Семья

Поход в магазин


Мы вышли с отцом за картошкой. Так не хотелось идти… Скука какая-то находила, как подумаю. А вышел – ничего, свежо, приятно. Шли около железной дороги. Свежо, открыто и приятно. Только немного скользко. Сугробчики, мягкие и нежные, белые, как головки одуванчиков. Маленькие чёрненькие фигурки людей, не загружая пейзаж, обильной людской массой порою проходят где-то около моста в том и в другом направлении. Природа живёт и дышит в согласии, в гармонии с человеком. Не бурная, взволнованная, природа, не раскат её катаклизмов, а спокойствие, нежность и мягкость, вплавленная в один обычный день, в спокойные, незаметные, земные дела рядовых обычных будней.
Что-то напоминающее картины малых голландцев.
По пути нам попался человек с широкой, багровой физиономией и в куртке из синтетического материала, плотно облегающей выпуклое пузо и слишком широкой для узких плеч человека. Куртка меня поразила никогда не виданным мною прежде оттенком синего цвета. Её обладатель с необычным выражением глядел на моего папашу, шедшего немного впереди меня, как будто хотел что-то спросить, что-то очень важное и необычное. Я приготовился к тому, что сейчас услышу что-то ещё не слышанное мною, глубоко интересное, волнующее, и внимательно вглядывался в человека в куртке из синтетического материала и прислушивался к тому, что он скажет. Но он только спросил: «Сколько сейчас времени?» – и вопрос разочаровал.
Мы подошли к магазину. Есть картошка или нет? Папа стал заглядывать через окна, нагнув свою невысокую плотную фигуру в сером пальто. «Есть!» – прозвучал его голос. Однако, сказав это, отец не перестал заглядывать в окна. Я засомневался, правильно ли я расслышал. Если б он действительно увидел, что есть, он бы перестал заглядывать в окна.
Я сам подошёл и стал глядеть сквозь пыльные окна на выставленные на витрине овощи и вглубь магазина, на внутреннюю витрину. Картошки не заметил.
- Поедем в другой магазин, - предложил я отцу, - Пока кончится обед, как раз доедем.
Около дверей магазина стояли двое мужчин. Оба высокого роста. Один, совсем высоченный, в чёрном пальто, со смуглым горбоносым лицом, с рыхлой кожей и глубокими морщинами, с тёмными выпученными глазами, стоял ближе к нам. Я и отец обратились к нему:
- Вы не знаете, есть ли картошка?
-  Должна быть, - ответил высокий мужчина, стоя спиной к магазину и лицом к нам.   
Для верности мы спросили и у второго мужчины в дорогой меховой шапке, с бледненьким, худеньким личиком, немного веснушчатым.
- Да. Есть картошка, есть, - ответил он. – Я у рабочего спрашивал.
- Пойдём погуляем, пока магазин откроют, - сказал я отцу.
- Да нет, уже сейчас откроют, - сказал отец.
- Ну, тогда я один пойду, - сказал я.
Но я не пошёл в туманную, голубеющую даль улицы с измятой снеговой кашей, холодно-серо-неподвижной, истоптанной сотнями ног и каблуков. Какая масса народу прошла по этой улице, что так истоптан снег! Каждый со своей судьбой, со своей отметиной. Какое множество и разнообразие судеб! А остались только следы, коверкающие снег, как коверкает родную речь какой-нибудь иностранец. Серые и однотипные следы. И не видно отдельного следа с яркой, красочной индивидуальностью. Никакого отдельного следа не видно. Всё перемешалось, переплелось в единой, серой, мрачной и неподвижной массе. Пойдёт белый снежок или подтает – всё, и исчезнет эта масса и уж не различишь, кто был, кто не был.
Возникая из ничего, из забытья, готовые, сложившиеся, сформировавшиеся фигуры и женщин, и мужчин, топая по слякоти, шли к магазину, заведённые, как игрушки, как автоматы; и подойдя к нему на одно им ведомое число шагов, круто останавливались и замирали, как истуканы, как остановившиеся часы, как слово на устах; и, казалось, высыхали, как мумии, образуя собою кружок лиц, повёрнутых в сторону магазина и хранящих ожидание.
Кто-то загремел засовами, как будто защёлкали стальные челюсти.
Люди затоптались, зашевелились. Двери отворились. Люди стали втягиваться в магазин через дверь. Тот, кто был побойчее, половчее, проскакивал вперёд, проявляя силу, энергию и напористость. Я оказался чуть ли не позади всех. Позади меня была только одна женщина. Станет ли она меня отталкивать, чтобы пробиться вперёд? Этот вопрос занимал меня. Но женщина не стала пробираться вперёд, отталкивая меня, возможно, потому, что была слишком плотно загорожена моей спиной.
Очутившись во внутренностях магазина, я поспешил к очереди в тот отдел, где продавалась картошка. Люди, выстроившись плотной буквой «Г», ждали продавца тёмной массой своих шуб, пальто и шапок.
Подошёл отец. В сером пальто, в такой же серой каскетке, со стально-холодно-непроницаемым лицом военачальника. В руках отец держал длинный чек, выгибающийся, словно выпуклая грудь какого-нибудь моряка с лихой бескозыркой, подни-мающийся из рук отца, как лесенка, сиреневато-голубоватый,  голосящий грубобумажьем.
Отец посмотрел на меня, на то, что я стою последним, и лицо его злобно сощурилось. Голос стал грубым, хриплым, раздражённым.
- Почему ты так замешкался? Почему оказался последним? – кидал в меня вопросы отец.
Я бы мог рассердиться на такой грубый и раздражённый голос, если бы не был полон разлитой по всему телу апатией, и злость отца вызвала во мне лишь смешок, больше ничего.
Стоящая впереди женщина что-то сказала ему, вероятно, поинтересовалась, чем это он так раздражён. Отец посмотрел на неё с полным злобы и страдания лицом, со сжатыми губами и горящим от ненависти взором, с натянувшейся, как на барабане, кожей лица, в минуту похудевшего и ставшего моложе, и вслух произнёс ей полные досады и злобы слова, что вот он стоял первым, а оказался в конце.
Я подумал, что мог бы сказать ему, отчего ж он сам не занял тут очередь. Но эта мысль как-то слабо шевельнулась во мне и замерла. Гораздо позднее, дома, я подумал, что был не прав, так как надо было занять две очереди: в кассу и в отдел, и нужен был я.
Отец ещё раз с ненавистью посмотрел на меня и что-то зло проговорил. Потом я почувствовал, как он ударил меня. Ударил зло, нервно. Мелким, коротким ударом, тайно, исподтишка. Мелко, зло, с ненавистью. И, отходя куда-то с чеком, ещё раз ударил.
Можно было обидеться, ткнуть его в ответ, но мне как-то претила реакция автомата, неизменно реагирующего на включённую кнопку. Если я не могу заставить себя не испытывать злости, когда меня вот так мелко и пакостно ударяют, то, по крайней мере, я могу хоть иногда не отвечать ударом на удар, злой, мелкий, низменный удар.
Когда мы купили уже все овощи и выходили из магазина, у отца было превосходное настроение. Широко раскрывая рот, точно пасть экскаватора, и оттягивая губы – нижнюю, похожую на кусок резины, загибающийся к подбородку, и выступающую, словно носок у ботинка, и верхнюю, устремлённую, словно полёт, к крыльям носа – он открывал белые лопасти твёрдо стоящих зубов, выстроенных, как на параде, ровным и образцовым порядком, и весь растягивался в довольстве, неся в зрачках сладкую, круглую булочку улыбки.
Когда мы стояли в очереди, я, от нечего делать, разглядывал куртку впереди стоящей. Куртка была цвета красного кадмия. Складки, словно натянутые ветром паруса, бугрили куртку и при каждом её движении перебегали с места на место, как волны. Взгляд с куртки я перенёс на стену магазина. Длинные, белые, тонкие люминесцентные трубки крепились на ней, непостижимые, как ответ, своей загадочной внутренней сущностью. Их концы книзу сходились, как сходятся руки для рукопожатия.
Мы накупили много картошки. У меня получилось две сетки, которые я хотел связать шарфом, сняв его со своей шеи, чтобы удобнее было нести, перекинув их через плечо. Папа запротестовал. Хотя сам же и научил меня такому способу когда-то давно.
- Ну что ты, такой дорогой и хороший шарф, а ты его на такое дело употребляешь, не по назначению. Сетки совсем не тяжёлые. Неси в руках.
Он ещё что-то прибавил, что – я плохо расслышал. Но понял так, что неудобно сетки нести, через плечо перекинутые. Неудобно не в смысле моего неудобства, а в смысле того, что люди будут обращать внимание. Может быть, я потому так понял, что когда прихожу домой с перекинутыми через плечо сетками картошки и разных овощей, связанными снятым с шеи шарфом, всегда встречаю со стороны бабушки, если она дома, маленькой, круглой, как булка, бабушки, замечания насчёт моей транспортировки товара и насчёт внимания ко мне людей на улице из-за этой транспортировки.
-  Опять чудишь! – неизменно заключает бабушка.
Хотя эти замечания высказываются с неизменно сияющей физиономией, с доброй, слегка подтрунивающей улыбкой, они всегда раздражают меня. Но сам не знаю, почему (нравится что ли мне это раздражение, но ведь оно мне не нравится) я не спускаю с плеча сетки и не развязываю шарф, соединяющий их, и не надеваю его обратно на шею перед тем, как позвонить в дверь, за которой бабушка, и не знаю, почему я не заменю шарф каким-нибудь ремнём, чтобы связывать сетки, может, тогда бабушка не будет повторять весь набор своих замечаний по поводу моей транспортировки и не будет говорить:
- Опять чудишь!
Эта фраза особенно раздражает меня. Говоря мне эту неприятную для меня вещь, она вся сияет в улыбке круглым морщинистым лицом с большими веками, чем-то напоминающим ряшку старой хрюшки, расплывшейся от удовольствия и думать не думающей ни о прошлом, ни о будущем, вообще не имеющей никаких посторонних мыслей, всей отдавшейся мигу этого свиного счастья, круглого, выпуклого, плотского, свиного счастья, которое сияет с картин Рубенса – художника, обожаемого бабушкой.
Мы с отцом вышли из магазина с сетками в руках. Было скользко. Мы сошли с тротуара на заледеневшую землю, чтобы перейти железную дорогу. Я всё думал, почему отец не дал связать мне сетки шарфом и перекинуть их через плечо – ведь так гораздо удобнее нести. То ли он боялся за шарф (хотя что с ним может сделаться, он толстый и крепкий, но на теоретической основе я ещё мог это принять), то ли его заботило, что люди будут обращать внимание (против этого я восставал всем существом своим: что за дурость, что за нелепость! Какое дело людям, что человек связал две сетки шарфом и несёт их перекинутыми через плечо). Что отец отказал мне из обеих причин сразу, об этом я и не думал.
«Ведь он сам учил меня когда-то так связывать вещи, - думал я. - Правда, это были совсем тяжёлые вещи, иначе бы мы их не донесли. Но он же учил. Он никогда не учит тому, от чего потом отказывается.   Всё  дело  в   шарфе.  Надо  просто  связать     чем-нибудь  другим».
Но почему-то этот вполне убедительный довод нисколько не убеждал мои мысли, которые никак не могли остановиться на чём-нибудь и своей неуспокоенностью мучили меня. И странно, что я продолжал мучиться от этих мыслей, но так как-то и не спрашивал отца, почему он не дал мне связать сетки, и если дело в шарфе, то можно ведь и платком, которого у меня, правда, нет, но может, у него есть. Не спрашивал я, может быть, потому, что отец шёл шагов на двадцать впереди меня, но можно было ведь и крикнуть, и остановить, и подойти, и спросить его.
Мы шли к железнодорожному полотну, чтобы перейти через него. Всё заледенело. Ноги скользили. Мы шли мимо небольшого овражка с коричневатыми боками. Я мучился от своих мыслей, что мне не дали завязать шарфом – так было бы гораздо удобнее нести. Мысли мучили меня, я чуть не плакал, и от этого сетки казались тяжелее.
Хорошо бы, если бы я сейчас поскользнулся и прямо с этими сетками в овраг. И пусть картошка посыплется из опрокинутых сеток. А я просто замру и буду лежать с горьким чувством внутри и с невыплаканными слезами на холодном скользком дне оврага. И пусть папа идёт, сколько ему вздумается, вообще даже не оборачиваясь, а если он даже обернётся и будет кричать, я не оторву своего лица от холодного льда и не сделаю ни малейшего движения. Мне будет приятно, что я такой бедный и несчастный и будет полное сознание своего права так лежать, устремив глаза в тишину, в которой человек один, бесконечно один, и он не испытывает злобы ни к кому, просто не может больше идти, вот и всё, и не хочет больше никуда идти, и каждое грубое слово, что-то требующее от него, звучит бесконечно далеко, словно из другого мира, а он и вправду в другом мире, в мире, где царит вечное всепрощение и огромная, неистощимая, бесконечная любовь, и где нет страшного слова «должен», режущего холодом своих приказов, где нет этой жути жизни, бьющей молотом своих приказов, суровой, грубой, беспощадной жизни с её страшной, мятущейся тревогой и дикой, неумолимой тоской, и где есть величайший и всепроникающий покой, покой, по которому так страждет душа и которого так и не находит в этом грубом, изломанном, бьющем мире.
Я шёл вдоль полотна железной дороги, и навстречу мне двигался поезд, и можно было ещё успеть перейти полотно, и мой папаша – маленькая, серая, квадратная фигура, стоя уже на другой стороне, что-то кричал мне и махал рукой, но я медленно шёл, держа сетки в руках, вдоль полотна железной дороги и не собирался переходить его, сделав рывок перед надвигающимся поездом, тяжёлым, гремящим с такой силой, с которой может греметь только поезд.
Ждать, пока он пройдёт, пришлось долго. Я думал, папа рассердится, что я не поспешил через полотно – отец хотел поскорее придти домой. Когда я шёл к нему через освободившиеся рельсы, лежащие чёрными, тяжёлыми полосами на белом снегу, я всё ждал, что он сейчас разругает меня. Но когда я подошёл, отец, стоя на небольшом пригорке в своём сером пальто и смотря куда-то вниз с усталостью на лице,  как-то негромко проговорил без всякого оттенка злобы вопреки моему ожиданию, но с какой-то усталой нежностью, от которой у меня сладко сжалось сердце:
-  Давай я платком перевяжу твои сетки, - И вынул из кармана белый стираный платок.
Подходя к дому, отец заметил не без удовольствия, проверив время:
-    Быстренько мы обернулись.
И мне сделалось весело от его слов и, поправив сетки, перекинутые через плечо и перевязанные белым платком,            я сказал:
- Да-а, быстренько слетали. С тобой чудесно ходить.     Как-то всё быстренько оборачивается.




Балкон


Мать обозлённая пришла с работы. Тут же нагрубила бабушке, которая сказала ей насчёт балкона. Все балконы во всех домах заставляют какими-то пластмассовыми штуками. Надо убрать с балкона то, что там мешает заставить этой штукой. Об этом нас сегодня предупредили маляры. Прокричали через форточку, стоя в люльке. Интересно, как я их увидел. За чем-то подошёл к окну и людей увидел. Как бы за самым стеклом. Головы и плечи. В каком-то серо-зелёном облачении. Увидев людей чуть ли не за самым стеклом окна, расположенного на седьмом этаже, я почувствовал не то чтобы удивление – я давно уже примечал люльки с малярами на стенах соседних домов – а мягкую приятность. Мне было приятно, что в мой мирок обычных домашних ежедневных дел и занятий, скрытый от людей толстыми стенами отдельной квартиры и вознесённостью над землёй её окон, так нежданно-негаданно пришли люди, внося с собой радость чего-то нового, и наполняя мой мирок каким-то новым, ещё не изведанным уютом. Мне было приятно смотреть, как они работали за окном, медленно поднимаясь и водя толстыми широкими кистями на длинных палках по наружной стороне оконной рамы. Я тоже работал: кушал кашу из небольшой кастрюлечки, стоя посреди кухни. И то, что я работал и они работали, было необычайно приятно мне.
Один из маляров (они были очень похожи, одетые в одинаковую одежду и с одинаково сосредоточенным выражением лица, у обоих изрубленного морщинами, но этот отличался густыми чёрными бровями, как казалось, приклеенными) что-то крикнул мне, подняв на меня глаза, круглые и чёрные, как кнопки. Я понял так, что он просит, чтобы я растворил как следует форточку. Я уже собирался это сделать, когда услышал от него же, что он просит как раз закрыть её. Я исполнил его просьбу.
На кухню пришла бабушка:
-  В маленькой комнате тоже, наверное, надо закрыть. А то краской будет вонять.
Я тоже подумал, что вроде бы надо, но так и не пошёл закрывать, подбавляя себе ещё каши из большого котелка и уничтожая её с ба-альшим аппетитом.
Маляры за окном спокойно совершали свою работу, орудуя большими кистями на круглых длинных палках.
Позднее я подумал: «Эти люди в люльке двигаются почти совсем бесшумно и если не глянешь в окно, их не заметишь. Разве не может быть такой случай, что какая-нибудь женщина будет переодеваться в полной уверенности, что со стороны окна никто на неё не может смотреть, и не заметит маляров, поравнявшихся с её окном. Маляры должны посылать какой-нибудь звуковой сигнал»,  – решил я.
Маляры, окончив красить раму нашего окна, прокричали нам, что в понедельник нужно очистить балкон. «Да-да, обязательно», - согласился я, нагнувшись к окну и пытаясь высмотреть плохо видимый балкон, на который показывал человек, стоящий на уровне седьмого этажа, и совсем не пытаясь разобрать каждое его слово, плохо слышимое через окно, и выяснить, в частности, что же полагается убрать с балкона.
Когда пришла мать, бабушка сообщила ей, что балкон полагается очистить, и там всё загородят пластмассовою штукою.  «Жалко цветочков, конечно, - сказала бабушка, - но ничего не поделаешь. Раз у всех делают, значит и у нас сделают». Матери эта затея с балконом встала как кость поперёк горла. Недовольная и усталая, полная раздражения, она пришла с работы, думая найти дома отдых и покой, а тут её ожидал этот удар, и она вспыхнула, как бочка с порохом. Её выкрикам не было конца. Всё посыпалось на бедную бабушку, которая не умеет помолчать вовремя и всегда готова оспорить то, что ей кажется неверным. Бабушка убеждала маму, что ничего страшного нет в том, что балкон будет загорожен.
- Как же ничего страшного нет? – возмущалась мама. – Разве это не страшно, когда человека лишают свежего воздуха и цветов?! Одна радость была в жизни: посидеть себе уютно на балкончике, подышать свежим воздухом и полюбоваться цветочками. А теперь не балкон сделают, а какой-то ящик. Чёртовы придурки! Выдумал же кто-то такую гадость – балконы загораживать! А я всё равно сломаю. Скажу – сломалось. Они второй раз не сделают. Кому охота возиться! И так и останется.
Бабушка советовала маме смириться и не переживать. Раз у всех так делают, значит и у нас так сделают, значит так и положено, чтобы так делали.
- Из-за таких, как ты, - кричала на это мать, - всякие идиотства и совершаются! Хорошенькую философию ты себе выбрала! Как все, так и я. Какой-то идиот сотворит своё очередное идиотство, скажет всем его выполнять, и все делают, не спрашивая, зачем это делается, и можно ли этого не делать.
Затем, как всегда, бабушка была обвинена своей гневной и бушующей дочкой в следующих грехах: в отсутствии понимания своей родной дочери – «ты никогда не понимала меня!» – и в страшном упрямстве – «ты упрёшься, как баран, и всё будешь твердить своё и делать по-своему».
Бабушка не может ответить молчанием на такие речи родной дочери. Она начинает с бледной взволнованной физиономией о чём-то горячо говорить с моей матерью, доказывая ей, что ей надо лечиться. Это только ещё больше ожесточает мать. В конце концов, бабушка уходит в слезах, хлопнув дверью.
«Зачем ты пререкаешься с матерью? – часто говорю я бабушке. - Ты же только злишь её, заставляешь её кричать и ругать тебя, доводить тебя до слёз. Хоть один-то раз можно промолчать, показать свой ум и выдержку». Но бабушка не может. «Ах, не можешь! – у меня порой возникает негодование на неё. – Ну тогда страдай. Не хочешь слушать советов! Ну и страдай. Я жалеть тебя не буду. Сама виновата».
Но иногда против своей воли мне становится жалко бабушку. Мне становится её жалко, когда она, хныкая и заявляя, что ходить к нам больше не будет, открывает дверь, выходит и громко хлопает ею в сердцах. Правда, на следующий день она приходит как ни в чём не бывало и принимается за хозяйство, ни словом не вспоминая о вчерашнем.
Так вот, когда бабушка, пуская слезу, ушла, громко хлопнув дверью и заявив, что она ходить больше сюда не будет, я, на этот раз не почувствовав к ней никакой жалости, направился на кухню, чтоб ещё чего-нибудь съесть. Страсть люблю поесть!
Но нарвался на мать, которая прогнала меня, не позволив ничего взять, даже кусок хлеба. «Ты уже всё, наверное, сожрал! Валяй отсюда!» – зло и решительно сказала она. Я не стал с ней спорить. С ней спорить бесполезно, когда она раздражена. Не внимает никаким доводам рассудка, а только начинает зло и истерично кричать и даже драться. К счастью, она не всегда такая. Иногда она бывает очень доброю. Всякие денежные дела я люблю обсуждать с ней именно в такие моменты. В такие моменты голос её становится неузнаваемо мягок и приятен. В такие моменты она вспоминает про своё пианино и, достав со шкафа ноты, принимается играть. Репертуар её не богат, в основном классика. Когда она играет что-то мелодичное и прекрасное, я подхожу к пианино и спрашиваю, что это такое. Мама говорит мне, но я скоро забываю, и потом опять спрашиваю, чуть только она заиграет эту вещь. В доме становится как-то по-особенному уютно, что-то одухотворённое проникает в него, когда мама играет на рояле, когда она добра и ласкова. Но эти моменты её хорошего настроения, дружелюбия и любви, к сожалению, бывают так редки…
После того, как мать вытолкала меня с кухни, не позволив ничего взять, я почувствовал к ней раздражение. Мне захотелось сказать ей что-нибудь злое и едкое. Но я промолчал. Надо сдерживаться, надо удерживать свой язык от злого и обидного слова. Я пошёл в свою маленькую комнату и, сев за стол, вынул какую-то тетрадь. Надо занимать мозги умственной работой, чтобы успокоиться и сосредоточиться. Но мне ничего не удавалось делать. Тяжёлое чувство раздражения давило на меня, отравляя всё моё существование. Мне хотелось ринуться к матери и кричать, кричать, кричать на неё. Что-нибудь обидное, злое, резкое хотелось мне выплеснуть ей в лицо. Поднявшись со стула, я вышел в коридор. С кухни доносились отрывистые возгласы матери, проклинающей тех, кто затеял всю эту возню с балконами. Я стоял и слушал, наклонив голову.
Мать, выйдя из кухни и проходя мимо меня, громко сказала:  «Чёртово дерьмо!» – наверное, по адресу тех, кого она только что ругала. И я вдруг неожиданно для себя раздражённо выкрикнул: «Сама ты чёртово дерьмо!» Я думал, она сейчас вскипятится от того, что я вдруг ни с того ни с сего так обругал её, и даже немного испугался, что такое посмел. А вместе с испугом почувствовал, что досада и злоба куда-то ушли.
Но мать удивительно тихо, словно в противовес моему крику, устало сказала: «Я не про тебя». И я был рад, что она нашла моему выкрику законное оправдание.
А балкон подвёргся стандартизации через несколько дней, и до этого мы уносили с балкона ящики и отвязывали палки вместе с отцом, и все эти дни можно было услышать от мамы жалобу, что её лишили воздуха и цветов. И я знаю, что она теперь до конца жизни будет вспоминать про этот балкон (который просто оградили с трёх сторон красивыми жёлтыми щитами, закрывающими решётку), и про то, как её лишили воздуха и цветов, которые она так любит, и сделали несчастной.




















Вилка


Поздний вечер. Сестра сидит на кухне, читает книгу. Мать сидит в большой комнате. Отец уже целый час сидит в туалете. Наконец, слышится шум спускаемой воды и выходит отец. Он мрачен и зол, как человек, у которого запор. Он идет на кухню и начинает приготовлять себе слабительный чай из разных трав. Внезапно он видит лежащую на полу вилку. Вилка лежит возле стула, на котором сидит сестра.
- Подними вилку, - говорит он ей резким тоном.
Она не реагирует, перелистывая страницу.
- Вилку подними, я тебе говорю!
- Не буду. Это не я её бросила.
-  Так что ж и поднимать не надо, раз не ты? – искренне удивляется отец.   
-  Эту вилку Виктор бросил. Почему я должна за ним уби-   рать? – говорит сестра. Она не хочет поднимать вилку из простого упрямства. Ей как-то скучно, плохо и, обычно упрямая, она становится упрямей вдвойне.
- А мать за тобой убирает? – говорит резко отец. – Ты насвинячишь, а она за тобой убирает. Почему ты не можешь вилку поднять за своим братом? Что, это трудно сделать? Я тебе говорю, подними!
Но сестра не поднимает вилки, и они продолжают перепалку, тратя нервы и время из-за какой-то несчастной вилки, которую одно мгновение поднять.
Перепалка достигает такого ожесточения, что сестра начинает визжать: «Отстань от меня! Отстань!» А отец не переносит такого визга, нервы его срываются, и он ударяет свою дочь, чтоб она перестала визжать. От этого она визжит ещё больше, и он опять ударяет её. У сестры начинается истерический припадок, и она дико визжит. Она кидает в отца книгу, ложку, и всё, что попадётся под руку, машет руками и ногами, создавая как бы заслон из ударов, и визгливо-истерично зовёт мать.
Мать прибегает в одной ночной рубашке. У неё сухое, бледное лицо, сжатый рот и горящие злым огнём тёмные глаза. Она сразу же вцепляется в плечо отца, как злая птица своими когтями. На багровом лице отца, с захлёстнутым волосами лбом, написано страдание.
-   Я не позволю тебе её бить, мерзавец! Фашист! – кричит   мать и с убеждённой ненавистью смотрит на отца и толкает его, как таран.
- А я не позволю визжать ненормальным голосом в моём доме! – отвечает отец, отталкивая её и пробираясь в свою комнату.
Когда отец уходит к себе в маленькую комнату, так и не приготовив свой чай, и ложится спать, поставив будильник на стул перед своей кроватью, к нему опять прибегает мать, распахнув с силою дверь. Она клянёт его за то, что он такой бессердечный и жестокий, ругает его за жестокое обращение с дочерью.
-    Ты фашист и мерзавец! Ты со своей родной дочерью хуже некуда обращаешься! Из-за неподнятой вилки начал свою родную дочь бить! Вот негодяй! Ты хоть раз подарил ей что-нибудь хорошее, ты, мерзавец, ты хоть раз погладил её, ты хоть раз сказал ей что-нибудь доброе? Нет, ты же фашист, они умеют только гадости делать! Они умеют только кулаками в морду! Они только ненавидеть умеют! Да если б ты любил свою дочь, она б всё для тебя делала!
- А ты любишь свою дочь?
-  Не очень, - как-то тихо произносит мать, опустив глаза. – Она тоже фашистка. Вся в тебя пошла.
Мать идёт на кухню и ругается с этой «фашисткой», чтоб та дала всем спать, укладывалась наконец. Разозлённая разговором с дочерью, она опять прибегает к отцу, с силой распахнув дверь, и на этот раз проклинает не только его, но и его дочь, такую же мерзавку. Она всё злее и злее кричит и приступает к отцу.
Она срывает с него одеяло, расшвыривает его одежду, аккуратно висящую на спинке стула, пинает этот стул… Отец вопит: «Дура! Ненормальная!»
Когда мать случайно задевает будильник, и он падает на пол, отец, разозлённый до крайности, вскакивает и дерётся с ней. Когда она особо поддаст ему, он вскрикивает:
- Я тебе сейчас так двину!
- Ну двинь, двинь, - глухо говорит ему мать.
В конце концов она устаёт и просто осыпает отца ругательствами, словно мусором. Отец забирается в кровать и не слушает мать, а слушает будильник, который прикладывает к уху, говоря: «Вот дура! Будильник разбила».
А потом у отца вдруг схватывает живот, и он бежит в туалет. Когда он выходит оттуда, видимо, хорошенько облегчившись, он полон благодушия. Ему хочется выразить своё настроение, сказать кому-нибудь что-нибудь приятное и он, заглянув на кухню, находит глазами дочь… но замечает вилку, всё так же лежащую под стулом. Лицо отца мрачнеет, и он уходит, не сказав ничего.



Еда


Ел капусту в кровати. Ночью пробрался на кухню. Взял спрятанный в горшке пакет с капустой. Вернее, лежащий на горшке сверху – авось, не заметят. Налил туда подсолнечного масла, прямо в пакет. Попробовал – стало вкуснее. Налил ещё. Пошёл в комнату. Улёгся на кровать. Стал жевать, медленно выворачивая пакет по мере съедения. Капуста падала на подстилку. Закрыл подстилку простыней, натянув её. Стала падать на простыню. Поев, отряхнул капусту с кровати.
Первый раз я немного поел капусты. Лежал и думал: «Пойти что ль ещё взять?» Было блаженство. Захотел взять ещё. Капуста  полезная. От неё в уборную хорошо ходишь. Потому встал и взял ещё. Весь пакет. Ел в темноте. Хорошо ощущал вкус подсолнечного масла. Доел, кинул мешок под кровать.
Утром увидел на полу куски капусты. Но не стал убирать. Авось, не заметят. Потом как-нибудь уберу.

За занавеской большой комнаты мать прячет продукты. Она пошла мыться. Я схватил сыр и варенье. Только понёс их на кухню – мать выскакивает из ванной. Я сразу сыр и варенье за пианино. А сам открыл крышку пианино и пальцы приготовил, будто собираюсь играть. Но она не зашла в большую комнату. Закрыл крышку. Сыр и варенье на кухню понёс. Только начал есть, мать опять из ванной выскакивает. Я их быстро со стола вниз, на крышку, что ящик с картошкой закрывает. И спиной так стараюсь прикрыть. Сделал вид, что чайник наливаю. Вошла мать на кухню и у окна что-то стала делать. Я – раз сыр в буфет. Не заметила. А варенье не успел. Только понёс, а с него крышка слетела. Мать услышала звук, обернулась.
- Ах, ты варенье пожираешь! – вскричала она. И распахнула буфет. А там сыр лежит. Я перепугался: «Что будет дальше?»
 Но мать не заметила сыр, а то бы шум подняла.  Разгорячилась так, что не до внимательности было. Ещё раз ругнула, и опять в ванную.     «Почему она варенье не отняла? - думаю, - Специально, чтобы папе потом сказать: «А он всё варенье пожрал!»». На всякий случай посмотрел, сколько съел. Немного. Можно ещё. А может, она потому мне варенье оставила, чтобы я его доел? И я доел варенье.

Наложил полную кучу. Хорошо очистил кишки – займись гимнастикой. Вот когда жир трясти – когда кишки не забиты и желудок пустой. Но очистил – и хочется есть. «Ну иди, попрыгай хоть маленько», - упрашиваю себя. Какая-то скука находит, как подумаю, что надо идти заниматься вместо того, чтобы бежать в кухню за едой. Но как начал заниматься, скука сразу пропала. Приятно было заниматься – трясти жирком.
Сплюнул на пол. Схватясь за подоконник, подпрыгивал голыми ногами. Чёрные трусы были на мне. Сплюнул на пол. Мать заметила.
- Ты что, сумасшедший? Хоть ковёр отодвинь. А то и на ковёр плюнешь.
Отодвинула ковёр.
- Первым долгом надо постелить кровать. А потом всё остальное. Это минимум, который необходимо делать.
Постелил, конечно, опять неправильно. Покрывало задевает пол. Пришлось переправлять. Мать заставила.



Пара страничек несчастной жизни


Решил написать пару страничек. Чтоб как-нибудь устыдить своих родственничков. Сунуть им сии листы – пусть почитают, поймут, что так притеснять и обижать, как они это делают, хороший человек себе не позволит. Что есть же мера, в конце концов!
Так обижать и издеваться я им не позволю. В конце концов, я тоже человек, а не игрушка, какая-нибудь бестрепетная и бесстрастная. Такт, уважение надо иметь. С человеком надо обращаться, как с человеком. А из меня уж совсем игрушку сделали, раба… Шпыняют и издеваются, когда вздумается. Обходятся, как хотят. А я голоса подать не смей, сразу сомнут, изорвут. Встревать не смей, сразу лапы обломают. Еды лишают, проявляют самоуправство, деспотизм, варварство! И я голодный хожу и возразить не смею. Начнут тыкать, что-де хватит с тебя, ты и так вовсю обожрался. А сам Бог видит, что я ничего не ел, разве какую крошку. Нет, это у них называется обожрался вовсю.
И такие издеватели на свете живут. Поневоле тошно станет. Кто им образумиться велит? Нету такого. А как хотелось бы, чтобы был! Разъяснил, как они дурно поступают, и мучают, и издеваются. Всю чёрную работу я у них выполняю. И туалеты мою, и полы, и бельё стираю, и всякую соринку собираю, и помои выношу, и чего только не делаю, а благодарности ни на грош. Одни пинки и тычки. И уйти не смей – тотчас в полицию объявят, что я у них что-нибудь своровал. Уже так было. Теперь больше не пытаюсь. А то действительно засадят. Им засадить человека – плёвое дело. И вас они, как какого-нибудь бандита, под статью подведут и упекут, посмей вы только как-нибудь их обличить, как-нибудь помешать их проискам и махинациям. Наговорят на вас начальнику полиции, а ему вас упечь – всё равно что плюнуть.    Он ими приласкан, они его задобрили. Всё подарочки. Широкой рекой к нему льются. И на праздники, и по поводу, и без повода…   А мне ни одного подарочка, ни одного слова с лаской, только брань и угрозы, тычки да пинки. Томлюсь, тоскую, страшно мучаюсь среди своих родственников – издевателей… Но я всё равно когда-нибудь убегу. В степь широкую, в степь без конца и без краю…



Конфликт


Отец, чем-то раздражённый, резко, непримиримо заявил, чтобы я немедленно ложился спать! Я просил его дать мне – одну минутку! – чтобы переписать несколько очень важных для меня телефонов с клочка бумажки в тетрадь со стихами, которую я очень берегу, и на обложку которой записываю такие телефоны.    Но отец не разрешил мне. Я, дескать, должен сию секунду ложиться спать, потому что уже 11 часов, а мне завтра на работу. Как будто, если я лягу на минуту позже, я просплю на работу! Тем более, что сам отец ещё не лёг, не устроился, не потушил свет и даже кровать не постелил, и даже ещё не кончил своих дел с рюкзаками, раскиданными посреди комнаты!
Я был возмущён таким требованием и не мог найти точного слова: как называется человек, который выдвигает подобные требования? И я ничего не отвечал отцу, как бы протестуя против его приказа, погружаясь в своё молчание, как в озеро какого-то спокойствия, и чувствуя, что если я начну говорить, то стану раздражаться и грубить.
Но видно, это спокойствие было обманчиво, это были только поверхностные воды… От резких, раздражительных криков отца, от его угроз порвать тетради, от его каких-то агрессивных действий в тёмных глубинах моего молчания копился заряд отрицательных эмоций, как внутри раны копится гной, и внезапно всё лопнуло… и я стал кричать на отца.
Я чувствовал, что кричу, как истеричка, что всё время повторяю какие-то чужие слова, установившиеся штампы, что никак не могу выразить то, что хочу; словно дьявол, словно колдун отнял у меня лицо и надевает вместо него мёртвые, искусственные, кричащие пошлостью личины, через которые я не могу выразить свою душу, свою суть; я чувствовал, что совсем смешон и глуп, как клоун, безобразен, как урод, и от всего этого ещё сильнее распалялся гневом и кричал. Я чувствовал страх, зная, что мой крик на отца может плохо кончиться для меня, но не мог заставить себя успокоиться: сильнейший гнев, отчаянный протест против несправедливости и идиотизма, желание самоутвердиться переполняли меня и вырывались наружу, как пламя, помимо моей воли.
Отец словно ждал того момента, когда я закричу, и внезапно успокоился, очистился душой и отвечал на мои крики какими-то спокойными словами, доказывающими, что он прав в своём требовании, а я не прав в своём неподчинении ему.
Вечер кончился тем, что отец ещё долго возился со своими рюкзаками, а я спокойненько переписал все свои телефоны.
А назавтра мне было неловко и странно чувствовать себя с отцом, слышать свой и его тихие, спокойные голоса после вчерашних громких, раздражённых выкриков и воплей.


Обычный вечер


Мать, как обычно, раздражена. Сидя за столом на кухне около недопитой чашки чая, она злобно ругает отца и проклинает свою чёртову жизнь. Отец тут же, он возится с грибами, набранными им в лесу. Мать не пожелала возиться с этой «отравой». Я помогаю отцу.
-  Сволочь! Паразит! Шизофреник! Кусок дерьма! Куска хлеба в больницу не принёс! – ругается мать. – Ждёт, пока я не загнусь. О, тогда он возрадуется! Распихает детей по больницам, а сам себе молодую бабу найдёт. У, ненавижу! Чёртова жизнь с этим шизофреником!
«Кусок дерьма», стоя спиной к матери и занимаясь грибами, не твёрд, угрюм, холоден и сжат, а насмешливо-мягок, расслаблен. На его толстых, африканских губах шутливая усмешка, бледно-зелёные глаза с невыразительными ресничками полны сладкой истомы, словно греются на солнышке, чёлка по-домашнему спадает на лоб.
Через какой-то промежуток времени он прерывает ругань матери насмешливыми замечаниями.
-  Один яд сочит, один яд. Что ни слово – то яд. Ничего другого сказать не может. Сколько яду бесполезно уходит, а могло бы на лекарства пойти.
Мать от его слов ожесточается ещё больше.
-  Что ты меня оскорбляешь? Что ты меня оскорбляешь? – почти кричит она каким-то патологическим голосом. – Убить меня хочешь, да, убить? – вскрикивает она, и мне становится страшно.
Лицо у неё бешеное, сухое, сжатое, глазки от гнева щурятся, когда она раскрывает рот, видны несколько оставшихся, торчащих в разные стороны желтоватых клыков (она всё собирается вставить зубы, но уверяет, что отец не даёт ей денег на них).
Мне становится страшно, когда я вижу её такой, я боюсь, что она сейчас запустит чашкой в отца и забьётся в истерике. Я боюсь этого, и мне хочется сказать отцу, чтобы он не раздражал мать своими насмешливыми замечаниями. «Как он не понимает! Как он не понимает!» – твержу я себе. Но хотя мне очень хочется сказать отцу, что нельзя же так, нельзя! – я понимаю, что реакция отца – это реакция автомата, и чтобы изменить эту реакцию, надо серьёзно реконструировать весь автомат, а я не мастер, чтобы это сделать, и поэтому я ничего не говорю ему.
-  Ух, жаднюга! Грибов нахватал! Хоть бы подавился своими грибами! – наконец говорит мать и выходит из кухни, хлопнув дверью.
-  Слава Богу, яд ушёл! – со смешком говорит отец и продолжает заниматься своими грибами.


Воскресный день


Мать, как всегда в выходной, неспокойна и раздражительна. По всей квартире раздаётся её голос, сыплющий ругань на этих бездельников, чёртовых придурков, которые не хотят ничего делать по дому, и проклинающий свою жизнь среди хлама и мусора. Отец в своём коричневом свитерке и с прядью ниспадающих на лоб выцветших редких волос в ответ на многочисленные мамины восклицания издаёт короткое и неоднократное ш-ша, шевеля своими толстыми губами, или принимается дадакать, широко открывая рот и кивая головой.
Сегодня у отца благодушное настроение. Он только что встал после предобеденного сна. Наливая себе суп из большой кастрюли с чёрными ручками в маленькую мисочку с загнутыми краями, он, стоя возле плиты, добродушно говорит себе: «Ш-ша! Внимание! Одесса говорить будет». (Одесса – любимый город отца, потому что он там родился).
Около него внезапно появляется мать и, холодно и пристально глядя на него, коротко замечает: «Ты знаешь, ты мне неприятен». И добавляет, отходя от него: «Скоро меня тошнить от тебя будет». Папаша только добродушно кивает головой, смотря куда-то в суп.
Через некоторое время мать опять приходит на кухню. Её язык не умолкает ни на минуту. Отец, стоя у раковины и моя бутылку из-под молока (обычно он никогда их не моет, и сегодня не знал, где лежит щётка, которую в них засовывают), не глядя на мать, швыряющуюся потоком резких и коротких, полных злобы фраз, несколько раз произносит да-да-да, как бы передразнивая, и, широко раскрывая рот, делает усиленные кивки.
Мать, строго смотря на него, странным спокойным голосом говорит: «Ещё раз дадакнешь, и я тебя ударю». И выходит из кухни. Через минуту опять слышится её голос, ругающий чёртовых придурков. Отец отрывается от раковины и захлопывает полуотворённую дверь.


Ключ


Вчера произошли две пренеприятнейшие штуки. Во-первых, исчез ключ. Во-вторых, бабка сдала бутылки. Подозревается, что бабка же украла ключ. Ключ был от шкафчика, где запирается еда. Запирают от меня. Потому что я, обжора, могу все съесть. Ключ этот я случайно нашел и сразу же спрятал в одном из отделений своего стола, среди тетрадей. После того, как бабка запирала все в шкафчик и уходила, я появлялся на кухне и до прихода родителей откупоривал шкафчик и убавлял их вечернюю порцию, но так, чтоб не очень было заметно. После чего закрывал шкафчик, тщательно провернув ключ, и подметал крошки перед ним. Все это мне удалось сделать несколько раз, и никто ничего не замечал. И вот вчера пропал ключ.
Раньше я открывал шкаф, подсовывая под его белую дверцу вилку или ложку. Потом и сестра выучилась так открывать, хотя от неё вовсе и не запирали, позже и мать, и бабушка. Один только отец никак не мог дойти до этого (может быть, потому, что он сам делал замок и всех убеждал, что он надежен), но потом и он одолел эту науку. Самое интересное было то, что все знали, что я открываю, и тем не менее запирали, и то, что я никогда не помогал матери, когда она совала вилку или ложку под дверцу, и у неё не получалось, и она просила меня открыть шкафчик как знатока, я говорил ей всегда: «Я не умею».
Как авторитетно объясняла моя сестра, запирали потому, что если закрыть, то я никогда все не съем, показав, что будто бы и не лазил, а если забыть запереть шкафчик, то могу все съесть, сказав: «Почему ж забыли закрыть? Ваша вина, что ввели меня в соблазн, и у вас ничего не осталось».
И мне действительно было трудно удержаться, когда забывали закрыть, и не очень трудно удержаться, если не забывали.
Но в конце концов папа придумал новую конструкцию – добавочный крючок. Это произошло после того, как мать пропилила ему все уши насчет этого шкафчика. И я уже не мог промышлять подобным образом, что являлось источником моих страданий.
И вот я нашел ключ. По счастливой случайности это был ключ не из тех, которыми пользовались родители, иначе бы они сразу хватились, и мне пришлось бы вернуть. Я спрятал его хорошенько в своем столе среди тетрадок в нижнем ящике, а потом пришла мысль (черт бы подрал эту мысль!) перепрятать. И я перепрятал его в какой-то другой ящик этого же стола, положил не то между тетрадями, не то в тетрадь. Но не уверен, что после этого еще раз куда-то не засунул его.
После прогулки я возвратился домой и сидел за своим столом, что-то читая. Прибежала бабка, открыв дверь в мою комнату. Я не люблю, чтобы она входила в мою комнату. Бабка не может рта спокойно подержать на замке, обязательно заводит свою нудную песню насчет грязи и беспорядка в нашей квартире. Так вот, зашла бабка и, показывая мне ключ (как мне показалось, мой – маленький, черненький) спросила: «Ты не знаешь, что это за ключ?» Потом она прибавила: «Я у тебя его нашла».
Тогда я сказал (вышло так, что мне пришлось пожалеть об этих сказанных мною словах): «Зачем ты лазаешь по чужим столам? Кто тебе позволяет?»
Я был в сильном раздражении, что так упустил ключ, забыв запереть свой стол. (Кстати, тот же отец поставил мне замок после моих неоднократных просьб, чтоб не лазали сестра и бабка). Бабка везде шарит! Подлюга!
Но бабка уверяла меня, что в мой стол она не забиралась, а где-то в другом месте нашла этот ключ.
Тут я вспомнил, что действительно был похожий на мой ключ, такой же маленький и черненький. Только он вовсе не отпирал шкафчика и лежал себе спокойненько на видном месте.
«Надо проверить свой! Если это действительно тот, а не мой, тогда все в порядке», - подумал я в каком-то волнении.
Подождал, пока бабка вышла. Но вдруг она сейчас зайдет, когда я начну рыться в своем столе? Я подождал, пока она ушла в магазин. Тут была история с бутылками, ужасно разволновавшая меня, но о ней в другой раз.
Стал искать. Вынимал из стола целые кипы тетрадей и какие-то бумажки в лихорадочном волнении и все это сваливал на пол и искал ключ. Но не мог его никак найти! Наверное, бабка утащила! А потом решила устроить спектакль. Тот, что утащила, настоящий, спрятала куда-нибудь подальше, а тот, что на видном месте лежал, никуда не годный, мне показала. И причем издалека, чтоб не разглядел. Знала ведь, что встрепенусь, разволнуюсь, приму за мой и выдам себя. Вот подлая тварь!
Но вдруг она сама перепутала ключи – они так похожи! Настоящий оставила на видном месте, а настоящий спрятала.
Волнуясь, я поспешил в прихожую, где на туалетном столике в металлической розетке лежат обычно старые ключи.
Вот он – маленький и черненький! Но мой или не мой? Если мой, то теперь уж так припрячу, что никто не найдет. А чтоб самому не забыть, напишу на нескольких кусочках бумажки, куда положил.
Ринулся в кухню к шкафчику. Судорожно всунул ключ. Не подходит! Бросился из кухни к своему столу. Начал рыться в тетрадях и вытряхивать ящики. Может быть, она все-таки не взяла, а я плохо поискал?
Вдруг, как молния, мысль – бабка сейчас придет. Спросит: «Что ты ищешь?» Совру. Но ее не обману. Срочно запихал все к себе в стол. Несколько раз вываливалось, но я снова запихивал.
Пришла бабка. Думал еще раз спросить, брала ли она у меня кое-что из стола, пусть признается честно. Но ведь тотчас поймет, что о ключе говорю. Зря тогда так среагировал, когда она мне ключ не мой показывала, сразу о столе заговорил. И если что, сразу доложит родителям, что у меня ключ. Это в том случае, если она действительно не брала. А если брала, так лучше спросить. Зачем себя мучить и рыться, искать. Но кто может поручиться, что это ее рук дело?
Бабка покопалась с чем-то на кухне и, сказав мне «адью», пошла к себе домой.
Я был в сильнейшем раздражении, что пропал ключ. В таком состоянии пошел на кухню. Потрогал шкафчик – заперт. Достал из кухонного стола вилку, подсунул ее под белую дверцу шкафчика опытным движением и с силой и злобой попробовал открыть. Шкафчик не открывался. Стал ворочать вилку туда и сюда. Со злобой, с остервенением. Шкафчик не поддавался – крючок был сработан на славу. Я еще злее стал ворочать вилкою. В эту минуту мне было наплевать, что сломаю замок и мне сильно попадет. От бешенства страх пропадает.
Внезапно – о чудо! Как-то поддел крючок, и белые дощатые дверцы распахнулись. Заглянул внутрь. Это был чудеснейший миг в моей жизни. Там было много всего. Полная сковородка макарон и котлет, полная миска винегрета, плавленые сырочки,  творожный сырок в бумажке с цветными квадратиками, развесной творог в белой эмалированной миске, кипяченое молоко с пенками в кастрюлечке с длинной ручкой, печенье, компот, сельдь на блюдечке с луком, вдоволь хлеба и конфеты где-то в глубине. Мне безумно захотелось есть. Начал с творога, потом перешел к селедке, достал из глубины конфеты, запил молоком, откусил печенья, увлекся винегретом и, в общем, попробовал все. Но, конечно, знал меру и всего оставлял. Только сырок одолел весь. Так много всего, что не заметят.
Потом поднялся во всю ширь вопрос: «Как же закрывать шкафчик?» Закрыть прежним способом не мог. Тогда начал мастерить и придумывать. Время, оставшееся до прихода родителей, подгоняло меня. Не раз я со страхом думал, что они придут раньше и застанут меня так.
Вообще работал напряженно, проявляя все свои изобретательские силы. Воровские дела отлично развивают ум и сноровку. Чего только я не пробовал! Применял и спички, кладя на них крючок, а потом ударяя по дверце, чтоб спичка упала, а крючок вошел в паз. Применял и длинный тонкий стержень (который откопал в ящиках отца со слесарными принадлежностями), чтобы приподнять и заложить крючок в паз. Применял и еще всякие штуки, но ничего не получалось. Иногда мне хотелось все бросить и все оставить, как есть. Могла же бабка в конце концов не закрыть крючок по своей старческой забывчивости. Но еды было так много, что, конечно, родители бы удивились, что она не заперта, и позвонили бы бабке. Да и к тому же победа даже в маленьком бою – это все же победа. После маленьких неудач я вновь принимался изобретать, конструировать. Но ничего не помогало. Крючок со спичками валился в сторону, длинный тонкий стержень тоже оказался недееспособным, как и все другие приспособления. И тут я нашел нитку, и дело пошло.
Я обвязывал ею крючок, пропускал через щель между дверцей и нижней планкой и тянул. Но одной нижней нитки оказалось недостаточно, ввел и верхнюю. На миг, когда мне представилось, что вот, еще немного протянуть – и все увенчается успехом, я почувствовал необычайный восторг. В этот самый момент нитка нагло и бессовестно порвалась. Но я не опечалился, твердо веря в нитку, как в спасительницу. Нашел более крепкую, суровую. Несколько неудачных попыток – и вот победа! Но, странно, я почувствовал меньше радости, чем в  момент перед тем, как оборвалась нитка.
Шкафчик был заперт без ключа, но нижняя, крепкая черная нитка никак не хотела покинуть крючок, как будто он был ей очень мил и дорог. Можно было отрезать ее, чтоб она не свешивалась, как хвост. Но я боялся, что родители заметят оставшуюся нитку, намотанную на крючок, и у меня не получится сдернуть эту нитку незаметно для них, когда они откроют шкафчик.
Наконец, мне удалось вытащить нитку. Это была полная победа. Громко гудели фанфары радости. Оставалось только подмести перед шкафчиком. Это было делом одной минуты.
Но чтобы обжоре насытиться – много нужно. Я доел остатки от того, что вынул предварительно, и захотелось еще раз слазить в шкафчик. Я с ужасом удержал себя от этой мысли.
Вскоре пришли родители, и все прошло гладко. Я весь вечер искал ключ, перебирая по сотне раз одни и те же тетради. Мне казалось, что ключ здесь, и я снова перебирал. Но ничего не нашел.
Когда утром, как всегда, явилась бабушка на свой боевой пост – на кухню – я внезапно обнаружил, что у меня пропал и другой ключ. Ключ от моего стола. Он торчал из замочной скважины лакированной дверцы, и я помнил, что вынул его и положил куда-то, но куда? Этого я не помнил. Потеря ключей сильно огорчила меня. Я спрашивал себя, какого ключа мне больше жалко, и не мог ответить. По обоим горевал.
Я уже потерял от шкафа один ключ и с большим трудом упросил отца, чтобы он сделал мне второй. И вот второго нет. Третьего отец делать не станет. А это значит, что все, кому не лень, в мое отсутствие будут лазить в мой стол. Какая-то ужасно глупая игра – он делает, а я теряю, он делает, а я теряю… Ужасно глупая и неприятная.
Я стал искать свой ключ от стола и не нашел его. Это было просто несчастье.
Но в этом глупом и ужасном несчастье я увидел что-то хорошее. Теперь у меня есть предлог, чтобы спросить бабку, не опасаясь подозрения с ее стороны. Почему я не догадался об этом раньше?
Я резко заявлю ей: «Зачем ты украла мой ключ?» Не буду говорить какой. Если все-таки ключ от шкафчика украла она, то она как-то выдаст себя. Но мне не надо говорить ей в форме предположения: «Ты брала мой ключ?» Тут она может увильнуть. Надо твердо и резко заявить ей в форме утверждения, как будто точно известно, что она брала. Тут она не сможет скрыть правду.
Так я и сделал. Но хитрая бабка разгадала мой маневр или действительно была не виновата.
- А какой ключ? – спросила она. И я вынужден был сказать, что от моего стола. Вдруг ключ от шкафчика все-таки у меня, а я тут себя раскрою, скрыв какой-то ключ. Какой еще может быть ключ у обжоры, о котором он не хочет говорить, как не ключ от шкафчика, где от него прячут еду?
Сказал, что от моего стола. Бабка сказала, что видела мой ключ. Он был вставлен в дверцу моего стола. Она сказала:
- А что, ты закрыл? Открыть не можешь?
Тут мне непонятно почему захотелось незаметно прикрыть дверцу, чтобы придать ей видимость запертой.
Я смотрел на бабку и думал, как хитро она играет, если играет. Разве может человек так хитро играть? Наверное, все-таки ключ у меня. Но ведь я обшарил каждый уголок! Или перепрятал в другое место, не в стол? Но помню, как закладывал между тетрадями.
Потом мне представилось, как я у бабкиного смертного одра спрашиваю у нее, она ли взяла тот ключик от шкафчика?

 

Банка сока


Я пришел домой к ночи – родители уже спали. Я хотел пить и есть и пошел на кухню, но ее дверь была заперта. Когда у родителей портится настроение, они пользуются любым предлогом, чтоб его выразить. И если я не прихожу к ужину, то родители запирают кухню и оставляют меня без него, дескать, не шляйся допоздна. Люди всегда находят повод для того, чтобы досадить кому-то другому.
Запертая кухня разозлила меня как голодного человека, который надеялся вкусно поужинать, но был несправедливо лишен этого удовольствия. Но я надеялся, что хоть выпью молока – я видел его днем в холодильнике, находящемся в коридоре.
Я открыл холодильник и еще сильнее разозлился. Днем в нем было пять пакетов молока, а теперь ни одного – родители предусмотрительно убрали их оттуда. Но вот что меня порадовало: они оставили банку консервированного абрикосового сока – или по забывчивости, или сочтя, что я не открою ее без консервного ножа, лежащего на кухне. Меня немножко позабавило последнее соображение: я легко и быстро открою банку ножницами, как я уже не раз делал. Я начал искать ножницы, производя некоторый шум и беспорядок.
Чувствуя жажду и злость к родителям, я не знал, чего я хочу больше: то ли утолить жажду прохладным абрикосовым соком – но для этого нужно было действовать, словно вор, как можно тише и осторожнее, чтобы не разбудить родителей, которые могли встать и отобрать у меня банку; то ли досадить родителям: разбудить их и открыто выразить им свое возмущение их несправедливостью – но для этого нужно было шуметь и греметь как можно громче. Бедные люди: как часто они не знают, чего больше хотят и находятся в неудобном положении между двух стульев!
Не найдя ножниц, я целый час, отчаянно злясь, пробовал откупорить банку сока разнообразными предметами, но они ломались и калечились, не желая ее открывать. Как человек, который злобой и раздражением вызывает антипатию и враждебность окружающих, так и я своей досадою и злобой, словно восстановил против себя все братство предметов квартиры. Они согласны были ломаться, но только не делать мне доброе и полезное дело, они старались как-то поранить меня и причинить мне боль. Торчащий из двери гвоздь загнулся и вылез из нее, содрав с моей руки кожу до крови, но не открыл мне банку. Прямой и стройный дверной ключ, прищемив мне палец, превратился в уродливого, негодного к своей работе горбуна, но не открыл мне банку. Тончайшее шило, пребольно уколовшее меня, переломилось, но не открыло мне банку; и сколько я не бился, я так и не добился своего. Сколько времени и сил приходится тратить порой на простейшее плевое дело из-за того, что нет необходимого предмета!
Наконец, от безуспешных попыток открыть банку я пришел в такое бешенство, что, не обращая внимания на то, что жажда моя прошла и что весь дом спит, стал изо всех сил в отчаянии бить, колошматить со страшным потрясающим грохотом по крышке банки острым носом утюга, желая или пробить враждебную мне железную крышку или вообще разбить злобную, упорную стеклянную банку.
Естественно, я разбудил своих родителей. Они ворвались в мою комнату и стали орать на меня. Я не остался в долгу и сам заорал на них. Произошел один из обычных в нашей семье скандалов, когда выплескиваются, как помои, старые обиды и унижения и когда каждый считает себя правым и достойным уважения, а другого виноватым и заслуживающим презрения. Но странно и необычно следующее обстоятельство.
Несмотря на то, что никого в квартире, кроме нас, не было, и на то, что родители отлично помнили, как они заперли дверь в кухню и подергали ее, и на то, что и я дергал эту дверь с упорством и силой злого от голода человека – несмотря на все это, когда мы пошли туда после скандала (накричавшись и успокоившись, родители подобрели и все-таки решили накормить меня), кухня оказалась открытой. В жизни немало загадок и тайн.
Добавлю, что непреклонные родители, невзирая на все мои жалобы и протесты, просьбы и мольбы, увещевания и угрозы, отобрали у меня банку абрикосового сока и заперли ее в шкафу (она предназначалась для праздника). Они не знали и не догадывались, что я, одержимый желанием во что бы то ни стало расправиться с этой банкой: легко и быстро открыть ее консервным ножом, не спеша и смакуя, выпить сок, затем разбить, расколотить вдребезги эту проклятую банку, найду способ ее заполучить. Но приключения и сюрпризы, связанные с этой новой историей, составляют уже другой рассказ.
 


Рецензии