Музей
В зале музея перед двумя картинами на скамейке сидят двое: юноша с худощавым, интеллигентным лицом и пышными русыми волосами и чёрненькая смугленькая девушка. Юноша весь обращён к одной из картин. Он разглядывает её, причмокивая языком как бы от удовольствия, то несколько наклоняется к картине, то, наоборот, удаляется от неё, то смотрит сощурив глаза, то широко раскрыв, и вообще наслаждается всеми её прелестями и красотой, как только возможно… Вдруг он поворачивает своё лицо к неподвижной, молчаливой девушке:
- Какая красота! Какой смысл! Поразительно! Правда?
Девушка застенчиво улыбается и ничего не говорит. Юноша снова смотрит на картину и восторгается ею.
- Это же прелестно! Это же чудесно! Какая смелость форм, какой неожиданный рисунок! Какое благородство тонов, как всё цельно скомпоновано! Это же восторг, восторг!.. Не правда ли? – он опять обращается к девушке, но та молчит.
- Это великолепная картина! – продолжает он. – Вот сравни её с той, что рядом, - указывает он рукой. – На эту же невозможно смотреть! Муть и жуть порядочная! Смотреть страшно! И зачем только в музеях вешают такое дерьмо? Ужас, плюнуть хочется! Как будто обезьяна хвостом водила, обмакнув его в краску… И теперь взгляни на это полотно – разительный контраст! Не правда ли? Это же прелесть, это же сказка, это высшее мастерство! Ведь так? – обращается он опять к девушке, надеясь, что она разделит его восторг.
Девушка, смущённо улыбаясь, молчит. Юноша ещё раз спрашивает её, согласна ли она с ним, и она было хочет сказать, что действительно картина очень хорошая, хочет согласиться с ним, ничего не чувствуя и не думая по поводу картины, но считая неудобным дольше молчать, как он, словно угадав предупреждает её:
- Но не отвечай мне только словами, за которыми нет твоей души. Твои слова должны служить тюбиками для красок внутренних переживаний, тогда они имеют ценность, а пустые тюбики никому не нужны. А если ты равнодушна к этому полотну, то только потому, что ты как бы отобрала у своего внутреннего существа его художественные принадлежности: тягу к постижению мира и себя, стремление к глубине, ты как бы ленишься постигать, творить, ты не летишь, а ползаешь по скучной, серой земле обыденного существования… Ты не знаешь праздника творчества, в тебе нет устремлённости в небо, лень приковывает тебя к земле, инерция влачит тебя, ты не живёшь… проснись, оживи, взлети, преодолей инерцию, косность, лень, вглядывайся в мир, в себя, во всё вглядывайся, как птица – зорко, остро, выдави на палитру своего сердца горячие краски живой взволнованности, подвижного чувства, возьми точную и верную кисть глубокой, целенаправленной мысли и выкрась холсты натянутых душ других людей твоим восприятием, твоей индивидуальностью!
Юноша, патетически подняв руку, заканчивает свою тираду. “Боюсь, она не поймёт, - вдруг думает он. – Когда много слов, тем более таких высоких, теряется нить. Надо выражаться проще, общедоступно”.
- Одним словом, - говорит он девушке, - смотри на картину и смотри как бы внутрь себя, как бы просматривай там каждый уголок, как шевелятся там внутри мысли и чувства от воздействия картины, и как-то облекай их в форму слов, смелее, свободнее действуй, как бы кистью, они сильнее там внутри зашевелятся.
Девушка понимающе кивает головой. Юноша вспоминает книгу о восприятии в изобразительном искусстве, которую он читал, расширяя свой кругозор, и это вдохновляет его на новое словоизлияние:
- Воспринимая картину, отрешись от всяких догм и представлений, связанных с ней, тогда ты почувствуешь непосредственное влияние живописи. Надо воспринимать живопись непосредственно, как дети, без всяких предвзятостей, и также непосредственно выражать своё впечатление. Не стесняйся никаких выводов, ничего не бойся, выражайся смело, свободно, уверенно, как бы идя своим собственным путём… Свежий, не замутнённый никакой предвзятостью вкус – вот что самое ценное, вот что как драгоценная краска на гениальном холсте привлекает и чарует людей. Оторвись от земли, от своих механических привычек, от своих условностей и лети, лети, как птица, в беспредельном просторе творческих возможностей и сил человека! – юноша сделал воспаряющий жест рукой.
- Вот ты моя ученица, и я учу тебя летать. Постарайся выполнить мой урок, и ты воспаришь в такие высоты, тебе откроются такие красоты, что ты просто будешь недоумевать: “Да как я могла жить без всего этого?” А я буду любоваться твоим полётом, и мы вместе с тобой будем парить в мире красот и открытий. Видишь, какую я рисую блестящую перспективу, немножко постарайся, и это тебя ждёт. Вот устреми внимательный взор на эти две картины, что висят рядом как бы для сравнения, переводи взгляд с одной картины на другую, войди в их жизнь, так сказать, ощути некую трепещущую духовную атмосферу, которой дышит настоящая живопись, полную свежести и единства, оцени аромат непреложности и развенчай ложь и случайность, как бы отвратительно пахнущие, в которых будто задыхаешься, которые отвратительны своей разрозненностью и раздробленностью. Ну, в общем, сравни, сопоставь эти картины так, как ты их чувствуешь, как ты их понимаешь, и в своём разборе пари, не хватаясь за детали, но ловя целое и отвергая все предвзятые представления, смело пари!
Юноша замолкает в каком-то упоении своей собственной речью. Ему сладко представляется, что они, как птицы, воспарят рядом, и он рассчитывает в сладком предвкушении на благодарность маленькой птички, которой он предоставил простор и небо, красоту искусства…
Девушка, между тем пытается пристально и зорко, как он учил, вглядеться в картину и в саму себя – как там чувства и мысли внутри неё располагаются, как краски, и начинает робко
говорить. Юноша подбадривает её, как будто у неё уже очень хорошо получается…
Девушка увлекается своим разбором картин и не замечает, что её учитель перестал её подбадривать и подозрительно молчит, и что его лицо мрачнеет.
Увлекаясь, она говорит, как бы взлетев, и ей радостно и смело в этом её новом для неё полёте, она открывает для себя какие-то новые глубины и она полна благодарности к человеку, научившему её летать. Она думает, что он тоже в восторге от её полёта, как учитель от успеха ученицы, что он тоже видит, как она действительно парит… Она летит всё выше и выше, ощущая необыкновенную лёгкость, необыкновенный подъём, и совершенно не замечая, что её учитель, слыша её, всё ниже и ниже опускается по лестнице мрачности и как-то тяжелеет…
И вдруг он, как бы опустившись на самую нижнюю ступеньку мрачности, тяжёлой угрюмости, какого-то подспудного раздражения, став каким-то большим и неподвижным, тяжелым, словно многопудовая гиря, стремительно взлетает вверх целой тучей острых стрел злости и поражает птицу, которую сам же выпустил в небо и та, пронзённая, падает на землю мёртвым комочком, как хлебный шарик, которым иногда стирают ненужный рисунок.
- Хватит! Замолчи! – чуть ли не кричит юноша на девушку, внезапно обрывая её… - Ты ни черта не понимаешь! Если тебе всякая мазня ближе, чем настоящий шедевр, творение гения, значит ты ни черта не понимаешь. А если не понимаешь, так сиди и молчи. Сначала разработай вкус, воспринимая картины так, как надо их воспринимать, как прописано в учебниках, в авторитетных книгах по искусству: плохие как плохие, хорошие как хорошие. Сначала научись говорить об искусстве! А если ты без всякого вкуса суёшься, без всякого умения, то такую галиматью несёшь, такую полнейшую чушь, что уши вянут. Где это видано, чтобы мазня, барахло бездарное, было лучше, совершеннее шедевра гения! Только человек, который ни черта не понимает, ни долечки не смыслит в искусстве, может так утверждать!
Девушка, вся убитая, тупо глядит в пол. Холст её души выкрашен краскою разочарования, глубокой боли и обиды. И она думает, что никогда больше не будет выражать своего мнения об искусстве.
Бутылка
Очередь в музей изобразительных искусств была нескончаемо длинна, как эшелон. “Часа четыре проторчим”, - приторочил к седлу моего слуха поклажу своих слов мой друг Илья, смотря чёрными, как обугленное полено, ненастными, как у солдата, пронизанного усталостью, вдумчиво-серьёзными глазами и усевшись на зелёную, покарябанную трубу низкого барьера.
- Слушай, тут можно где-нибудь купить попить? – Илья смотрел просительно, как собака.
- Где-то здесь поблизости должен быть магазинчик «Русский квас». Я схожу и куплю, - я перемахнул через барьер и отправился в магазин.
Но на невысоких и коренастых дверях «Русского кваса» висел здоровенный чёрный замок, как будто все ушли на фронт. Я зашёл в находящийся по соседству продуктовый магазин. Внутри него на витрине одиноко стояла тёмно-зелёная бутылка ситро с ценником, на котором плавно и хищно изгибалась цифра «2», и как-то угрюмо и тяжело, словно взгляд, отуманенный каким-то зельем, как бы сворачивалась цифра «9». Я отсчитал 29 копеек какой-то страшной продавщице и попросил бутылку. Низкорослая продавщица с горбатым носом, похожая на косматую ведьму, подала мне бутылку ситро с таким видом, будто подавала какой-то дьявольский напиток. Я понёс её Илье.
За время моего отсутствия очередь заметно продвинулась вперёд. Илья стоял уже за высоким барьером, всё такой же угрюмый, мрачный и сосредоточенный. Люди, мимо которых я проходил, были очень безлики. Но когда я взглянул на Илью, его мощное, выделяющееся индивидуальностью лицо каким-то контрастом с их безликостью ударило по мне, как граната. И я почувствовал, что я привязан к чему-то здесь, на земле, что мне есть за что схватиться, на что опереться; не всё расплывается в безликости, и я словно наполнился праздником, словно на скучную книгу бытия вдруг заползла божья коровка – яркий праздничный денёк, яркая ликующая нота; эта скука безликости была разметена, как гранатой, мощным лицом Ильи.
Я подошёл к барьеру. “Перелезай”, - сказал Илья. Я полез через барьер, беспокоясь, что могу задеть людей, когда буду прыгать с него.
Благополучно спрыгнув, я подал бутылку Илье. Он оживился, как солдат, измученный жаждой и получивший фляжку с водой. “Надо открыть”, - сказал он. Я полез за ключами, собираясь открыть ими, но Илья не стал дожидаться и попробовал открыть бутылку о верхний край барьера. Но у него ничего не получилось. “Вон внизу острая пластина”, - посоветовал я. Илья, присев на корточки, и, став овальным как зеркало, попробовал открыть, надавливая на пластину, и вдруг произошло неожиданное.
Бутылка внезапно открылась, и жёлтая жидкость, словно струя из огнемёта, вырвалась из бутылки с невиданной силой, враждебно клокоча.
Илья опешил, как солдат при какой-то неожиданности, каком-то подвохе врага. Бутылка перевернулась у него в руках. Струя хлещущей жидкости облила стоящих за ним людей и вдруг резко прекратилась, как будто исчерпав все силы.
Люди, стоящие за мной, вслух выражали своё недовольство, они были сильно рассержены. И мне не хотелось поворачиваться к ним, как будто я боялся обжечься, я чувствовал какое-то враждебное пламя их голосов. Но я сказал себе, что я как художник должен смотреть в глаза всем явлениям жизни, художник должен быть храбрым. И я заставил себя повернуться.
Худенькая девушка в забрызганном светлом плаще и берете, с маленьким, остроносым, интеллигентным личиком и тоненькими синенькими губками метала гром и молнии.
- Обнаглел народ! Хамьё чёртово! – ругалась она и было странно слышать такие слова от девушки с таким интеллигентным личиком.
Рядом с ней был здоровенный детина, который заботливо отряхивал её плащ. Я оценил его мощь и силу и со страхом подумал: “Не полезет ли он с нами в драку? Мы порядком изгадили плащ его девушки…”
Но, рассмотрев его лицо, я перестал бояться этого человека. Оно было совсем не грубое и не злое, как я ожидал, а очень доброе, мягкое и интеллигентное.
Я ещё раз взглянул на ругающуюся девушку и перевёл глаза на пожилого мужчину в кепке, который тоже реагировал на событие с бутылкой. “Пожилые люди любят пожурить молодёжь. Он тоже, наверное, делает нам какое-то внушение”, - подумал я, но предположение это было неверно.
- Если ситро так хлещет, то несвежее оно, - говорил он с какой-то сочувственной интонацией к владельцам бутылки.
“Надо предупредить Илью, чтоб он не пил это несвежее ситро – желудок может расстроить”, - и я повернулся к своему другу. Он держал в руках бутылку, смотрел на неё и как будто собирался что-то сказать. Я ожидал, что он скажет, что вода и вправду несвежая, но я ошибся.
- Раз так брызжет, значит очень свежая вода, - сказал он с довольной гримасой знатока.
- Плохая вода, очень плохая вода, - произнёс каким-то скорбным тоном кто-то за его спиной, но Илья как бы не расслышал и с жадностью стал пить прямо из бутылки.
Он скоро её опорожнил и, поставив у барьера и разглядев, сколько впереди толпилось народу, выговорил угрюмо:
- На очередь угробим часа три…
- Да, чёрт возьми! – подтвердил я, смотря как много людей, очевидно, занявших очередь и отошедших, теперь подходило и становилось впереди нас. Меня охватила тоска предстоящего долгого ожидания. Но когда я поглядел на хвост очереди позади, это подняло мне настроение. Когда видишь людей в ещё более худшем положении, чем твоё собственное, это всегда поднимает настроение.
Мы стояли и ждали, ждали, ждали… Это ожидание было каким-то потоком, который обволакивал меня и сводил с ума. Ожидание не громыхало каким-то тяжёлым составом бронепоезда, а плавным киселём обволакивало стоящую толпу, затыкая все щели, все щёлочки, будто ватой, и наполняя человека, всё его существо, чем-то медленным и тягучим… И это не было ожидание часового механизма с его точностью, с его каждым отмеченным шагом, отвечающим логике, связям событий и вещей, а это было ожидание с бесформенным потоком, заглатывающим людей и нарушающим причинно-следственные связи мира. Люди пытались прорваться сквозь этот поток разговорами, шутками и смехом, но это вызывало лишь мелкую рябь на потоке ожидания, да и эта рябь быстро утихала, как нечто маленькое и несамостоятельное, и люди покорялись ожиданию.
- Как надоело ждать! – не выдержал Илья.
- Искусство требует жертв, - изрёк я как урок, который нужно усвоить, чтоб с терпением выносить все тяготы и обстоятельства жизни.
- Интересно, бутылки будут на выставке? На картинах будут бутылки? – полюбопытствовал я.
- Конечно, - отвечал Илья, - натюрморты ведь будут. А какой натюрморт без бутылки?
Мы стояли и ждали, и вот очередь сдвинулась, как состав, внезапно выйдя из оцепенения, и пошла, пошла мелкими нестройными шажками серая гусеница человеческой толпы. И мы тоже пошли, и приятно было идти, скинув груз с усталых плеч, груз ожидания.
“Только бы на нас не кончилась, только бы на нас не кончилась”, - внутренне упрашивал я кого-то, видя милиционера у входа в музей, который мог в любую минуту приостановить толпу.
Но нам повезло – мы прошли. А следующие за нами люди были остановлены мановением руки милиционера, нарядного, как игрушечка.
Я, проходя в музей, торжествовал и ликовал, как полководец, который одержал славную победу. Было приятно сознавать, что очередь кончилась на нас, как приятно сознавать, что ты купил последний экземпляр очень нужной тебе дефицитной книги или последний билет на великолепнейший фильм.
Мы вошли в музей и стали подниматься по лестнице, ведущей к выставке.
Я очень люблю живопись, особенно портреты, но в этот раз я искал и рассматривал только натюрморты. Я искал бутылки. Но какие бутылки я ни видел на картинах, все они казались мне некрасивей той, из которой пил Илья. Той тёмно-зелёной бутылки ситро…
После музея я всё время думал о той бутылке и думал, что жизнь гораздо более красива, чем искусство. “Нельзя ли как-то совместить жизнь и искусство”, - думал я. И мне пришла в голову идея…
Я стал делать композиции из бутылок, совместив, таким образом, жизнь и искусство. Я стал создавать значительные произведения. Мой общепризнанный шедевр – это композиция «Три бутылки».
Три бутылки закреплены на покрашенном коричневой краскою щите в очень красивом гармоничном порядке. Две из них тёмно-зелёные, а одна тёмно-красная. Тёмно-зелёные означают отношение материи к сознанию, а тёмно-красная – отношение сознания к материи. Я надеюсь, что мой шедевр поместят в музей, и люди будут часами выстаивать длинную очередь, чтобы его увидеть.
Новые образы
Я ехал в каком-то новом, комфортабельном автобусе, ощущая внутреннюю неуютность и сидя на переднем сидении перед кабиной водителя с большим вогнутым стеклом. Вогнутые стёкла причудливо искажают то, что в них отражается.
Мне было внутренне неуютно: меня беспокоило то, что я никак не мог найти ответа на один вопрос.
Как найти новые образы для вечной, так много раз изображённой в искусстве темы любви?
Я изо всех сил старался найти ответ на это, и тут как будто кто-то подсказал мне его и направил мои глаза.
Я вдруг обратил внимание на отражённые в стекле кабины водителя прямо передо мной, чем-то живые, окаймлённые резиной тёмные овальные окошечки передней двери автобуса, покрашенной ровным жёлтым цветом. Они чем-то напоминали… Они напоминали двух живых существ: девушку и юношу. Большое, или казавшееся большим, окошечко выглядело юношей, как бы смотрящим на противоположное, на обращённую к нему девушку.
“Эта ассоциация красива, и в ней есть новизна, но где динамика образа?” – потянулся я своей мыслью. И тут словно что-то подсказало мне.
Потянувшись мыслью, я последовал подсказке, потянулся и физически, поворачивая голову вправо и изменяя точку наблюдения живых отражений. И произошло чудо.
Произошло то, что жизнь этих двух существ динамикой взыграла, я весь захватился её движением, её пластикой.
Я опять стал поворачивать голову, не отрывая глаз от предмета наблюдения – на этот раз в левую сторону, чувствуя восхищение от открывающейся мне новой правды. Потом задвигал головой туда и сюда. Целый мир открывался мне – мир человеческих взаимоотношений, увиденный мною в мире предметов.
Два глубоких, овальных окошка – две сущности, юноша и девушка. Поверхность двери между ними – это дорога расстояний и переходов, дорога, по которой мы идём к встрече через преграды. Вот два глубоких сердца устремляются друг к другу. Лёгкими тенями скользят неслышно, словно стремясь встретиться, словно две руки одолевают фон безжизненной без другого жизни. Руки сходятся, входят одна в другую, вот уже нет двух рук – есть одна, и овалы лиц сходятся, вот уже сошлись, отпрянули, опять сошлись, словно поцелуй – раз и два, и стали сливаться, сливаться, как будто две капли, какие-то овальные тела, оставляя промежуточность, тонкий белый слой, как бы ещё некоторую преграду для душ, некоторый туман отчуждённости… Но вот одолели и эту преграду и полностью слились в тишину, зарождающую жизнь, во всепроникнутое единство.
Но вдруг пошли резко назад-назад друг от друга, словно что-то вторглось между ними, разъединились в промежуточность, в разрыв тел, лиц, рук – в разрыв самих душ и далеко-далеко пошли друг от друга и замерли в дальних уголках. Две сущности, полные неприкаянности, страждущие в одиночестве сущности. Казалось, навек замерли, сохранив друг о друге только память, мечту, сказку, разделённые огромным полем жизни, которое не перейдёшь, не перерубишь одной рукой так запросто, чтобы всё возвратилось, вытекая из простого.
Но вот в какой-то миг, который не был рождён надеждой, который застал уныние и скорбь и преобразовал её в счастье и радость, в этот крохотный миг, сотворивший такое великое, две души вдруг жадно устремились навстречу друг другу, словно не взирая ни на какие опасности, ни на какие преграды; тела, лица, руки – всё соединилось в одно, смяв все условности и законы крепким словом «Любовь».
Подошла моя остановка, и я сошёл с автобуса, радостный, повеселевший, как будто нашёл то, что искал, и, как будто подытоживая всё найденное, в моём мозгу играла мысль о том, что жизнь людей и жизнь вещей так похожи!
Плавленые сырки
Я хочу рассказать вам историю создания моей картины «Плавленые сырки», которая ныне находится в Нью-йоркском музее «Метрополитен». Я думаю, многим будет любопытно узнать, как появляются новые формы в искусстве.
Однажды я сидел дома и работал над натюрмортом. Собственно говоря, я ничего не писал и не рисовал. Я просто сидел за столом и напрягал своё воображение. Я хотел вообразить такой натюрморт, который разрушил бы тесные каноны академизма. Мне были страшно противны все эти кувшины и яблоки, скрипки и драпировки, и другие предметы академических постановок, как бывает противен предмет, которым настойчиво тычут в глаза в течение многих лет. Я хотел открыть для натюрморта новые границы, новые предметы, новые откровения… Но, как я ни старался, у меня ничего не получалось. Между тем я проголодался. Дома не оказалось даже корки хлеба, и пришлось пойти в магазин.
В магазине я встал в очередь в молочный отдел, так как очень люблю молочные продукты. Очередь была длинная, двигалась медленно, и от нечего делать я стал смотреть на витрину, около которой стоял. Сначала я смотрел скучая, а потом крайне заинтересовался тем, что там было, так заинтересовался, что даже забыл, зачем я пришёл в магазин и, только когда меня подтолкнули в спину, чтоб я двигался, вспомнил, зачем я сюда пришёл. Истинный художник способен самозабвенно увлекаться. Так что же увлекло художника?
Я увидел на витрине много-много положенных один к другому обычных плавленых сырков с одинаковыми наклейками. Сначала они показались мне мёртвыми, эти сырки, совершенно безликими, но потом я присмотрелся и увидел, что в каждом сырке есть жизнь, и что каждый сырок индивидуален, хоть и одеты они одинаково, как солдатики. Все они были обёрнуты в фольгу, на которой блистали блики, будто рассыпанные, и на всех была наклейка, разделённая на две половины: на чёрную и на жёлтую. На чёрной был нарисован крохотный красненький перчик и тоненькими, словно процарапанными, белыми линиями проставлена цена и процентность жирности. А на жёлтой половине шла полукругом красная надпись «Перчинка».
Такая наклейка была на всех сырках, но она располагалась на них по-разному, давая каждому индивидуальную жизнь. У кого-то загибался только её кончик, что выглядело кокетливо и игриво, как бантик у модницы; у кого-то она сильно перегибалась, как будто человек перегибался в поклоне. Какая-то наклейка съехала с сырка вниз, видимо отклеившись, что придавало сырку лёгкость и весёлость, он будто плавился в этом веселье. Какая-то наклейка поднялась вверх – как будто взлетели брови, в изумлении или скорби, или как будто человек тянулся к чему-то голубому и сказочному, к чему-то, чего так не хватало в его суровой и прозаической жизни. Один сырок был вовсе без наклейки, словно все слова, все обозначения были для него ни к чему, он был как бы вне всего – и в этом счастлив. Те сырки, на которых наклейка располагалась одинаково, выражали своё личное переживание, свою индивидуальность какими-то другими особенностями. Расположение сырков тоже служило средством их характеристики. Например, сырок, являющийся крайним, был как бы насторожен, чего-то ждал, он был как часовой на переднем посту. А сырок, находящийся в центре, словно отдыхал в комфорте и тепле.
В общем, я рассматривал плавленые сырки, проникал в них душою, оценивал их взглядом живописца, а между тем очередь шла и напоминала мне, что нужно двигаться, и я пропускал людей, чтоб не отходить от витрины, как от очень интересной картины.
“Вот что открывает новые горизонты в живописи, вот что я должен изобразить, - думал я, разглядывая сырки. – Натюрморт из одних плавленых сырков ломает академические каноны и очищает от прогнивших трафаретов.”
И я решил купить все эти сырки, чтоб дома написать их. Мне казалось, что каждый сырок в своей неповторимой, непохожей на другие жизни так удивительно вплавляется в единое целое, составляет с ним такую гармонию, что отсутствие его может всё нарушить. Правда, этих квадратных сырков было очень много, и получалась кругленькая сумма, но истинный художник готов на всё, когда он одержим идеей создания великого произведения. Я сходил домой за деньгами и с возбуждённостью, в неком вдохновении, пошёл в кассу выбивать чек.
Но пожилая и полная кассирша с сильно накрашенными губами, едва я сказал, чтоб она пробила мне за сырки «Перчинка» (я как-то по-особому произнёс это название, словно это было нечто лакомое и любимое), едва я подал ей деньги и сказал, что мне надо, сразу возвратила мне деньги назад. Что такое? В чем дело? Я недоуменно смотрел на неё, встревожась.
- Они гнилые, - пояснила она.
- Ах, вот в чём дело! – мне стало весело, когда я понял, что кассирша думает, что они нужны мне для еды. Я опять дал ей деньги и сказал, что я не возьму сырки, а возьму другое на эту сумму. Покупать столько испорченных сырков, чтобы писать с них картину – этого не понять кассирше, ей это показалось бы сумасшествием, и я обманул её.
Получив чек и отстояв длинную очередь, я обратился к худой продавщице с лицом, покрытым болезненной бледностью, как у человека, которого тошнит от того, что он объелся гнилых сырков.
- Дайте мне сырки «Перчинка», - протянул я ей чек.
- Гнилые они… Что ещё?
- Ничего, я возьму гнилые, - будто нисколько этим не смущаясь, сказал я.
- Гнильё не отпускаем, что вам ещё?
- Да ничего мне больше не нужно! Дайте мне эти сырки! Я хочу взять эти сырки, - разволновался я. – Я возьму гнилые, я же вам сказал…
- А я вам сказала, что гнильё не отпускаем. Возьмите чек! В кассе получите деньги. – протянула мне чек продавщица.
- Я чек не возьму. Дайте мне сырки! На витрине же они у вас лежат, значит, отпускать должны, - страшно волнуясь, говорил я. – Раз товар на витрине лежит, значит, должны отпускать. Мне гнилые нужны, гнилые, понимаете?
- Да? Чтоб кто-то отравился, а вы на нас свалили, что мы гнильём торгуем? Умненький вы какой! Мало ли что на витрине лежит! Не отпускаем мы гнильё и не просите, - говорила продавщица, уже обслуживая других покупателей, а я всё стоял где-то сбоку и пытался её переубедить. Я просил её дать мне хотя бы несколько сырков, но всё напрасно…
Мне не удалось купить сырки для своего натюрморта. И я решил, что приду сейчас сюда, в этот магазин, со всеми художественными принадлежностями и буду писать их с натуры. Но когда я пришёл, магазин почему-то уже закрыли.
На следующий день, взяв всё нужное, я пришёл в магазин снова и подошёл к вчерашней витрине. Но тут я остановился, потрясённый увиденным.
На витрине, где вчера было так много полных жизни и красоты, играющих, будто переливающихся индивидуальностью плавленых и острых сырков «Перчинка», на этой витрине сегодня было только два некрасивых, безликих и словно мёртвых кисломолочных сырка. “Гнилой товар надо списывать и выбрасывать!” – словно было написано на глазах, на всём лице и фигуре худой продавщицы, стоящей за прилавком.
И тогда я возненавидел эту женщину, как человека, из-за которого не смог создать великое, неповторимое, гениальное творение, открывающее окно в новый мир. И моя ненависть всё усиливалась по мере того, как я не находил ни в одном магазине плавленые сырки «Перчинка» (как нарочно исчезли, словно слизаны были могучим языком), и по мере того, как разочаровывался во всех их заменах, как художник, который, отыскав какую-то идеальную для себя натуру, не может её ни на что променять. Моя ненависть к этой продавщице дошла до того, что я хотел применить к ней особо злобную и жестокую пытку: заставить её съесть невероятное количество огненно-жгучего стручкового красного перца, не разрешая ничем его заедать или запивать. Моя ненависть к этой женщине была беспредельна, но теперь моё отношение к ней переменилось.
Теперь я люблю её по-настоящему, как художник любит свою модель, и по-настоящему ей благодарен, как благодарен художник человеку, направившему его путь на создание прекраснейшего полотна. Я бесконечно ей благодарен: ведь если б не она, если б не то, что она оставила меня без натуры, разве я бы написал такую картину, разве я бы создал такой шедевр, разорвавший тесные оковы академизма, всему миру открывший новую красоту, новое благоухание красок, новое откровение форм и линий? Нет, конечно нет.
Благодаря этой женщине, оказавшись без сырков «Перчинка», не находя их ни в одном магазине, отвергая все их замены, страшно переживая, что мне не удалось их купить, я беспрестанно о них думал. Я видел их перед собой, как будто наяву сжился, сроднился с ними всем своим существом, и уже представлял их не такими, какими они были в случайном своём соотношении, а такими, какими диктовали бы их непреложные законы формы, моя воля и творческая фантазия. И, воображая их именно так, я вдруг понял, что мне не нужно покупать их, не нужно изображать их с натуры, потому что изображая их с натуры, я буду гнаться за внешним, подхватывать случайное. Мне нужно только передать их такими, какими они возникают перед моим внутренним взором, какими я ощущаю их. И в этом будет глубина и непреложность, в этом будет что-то великое… И я смог их выразить именно так.
Жизнь сырков так связалась с моею, так воцарилась в каждой её жилке, что уже как будто не я жил, а сырки. И мне легко было намазывать эту жизнь на моё полотно, как плавленый сырок на булку. Мне легко было соединять её с оттенками красок, с расположением и структурой мазков, с направлением линий и прочей живописной техникой. И я закончил картину, изобразив на ней худую фигуру и бледное лицо той женщины-продавщицы, сделав их как бы плоскими, как бы неким предметом, не нарушающим стройности натюрморта. Это лицо и фигура часто возникали в моём воображении, когда я уходил в своих мечтах к сыркам «Перчинка», и стали одним целым со всем сообществом сырков, требовали помещения себя на полотне и, как оказалось, придали ему всю композиционную законченность.
Завершив труд, я выставил свою картину «Плавленые сырки» на выставке свободных художников, и она всколыхнула публику. Одни встретили её в штыки, с явным глумлением – это были сторонники академизма, в основе своей пожилые люди, а другие – преимущественно яркая, бунтующая молодёжь – с явным сочувствием и одобрением, с бурей восторга. Позднее работа была приобретена «Метрополитен» музеем.
Остаётся добавить, что, получив деньги за свою работу, я преподнёс той женщине, которую когда-то хотел накормить огненным перцем и которую вдруг полюбил, огромный сказочный торт.
Свидетельство о публикации №205020700229