впечатаны один в другое как две стороны монеты, орел и решка, может быть, они существуют как земля и небо – на некотором удалении, или на перманентном удалении – как мир и мысль о лучшем мире, может быть они как море и корабль, утонувший на третий день плавания; он наметил продолжение рассказа о том, как его герой стал резчиком и каменщиком, но ничего не выходило, его герой оказывался частью камня, и резец, которым он орудовал, вытачивал в его душе ту же породу, что была вокруг, то же вещество: и воздух, и дерево, и город, и существование, – и долгая мысль звучала над всем этим, долгая-долгая, как непрекращающаяся тоска декабря, как закон изменений, которому подвержены все, – нет, только слова и только за слова надо держаться, даже если они обесцениваются и тают, потому что в словах встречаешься с другими людьми, разговариваешь с ними ни о чем, даже о погоде, и то о вечности, в словах цепляешься за маленький краешек этой вечности, и у каждого есть свой краешек, и своим говорением, и своими писаниями ты уже воплощаешь живую память, непрекращающуюся связь живого с живым…


Сказки слов


…Писать в декабре не следовало бы, творчество в декабре напоминает сон между волком и собакой дня, от трех до семи, проведенный в медленно остывающей комнате последней волны тепла, под двумя пледами и в одежде, после чего страшно мерзнешь; да, писать в декабре не следовало бы, его научный труд, посвященный каким-то узким темам бессмертия: философия квинты и значение второй части третьей симфонии Брамса в преодолении кризиса глобализации – окончательно застопорился в предчувствии перемен к лучшему, но когда наступит лучшее, в январе, весной или только по истечении срока давнишней тоски, которой конца и края, что же было делать, но он именно в эти промежутки садился писать, он сделал попытку обмануть себя и перекинуться на что-то новое, для души, и принялся почему-то писать сказки – сказки для слов, сказки из слов, сказки слов – как правильно назвать, он не знал, но в этих сказках он попытался отойти от сюжета, на который опирается обычная фольклорная сказка и сосредоточиться на словах, из которых состоят сказки; о, эти слова он знал с детства, но забыл, что они употребляются до сих пор, однако волшебство из них ушло совсем, превратив сказку в сухой рассказ, в котором главное действующее лицо – рассказчик, его интонация, его внеположенность тому, о чем он говорит, слова же продолжают жить в обществе людей, ими произносится ложь и выражаются сомнительные повороты в политических курсах правительств, слова же продолжают скитаться по дорогам перестраивающихся и вымирающих городов, слова превратились в автомобили и компьютеры, слова заменили свою костную систему на виртуальную, слова спрессовались в отдельные предложения, которые выстреливаются целыми обоймами, а предложения постоянно тасуются в текстах, у которых нет никакой надежды выжить в переходную эпоху, слова перестали рождаться и обрастать кровью и плотью; в декабре слов становилось меньше – это была закономерность, отвечавшая движению во всей природе: природа замирала, вместе с ней замирали и слова: умирали, деревенели, замерзали, ложились в спячку, продавались за кусок хлеба, переводились посредством словаря в другой язык, выезжали в теплые страны на фиесту, карнавал или тихоокеанские пляжи, откладывались в долгий ящик; но любое их бытие в пустыне молчания и территории последней жизни напоминало сказку, как чудно было задолго до праздников встретить живую елку, наряженную светящимися осколками слов, еще более странно и чудно подумать, что в жизни нет ни теоретических, ни практических вопросов, а есть что-то одно, неразделимое: дыхание и кровь, хлеб и вино, утро и вечер, заботы по поиску лучшей работы и поиску поворотов в древесной сказке о первобытных словах, а еще страннее пропустить тот момент, с которого начинаешь думать, что весь этот дымный декабрь закончится, а вместе с ним закончится и существование дымящейся, чадящей неурядицы, приятно встретить малознакомого человека и в пустом парке проговорить о судьбах и моделях драматического театра, коченея в ботинках без стелек, есть ли какая-то логика в этих словах, есть ли смысл в этом черновике не рожденных еще мыслей, – молчание и нежелание разговаривать пока брали свое: неопределенность будущего, не освоенность на месте и во времени и прочее еще были сильны и не давали разогнуть спину, вздохнуть и передохнуть, насладиться рассветом, никуда не торопясь, но уже что-то похожее на очевидность света забрезжило в бессюжетном сюжете его сказки…


Метафизика безбытия


…Счет пошел не на дни, а по какому-то особому ходу времени, и декабрь углубился, перестав быть календарной плоскостью безбытия, – теперь можно было устроиться в нем поудобнее, взобравшись с ногами в шерстяных носках, поджав их под себя и настроиться на волну метафизики, теперь, скопив несколько слов, сказав несколько фраз и разрушив звуконепроницаемую тишину над головой, можно было несколько эпох или даже эр ничего не делать и отдохнуть на авторефлексии – да, декабрь, – думалось о нем иначе, – самый метафизический месяц в году, черный, страшный, лишенный надежды на прорастание в жизнь, единственная его отрада – это то, что он рано или поздно кончится, но и на это надеяться было глупо, поскольку он мог бы никогда и не кончаться, что предполагалось за этими словами, можно продолжить в другом предложении, а пока – идет погружение в холодную неосвещенную шахту и надо постараться не упустить момента, когда лифт замедлит движение перед полной остановкой, что ждет нас дальше? – на этот вопрос тоже можно не отвечать ввиду невыясненности семантики этого самого "нас" и шестой функции речевого сообщения – адресата, а предпоследняя телеграмма себе-прошедшему-во-времени была следующего содержания: "меня могут укорять за то, что я неясно выражаюсь"; как раз это последнее сообщение еще недавно доставляло ему большое беспокойство, оно грозило ему отлучением от кафедры и опалой в области необжитых слов, возможно депортацией в иную речь, а там – все сначала: зубрежка, корпение над учебниками, школярство, дрожь перед экзаменами, новые минимумы и писание диссертации, с другой стороны, в случае трагического исхода его ожидала свобода, полнейшая свобода от языка, но в его возрасте нужно было думать о другом, а не об ином, о следующем шаге, и ради этого шага он готов был смириться и поддерживать разговор с завкафедрой велеречивости и риторики и терпеть унижения в связи с полной профанацией искусства, беда была в том, что он отказался участвовать в популяризации любви к словесности в университете Славословия и не мог отстаивать право на сокровенную любовь к поэзии на любом языке, он готов был признать свое заочное поражение и сопротивлялся ради озвучения своей позиции, но угроза остаться без этих малых радостей самовыражения лишила почвы под его ногами и ввергла в пессимизм; его косноязычие, а именно таковой и была его скелетная система в годы его жизни, лишалось самого главного – опоры на понимание, ему пришлось пересмотреть систему своей жестикуляции и прийти к выводу о полной и жесткой нереферентности (нетранслируемости) некоторых своих знаков; программа его существования сводилась к двум передачам: "я хочу" и "я", все остальное не поддавалось расшифровке и озвучению, его сурдопереводческая техника застряла на уровне родоплеменного строя, таким образом и поэзия для души сводилась к очередной инфантильной блажи, и место, им занимаемое для себя, расширилось до пределов владений мелкопоместного князька, что было нетерпимо в условиях войны всех против всех и декабрьской интервенции; нужно было начинать сначала на почве своей родины и традиции, а именно: с языка молитв и аскетики тотального лишения, – страх перед последним завел его в самую сердцевину декабря, где бороться за жизнь надо было зубами – таким же окостенелым орудием, как и воздух вокруг, и здесь уже не до моральных диалектик, ибо прав тот, кто выживет, а выжить ему помогло слово, оно-то и упало на почву его омертвелого языка, как это произошло, он толком и не заметил, но связь между прошлым и будущим восстановить помогло; настоящее воскресло на натянутых нейронах между прошлым и будущим, настоящее у него уже было, и не важно, что он потерял свое лицо в темноте шахты и забыл очертания своего тела в саже перегоревшего света, настоящее качало его в еле ощутимой, разреженнее воздуха, плоти слов, через которые ему предстоит родиться в будущем, а сейчас он находился в том, кто родился когда-то и был убит за него…


Декабрьская рапсодия


…Любитель всего непонятного, он купил однажды диск MP3 для прослушивания на компьютере, что было в диске он не смог сказать, на каком языке, в каком жанре – неизвестно, – скорее всего, это напоминало фольклорное пение в сопровождении одного духового инструмента, иногда эта дудка звучала одна, что наводило смертельное уныние и подавленность, эта дудка и исполнитель, изображенные на обложке, тоже ничего не говорили ему – к числу любителей музыки, ни фольклорной, ни классической, ни модерновой, он не относился, но хуже всего было с задней стороной обложки, где были написаны названия произведений, они хотя и записаны латиницей, но в основном на языке исполнителя, о котором – опять ни слова (диск был пиратский и непрофессионально оформленный), впрочем, несколько музыкальных альбомов, кроме того, что записано латиницей на незнакомом языке, было переведено на английский, их можно было бы восстановить и на русском: "Черный рок" (название альбома), композиции: "К реке", "Упавшая звезда", "Возьми мое сердце", "Вместе навсегда", "Свобода", "Забытая любовь", "Эмигрантская песня", "Темные души"; "Назани" (название другого альбома): "Черное небо", "Кяманча соло", "Рожден ли я камнем", "Народный танец", "Канон соло", "Черная ночь", "Народный танец", "Дхол соло", "Sheppard's love" (эту он не смог перевести), "Кяманча соло", "Народный танец"; "Не спрашивай меня" (название третьего альбома по-английски): "Не спрашивай меня", "Любовная песня", "Гюмрийский танец", "Я молю вас, горы", "Сюита", "Holy-Holy", "Ласточка", "Языческая песнь", – что может сказать простой перечень этих слов, о чем эти немотные песни, действительно ли о том, что сказано о них на обложке, но тогда что они представляют собой на родном языке, нет, не так, ему почудилось, что они действительно что-то ему прошептали такое, чего никто никогда не говорил, не говорил ему никто, что могла сказать какая-то палочка, трубочка с одним голосом и с одним багажом тем, что ему на самом деле могло сказать слово "сюита" или "соло", а ведь сказали-то, что ему могло сказать слово "к реке", но он увидел все это – этот странный сон, тянущий все живое в воду, он увидел густую ночь и одну-единственную падающую звезду, которую можно увидеть, лишь выйдя из этого времени и поселившись на пустынной планете мгновения, он увидел молитву, медленно ползущую туманом по склону, – зримость и огромность ее тона, ее духа, заслонившего слово, словно скрытый туманом кустарник и разбредшееся овечье стадо, он давно предчувствовал в себе такую тоску одиночества, которую не могла выразить ни одна струна скрипки или электрогитары, инструмент тоже должен быть один как перст, инструмент тоже должен быть весь в своем голосе, а этим голосом должно было быть исполнено все живое, инструмент должен быть продолжением тела, но не быть ни телом, ни формой, он должен быть дыханием; он не мог объяснить, как у него в душе нашлось место для этого иноязычного, инородного инструмента (не подвело ли его отсутствие музыкального вкуса и склонности к музыке, не для косматой ли души эти мелодии?), выдумать такую трубочку, казалось, не стоило труда, но вот исполнить на ней небесную музыку… как эта трубочка проделала отверстие в его душе, которая была приспособлена для обширных световых пространств, симфоний и дружеских попоек, где столько было несобранного, недодуманного, разбросанного в беспорядке, а тут как крот какой-то выточил норку, выточил проход в комнату чужой грусти, и какие пространства открылись за этой комнатой, он увидел чужие горы, голые пастбища, скрепленный морозом мелкий тонкий сероватый снег – разве это снег, один слой белизны! – на плоских крышах и среди зеленеющей кое-где травы неизвестных городов, он увидел красные лица и руки горожан, изнывающих от ранней зимы и безработицы, он увидел стариков, каждого в оболочке своей старости и святости, он увидел языческую мысль, пробивающуюся дымкой сквозь столетия культурного строительства, он увидел камнетесов и гончаров, он увидел фигуры скорби и странного смирения, непохожие ни на одно известное ему, он увидел морозный воздух после похорон, он увидел странные формы бессмертия, шероховатые и бесформенные, как камни, из которого выложены дома и сказки этого народа…

Темы и вариации

…И медленно выбирается из комнаты. На дворе лает собака. Холодная ночь течет в дверь. Они выходят под звезды, потом возвращаются. Наташа задувает свечу; Антипова бьет дрожь, наворачиваются слезы, и то, что происходит, совсем непохоже на то, что было с той женщиной и с Сусанной, что-то другое переполняет его. И на глазах слезы оттого, что бесконечная жалость, невозможно помочь, надо прощаться, жить дальше без нее. Утром прабабка шепчет песню, а он записывает: "За речкой за Курой, там казак коня пас, напасемши, коня за чимбур привязал, за чимбур привязал, ковыль-травушку рвал, ковыль-травушку рвал и на золу пержигал, свои раны больные перевязывать стал…" Пройдет много лет, и он поймет, что что-то другое, переполнявшее его три ночи в степи, было тем, не имеющим названия, что человек ищет всегда. И в другое утро, когда председателева бричка стоит на бугре, ездовой Володька скалится сверху, делает какие-то знаки, а слепой Яким стоит навытяжку, как солдат, и держит в руках крынку с медом, и жизнь рухнула, и томит боль то ли в сердце, то ли в животе, и Наташа сидит рядом, глядя на него с улыбкой, он записывает последнюю прабабкину песню: "А я коника седлаю, со дворика выезжаю. Бежи, мой коник, бежи, вороник, до тихого Дунаю. Там я встану, подумаю: или мне душиться, или утопиться, или до дому воротиться…"


Звездопад


…В декабре, сером, окаменевшем, без единого намека на снежные звезды, удалось прогрызть дырочку, и, подобно кроту выбраться к настоящему звездопаду: пальцы окоченели над клавиатурой мысли; денег в карманах серых, как пальто, душ ни крошки; хлеба – перешли на плоские тонкие местные листы, из муки и воды; транспорта по утрам не дождешься; упорные разговоры о подорожании света и воды для жизни; череда декабрьских – последних в этом году – смертей; закоптевшие сажей глыбы пространства без дорожных знаков; магазины, торгующие теплом и электричеством, в которых можно отогреться в пути, да маскировать уже невозможно выпяченный жест просьбы; доколе, господи, доколе; листы с черновиком исповеди сложены в отдельную папочку – на будущее; где он, предел падения? – срываемся и летим, размельченные, но можно ведь и вверх; можно вниз, можно в грязь, но можно ведь и дерзнуть приподнять чугунную крышку люка над головой, он так и сделал, – сколько полз он по липкому, грязному туннелю сна, ничего нельзя было различить, только кожа видела полуосязательную пелену, плоть тумана, невидимого глазом, это спускались – гнилью и сырой паутиной – нервы мира, плен распадался с каждым усилием, погруженным в эту жидкую пустоту, а тем временем сознание четко улавливало предметы, наполнявшие некогда помещения чувств: образ любимой, семейный портрет, сделанный в прошлом тысячелетии, девушку со скрипкой, идущую куда-то по струнам ей одной звучащей музыки, скрипка, изъятая из бархатного мира, вырванная из щупальцев пальцев и летящая в невесомость и бестелесность, строки ненаписанных стихов, блаженные оболочки распавшихся слов, осенний парк, превращенный в бессмертник ангела из съеденных сдобных булочек ко дню рождения своей подруги; – он полз с закрытыми глазами, но они были ему не нужны, он двигался на ощупь, хотя подушечки пальцев давно превратились в подобие пространства вокруг, он пытался мыслью приблизить себе цель, но время проглотило пространство, он хотел жить надеждой в миг, когда… но миг первый еще не кончился и вдруг он понял, что грызется в новый материал, чугун, которым было залито межзвездная воронка, этот сон превращает нас в графов Монтекристо, которые выдуманы не совсем здоровой фантазией некоего чудака, ковырять этот цемент не было никаких сил, и тут с какой-то не предугаданной внезапностью он увидел просвет, звезды; их было много, ими было усеяно все небо ("поле", – подумал он), небо открылось вопреки его скупым остаткам ожидания и промокшим спичкам надежды, открылось как наваждение, как сон во сне и книга в книге, открылось как дар и прощение, со словами, которыми обменивались друг с другом безмолвные ангелы, эти человеческие недоноски: в смиренье сердца надо верить и терпеливо ждать конца, – звезды были настоящими, яркими и большими, он не узнавал своего неба, потому что это была карта звездного неба в первый день творения, они терлись друг о друга с каким-то перезвоном, будто мама перед Новым годом обтирала хрусталь в старом серванте, звезды были величиной со среднеазиатскую дыню и формой такие же, они освещали безлунную землю с вниманием зрителей, глядящих на оркестрантов, но они сами представляли собой оркестр, потому что земля была пуста и безвидна, звезды напомнили ему о летнем небе в деревне у бабушки, тогда он, выбежав в три часа во двор, увидел зеленые и оранжевые осколки с затерянным в них спутником, напомнили о январском небе, когда развеялся туман над старым грабом, напомнили рифмой в стихе, и он вернулся к реальности, к себе; "значит, день будет ясным", –подумал он, окончательно проваливаясь в беспробудный сон, за три четверти секунды до писка электрического будильника…
 

Темы и вариации


…Прушевский один остался в стороне, когда колхоз ухватился за кузню, и все время неподвижно был у плетня. Он не знал, зачем его прислали в эту деревню, как ему жить забытым среди массы, и решил точно назначить день окончания своего пребывания на земле; вынув книжку, он записал в нее поздний вечерний час глухого зимнего дня: пусть все улягутся спать, окоченелая земля смолкнет от шума всякого строительства, и он, где бы ни находился, ляжет вверх лицом и перестанет дышать. Ведь никакое сооружение, никакое довольство, ни милый друг, ни завоевание звезд не превозмогут его душевного оскудения, он все равно будет сознавать тщетность дружбы, основанной не на превосходстве и не на телесной любви, и скуку самых далеких звезд, где в недрах те же медные руды и нужен будет тот же ВСНХ. Прушевскому казалось, что все чувства его, все влечения и давняя тоска встретились в рассудке и сознали самих себя до самого источника происхождения, до смертельного уничтожения наивности всякой надежды. Но происхождение чувств оставалось волнующим местом жизни, умерев, можно навсегда утратить этот единственно счастливый, истинный район существования, не войдя в него. Что же делать, боже мой, если нет тех самозабвенных впечатлений, откуда волнуется жизнь и, вставая, протягивает руки вперед к своей надежде?..

…Воскресенье ничем не отличалось от понедельника: те же мертвые обезлистевшие ветки, размышляющие о бессмертии на фоне серого неба, состоящего из цэ-о-два, пепла и не прорвавшихся в чистилище душ; тот же провал в хандру, когда все суставы тяжелеют, словно только что вернулся из космического путешествия; та же зима и тот же год, не изменившийся, как того хотелось позавчера и вчера, во вторник и среду, когда солнце платиной блестело и день был как протертая позолота; наконец, тот же век, те же лица, те же дела, то же сползание в кризис, та же бронза, залившая внутреннее пространство души, вроде бы опытом, но получается, что и не опытом, потому что бороться с этим, тягучим, густым, жидкометаллическим, горячим, но мерзко, неприятно остывающим, приходилось как бы впервые, без медитаций, методик и рекомендаций; – и он заболел литературной болезнью, от которой в пору наложить на себя руки; и даже смерть по этой причине выглядела литературной и, следовательно, пошлой, так же как и тоска, просочившаяся в стиль его писаний и сновидений, которую ввиду своей хроничности уже неловко ворошить и отправлять различным адресатам, поэтому он и не писал писем, не отвечал на мессаджи, не выходил на улицу по воскресеньям; он боролся с подушкой, книжкой, изнеможением, сонливостью, минутой, когда не читалось и не писалось, грезами, которые наваливались серой воздушностью и стеклянностью, продуваясь в комнату; ему хотелось быть распластанным и неподвижным, ему хотелось быть оболочкой тела, а не самим собой, вынутым из этой оболочки; но вся проблема заключалась в том, что неизвестны границы и сроки тоски, неизвестно ее содержание, неизвестно имя, и отсюда возникали многие другие вопросы второстепенного плана: насколько следует поддаваться тоске, насколько надо было верить ей или считать ее несуществующей, пошлой и литературной (ну и что, что "литературная", что ее переживали многие герои и притом ненастоящие, зато от нее никакого спасу нет, зато она неизбежна и неизбывна до конца, она сама жизнь); да, думал он, она сама жизнь и с этим можно было бы согласится, если бы не пахло так смертью; он пытался наполнить бурдюки своего сознания конкретными событиями, цифрами и именами, но эта конкретная жизнь отдалялась и терялась из виду, становилась немой и неузнаваемой, как давно погибшие культуры, которые его в этот момент не могли интересовать, они виделись ему памятниками и репродукциями, учебниками и прочими "историями", но интереса не возбуждали; неужели, думал он, и мне можно не писать, если не пишется, как легкомысленно поступают многие студенты, являющиеся на семинары неподготовленными, не думать, если не думается, не работать, если не работается, не жить, если не живется; но нет, это все ни к черту не годится, но почему, почему же так происходит, и он в который раз не может поймать за хвост тему: тоску-треску, – она вырывается, выскальзывает, исчезает, ибо как только он берется за перо и начинает высказывать свой бред, тоска улетучивается, – неужели потому, что тоска не имеет своего сюжета и не имеет своего слова, неужели потому, что тоска бессловесна и разрывается на части, если вытащить ее на поверхность, окруженная словами, она задыхается, будучи буквой, она слепнет, становясь словом, она погибает, оставляя нам свою оболочку, и теперь он мерзнет, кутаясь в оболочку тоски, как недавно в плед, и уже думает о следующем мгновении, когда нужно будет делать очередной шаг в жизни, и ежится от холодка будущего, которое его втянуло в себя, и он уже ощущает зуд и первая мысль побежала по жилам сознания, и первая фраза родилась для письма, которое он откладывал уже третье воскресенье: "Наши зимы – это холодок реальности, а не снежная сказка", и готов был разорвать невыгодный и неудачный контракт с тоской, заключенный еще во младенчестве регентом души – графом Монте-Кристо, как тут-то и настиг его приступ: а как же стихи, строчки, страницы, страницы, книги, тома избываемой тоски, которые не спасли и не помогли, как же тексты, которые пленяли тоску своей категоричностью и своей книжностью, сюжетностью и волнами слов, наплывавших, но в итоге оказавшиеся пленниками тоски..



Люди без оболочки


…Когда говорят о том, что не думают о форме, не думают о стиле, языке, изысках, приемах, деталях, отдельных отрывках, интермедиях, об игре слов, о созвучиях, которые де сами получаются, а идут по одному только полю содержания, увлеченные мыслью, то непременно лукавят, ой как лукавят: форма их не отпускает и не отпустит; есть наивные писатели, полагающие, что для них ни запретов, ни моды нет, а есть и лукавые, понявшие, что, отвергая рифму в стихе, они делают стих более восприимчивым к форме, а отвергая профессионализм, занимаются демагогией; ибо ничего без формы не существует, как говорили древние ювелиры, все приходит в форму и из формы исходит, то, что вне формы – мрак кромешный, где стоны и скрежет, и даже этот ноктюрн по водопроводным трубам и нашим нервам превращен в музыку разумом, несогласным с беспорядком в пределах потусторонних; форма – все, что мы видим и слышим, даже семь одежек без застежек, даже громогласное nihil, даже вакуум, даже смерть – о необходимости последней знают не понаслышке; даже в самых глубинах человеческого сердца, у истока мысли и ощущений, если есть что-то, что беспокоит и тревожит, все это есть и в листве, и лесах и парках, во взглядах полуголодных людей без оболочки, а это и есть уже форма; чувства и предчувствия – это и есть люди, идущие по улицам, и рациональные постройки не могут до конца упорядочить это движение и пространство, и всегда остается что-то неизъяснимое и бесконечное, которое отражается во всем, а это и есть форма…

  "...смерть", – продолжая фразу, написал он на нем, -- но сразу вычеркнул это слово; следовало – иначе, точнее: казнь, что ли, боль, разлука – как-нибудь так; вертя карликовый карандаш, он задумался, а к краю стола пристал коричневый пушок, там, где она недавно трепетала, и Цинциннат, вспомнив ее, отошел от стола, оставил там белый лист с единственным, да и то зачеркнутым словом и опустился (притворившись, что поправляет задок туфли) около койки, на железной ножке которой, совсем внизу, сидела она, спящая, распластав зрячие крылья в торжественном неуязвимом оцепенении, вот только жалко было мохнатой спины, где пушок в одном месте стерся, так что образовалась небольшая, блестящая, как орешек, плешь, – но громадные, темные крылья, с их пепельной опушкой и вечно отверстыми очами, были неприкосновенны, – верхние, слегка
опущенные, находили на нижние, и в этом склонении было бы сонное безволие, если бы не слитная прямизна передних граней и совершенная симметрия всех расходящихся черт, – столь пленительная, что Цинциннат не удержался, кончиком пальца провел по седому ребру правого крыла у его основания, потом по ребру левого (нежная твердость! неподатливая нежность!), – но бабочка не проснулась, и он разогнулся -- и, слегка вздохнув, отошел, – собирался опять сесть за стол, как вдруг заскрежетал ключ в замке и, визжа, гремя и скрипя по всем правилам тюремного контрапункта, отворилась дверь. Заглянул, а потом и весь вошел розовый м-сье Пьер, в своем охотничьем гороховом костюмчике, и за ним еще двое, в которых почти невозможно было узнать директора и адвоката: осунувшиеся, помертвевшие, одетые оба в серые рубахи, обутые в опорки, – без всякого грима, без подбивки и без париков, со слезящимися глазами, с проглядывающим сквозь откровенную рвань чахлым телом, – они оказались между собой схожи, и одинаково поворачивались одинаковые головки их на тощих шеях, головки бледно-плешивые, в шишках с пунктирной сизостью с боков и оттопыренными ушами.


декабрь, 2004 г.





 
 


Рецензии