Бред Галиматьянова

   
      Галиматьянов жил один: соседей у него не было. Столь редкая удача подвалила лет пять назад, когда он, тогда ещё хлипкий мужчинка с повадками белой крысы, крепко и безнадёжно заболел. Собственно, вся болезнь заключалась в довольно связном рассказе о прежней жизни Галиматьянова, которая плавно и незаметно перетекала в жизнь нынешнюю и обратно. Соседи сочли рассказ бредом, самого рассказчика – психом, захотели его сначала изолировать, потом – побить, и после того, как исполнили одно за другим оба желания, оставили беднягу в покое. Забыли.
      Галиматьянов наслаждался тишиной и одиночеством. Вдруг появилось время на себя; он занялся фигурой и неожиданно подрос. Пришлось научиться кланяться входу, равно как и выходу; учиться оказалось больно и утомительно, но однажды он, бородатый подросток, впервые вошёл к себе, не набив шишку на лбу. Галиматьянов решил это дело отметить и… сбрил бороду. Сначала он её долго кромсал и резал, пытаясь выровнять, но сегодня, пристально вглядевшись в зеркало, передумал и убрал с лица полностью. Сразу помолодел, во взгляд вернулось выражение глуповатой незрелости, уголки губ невольно разъехались: Галиматьянов боязливо улыбнулся.
      – Так вот в чём дело! МНЕ – ПЕСЯТ!!! – воскликнул он, приятно удивлённый. В последние годы как-то не вспоминалось о праздниках: ни о личных, ни вообще.
      Галиматьянов засуетился: посчитал, что такой кругляк нужно как следует вспрыснуть. Налил. Выпил. Налил ещё. Стало скучно. Захотелось шума, гостей, закуски… Стакан дрогнул, самогон впитался в стол. В свой день рождения, - подумал Галиматьянов, - человек беззащитен: может быть, потому, что на самом дне сознания у каждого гнездится память о появлении на свет. Он вспомнил, как униженно чувствовал себя всякий раз, когда приходилось ожидать поздравлений, а их всё не было: плохо мужчине родиться в женский праздник. А он родился. Иногда жалел, что вообще. Жизнь как-то не задалась.
      В школе дразнили…
      "Эй, ха-ха! Девчачья галиматья! Прыщавый гном! Беги скорей к бабуле, ей щас плохо станет! Фью! Нюня! Нытик! Иди, подерёмся! Куда-а?! Эге-гей, харкота!!! Лови его! Лови!!!"
      Галиматьянов тряхнул головой, отгоняя воспоминания. Почему он всё так ярко помнит? Зачем память то и дело возвращает его в неудавшееся детство? Чтобы лишний раз заставить пройти через страшную и малопонятную процедуру разлучения с матерью? Он до сих пор не понял, почему нельзя было оставить его, пятилетнего, пусть с оборванной и пьяной, но – матерью. Галиматьянов любил мать. В те годы он не смыслил, каких "туней" она ест и почему так долго не бывает после этого дома: что такое "туне-ядка", уразумел лет в десять, - но как мог, помогал, когда она жила неподалёку: на ближайшей городской свалке. И в пятнадцать впервые напился, узнав, что "её тут надысь мусоркой задавило". С того дня основным для Галиматьянова стало здоровье "ба": она с трудом перенесла похороны своей непутёвой дочери.
      …В дверь постучали. Галиматьянов дёрнулся и зачем-то схватился за стакан. Крепко сжимая его в потной руке, затих. Постучали снова.
      – Хто? – спросил хрипло, с недоумением вслушиваясь в свой голос.
      – Гости! – бодро ответили снаружи.
      – Костей не ем, - мрачно пошутил, косясь на вход. – Иди по-доброму.
      С той стороны помолчали. Галиматьянов осторожно поставил стакан на край стола: чтоб удобней было схватить и бросить, если что. Он слышал, как переминается с ноги на ногу непрошенный гость, как хрустит нервно пальцами. Не выдержал, встал, подошёл ближе.
      – Ну…- произнёс угрожающе. – Кому сказал, иди по-доброму?
      За дверью неловко кашлянули:
      – Я… это… Поздравить пришёл. С рождением.
      Галиматьянов оторопел. Недоверчивым взглядом попытался просверлить дыру в облезлой двери. Не вышло. Тогда он решил схитрить.
      – Ну-ка… Скажи ещё чего-нибудь! – попросил, надеясь узнать голос.
      – Ты б пустил, что ль, - послушно раздалось в ответ.
      Галиматьянов задумался. Сгорбившись, он стоял и честно перебирал в уме все известные ему "разговоры" бывших знакомцев. Похожего не находилось. Хотя… Был один вариант – подходящий. Но уж больно нереальный. Галиматьянов ему не поверил. И потому зло пообещал:
      – Не свалишь, гостинец – морду набью.
      "Гостинец" прерывисто вздохнул – как всхлипнул, потоптался с минуту и – свалил. Галиматьянов сдержал желание полюбопытствовать, не оставил ли чего на пороге незваный человек – ему этого не надо было. Он от подарков давно отвык. Как и от гостей. Было время – злоупотреблял. Шумные компании, дорогая выпивка, дары – с угодливым размахом…
      "Примите, дорогой наш Георгий Кузьмич, эту редчайшую китайскую вазу! Вот документики: ей не меньше семисот лет. Нет-нет, ну что вы! Какое безумие?! Это от нашего коллектива, так сказать!"
      А в "коллективе" и было-то пять человек. Галиматьянов сморгнул наваждение. Что-й-то не то с ним сегодня творится. К чему прошлое ворошить? Он прошёл к столу, тяжело ступая по холодному полу, и присаживаясь на заляпанную чем-то жирным табуретку, неловко двинул локтём. Стакан, забытый на краю, покатился по столешнице, но не упал, а завис, на две трети выступив над полом. Галиматьянов несильно стукнул по столу кулаком. Стакан не сдвинулся ни на йоту. Стукнул погромче. Никакого результата. Обозлился и долбанул так, что подпрыгнула бутылка с самогоном. Обыкновенный, "двухсотгранёный", стакан лениво шевельнулся и кувырнулся вниз. Галиматьянов с интересом нагнулся посмотреть: что-то звона не слышно. Стакан, как ни в чём ни бывало стоял рядом с уродливой ножкой обшарпанного стола. Галиматьянов довольно ухмыльнулся. Вот так же и он: его сгоняли – он держался, его сбрасывали, а он вставал. Но однажды подняться не дали…
      "Сожалеем, господин Галиматьянов, вас обманули: этой вазе никак не больше двух лет. Конечно, и речи быть не может, чтобы выдать ссуду под такой залог. Ещё раз, уважаемый: от души сочувствуем, но ваша "документация" на древность – чистейшей воды подделка! Придётся обратиться вам по другому адресу".
      Обратился – на свою шею. Еле ноги унёс. Жена ультимативно заявила, чтоб о продаже коттеджа даже не заикался. А куда деваться? Деньги-то нужны! Ещё хватило ума не кланяться мафиози. А то бы где сейчас был? Там же, где друг Розов: в предбаннике ада, в ожидании своей сковородки. Розов-то всё и затеял, за его спиной провернул, помощничек. От этой сделки за версту несло! На ней и погорели. "Коллектив" разбежался в панике, фирма обанкротилась. Розова подстрелили у подъезда: не расплатился. А он, Георгий Кузьмич Галиматьянов, без пяти минут (ну, пусть без получаса!) нефтяной магнат, депутат городской Думы, вынужден был публично признать свою несостоятельность. Работать устроился лифтёром, чтоб не на виду у людей.
      Размышления пришлось прервать: в дверь снова постучали. Галиматьянов выпрямился (а он так и думал – согнувшись, глядя на стакан), и с места гаркнул:
      – Зашибу гада!!!
      – Ну и шибай! – был неожиданный ответ. Причём дверь ответствовала тем самым, слабо знакомым, но почти нереальным голосом, которому Галиматьянов не поверил в первый раз.
      Георгий Кузьмич решил от сомнений избавиться. Он тяжело, опираясь на грязный кулак правой руки, поднялся и нетвёрдой походкой направился к выходу.
      – Чего надо-то? – поинтересовался снова – так, на всякий случай.
      – Открывай, – хмуро посоветовал пришелец.
      И Галиматьянов открыл.

                *

      Раз в год вся страна носила на руках женщин. И Галиматьянов носил тоже – свою жену. Она была маленькой и хрупкой, её грех было не носить. Потом, правда, округлилась: когда Саньку родила, сына. Пацан получился хлипким, болел постоянно. Галиматьянов с ног сбился, доставая то одно, то другое лекарство; Сидориха, жена, потихоньку начала "катить на него бочки": сначала маленькие, аккуратные, как бочонки из-под южного вина ("Жора, ты бы пристроил Санечку в оздоровительный лагерь на курорте"), позже – огромные, неподъёмные, раз в сто больше той, что стояла врытой в землю на даче у Сидориной матери: туда воду наливали для поливки огорода. Сида на полном серьёзе заявила, что пора-де им в Америку податься, или ещё куда пожарче: на постоянное место жительства. А то "вымерзнет тут Санька, как огурец зимой на грядке. Да и мне, - добавляла значительно, - не мешало бы пожить по-человечески! Ты, что ли, проникнись, Жора, своим положением!" Галиматьянов "проникся": его кандидатуру выставили на выборах в Госдуму. Немедленно понадобились деньги. Санька к тому времени загорал на пляжах Анкары. Сидорина мать на месте старой деревянной халупы, обзываемой "дачка", выстроила двухэтажный капитальный особняк, гордо именуемый теперь коттеджем. Галиматьянов согласился на авантюру, предложенную Розовым. Розов "ушёл", Галиматьянов остался. А лучше бы!.. Но он сделал по-другому. Он сделал так, что его забыли. Работа лифтёром не давала ничего, кроме горького осознания собственного ничтожества: зачем работать так? Зачем так жить?
      Георгий Кузьмич сходил на свалку, где умерла его мать, постоял, вдыхая гнетущие запахи воспоминаний, и… зачастил туда – в прибежище отходов жизнедеятельности человека и государства. Решил, что хуже, чем здесь, нигде не будет. А значит, не будет и разочарований, не будет падений с самого верха на самое дно, не будет ничего из того, что он называл "мутью": ни денег, ни усилий по их приобретению, ни предательства. Не будет и отвратного чувства презрения, которое он испытывал к себе всё то время, что гнал по жизни свою внутренне слабую натуру. Маска сорвалась и упала, разлетелась на куски. Обнажилось истинное, малоприметное, скорее, даже "никакое" лицо внешне сильного и уверенного в себе бизнесмена. Галиматьянов без сожалений расстался с прежней жизнью и ушёл в грязные, кишащие крысами и бомжами подвалы старых домов быстро забывшего его города. Ещё раз: от него отвернулись все. Сын оттолкнул первым.
      …Он мало изменился, разве что вытянулся ещё и чуток вширь раздался. Глаза всё такие же прозрачные, будто и нет их вовсе. Взгляд странный: виноватый, что ли? Или жалеет? Кого? Себя? Его? Быть не может.
      – Ну? – решил уточнить Галиматьянов. – Чё надо-то?
      – Я поздравить пришёл, - твёрдо сказал гость голосом повзрослевшего Саньки. – Вот. Подарок возьми.
      Он протянул руку через порог, Галиматьянов отшатнулся от длинного, красиво перевязанного свёртка. Слегка наклонив голову, он немигающе смотрел в переносицу сына – даже когда тот согнулся, чтобы положить подарок на пол, к его необутым ногам.
      – Ты хто? – спросил беззлобно.
      – Па… Отец, батя!
      – Ну? Саньк… Ты што ль? – воскликнул, будто сам догадался, Галиматьянов. – Штойт вспомнил-то?
      Санька поморщился, сдержал вздох, сказал чуть слышно:
      – Поговорить надо… отец. Я войду?
      – Э нет! – тот вдруг живо отскочил и попытался захлопнуть дверь. Но тут же понял, что не удастся: сын вымахал дай боже и силы поднакопил достаточно. – Што – ногу, как в кине, просунул, а?  Ты б чаво другого выкинул,  а то ведь  как  –  всю  кяношную приблуду в жизнь тащишь!
      Галиматьянов, почти оправившись от немого удивления последних минут, впал в обратную крайность: заговорил быстро, скороговористо и намеренно "не так". Георгий Кузьмич, он был тот ещё актёр! Всю жизнь притворялся: как иначе? И он не потерял себя, что бы там не казалось, в трущобах и подвалах: он помнил всё – вплоть до манеры улыбаться. Его сын вряд ли подозревал истину, но заметил поразительно точно:
      – Что ты, в самом деле, бомжа-то из себя неграмотного корчишь?
      И, не выдержав, брезгливо передразнил:
      – Аля последня ума ляшилси?
      Галиматьянов не оскорбился, Галиматьянову шутка "пондравилась". Он хмыкнул, сообщив об этом вслух, и впустил Саньку.

                *

      …По небу полз огромный серый аллигатор. Он двигался медленно и как бы нехотя: уродливые лапки истончались на глазах, отрывались от толстеющей туши и как-то незаметно с нею сливались.
      Санька долго стоял, задрав голову, и ждал момента полного исчезновения монстра. Но неожиданно в нос ему ударила крупная тяжёлая капля, скатившаяся из глаза чудовища, и пришлось на мгновенье отвлечься. Снова посмотрев на небо, он увидел, что аллигатор накрыл собою всё и потерял форму.
      "Обыкновенная серая туча, и никакого крокодила!" – несколько вяло подумал Санька и поспешил обогнать начинающийся дождь.
      Он всё-таки вымок, хотя и не очень. Отперев своим ключом дверь, он вошёл неслышно и замер в прихожей.
      – …а я очень ревностно отношусь к чужим людям в моём доме! – донеслось до него раздражённо и надменно.
      Немедленно пришло в действие воображение: мать представилась стоящей навытяжку ("говорильник", как всегда, привинчен к уху: выронить она его боится, что ли?) перед собственной фотографией в тяжелой рамке, той, что рядом с телефонным аппаратом на тумбочке в спальне – она там молодая, и размера сорок шестого от силы, а ещё – добрая, улыбается.
      – …Без разницы! Хорошо, пусть будет ревниво. Так, всё, хватит. Я надеюсь, вы меня поняли. Александр – не ваш лакомый кусочек! Я найду, кому его скормить.
      Санька услышал, как больно стукнулась трубка, упав на телефон. Он постоял с минуту, то ли надеясь, то ли опасаясь, что мать выйдет из комнаты и увидит его, а потом осторожно приоткрыл дверь и боком протиснулся в образовавшийся проём. По лестнице сбежал с шумом. По пути обплевал все углы и выскочил на улицу в ярости.
      – У, бл`… - не сдержался и выругался-таки. – Ещё бы отец от неё не удрал!!! Взяла, и Светку отшила! Нашла "кусочек" лакомый!
      Ему было двадцать два, но он всё ещё оставался "Санькой". Маменькиным сыночком, бунтующим втихаря. Его по-прежнему интересовали пазлы и компьютеры. Первого он уже стеснялся, вторым гордился, по праву считая себя КОМПАССом – компьютерным ассом. Да, он вырос, но был по-прежнему бледен и не здоров, хотя и занимался всю жизнь то бегом, то самбо, а то и в комплексе – всем сразу. Мать от его "физических пыток над своим организмом" пребывала не в восторге, но не запрещала, здраво рассудив, что "лучше уж так, чем как нелюди – колоться". За личной жизнью сына она следила тщательно: любая девочка должна быть не иначе как с ярлычком от Версаче, а то и сама – "маде ин…". От армии Саньку отмазали с умом: предусмотрительная маман вложила деньги в образование, резонно объяснив любопытствующим соседкам, что "чем уж вбухивать бешеные "бабки" в военкоматы, пускай уж так – по-хитрому! – учится, да и ладно. А там, глишь, и женится – на ком надо!"
      – Да лучше бы я в армию пошёл!!! – гаркнул Санька в прорвавшееся небо и, сгорбившись, пошёл прочь.
      Деньги у него были. Мысль об отце не отпускала. Ещё сам не сознавая, что надумал, он зашёл в "Марс", огромный торговый дом – дорогой и престижный, долго ходил между стеклянными витринами, разглядывая часы, картины и "мобилы", а потом вдруг как вкопанный встал, увидев телескоп. Такой суммы у него не было; зато оказалась другая, как раз подходящая для того необычного подарка, что он сходу выбрал и без раздумий купил: серебристо-серой подзорной трубы с выдвижным окуляром и мини-штативом в придачу. Раньше, Санька помнил, отец был мечтателем: он любил звёзды и говорил, что если бы жизнь сложилась иначе, он стал бы лётчиком. "Лётчиком, а не бандитом", - всегда добавлял он с горечью. Но жизнь сложилась именно так, как её выкладывали обстоятельства, сам отец, его жена и тёща. И он – Санька. Сколько ему было, когда отец унизился (да-да, так он расценил это) до лифтёра? Пятнадцать? Шестнадцать?.. Достаточно. Для того чтобы хоть что-то понять в той скверной, дурно пахнущей истории. Он и понял – на свой лад. Отец-депутат или папаша-ремонтник?! Да ни фига?.. Так он ему и сказал тогда: "Да на фига мне твои взгляды на жизнь?! Юга теперь накрылись, армия  светит.  А  ты  всё:  "Зачем  так  жить?"  Вот и я о том же! ЗАЧЕМ ТЫ ТАК ЖИЛ?"
      Месяца через два отец пропал. На неделю. Потом объявился. Глаза спокойные, удивительно светлые. Впервые Санька увидел, как плачет мать: слезами злыми, беспомощными, не умеющими остановиться, но мгновенно высыхающими на полных и жарких – точно калёных – её щеках.
      Молча, ни на кого не глядя, отец собрал кой-какие вещи; словно не видя, толкнул  застывшую на пороге женщину – жалкую, заплаканную, но уже чужую для него, – и ушёл. Санька долго, тайком, крался за ним, смутно сознавая, что потом – когда-нибудь – этот странный человек ему пригодится. Отец отправился на городскую свалку. Походил там, даже покопался, и пошёл дальше, куда-то в старые дома на окраине. Санька не решился подглядеть, что он там делал. Он прождал часа два, слоняясь туда-сюда, но отец так и не вышел. Гораздо позже, почти через полгода, мать злорадно сообщила: "Крыша съехала у депутата нашего! В подвалах живет. Воняет – страсть! Оброс, грязный, прямо чёрт! У какой-то стервы бывает: "Галенька! Что, Жоронька?", –  тьфу, противно! Даже фамилию обгадить сумел! "Гали мать я нов-ая!" Сласти ей носит! Она его обстирывает кой-как, да по подвалам же с ним и таскается. Так вот, Санька, кончился твой папашка, совсем опустился".
      Санька проверил: мать не соврала. И у него впервые шевельнулось сомнение: а прав ли он, сын, оттолкнув родного и некогда любимого отца, в то время как другие его, возможно, спасают? Но жизнь наладилась и менять её не хотелось. Санька "выключил" отца из памяти. Мать испортила всё сама.
      …Он замолчал. Галиматьянов с момента его появления вообще не проронил ни слова; ну, разве только "Садись, што ль" сказал. Он думал. Вот сроду бы никто не догадался – о чём! Потому что думал Галиматьянов о дожде. Он и не знал, что на улице дождь. Ну, мокрый парень, и мокрый, подумаешь! Но ведь когда подумал, интересно стало! В марте. Дождь. Аккурат восьмого. Ну, надо же, как бывает! А он и не знал. На улице давно, значит, не был. Когда выходил-то последний раз? Вчера? Да нет, какой вчера: дня три назад, поди. А зачем же он выходил? А, да… За самогоном. Полячке из подвала в доме напротив сколотил лавку, которую её мужик, конопатый Дёма за один ухабистый "присид" разломил надвое. И сбежал, не дожидаясь колотушек от разъяренной бабы. Во! А он-то как раз пошёл на промысел чего бы выпить. У полячки горючее всегда есть. Ну, а у него, у Георгия Кузьмича, руки. Так и сговорились. А на улице, стало быть, дождь. Санька вымок весь. А зачем пришёл, так и не сказал. Иль говорил?..
      – Так чё надо-то? – спросил он тут же, как эта мысль ему в голову вступила.
      Санька растерянно вскинулся.
      – Та-ак… Просто. Тебя вот решил поздравить. Вспомнилось как-то… Само собой. Не надо было, что ли?
      – А в пакете?..
      – Подарок. Труба подзорная, – Санька торопливо, с готовностью, принялся разворачивать. – Помнишь, ты хотел?
      – А… –  Галиматьянов снова задумался. Да, трубу он всегда хотел. Да Сидора смеялась всё: "Маленький тоже! Обсерваторию я ещё в квартире не делала! Поинтересней чего-нибудь придумай. А Саньке вон бинокль купи, и хватит ему".
      Бинокль так и не купили, а о трубе и вовсе не вспоминали. А Санька, ты смотри, на рожденье подарил! Ну-у, сын! Умнеет, что ли?
      – Саньк, ты поумнел, никак? – не вытерпел, спросил Галиматьянов.
      Саньке стало неуютно. В нём нарастало тёмное раздражение, которое затрудняло дыхание и заставляло непроизвольно сглатывать слюну – как при близкой тошноте. Он уже почти ругал себя: за то, что пришёл, что потратил столько денег (мать прибьёт, когда узнаёт); что подарок, наверно, дурацкий, а отец у него – бомж. Но главное, за то, что он – его сын! И вдруг почувствовал, как загорелся, зачесался правый кулак: захотелось двинуть им куда-нибудь в живот этому ухмыляющемуся придурку, - в живот, но не в лицо! Не в лицо! Это неожиданно чистое, свежевыбритое, слегка (всего лишь слегка!) постаревшее лицо было столь непохоже на то, что Санька ожидал при встрече увидеть, что наряду с удивлением оно вызвало в нём какую-то безотчётную младенческую радость. И именно эта радость, а не сам он, в ответ на обидный отцовский вопрос глупо выдохнула:
      – Ага!
      Впервые отец взглянул на него с любопытством. Можно было подумать, что он разгадал все тайные ходы душевного подземелья сына, все секретные стёжки, ведущие из его опасных глубин к великому центру – состраданию. – Стыдишься меня, сын? – Галиматьянов на мгновение сбросил одну из многочисленных масок, которые примеривала на него жизнь. Его взгляд посерьёзнел, голос окреп, он выпрямился и подобрался; но почти сразу и сник, опустив плечи и нелепо крякнув.
      Санька промолчал и спрятал глаза. Ему и впрямь было стыдно. Но сквозь какую-то судорожную неловкость за отца он уловил в себе и кое-что похуже: ему вдруг до скрежета в зубах стало ненавистно имя Санька. Словно это был неотступный позор его существования. Ему захотелось быть даже не Александром, а – СЫНОМ. Так, как в эту мимолётную секунду единения с отцом. Не в силах сдерживать рвущиеся наружу чувства, он вскочил в страшном смущении и уронил табурет. Георгий Кузьмич остался сидеть; не поднял головы и даже как будто не заметил выходки сына.
      – Я пошёл. Мне надо… – слова вылетали непроизвольно и получались фальшиво звучащими. Санька окончательно смешался и попятился к выходу.
      Галиматьянов так и не посмотрел на него.
      Он снова ушёл в свои мысли. У него ещё никогда не было ТАКОГО дня рождения. Обычно в этот день робел он, поэтому чувство, которое он обнаружил у себя в сердце сегодня, его поразило. Это было… приятно! Это было… уважительно. И даже – обыденно. То есть так, как и должно было быть во все его дни рождения на протяжении сорока девяти лет. Но не было. Вот в чём загвоздка! Возможно, именно этого ему и не хватало: естественности положения. Кто виноват, что он родился восьмого марта?! "Марта. Восьмого!" – Галиматьянов скептически дёрнул бровью. Сущность у него, значит, бабья. Вот в чём дело-то! Плохо. Меняться надо. Поди, поздно. Что он, полувековой индивид-у-ум, может в себе изменить? Страх перед жизнью? Он ведь трус! Боязнь вернуться обратно – туда, на поверхность?! Что, кроме фамилии, в его руках?
      Георгий Кузьмич встрепенулся. Фамилия! Вот что ведёт его по неверной тропе! Фамилия досталась от отца. А отца своего Галиматьянов не знал. Он был – где-то и когда-то, но ни разу за всю жизнь его интерес не пересёкся с интересами брошенной семьи. Найти отца сейчас? Нереально. Ему никак не меньше семидесяти! А то и больше. А то и – вообще…
      Георгий Кузьмич хмыкнул и тряхнул головой: ему не совсем понравилось такое внезапное ответвление мысли. С другой стороны – он и сам папаша, а значит, Санька впрямь поумнел, раз об нём, об своём родителе, вспомнил! А и где он? Санька? А ушёл! А он и не заметил – со своими-то нарочно исковерканными мыслями! Правильно сын сказал: чего он из себя бомжа неграмотного корчит? А? Привычка? Пропади ты! Галиматьянов сплюнул на пол. Зло так, смачно. День рожденья, будь оно! Вот он, дождь восьмого марта! Родился б летом – снег пошёл бы.
      И тут он вспомнил. Было дело!
      Ему тогда исполнилось пятнадцать, но так погано было на душе, словно она, душа его, чуяла плохое, что он слукавил, вернее – взбунтовался: нет, нет у него СЕГОДНЯ дня рождения! Ему всё ещё четырнадцать. А пятнадцать будет… летом! К примеру – в июне. Восьмого. Что? Кто может запретить? Он сам себе хозяин! Как тот не в меру деловой римский цезарь, который однажды в угоду собственному тщеславию переименовал месяцы! А он, Жорка Галиматьянов, всего лишь передвинет своё рождение на девяносто дней вперёд.
      Передвинул. Сделал вид, что так и надо. Был весел и смеялся, вместе со всеми чествовал девчонок, купил матери букетик, а бабушке платочек – цветастый, большой. Ба обрадовалась, а мать у дома сидела пьяной, цветов не поняла. Буркнула что-то вроде "бутылку давай" и уронила мимозы под ноги. Он не обиделся. Он ждал лета. И оно пришло – холодное, неясное, почти без солнца. И в свой новый день рождения Жорка был скучен и хмур. С утра накрапывал дождь, ветер то сгонял, то разгонял тучи, и к обеду небо подало крупу. Мелкий и злой снег просыпался на землю, мимолётно исцарапав подзасохшую болячку Жоркиной души. Он сходил на свалку… и узнал про мать. Так вот и выпил в первый раз.
      Да, есть, наверно, неудачники с рождения. У таких и снег летом случается, и жёны их бросают, и дети вслед плюют. Галиматьянов чуть не всхлипнул. Ему надоело возвращаться в прошлое, и он решил пройтись по настоящему. Дождь на улице? Тем лучше. Голова просветлеет. Он засунул ноги в свои "дермотопы" – стоптанные, ободранные летние ботинки – и ударом кулака распахнул низкую подвальную дверь.
      За дверью стоял Санька. Мокрый, продрогший и какой-то потерянный. Галиматьянов даже растерялся сперва: чё надо-то? Но потом чхнул – и буквально, и фигурально – подтянулся и выбросил своё неожиданно отяжелевшее тело на поверхность, прямо на сырую, грязную, местами обледенелую землю. И потопал себе, краем глаза заметив, что Санька в точности повторил его маневр: так же неловко и не эстетично ткнулся лбом в прошлогоднее месиво листвы, обнажившееся из-под талого снега, так же измочил и перемазал брюки и с досадой пнул камень, с которого предательски соскользнула рука.
      Галиматьянов шёл по лужам. И по снегу. По льду и по старой траве. Застревал в грязи. Сверху на него падал дождь, а сзади прожигал глазами спину Санька. Он шёл – никуда. Просто гулял. И даже ни о чём не думал. Разглядывал мир, в который попал – с удивлением. Только небо было почти белое, весь остальной мир был серым. Стволы деревьев чернели сквозь эту серость, как трещины чернеют в рассохшейся летней земле. Дома были серыми сплошь: даже те, которые жёлтые или красные, даже те, которые со стеклянными витринами и зеркальными фасадами. В серых стёклах отражалась серая жизнь. "Говорила мама: не входи в эту серую жизню, не живи в этом сером подъезде…" – переиначилась в памяти детская страшилка о красном рояле. "Красный! В детстве всё должно видеться в розовом цвете. Но не всем. Н-да…"
      Георгий Кузьмич невольно хмыкнул. Санька за спиной почему-то хмыкнул тоже. Галиматьянов хотел обернуться, но передумал. Пошёл дальше, не останавливаясь, не оглядываясь. Но – наблюдая.
      Серая птица низко пролетела над головой. Чуть крылом не задела. Галиматьянов голову пригнул, а спину – выпрямил. Заболела спина, хрустнула. Давно он так не ходил, всё больше сгорбленный. Глаза, и те горбатые стали: всё книзу, книзу их тянет.
      А машин-то сколько! Как в первый раз Георгий Кузьмич их увидел. И все – серые. Грязью забрызганные, дождём умытые, лужами серыми вновь исхлёстанные. Люди тоже… Не серые – синие. Замороженные. Кое-где подтаявшие. Местами – попорченные. А то и совсем пропавшие. Такие, как он, например. Рыбы дохлые, а не люди! Санька, тот не рыба, но и он – испорченный. И чего прицепился, правда? Вот разве вышел бы он, не будь Саньки, на улицу – в грязь, в сырость? В промозглость мартовскую? Разве брёл бы, куда не зная, зачем – не думая, в свой пятидесятый день рождения? Гонял бы разве мысли давно забытые по засоренным каналам серого своего вещества?
      Галиматьянов вздрогнул и остановился. Его ум разговаривал с ним. И это его поразило.
      Санька брёл за отцом, повторяя все его движения. Вздрогнул, как он, согнулся, втянул голову в плечи. Постоял. Долго постоял. И вдруг – почуял. Отец испытывал боль. Страшную, адскую, но – не физическую. Санька слушал, как боль взрывает душу изнутри. Это происходило с ним. Через отца. Санька шёл за отцом, наивно желая понять, что происходит с такими на улице, как ощущает себя отброс под ногами, когда любой может пнуть, раздавить, затоптать. Два часа всё было напрасно, Санька ничего не чувствовал. И вот…
      Он упал на колени, обхватил руками голову. И завыл. Боль распирала сердце. Боль заливала разум. Это была не просто боль – это был гулкий стыд, отдающийся эхом-болью.
      Отец и сын, они валялись в грязи посреди серого мира действительности и кричали. Вокруг быстро собиралась толпа.

                *

      Санькина мать, Сидора Валерьевна, а проще – Сида, задумчиво разглядывала лужицу в прихожей. Почертила её тапкой. Санька был дома. Когда же это? И почему так незаметно? Ничего не сказал и смылся. Вот именно: смылся. Она сотворила из лужи чёрта: провела ногой две линии вверх – рога! Возможно ли, чтоб он слышал разговор по телефону? Вполне. Потому и удрал? Ну что ж… Пусть знает, что у него за мать и что у неё на уме. Полезно иногда. Чтоб не строил больших иллюзий на тему любви и брака. Не для того она собой и бабкой жертвует, чтоб он дарил богатство нищенке из деревянной хаты. Да у них дача была во сто крат лучше, чем домишко этой Светы! Да-а… Коттеджик пришлось продать, а какой отгрохали! Весь в отца Сашка, неумеха! Ни за себя постоять, ни правильный выбор сделать!
      Сидора оставила лужу в покое и пошла в зал. Остановилась на пороге и, сама для себя играя равнодушие, тщательно скрывая тайное удовольствие, окинула взглядом почти двадцатипятиметровую, оригинально, с её точки зрения, обставленную комнату. Пользуясь высотой расположения квартиры (шестой этаж), Сида отказалась от традиционных портьер в пользу растительного украшения окон. Цветочные "берёзки" крепились по бокам пластиковых рам, нависали сверху, образуя почти сплошную, вертикальную лужайку на стекле. В комнате из-за этого было темновато. Недостаток освещения компенсировала люминесцентная лампа под подоконником, она горела круглосуточно. Это была прихоть м а м ы – Санькиной бабушки, которая боялась темноты.
      Прямо посреди зала стоял фонтан. Работал он от электричества, к стене от центра по полу струился провод. Обязательный для гостиной диван расположился рядом в несимметричном окружении кресел-близнецов. Зона отдыха помечалась, к тому же, ковриком. На стене, в непосредственной близости от выключателя, располагалась массивная картина лже-Пикассо. Журнальный стол, заваленный кассетами, почти подпирал её тяжёлую позолоченную раму. В углу, ближе к узкому мебельному пеналу, пристроилась то ли вешалка в виде русалки, то ли русалка в виде вешалки: деревянная фигура бледно-серого цвета с воздетыми вверх руками и загнутым вбок хвостом. На хвосте висела мамина шляпа от солнца, небрежно брошенная в конце прошлого августа. На обеих руках русалка держала платки – тонкие шёлковые и простые ситцевые. По другую сторону пенала, на тумбе, неуютно чувствовал себя телевизор: ближайшее кресло было повернуто к нему спиной. Сида только собиралась осчастливить собой это кресло, как в прихожей и, одновременно, в спальне двойным звоном зашёлся телефон.
      Почему-то она вздрогнула. И растерялась, не зная, к какому из аппаратов бросится: телефон в коридоре был почти неисправен, а до спальни ей добежать показалось нелегко. С неизъяснимым чувством она сняла трубку и, уставившись на лужицу в прихожей, испуганно сказала:
      – Да?..
      Никогда прежде Сида не думала, что может быть т а к страшно. Она даже не сразу поняла, в какую именно клинику хотят везти её сына. А когда вникла, решила, что над ней издеваются.
      – К-какая??. Да я самих вас туда упеку!!! – завизжала она в трубку. – Я ща враз вычислю, ФСБ подключу! откуда звонят!!! Недоразвитые! Выродки!
      – Чё шумишь-то? – неестественно близко прозвучал вдруг мягкий мужской голос, и Сида ещё в запале выкрикнула:
      – Ничего!!! – но тут же и осеклась: только что сочувственно и вежливо с ней говорила девушка.
      – Это кто? – спросила со смесью удивления и страха.
      – Никто, – уже раздражённо ответил голос и вырубил связь.
      Сидора так и застыла с трубкой в руке… Лишь через четверть часа догадалась вернуть её на место. Ещё через пять минут стала лихорадочно собираться.

                *

      А Галиматьянов попал не туда. Галиматьянов попал в "обезьянник" – без больничных простыней и с парашей в углу. Но ему это не впервой было, так что он неплохо выспался. Бока, правда, почему-то болели, да в голове темень шумная ночевала, но Георгий Кузьмич не захотел думать, отчего так, и попробовал вспомнить, как он тут очутился. Вспоминалось с трудом. Из пустоты возникали совершено посторонние мысли, к делу отношения не имеющие. Например, о Саньке. "Эт маво сына так зовут", – доложил он двум "умеренно пьющим" (так отрекомендовались) сокамерникам, когда те в непонятках уставились на него, рассуждавшего вслух. "Вот я, дружбаны, и говорю, - продолжал "приватную" беседу Георгий Кузьмич, - причём здесь Санька? Это мне как отцу не совсем ясно. Но с другой стороны, он, видать, при чём-то, или даже при ком-то, возможно, даже, при мне! Ну, то есть – я об нём говорю, что он – при мне, понятно, да?!" Дружбаны послушали-послушали да спать полегли. А Георгий Кузьмич стал себя обглядывать. Грязный он был – не описать! Видно, где-то в грязи валялся. Да вроде – думал – и не пил вчера? Да вчера ли? И что такое: не помнит ничего?! Аля последня ума ляшилси?
      Тут Галиматьянов замер: фраза была не его. Так сказанул ему Санька, когда заявился в гости – в подвал. Сын Санька – в подвале?! Галиматьянов втянул носом воздух и зажмурился. Он вспомнил всё. Как били – тоже.
      …Вокруг собиралась толпа. Стояли, смотрели. Молча стояли и долго смотрели, как молодой парень и не очень молодой мужик исполняют в грязи эрзац жуткого шаманского танца: с перекатываниями, с подвыванием, визгом и воем, с расцарапыванием лиц и выдиранием волос. Последние два пункта были обычным делом для древних шаманок-старух, но уж никак не для особей мужского пола. Возможно, именно это обстоятельство так смутило одного из зевак с говорливой совестью, что он, низкий, плотный, с бычьей шеей и глазами-дулами, словно по обязанности выйдя из толпы, со словами: "Ты, козёл, чвё с парнем сделал?" – двинул ногой в живот Галиматьянову. Георгий Кузьмич бывал бит не раз и – больно, но тут он сжался и затих: стало страшно. За собственным криком он не слышал воплей сына, он вообще не знал, что тот кричит.  Теперь  он  понял  даже  –  что, хотя голос сына стал беззвучным.
      Первый удар последним не был: в помощь сразу подоспели трое, и Галиматьянов сполна получил за всё, что успел нашептать в поднебесье Санька.

            *

      Саньке снились лошади. Они мирно паслись на лугу, а в центре бесконечной зелени стоял огромный телескоп. Санька тщился подпрыгнуть и заглянуть в окуляр, но всегда какая-нибудь лошадь подходила и. махнув в лицо хвостом, отгоняла его от трубы, как назойливую муху. Наконец он изловчился и уцепился непонятно за что, почти приклеился к искусственному глазу. На него надвинулась луна, из которой вылепилась мать: она смеялась. Отец был молод и печален, он перекидывал ей звезду, а потом жонглировал лучами. Где-то на периферии сцены бессильно плакала Светка, и белые лошади с чёрными гривами обходили её стороной.
      Он проснулся внезапно: стало жаль подругу, которой сторонятся даже…
      Света испуганно стояла в дверях, не решаясь ни войти, ни выйти: на стуле, возле его кровати, сидела мать. Глаза красные, припухшие, по щекам – слёзы: она страдала. Саньку это удивило. Мать никогда не была слабой, она командовала всеми, как военком парадом, а тут сидит и плачет. Что-то случилось. С ним? Он не дома. Где же?!
      Воспоминание накрыло с головой, точно душное, глухое одеяло, из-под которого не выбраться. Александр мгновенно напрягся и сказал, как приговор вынес:
      – Ты. Во всём виновата.
      Сида вздрогнула, взглядом окунулась в отчаянье, беспомощно обернулась в поисках сочувствия, надеясь увидеть поблизости хотя бы медсестру. Но увидела только весёлого старика-предынфарктника, чья оживленность показалась неуместной, да послеоперационного больного с перебинтованной ногой, скривившего от боли. А ещё – насторожёно застывшую на пороге бледную и невзрачную подружку сына.
      – Свет, - чуть слышно позвал её Санька, - иди сюда!
      Светлана встрепенулась, переступила с ноги на ногу и покраснела. Через силу заставила себя подойти к кровати и присесть рядом, на краешек, спиной к Сидоре Валерьевне. Та невольно откинулась назад, вместе со стулом, рискуя не удержаться и упасть. Не упала; но могла лицезреть теперь лишь узкую спину чужой женщины в акриловом свитере фабрики "Заря" и светлую прядь её волос, забывшую соскользнуть с плеча на грудь.
      Светлане было восемнадцать, она жила с отцом и младшим братом в частном доме, готовящемся под снос, работала уборщицей в кинотеатре и училась на втором курсе медицинского института очно. Её мать умерла три года назад от рака поджелудочной железы, с тех пор Светлана вела хозяйство и следила за правильным воспитанием брата: отец приходил с двух работ заполночь и, покидав в себя еду, как в топку, валился спать почти не раздеваясь. Брату было шестнадцать, он дружил с Санькой, восхищался его умением молниеносно разбираться с картинками любой сложности в искусстве складывания пазлов – современной мозаики, что и подтолкнуло Светлану к более близкому знакомству с молчаливым и несколько безразличным, но, в общем-то, приятным парнем. Он нравился ей. Однако она не нравилась его матери.
      – Ну,  что  случилось?  –  осторожно  поинтересовалась  она, вглядываясь в тревожные глаза приподнявшегося на локте Саньки.
      – Это что – больница?
      Она кивнула.
      – Какая?
      – Т-ты не помнишь, как попал сюда? – чувствовалось, что ей не по себе. Объяснять, что твоего близкого друга привезли в больницу скорой медицинской помощи спеленатого, как младенца, предварительно выдернутого из грязи, не каждому дано. К тому же неизвестно, насколько серьёзен будет диагноз, который решат поставить доктора: Санька оказывал удивительно активное сопротивление своему водворению в машину неотложки, так что врачи засомневались, а туда ли следует отправлять предполагаемого потерпевшего?
      – Где отец? В какой палате? Рядом? – сыпанул он горсть вопросов, но, увидев смятение в глазах Светы, сбавил тон и натиск: - Он здесь или где?
      Сидора отважилась вмешаться, робость уступила место ёрничанью:
      – Отец твой весь стыд потерял! Молотил тебя, говорят, как сноп на поле! Короче, в ментовку его забрали. Пьяного. Тебе делать больше нечего? кроме как бомжей из подвалов? на божий свет вытаскивать?!
      Санька растерянно молчал. Он не помнил, чтобы отец бил его. Он помнил боль, огромную, распирающую, от которой вот-вот лопнет сердце, но то была не внешняя, а внутренняя боль! Он сам упал от невозможности стоять, от бессилия вытерпеть… Но самое главное заключалось не в этом: самое главное состояло в том, что это была не его, Санькина, боль, а грызущая душу скорбь отца.
      Сидора властно выдвинула стул на середину пола и села лицом к сыну, демонстративно избегая смотреть на его подружку. Весёлый дед кругло улыбался, энергично потирая область сердца: не скука недужная, и ладно! Через металлическую перекладину кровати недовольно покосился послеоперационный: возле него так долго не сидели, дочь не появлялась уже неделю, а жена приходила через раз по вечерам: на полчаса, максимум – минут на сорок.
      – Добегался?! – неожиданно визгливо получилось у Сидоры.– Студент-пятикурсник едва не загремел в психушку! Скажи спасибо, врачи попались такие – грамотные, а то бы лежал сейчас в дурдоме вместе с буйными! И не то, чтобы девок, мать родную не пустили бы!
      Последнее – явный выпад против Светки. Александр это понял и зло, метнув в глаза матери острый, как нож, взгляд, во второй раз отрезал:
      – ТЫ. Во всём виновата! Я сказал. – Помолчав, добавил: - Отец меня пальцем не тронул. Он – настоящий. Это ты – фальшивая насквозь! Даже сейчас играешь.
      – Э, сынок, поостерёгся бы так! При девочке-то! – неожиданно вмешался жизнерадостный сердечник и укоризненно покачал почти безволосой головой.
      Санька вскинулся, готовый отбелить, но старикан вдруг до такой степени показался похожим на бесхитростного колобка, что возражать расхотелось. Отвёл глаза и упёрся взглядом в забинтованные ноги соседа.
      Послеоперационный стесненно и хрипло кхекнул:
      – Женщин, их уважать надо, - констатировал; и отвернулся к стене.
      Светлана внезапно поднялась, кинула на него благодарный взгляд и быстро вышла. Ей неприятно было слышать грубые слова в адрес даже чужой матери: потеряв свою, она на многие проблемы с родителями смотрела по-другому. Санька не знал этого и расценил её уход как ещё один просчёт своей "не ошибающейся" мамочки. Совет худющего полуседого больного он проигнорировал, сделал вид, будто не слышал. Сида, напротив, истинно женским чутьём распознала промах сына и невольно подивилась столь тонкому такту полунищей девчонки. Тут было о чём подумать. Сидора оставила себе такую возможность на потом. Сейчас надлежало вернуть расположение Александра – любой ценой. И, скрепя сердце, она сказала:
      – Тебя устроит, если я вытащу его из участка?
      – И приведёшь домой! – бросил он вызов.
      – Д-да… - на секунду сжалась, - ради тебя. Но не больше, чем на час.
      Санька кивнул и отвернулся: предстояло ещё без серьёзных потерь выбраться из больницы: иногда бывает очень сложно доказать, что ты – нормальный. Особенно после прилюдного катания в грязи.

            *

      – Я был депутатом, – упрямо повторил Георгий Кузьмич. – И я хучь щас докажу, как решают вопросы в высших кругах!
      Стены вытрезвителя вновь сотряслись от хохота. Больше часа Галиматьянов гнул своё, несмотря на явное несоответствие слов и обстановки. К "умеренно пьющим" дружкам добавились вусмерть пьяный старик-попрошайка с площади Свободы и три разнокалиберных мужика: один со страшными синяками в пол-лица, два других с хорошо помятыми боками, грязные и лохматые, оба едва одетые. Галиматьянова пробило на откровенность, он рассказывал о своей прежней жизни, а ему, как и раньше, не верили. Ржали лошадиным смехом и мочились чуть ли не в лицо. Георгий Кузьмич не замечал издевательств, что-то случилось с его сознанием: он говорил почти что для себя, как будто рядом никого не было.
      – Да. У меня вот присказка была, я её из прогноза погоды упёр: "В высоких слоях атмосферы температура резко понижается". Во где правда! – Георгий Кузьмич тяжко вздохнул. – Чем выше, тем прохладнее, чем плотнее слои, тем меньше воздуха… Вам всё бред, а у меня там жизнь потерялася, в слоях этих грёбаных! Я ж на пониженной температуре карьеру сделал! И жена застряла в атмосферном холоде! А ведь она, как и я, из низу, да всё кверху рвётся: дачи, деньги, заграница. Парню, Саньке маму, мозоль в мозгу натёрла этикеткой импортной! Я ж следил за ним, как жили вместе, а уж потом до него ли было? Самому вдовица помогала: я в подвалах новичок был. И где, вы спросите, теперь та баба? Спилась на хрен, стены свои за пол-литра продала! А какая бойкая была, меня к себе звала. Жаль, бездетная. А у меня сын. Спасать пришёл. А я что? Свалил подальше. Эх, я-а!..
      Пьяный гогот давно стих, мужики сидели, уставив взгляды в пол: каждый о своём думал. Старик у стены на бок привалился – уснул. Галиматьянов встал, в угол отошёл, нужду справил. Вернулся, сел, скрестив ноги, и замолчал надолго. Потом спохватился будто, что не довысказал главное, и торопливо, не заметив, что рядом пьяно похрапывают, заключил:
      – Слова? Что – слова? Я слов немало знаю, по большей части умные. Счастья от них нет. От правильности речи только "высоким слоям" удовольствие, народ же по-простому разговаривает, и часто – матом. Не ругается – говорит! Все об этом знают. И ничего не делают. А я депутатом был. И нищим тоже. Во власть идти надо либо с золотой душой, либо с ржавою: не то совесть зажрёт, а сквозь ржу-то она проскочит, и там уж – как хочет!
      Георгий Кузьмич ещё бы поговорил, да сон сморил и его. Проснулся он поутру, когда дверь тяжело открылась, обозначив на пороге дежурного по пьяным.
      – Галиматьянов! Кто Галиматьянов?! На выход, пошустрей!
      Дверь нетерпеливо поскрипывала ржавыми петлями, дожидаясь, пока равнодушный к освобождению Георгий Кузьмич подымется на ноги и неторопливо пройдёт в образовавшийся проём. Никто не посмотрел ему вслед и не пожелал удачи. Тем не менее, удача ждала за углом. Галиматьянов шарахнулся от неё, как чёрт от ладана. Сидора, демонстративно зажав нос, откровенно усмехнулась на эту, столь естественную для мужа, реакцию. Они всё ещё числились в браке.

            *

      …– Ты, поди, селёдку-то, пока дно не увидел, лопал?! То-то оно! Совсем не человек стал! Лежи, уголь принесу. Навязался, я, дура, приняла!
      Сидора в растерянности не знала, что предпринять: Галиматьянову – сытому, чистому и переодетому – было плохо. То ли оттого, что наелся он жирной заморской селёдки в заковыристом каком-то соусе, то ли всё перенесенное за сутки так сказалось на его здоровье, но лежал Георгий Кузьмич на диване, наспех прикрытом выцветшим каньёвым покрывалом, на лицо – зелёный, а судить по шее – красный. Санька сидел рядом и молча переживал. Он ещё не оправился от собственного потрясения, когда на обходе лечащий врач на полном серьёзе раздумывал: "передавать кой-куда данные или пока погодить", что, если честно, в большей степени зависело от размера денежного вознаграждения, чем от непосредственного поведения "больного". Размер порадовал, и Санька благополучно выбрался из передряги с "нестандартной клиникой".
      Сида спешно принесла пачку активированного угля, торопливо поотрывала таблетки и, сложив их в ложку, подала мужу. Стакан с водой держала наготове.
      Галиматьянов осторожно поднёс ложку ко рту, вытянул губы, собираясь вобрать в себя её содержимое, но вдруг передумал и без тени улыбки спросил:
      – А ты не отравить меня вздумала?
      Она так и ахнула!
      – Дурак! Ну, какой же дур-р-рак!!! – выкрикнула и швырнула стакан прямиком в руку, сжимавшую ложку.
      Таблетки посыпались, покатились на пол. Санька бросился подбирать. Галиматьянов усмехнулся, стряхнул с брюк воду и мгновенно преобразился.
      – Дурак не я, дура ты. Жизнь тебя не научит, - сказал он просто. Но эта простота сразила Сиду наповал: она, сама того не желая, навзрыд заплакала.
      Санька собрал все таблетки до единой и сложил на столик.
      – А ну-ка, подай-ка их сюда! – велел Галиматьянов тут же. – Не огоньку, так угольку! – пошутил неловко и, не дожидаясь, пока начнут отговаривать, приподнялся, сгрёб все десять штук в заскорузлую ладонь и, не глядя, кинул в рот.
      – Они ж с пола! – прогундосила Сидора сквозь слёзы.
      – Так что ж? Иль жалко стало? Помирать-то не у тебя буду, - почти весело сказал Георгий Кузьмич и хотел встать, да Санька не дал, удержав за плечо.
      – Вы тут поговорите пока, а мне… надо… Позвонить надо, – придумал на ходу и выскочил в прихожую.
      Какое-то время постоял, отрешённо вперившись глазами в стену, не пытаясь даже уловить смысла заметавшихся промеж родителей слов, потом неуверенно подошёл к телефону и набрал номер.
      – Мне Свету, здрасьте. Где? Да так. Ладно.
      На секунду задумался, обеспокоенно сдвинул брови, после чего заглянул к родителям, выяснявшим, кто кого чем не устроил, и негромко сказал-попросил:
      – Не уходи, я скоро, ага? Мам, ладно?
      Сида смешалась и не откликнулась, Галиматьянов смешно и невпопад, с расстановкой ответил:
      – Курить – буду, но пить – не брошу!
      Санька беззвучно повернулся и вышел.
      Сидора вздрогнула от удара входной двери, опустилась на диван рядом с мужем и горько прошептала: "Господи, за что всё это?!"
      Георгий Кузьмич промолчал.

            *

      Дождь перестал. В необитаемой высоте по-прежнему серело небо, хотя уже проступали неровные, словно рваные, просветы, из которых вот-вот должно было вырасти солнце. Но не вырастало, пряталось; похолодало ещё больше.
      Светлана зябко втягивала голову в плечи, надвигала поглубже тонкую вязаную шапочку и всё равно мёрзла. Она не пошла на работу: позвонила и сказала, что срочно нужно в институт – наврала, короче. Ей хотелось что-то обдумать, но она никак не могла понять – что. Вчерашнее Санькино поведение? Да нет, тут было как раз всё ясно. Может быть, своё? И что же она сделала не так? Ушла из больницы, не объяснив – почему? Или, напротив, зря пришла? Или дело вообще не в этом? Так в чём же?!
      Возможно, в том, неожиданно посетила мысль, что ей не хватает матери. У Александра мать жива – он пренебрегает ею. Как и она своей – раньше: не замечала, считала отсталой, старой, назойливой и неумной… Просила, чтоб оставила в покое, чтоб не лезла, куда не просят; изо всех сил пыталась вкричать в бестолковую, по её разумению, голову, что она, Светка, большая, что воспитывать надо не её, а Вовку, дохляка-брата, занятого дурацкими детскими играми и ни на шаг не отходящего от маминой юбки. Получалось, что Вовка прав был в своей безоглядной любви к матери, в своей ненасытной липкости к её рукам, ласкам, словам. Он, в силу возраста расставшийся с ней на три года раньше, чем сестра, а потому и не успевший испортить отношений подростковым изломом, знал мать д о л ь ш е, потому что знал её – лучше. В то время как она, дочь, избегала проявлений нежности, а всю заботу о родителях сводила к ежедневному, почти ритуальному, поцелую на ночь, Вовка, этот маленький психолог, втискивался третьим в родительскую спальню, создавал веселье каверзными и наивными вопросами, получал огромную порцию любви и счастья с двух сторон и убирался восвояси, оставляя взрослых продолжать игру-викторину "Откуда берутся дети?"
      Когда в семью пришло несчастье, Светлана посчитала обиженной себя. И только после того как поняла, что ухудшающее с каждым днём здоровье матери не каприз и не обман, ужаснулась. Но уже не могла ни пересилить неясного отчуждения, родившегося из страха привыкнуть и затем потерять, ни – как ни пыталась! – разрешить любить себя – ей, уходящей без возврата.
      …До слёз захотелось к маме. Как непредвиденное следствие обострилась жалость к Сидоре Валерьевне – "сильной" женщине с неустроенной судьбой, ещё нестарой, но уже такой усталой от жизни, и от сына, и даже – так показалось – от самое себя, что невольно возникла безотчётная потребность помочь. Погода ухудшалась. Бил в спину ветер, под ногами всхлипывал март, сорными ручьями плакала весна; неожиданно, ни с чего, вспомнилась недочитанная накануне книга. Светлана не знала, с какой водой – дождём нахлестало или просто ноги промокли – впиталась в неё эта в высшей степени дерзкая мысль, только решила она, как героиня "Русского леса", пойти навстречу своему страху – прямо домой к Сидоре Валерьевне!
      Едва-едва не помешал Санька: вывернул из-за угла некстати и вдруг; но торопился очень, глаз не подымал, по сторонам не смотрел; разминулись. На всякий случай Светлана выждала немного, походила с полчаса взад-вперёд, даже крюк сделала, обойдя дом и подойдя к нужному подъезду с другой стороны: мало ли, вдруг он вернётся? А ещё – набиралась решимости. Не к Саньке Света шла – к маме его. Да, именно так – к маме.
      Сидора никак не ожидала, открывая дверь, увидеть перед собой эту. Маленькую, худую, с безвкусными железными кольцами в ушах, из-за которых то и дело съезжала (а она то и дело поправляла) шапка. Было не совсем ясно, как на таком узком лице помещались огромные, вот именно! – с две планеты! – глаза. В центре межпланетного пространства темнела коричневая точка земного происхождения – родинка. Обсерваторию в доме Сидора – да – делать не стала, но звёзды над головой изредка пересчитывала.
      - Ты откуда? – спросила она, имея в виду нечто большее, чем просто прежнее местонахождение гостьи.
      Угадала ли Светлана потайной смысл вопроса или ошибочно расценила его как шутку, только она без труда настроилась на особенную волну Сидоры Валерьевны и ответила впопад:
      - Трудно сказать… Но – к вам.
      И снова удивилась Сида: с полунамёка восприняла её мысли э т а… В больнице – чуткая тактичность, сейчас – уму не постижимая понятливость.
      - Проходи-мне-некогда-поможешь, – скороговоркой, без интонации пригласила она "эту… Свету" в комнату, где лежал Галиматьянов.
      Георгий Кузьмич тотчас же нашёл, что ему полегчало и с готовностью, по-клоунски, вскочил с дивана:
      - Вот-вот! Сюда! Сюда-сюда!
      Светлана неуверенно остановилась. Сидора насмешливо, с нескрываемым любопытством наблюдала за обоими: сына им её подавай – ну-ну, получите! Вот такие, значит, у вашего Саньки… знакомства.
      С кухни, раздражённо шаркая растоптанными матерчатыми тапками и постукивая по полу толстой деревянной палкой, появилась полная, высокая, намеренно горбатящаяся старуха. Она кратко и тяжело придавила взглядом Свету, протяжным "О-о!" отреагировала на зятя, и уже собралась по-хозяйски расположиться на освободившемся диване, предварительно сдёрнув с него постыдную тряпку, как Галиматьянов озвучил своё "я":
      - Куды? Моя лежанка! Чё мандибули-то отвесила?! Ась?
      И как ни в чём ни бывало завалился на чистые, мягкие, лимонно-полосатые сидушки.
      - Мама, вы ослышались! – кинулась Сида к сошедшей с лица старушке. – Милочка, забери дурака с собой, постой у подъезда, пока сын не придёт! Выметайся, изверг, тебе говорят!
      Сида в панике заметалась по комнате: то хватая за руки Светлану, просительно заглядывая ей в глаза, то стягивая Галиматьянова с дивана, то усаживая мать подальше от скандала. Светлана изумлённо поднимала брови, но уйти не торопилась, Галиматьянов не хотел сползать с "лежанки", маме стало дурно в узком кресле и она замахала на всех палкой. Сидора вдруг встала столбом посреди сумятицы и отрешённо сказала:
      - Поливает какой… Всё закрыто, и то слышно.
      Невольно все затихли и прислушались.
      Дождь. Мелко и осторожно постукивал по подоконнику. Шептал. Просил участия. Что толку? Обижался и плакал. Бушевал. Сёк царапинами стёкла. В ответ на горькие слова сплошным потоком обрушился на окна.
      Потемнело. Светлана неожиданно спросила:
      - Вы ведь Георгий Кузьмич? – и усмехнулась: - Санька говорил, что вы… другой. А вы – умный!
      - С чего ты взяла? – вспыхнула Сидора и едва не толкнула плечом стоящую вполоборота Свету. – Себе чету нашла? За чем же дело?! А сына моего – мне оставь.
      Галиматьянов заинтересованно приподнялся, сел на диване, похлопал по местечку рядом с собой:
      - Иди-ка, не бойся, я не кусаюсь. Откуда выводы такие?
      - Мандибулы… - не удержалась от улыбки Света.  – Они же – жвалы , так?
      - Хм… - удивился Галиматьянов. – И ты уверена, что тебе, – замялся, – подходит Санька?
      - Вопрос в другом: откуда про мандибулы известно вам? Вы что заканчивали?
      Сидора Валерьевна, вероятно, желала взглядом пригвоздить эту…девицу, но в результате лишь оторопело проследила за ней, прошуршавшей мимо и затем по-наглому расположившейся на диване, крытом дорогущей обивкой, рядом с опрометчиво приглашённым в дом бомжом. Содержание разговора двух фактически незваных гостей представляло для неё даже не китайскую грамоту, а инопланетные позывные, отправленные с чужой галактики не меньше чем миллион лет... вперёд. Вывод, к сожалению, напрашивался один: бомж её дурачит, а девица – девка умная. Обидно. Не разглядеть золота в дерьме – такого с Сидой ещё не случалось.
      За суматохой как-то забыли о маме. Старушка напомнила о себе сама: сползла с кресла, хотела опереться о палку, но не удержалась (ведь не специально же у неё рука соскользнула?) и плюхнулась на пол. Светлана вскочила и подбежала к ней прежде, чем Сидора Валерьевна вообще поняла, что так мокро шлёпнулось за спиной. Галиматьянов закатил глаза и сказал "Аллилуйя!"
      - Ну зачем вы так-то?! – с невыразимой болью крикнула ему девушка, изо всех сил стараясь не дать упасть старухе снова: почему-то та всё клонилась и клонилась ей на руки. – Я не могу, она падает!
      Сидоре стало стыдно: комедия была не нова.
      - Мама, хватит, - негромко, сквозь зубы, процедила она. – Довольно, я сказала! – повысила голос, не наблюдая реакции.
      Старуха недовольно подняла глаза на жалостливую дочь и разогнулась. Высокая, прямая, ни намёка на сутулость или старческую немощь. Семьдесят шесть лет.
      - Дури много! – подсказал с места Георгий Кузьмич, и Светлана растерянно посмотрела на бабулю, взглядом вымаливая опровержение.
      Нет. Не опровергла. Стояла – седая – и не раскаивалась. Сидоре даже показалось, что в глазах у матери – бесовские огни заплясали. И тоже растерялась.
      Сидора Валерьевна не была злой, но так воспитали, пришлось соответствовать. Она ведь одна осталась у мамы – из троих детей. Брат, старший, умер очень давно, Сида его практически не помнила; знала только, что когда его хоронили, она путалась под ногами у взрослых, и никто не смел её прогнать. Лет пять, что ли, ей в то время было. А брату, Игнату, шестнадцать. Материя вот на его "кровати" – глубокой, деревянной (прямо ящик какой-то! - думалось тогда) – красивая была: красная, переливалась. А больше ничего об Игнате Сида не запомнила. Мама про него вообще молчала.
      По сестре плакала. В "самом соку", как у подъезда шептались, ушла из жизни Клава. Замуж собиралась, да малый её, лейтенантик, со службы не вернулся – совсем. Как в воду канул. Ни живого, ни мёртвого. Клавка-то, как раньше с войны ждали, ждала. А потом соскучилась… Так и в записке написала, которую из кулака её, намертво зажатого в разломанной руке, еле вытащили. "Скучаю я по нему, мама. Может,  там  встретимся. Меня прости, ради Бога, а Сиду – береги". С крыши сиганула Клавка.
      И мама Сиду беречь стала. С пятнадцати лет – столько ей тогда было – вдалбливать: не люби мужиков, пользуйся! Бери всё – и вон его, со свистом в форточку! "Не сама, дура! Его, его – в форточку!!!"
      …Вздрогнула Сида. Голос матери, озлобленный, хрипой, на визг срывается – всю жизнь в ушах. И сейчас. И сейчас! О Господи.
      - О Господи!!! Да что же это?!
      Только-только стояла прямо, даже чуть назад выгнувшись, мама, как вдруг прерывисто хныкнула, как храпом поперхнулась, Свету оттолкнула и плашмя упала на пол.
      Вскочил Георгий Кузьмич, в ужасе отшатнулась Сида. Оставляя грязные меты на дорогом ковре, весь мокрый и почти бесцветный, подбежал к бабуле Санька. Когда пришёл? Сколько был?
      Сида бросилась к телефону. Это – уже не игра. Мама уходила из жизни. Соскучилась… по детям своим.
      Как стёкла дождём, посекло стенаниями душу: Сидора безотчётно плакала.
      - А я, мама! Я-то как же?! – шептала в трубку и не понимала, почему настойчиво, очень настойчиво с той стороны ей задают один единственный вопрос: "Адрес ваш? Какой ваш адрес? Живёте вы где?! Алло!!!"

            *

      О чём всегда догадывался Санька, так это о том, что он – особенный. Не в том смысле, в каком особенен каждый человек на земле, а в том, в каком это обычно бывает в детстве. "Золотое время" – потому и золотое, что эластично и податливо. Это пора другого движения минут. От мороженого и до мороженого, от синяка до синяка, от ссоры и до примирения – такова длительность временных промежутков детства. Моменты неповторимости, особые моменты…
      Санька любил ту отрадную пору, но, в отличие от сверстников, иногда задумывался над её неочевидностью. И пытался мерить шаги своего взросления особенностями течения невидимых периодов. Так, однажды, весь год сложился для него как пляжный стаканчик , в один день несчастья с бабушкой. Отец ещё жил с ними, ещё не часто вздорил с мамой, но уже дрожал в напряжении воздух, уже расходились волнами чувства, и кренился в штормовую пучину невесомый кораблик мещанского счастья. Санька помнил, что тогда он часто хворал, его капризы – безобидные фантазии больного ребёнка – исполнялись мгновенно. Мать была похожа на наседку, а бабушка – на птичницу, сыплющую курам незатейливый корм. Обе оберегали его от "среды".
      "Ха! Вы ему ещё и от пятницы с четвергом пилюлю придумайте!" – хохмил отец, и Санька стыдился своей тщедушности. Занимался. Бегом, борьбой, плаваньем. Накачивал мышцы, закалялся. Но всё равно болел. Сквозняков не выносил напрочь. А бабушка вдруг полюбила свежесть.
      Вряд ли она сделала это в тот раз нарочно, только Санька именно так и подумал: настежь окна, двери. Даже стулья подставила, чтоб от ветра не закрылись. Он учил уроки, изредка кашлял. Накануне со школой ходили в парк сгре.бать листья, было весело, шумно, немного холодно. Ближе к вечеру засобирались домой; долго зажигали осень, она, отсыревшая, не загоралась. Так и ушли, оставив тлеющие жёлто-бурые ворохи и где-то под ними забытые Санькой грабли. Бабушка – завзятая дачница, а граблям – лет десять, ох и взъярилась же она из-за них!
      Когда дрожь начала пробирать не на шутку, он встал и захлопнул дверь. Не глядя. Дверь свалила стул и отпружинила. Удивиться Санька не успел, раздался вой, до того мученический, что от страха подогнулись ноги. Бабушка осела на пол, зажала руку и без слов выла над посиневшими пальцами. Его затрясло. Он был виноват, ему было жаль согнувшуюся пополам старушку, такую большую всегда и такую маленькую сейчас, он физически ощутил её боль и машинально мял свои ладони… Но сказал он совсем другое.
      – Ты-и!!! Сама виновата! Чего ты лезешь! Всё подсматриваешь! Смешно надо мной?! Надо тебе!!!
      Она подняла голову и заплакала в голос:
      - Больно, Сашенька, ой, больно… Я… там… пауть-ину… с-нимала… Сашенька…
      И Санька не выдержал, упал на колени, и сжимал, растирал её пальцы, и плакал, а она отнимала пухлую, всю в прожилках, руку и вздрагивала от боли. Он так и не сумел сказать "Прости!", и с тех пор все воспоминания об этом годе свернулись для него в дождливый день обиды бабушки.
      Примирения не было: как обычно и случается в русских семьях, всё очень буднично сошло на нет. Но из этого эпизода Санька выделил для себя одну очень неприятную истину: он понял, что не просто не умеет выражать обуревающие его чувства, но даже тщательно скрывает их противоположными по сути.
      Это было одно из оснований, заставивших сегодня спасаться бегством из дома, где на глазах назревала тёмная ситуация выяснения отношений. Не желая, да и не умея принимать чью-либо сторону, одинаково переживая за обоих родителей и втайне по-детски мечтая соединить их, он не придумал ничего лучшего, кроме как малодушно сбежать, доставив им сомнительное удовольствие разбираться друг с другом наедине. Без цели и определённого плана блуждал он по городу, пытаясь случайно наткнуться на Свету: дома её не оказалось, в институте она отпросилась, на работу не пошла. Понял – что-то нехорошее творилось и в душе у подруги, и старался не думать – что, но, даже не думая,  знал: причина – в нём. Промах за промахом. Маменькин сын! Натуральный Санька!
      Он остановился, споткнувшись на этой мысли, едва удержав равновесие; сильно качнулся и словно из-под воды вынырнул – так, ни с того ни с сего, обострился слух. Среди гула машин и людской толчеи неожиданно различил совершенно несвойственные городу звуки: где-то, рядом, мычала корова! Санька недоверчиво прислушался. Зачем-то задрал голову вверх, сам себе улыбнулся: как будто бурёнка могла оказаться в небе! Вот тучи – да, там, где им и положено быть, и дождь опять собирается, и капает уже. А корова, она в деревне, да ещё в уме его с какой-то стати!
      И вдруг увидел: медленно-медленно, человечьим прогулочным шагом, идёт корова по скоростному шоссе. У машин скорость – под семьдесят, за мостом, немного вбок – поляна, и животное шло само по себе, без хозяина, на эту снеговую, в серых проталинах, "безволосую" пока что лужайку...
      - Корова… ты явно не в курсе! Время травы ещё не настало! – прошептал охолоделыми губами Санька и невольно подался вперёд, на помощь чёрно-белой пеструхе.
      Через плечо оглянулся на горящий, резиновый скрежет шин. Далеко позади, посреди безостановочного движения, мелькала едва приметная точка, отчаянно и хаотично размахивавшая чем-то ярким, не красным, но хорошо заметным. "Калитку не закрыли, она и ушла, – догадался Санька. – В центре города – частный дом! Обалдеть!" И заторопился, сам замахал руками, вынуждая водителей притормаживать.
      Корова попалась на редкость дисциплинированная: шла точно по разделительной линии, и только хвост её, болтаясь верёвкой то влево, то вправо, размётывал установленные правила. Автомобили обгоняли животину не сигналя, шофёры интуитивно чувствовали, что равнодушно помыкивающая нарушительница давно свыклась с ревущим механическим братством как с чем-то неизбежным – вроде ежегодной соломы. Сейчас главное было – не напугать её.
      Солнце так и не выбралось на волю, небо заросло тучами, из беспросветной густоты их на землю выкатывался мелкий, выцарапывающий душу дождь. Санька ловко лавировал между иномарками и "Жигулями" и уже почти нагнал корову, когда ей вздумалось перейти дорогу. Она круто свернула влево, наперерез встречному транспорту. Серебристая "девятка" шарахнулась в сторону и завиляла. Санька развёл руки и, что-то крича водителю, бросился за скотиной. В одну секунду в уме его промелькнули две исключающие друг друга мысли: "Если она уцелеет, что-то плохое будет дома " и "Если её не спасу, кто-то умрёт у нас". Загадал – и как время остановил. Поток машин медленно обтекал его и животное, что было не просто неестественно, а до жути сверхъестественно: корова шла через дорогу наискосок, прямиком к поляне. Автомобилисты не могли бы объехать её в яви с такой точностью – до миллиметра – и избежать столкновения между собой, но, вероятно, это была уже не явь, а нечто другое. И потому – объезжали. Обтекали. И плыли в жидком каком-то мареве дальше. Санька запросто, без помех и препятствий, подошёл к виновнице переполоха, похлопал её по чернильному заду и спокойно сказал: "Побыстрее надо. Ага?" Корова шлёпнула его хвостом-верёвкой и послушалась. Замедленное время мгновенно ускорилось, стремительно завертело единственный автомобиль, не попавший в общий ритм движения, и выбросило его на обочину. Там же, но тысячной долей секунды позже оказался и Санька с коровой.
      Ливень обрушился на них со всей злостью перенервничавших водителей, стегая струями как плетью; из испуганно затихшего у ограждения "Москвича" вылез пожилой господин с белым, похожим на скомканную бумагу, лицом и, пошатываясь, сделал несколько шагов в сторону. Его стошнило на ходу. Саня ничем не смог ему помочь. Он заворожённо наблюдал, как мужчина зажимает живот, пытаясь сдержать спазмы, и как потом чудовищный дождь с невероятной быстротой наводит порядок возле его ног.
      Наконец-то прибежала наспех одетая, едва дышащая, вся в слезах и по уши мокрая, превратившаяся в тоненькую девочку-подростка далёкая точка, махавшая ярким, кислотно-оранжевым платком. Корова потянулась к ней мордой, но девчурка с силой оттолкнула её и, задыхаясь, выговорила: "Скотина!!!"
      Пятнистая шкура "скотины" блестела, с рогов тягуче сбегала вода, и стояла она, виновато и глупо тараща большущие коричневые глаза на свою хозяйку и промокшего до нитки Саньку.
      До дома ему оставалось всего ничего.

            *

      …Словно тисками сдавило виски. Света потрясённо слушала, как глухо воет Санька, как не Санькиным голосом кричит: "Прости, ба, прости, прости, ба!!!" – и как Сидора Валерьевна срывающимся шёпотом диктует в телефонную трубку адрес. Она вздрогнула от лёгкого прикосновения: Галиматьянов взял её за локоть и мягко подтолкнул к упавшей:
      - Ты же медработник!
      - Я? Я не… не практиковала! – Светлана оторопела, но уже подбежала и решительно отодвинула в сторону Саню.
      Перевернула старушку на спину, дрожащей рукой попыталась на сонной артерии нащупать пульс. Пульса не было. Растерялась. Услужливая память тотчас же кинула спасательный круг в виде занятий по оказанию первой медицинской помощи. Почти машинально нанесла сильный удар по груди бездыханной женщины. Проверила пульс. Ничего. Ещё удар. Хруст рёбер. Непрямой массаж сердца… Есть! Сердцебиение! С улицы в окна – вой сирен. Реанимация. Только она так быстро может приехать.
      - Встречайте! "Скорая"! – крикнула всем.
      Галиматьянов моментально увёл сына в зал, Сидора в чём была выскочила на улицу. Светлана трясущимися пальцами искала на шее у нежданной пациентки слабо бьющуюся жилку. Неизменно находила. Тогда от самых кончиков пальцев и до самой макушки растекалась по её венам горячая волна чего-то нового, ранее неизвестного, волнующего и ужасного одновременно. Она только что спасла человека. Как Бог, вдохнула в него жизнь. Вероятно, это и была Божья воля, Его милость – выстраданное прощение за маму.
    
      …- В том, что вы делали в первые минуты, виден настоящий профессионализм, – со всей весомостью, на какую был способен, говорил пожилой реаниматолог. Светлана, ссутулившись, стояла у окна и плакала. – Возраст, давление, тромб! Сахарный диабет… Удивительно,  как вам вообще удалось запустить её сердце на эти четыре часа!
      - Не надо было, наверное…- измученно шепнула Света, оборачиваясь. – Они так смотрели на меня… и она так кричала, когда вы сказали им. Как будто это я… своим ударом… убила её.
      - Ну-у, знаете! Так можно, черт знает, до чего договориться! – с неподдельным возмущением протянул доктор и на полном серьёзе скомандовал: – Вытри слёзы и марш в ординаторскую! Институт тобой гордиться будет. Я сказал!
      У стены, в другом конце коридора, почти сливаясь с его голубым больничным фоном, стояла Сидора. Её глаза были сухи, но, выдавая повышенное давление, нездорово горели щёки и часто вздымалась грудь. Санька сидел на кушетке, безучастно разглядывая пол. Галиматьянова поблизости не было. Света шла за строгим врачом, стараясь ничем не выдать своего присутствия. Но Санька вдруг поднял голову, а Сидора Валерьевна откачнулась от стены. Они ничего не сказали, однако посмотрели всё тем же, двойным и долгим, обвивающим взглядом. Реаниматолог затылком ощутил тяжесть груза, давящего хрупкую девушку, которая бесшумно скользила следом. Резко остановился.
      - Мои соболезнования вам, - повернулся он к измождённой женщине с воспалёнными глазами и её внешне невозмутимому сыну. - Я врач, я ко многому привык. К горю, к сожалению, тоже. Но скорбь вот этого человека, - он кивнул на сжавшуюся Свету, - меня зацепила. Надеяться и быть уверенным, что спас кого-то, а потом узнать, что все усилия напрасны… Это – страшно. Девушка ни в чём не виновата.
      Сидора поджала губы. Отвела взгляд. Промолчала. Санька прерывисто вздохнул и тоже не ответил.

            *

      Георгий Кузьмич не поехал в больницу. После некоторого, вполне трезвого, раздумья отправился в подвал: в родной, как звал его, "поддом". Мама живуча, - рассуждал он, - слегка попугала народ, ну и успокоится. Куда денется – выживет! Та ещё… шапокляк! "Цыплёнка жареный, цыплёнка пареный! Цыплёнка тожа хочит жить-жить-жить-жить-жить!!!" – пела когда-то, и смеялась, зубы жёлтые скалила на его пугливую оторопь. И сжимала штаны его, и мяла плоть, с вызывающим бесстыдством проницала в расширяющиеся зрачки молодого своего зятя. Пьяный бес однажды попутал Георгия Кузьмича.
      Года, поди, ещё не прошло, как с Сидорой он поженился. Санька только в зачатке был. В гости они однажды попали – оч-чень удачно. Напоили их, накормили, спать уложили: его и Сиду на постельку, потому как пара они семейная, молодая, к тому же в положении, а маму – женщину всё ещё на ту пору крепкую и жаркую – на полу неподалёку. Матрац, одеяло – всё, как полагается. Но, видимо, мамо обиделась. Сходил Галиматьянов на утре в туалет по нужному делу, назад по чужому пространству с трудом добрался, рукой наощупь кровать определил, да и на местечко своё возвернулся, к жене покрепче прижался. Та обняла, коленом в пах упёрлась. Показалось ему – тесновато вроде! Он снова – рукой, на всякий случай – шлёп-шлёп, моя ли рядом? И как в прорубь провалился: не моя!!! Глаза раскрыл, головой мотнул, и, не дыша – кто же?! Тёща. С пола, значит, наверх… И, значит, чёрт, не спит! Помалкивает!
      Кто её знает, чего она хотела… Но Георгий Кузьмич помнил, что очень тогда растерялся, слез к едрене фене с кровати да на полу улёгся. А за завтраком мамо, как он, заикаясь, назвал её прилюдно, впервые озорно подмигнула и незаметно для других сложила фигу. Большой палец её очень высоко выступал над остальными. Жорик от досады покусывал губы, но понял, что его полудрёмное достоинство оценили по достоинству. Жизнь постепенно менялась.
      …Два дня, подумал Галиматьянов. Два дня назад он ушёл из "дома". И как всё изменилось! Дверь унесли. Стол разобрали. Ножки валяются, столешницы нет. Стакан разбили. Как уж тут-то помогло?! Зеркало на месте, стало быть, мужики постарались. Дёма? А если нет? Какая разница? Ведь жить он тут больше не собирается. Два дня… Столько лет в бомжа превращался, и всего два дня на передел обратно. Скор на халяву!
      Георгий Кузьмич невольно осклабился: "Полноте, псина! Кто ж тебя возьмёт?!" – и знал: гримаса угнетающе-гадкая, наблюдал её в зеркале не раз. Галиматьянов мог себя презирать. Умел и даже любил это делать. Сейчас он презирал себя не любовно, а – грамотно. С пониманием того, что уважать его не за что.
       Он долго стоял согнувшись, на пороге, не решаясь войти. Форма некогда привычного места обитания привела его в замешательство: казалось, подвал расплющился. Очень узкий, очень длинный, с тяжело нависшим потолком, который кому-то служил и полом, поддом не хотел впускать человека – и не впускал. "Он как покойник - без меня, - подумалось вдруг Галиматьянову. - Покойник ведь - тело без души. Это - форма. Без содержания. Содержанием подвала был я. А меня здесь нет. Потому что моё содержание тоже изменилось… оболочка та же, а внутри – другое. Два дня… Как много".
      Он не вошёл, не поднял осколки стакана, не собрал неловко выпадающие из рук ножки стола, не посмотрел в зеркало, не сел на чудом уцелевший табурет… Он проделал всё это мысленно. В мыслях же встал, нашёл в потайном местечке за горячей трубой бутыль с самогоном, опрокинул в пересохшее нутро и въяве крякнул. Запоздало и совсем уж нереально почувствовал отвращение к тёплой, а потому противной на вкус жидкости. Сплюнул и хотел уйти. Но вдруг вспомнил – подарок! Санькина подзорная труба! Где?! Метнулся внутрь, распинал тряпьё, расшвырял останки стола, взглядом перехватал почти всю беспредметную обстановку. Нету! Вот сюда положил… вот здесь лежала! Дёма! Точно! Пропил, гад! или полячке утащил!
      -Убью.
      Душа его вмиг опустела, сознанье заменилось, глаза налились кровью. Галиматьянов сжал кулаки и, тяжело ступая, вышел из неприютного "дома". Сын не узнал бы его сейчас. Никто бы не узнал. Это был другой человек: это был не человек.
      Дёма жил в подвале старого, хрущёвской постройки, здания. Пять подъездов, металлические двери, домофоны, коды и замки: волна терактов оставила в России ржаво-красные размывы, вкус металла ощущался на губах. Решётки на подвальных "окнах", однако, не были помехой для проникновения в нулевые этажи: их ловко вынимали. Дёма – здоровый мужик с сильными забубенными кулаками – с внешностью и возрастом был одинаково на "ты". Лет ему могло быть шестьдесят, но выглядел на сорок: длинная, совершенно лысая голова, две глубокие морщины на щетинистых щеках и почти безупречно гладкий лоб. Грязен до невероятия. Полячка, беженка из Грозного, принимала его таким, как есть, не стараясь даже приумыть, но – удивительное дело! – он приходил к ней приняв "ванну". Ванна – лужа на асфальте. Дёма боготворил полячку, воровал для неё нужное и ненужное, и даже у "своих". Дама средних лет была не привередлива.
      Георгий Кузьмич с ростом метр семьдесят, совсем не плечистый и не очень задиристый, вряд ли мог рассчитывать на благоприятный исход в "битве людов", как называли у них потасовки между своими. Да прежде ему и не пришло бы в голову устраивать разборки из-за упёртого добра, хотя "нечистые руки" в их кругу наказывались строго. Но подзорная труба имела теперь значение не подарка даже, не сентиментального напоминания об утраченных днях безотчётных надежд, а смысл гораздо более глубокий и настолько важный, что нельзя было просто так отмахнуться от её утраты. Галиматьянов шёл и рукой бессознательно придавливал грудь: наседала боль, смолой закипала кровь, сгустками подступала к сердцу и билась – с тёмной бездной, съедающей душу. Не заурядная потеря: пригласительный билет на одиночество – вот что это было для него.
      Дёму за воровство били часто: всем скопом валили его, несгибаемого, и учили уму-разуму. Отсылали на "каторгу" – самое недоходное место свалки, где виноватые промышляли в основном металлом или кому что Бог пошлёт. Дольше недели там никто не жил. Но ради полячки упрямый мужик сносил и побои, и каторгу, и часто нечеловеческое вовсе существование. Галиматьянов не любил наказывать Дёму: лицо у того было сплошь в веснушках, глаза быстрые, виноватые, и казалось, что пинает он ребёнка, ещё не понимающего границ добра и зла. Георгию Кузьмичу в такие минуты почему-то вспоминался сын – маленький и вечно плачущий.
      Жилище полячки пустовало, трубы нигде не наблюдалось. Галиматьянов мгновенно остыл. Возможно, Дёма ни при чём, но надо бы сходить на свалку – в основном он жил там. Георгий Кузьмич выбрался из подвала и непроизвольно зажмурился: пока он осматривал чужие хоромы, на улице заметно посветлело. Погода налаживалась – если лёгкий морозец вместо дождя можно считать за улучшение. "Даже солнце появилось", – удивился Галиматьянов, с прищуром поглядывая на небо. Солнце и впрямь незряче, наощупь пробиралось сквозь заросли белёсых облаков, вспугивая весеннее ненастье. Сорок мартовских порток незримо развевались на ветру, разгонявшем водяные тучи. Галиматьянов усмехнулся и поёжился: тёплой одежды у него и по зиме не бывало, а теперь и вовсе пооборвался. Сидора, правда, дала кой-какую одежонку, но впопыхах, из-за тёщи, он оставил её дома. Дома… В который уже раз Георгий Кузьмич коснулся рукой сердца. Болело. Зажимало. Будто пальцами кто давил. Но терпеть было можно, и он терпел.
      Неожиданно труднее оказалось перенести другое: едва не забытый, приторно-горький дух огромной, с дом, горы мусора с массой картонных палаток у подножия, с чёрными дырами землянок в тёплых отходах, и безысходные крики чаек, низко летающих над головой. Гул машин привычно растворялся в общем шуме, но, пытаясь не забуксовать в глубокой рытвине, сзади, на дороге, натужным рёвом солировал контейнеровоз. Непроизвольно обернувшись, Георгий Кузьмич успел заметить изумлённо вскинутые брови, пытливые зрачкастые глаза; вяло усмехнулся: недоумение мальчишки-шофёра вполне понятно: прилично, но явно не по сезону одетый гражданин, в рубашке без пиджака, в светлых наглаженных брюках,  стоял  при  входе на городскую
свалку и, по всей видимости, неважно себя чувствовал.
      Галиматьянов не своим, как бы сторонним взглядом охватил грязно-белую картину, совершенно не похожую сейчас на ту, что он привык видеть прежде, или, скорее, не видеть, а – воспринимать. Уже не верилось, что ещё недавно он всерьёз собирался продышать этим воздухом всю жизнь, пропитаться им насквозь, так что даже порам было бы нечего исторгать, кроме спёртого зловония. Георгий Кузьмич во все пять лет своего добровольного отторжения от мира (за исключением каких-то недель в самом начале) не позволял себе опускаться ниже установленного им предела человеческого – даже не достоинства, но – узнавания. Он старался сохранять чистоту хотя бы внешнюю, если уж, увы, недоставало сил на внутреннюю.
      Звуки раздражали. Чайки хватали добычу, вороньё кричало нервно, среди птичьего гвалта Галиматьянов различил непривычный голос неизвестной птицы: представлялось, что чихает кошка. Искать Дёму расхотелось; на миг вдруг привиделось, как грязный мужик на куче г…на смотрит в трубу на звёзды. Забавно. Да и пусть! Георгий Кузьмич неуверенно переминался с ноги на ногу, не решаясь ни уйти, ни остаться: всё сильней теснило грудь, дышать стало "…совсем… тяжко… что ж эт я… так-то? сдался…он мне… амбал хренов… к сыну, к Саньке… идти надо".
      Всё вдруг заволновалось, закружилось у него перед глазами, всё слилось в чёрно-бурую тьму, и из-под грязного месива напротив вынырнул удивительно белый, яркий, как первовыпавший снег, весь какой-то лучистый и нереальный меловой листок бумаги. Георгий Кузьмич во что бы то ни стало захотел разглядеть его лучше и наклонился ниже, и ещё ниже… Чистый лист, ничем не запятнанный, даже не мятый – это было страшно – лежал не под, а над отходными кучами, и ничего кругом больше не было. Ничего. Только белый лист, перевёрнутый так, словно смотрел он на него не сверху, а снизу. "Это небо… пало на землю… и побелело от страха", - проскочила в мозгу леденистая искра, но Георгий Кузьмич даже не осознал её. Он падал очень долго, не желая падать. Дрожали ноги, ломались в коленях и устремлялись в слякоть. Распрямлялись. И вновь не держали. Он услышал над собой мерзостный кошачий чих, но так и не успел увидеть птицу: ослепляюще ядовитый свет пролился с опрокинутого неба и горячими парами выжег зрение…

            *

      Сидора молча стояла у окна и наблюдала, как дети – с высоты почти крошечные – топают ногами по остекленевшим лужам, весело и с брызгами ломают тонкий лёд. Их крики, прежде раздражавшие, теперь – что было странно – не добирались до шестого этажа, все звуки стелились, как туман, на улице внизу. В квартире было тихо-тихо. Санька остался в больнице – на случай, если что понадобится. Что может понабиться, Сида не знала, но сына оставила – больше из-за себя, чем по необходимости. Хотелось побыть одной. Не верилось, что мамы нет. Вспоминалось, как обижала её, как обижала она… С особой остротой всплыла в памяти история с "признанием": её Галиматьянову пришла на ум уж такая галиматья, что просто стыд! Будто мама хотела его соблазнить. А он не выдержал и пожаловался. Мама смеялась, Жорка метался по комнатам пунцовый и злой. Разругался со всеми и ушёл из дому. Вернулся, когда ей рожать вот-вот было. А мама-то возьми и скажи, прямо при ней, при Сиде: "Ну, что, зятёк, согласен двоих любить, или так и будешь туда-сюда бегать?!" И не понять было: смеётся или правду говорит. "Житья ведь не дам!" – пообещала. Что ж… можть, и правда? Не дала ведь житья-то! Такая непримиримая была. Не нравился ей Жора. Ох, не нравился! А её, дочь свою, любила, души не чаяла, советы важные давала, как жить и мужа не бояться. Санечку обожала, но воспитать по-своему хотела, чтоб не в отца пошёл. А Санька – ни в кого, он сам в себя получился. Упрямый. К бомжу в подвал попёрся, домой привёл! Как пятилетний, право! Полноценную семью ему подай! Тоже, "гурман" от жизни нашёлся! Подумал бы лучше, что девицу нищую в эту семью тащит. Хотя, надо признать, девка хваткая, решительная. И доктор прав: не её вина… Сердце-то она запустила… Плакала. Глаза блестят, руки дрожат, сама – полотно вощённое, аж серая вся, но дело своё знает. Да, зря она с ней так… сурово. "Господи, дай Бог терпения и сил, чтоб вынести всё, что на меня свалилось!" – беззвучно прошептала Сида и отошла от окна. Люди на улице жили, дышали, сновали взад-вперёд, и у каждого было своё неотложное дело, и никто не думал о смысле, "а мама, – обожгла нелепая мысль, – так и не досмотрела сериал по Первому каналу". Это показалось кощунством: мерить вдруг законченную жизнь недосмотренным сериалом, - но так обидно стало за мать, за её привычную страсть к сентиментальному "мылу", что Сида села прямо на пол и, сгребая в руки половик, заголосила. Прорвало – так говорят в народе.
      Она не сразу услышала звонок. Не тотчас сообразила, где он. Схватила телефон, бросила и побежала к двери. На ходу отирала и размазывала по щекам слёзы. Успокаивала сердце, глубоко вздыхала и охала. Дверь открыла махом, не поглядев в глазок. На пороге стояла Света. Без кровинки в лице, без шапки, в наспех накинутой на больничный халат куртке.
      - Что?! – невольно отшатнулась Сида.
      - Я… не знаю. Вам надо бы обратно.
      Отвела глаза, кусает губы. Сидора дёрнула её за рукав, принудив зайти в квартиру. И уже спокойнее:
      - Говори, не бойся. Я понимаю… что это не ты… маму… Сейчас – что?
      - Георгий Кузьмич, – шёпотом, скороговоркой. – В той же больнице. В реанимации. Его привёз мусорщик. Сказал, что удивился, как он стоял, долго, хорошо одет, не по погоде, а потом упал. За городом, на с-свалке…
      Почему-то Сидора чувствовала, что именно так и будет, что именно на её семье сойдутся все древние пророчества: "беда не приходит одна", "тридцать три несчастья" и тому подобное. Не глядя, сорвала что-то с вешалки и – вон, вон из квартиры!
      - Ключи! – спохватилась Света.
      До обеих донёсся чуть слышный звон: дверь захлопнулась, ключи качнулись от удара.
      - Да и!!! – почти крикнула Сида и, не дожидаясь лифта, побежала вниз.
      Светлана не отставала. Она уже не думала о впечатлении, которое производит или может произвести на Санькину маму, даже о том, что Сидора Валерьевна – Санькина мать, не думала. Её угнетала другая мысль: эта женщина потеряла сегодня одного близкого человека, а теперь и ещё один лежит с инфарктом, и не на том ли самом месте? не на той ли кровати? Каково это – в одночасье лишиться и матери, и – почти что – мужа? И до сына – ещё достучаться надо…
      На секунду она представила Александра – другого, какого ещё не доводилось видеть: зрелого, серьёзного, действенного. Могущего постоять за себя не только физически, но и морально. Даже приостановилась от резкого контраста.
      - Ногами-то быстрей крути, мечтает!!! – грубо крикнула Сидора Валерьевна, выбегая из подъезда.
      Светлана вспыхнула и едва удержала железную дверь, почти ударившую по носу. "С такой свекровью не соскучишься!" – подумала неожиданно и улыбнулась: Санька – муж! Смешно!
      Сидора Валерьевна чуть не посреди дороги отчаянно махала руками, тормозя маршрутки – все подряд, лишь бы не пропустить нужную. "Видит плохо… - невольно жалела её Света. – А ведь дорог он ей – Георгий Кузьмич! Пусть и бывший, но жили же вместе. И любили, наверно… Да конечно! А то побежала бы она! Лишь бы обошлось всё!"
      …У входа в больницу, прижавшись спиной к стене, сидел на корточках Саня. Он не поднялся навстречу, но по мере их приближения смотрел всё пристальнее, неохотно сокращая расстояние тяжёлыми взмахами ресниц.
      - Что?! Саня, сынок, что?!
      Он видел, как мать подвернула ногу, вскрикнула, почти упала; он бесстрастно наблюдал, как инстинктивно схватилась она за ближайшую руку и как рука эта вовремя и столь же безотчетно помогла ей. Ему не хотелось ни говорить, ни слушать. Ему не хотелось даже наблюдать, но глаза неотрывно фиксировали, впечатывали в память события нескончаемого дня.
      Когда по этажу пронёсся слух, что поступил мужчина с инфарктом, и привезла его не "скорая", а КАМАЗ со свалки, Санька почувствовал себя неуютно. Неуверенно встал с кушетки; надеясь что-либо узнать, прошёл по коридору, но вход в реанимационное отделение с его стороны был закрыт, а с другой он бы и не отважился войти. Он остановился напротив ординаторской; внутренне собравшись, приготовился постучать и задать вопрос, который в мыслях так и не сформулировал. Но дверь открылась, не дождавшись стука, из кабинета вышел заведующий, а следом – неожиданно для Саньки – Света.
      - Итак, я жду вас в среду к шестнадцати тридцати. Будем надеяться, что на прежней работе вам быстро найдут замену. Напирай на то, что санитарка для студентки мединститута более профильна, чем просто уборщица в кинотеатре!
      - Да я думаю, отпустят, - несколько растерянно отвечала Светлана, всё ещё, по-видимому, находясь под впечатлением внезапного предложения. Перед перспективой через год подняться до уровня медсестры, а по окончании университета остаться работать врачом в БСМП она устоять не смогла. В то время мало кому так везло: в лучшем случае диплом о высшем образовании помогал устроиться "куда-нибудь", что вовсе не означало – по специальности, в худшем – конфузливо скрывался в сумочке для документов. Светлана хотела по-настоящему овладеть профессией, посвятить ей всю себя, или хотя бы целую жизнь, без остатка. Так она думала и так прямо и сказала заведующему отделением, когда он, прослышав про историю спасения старушки, поинтересовался её планами на будущее. "Да у тебя мечта!" – удивился он, словно за двадцать восемь лет практики ни разу не встречал мечтающих о медицине. И почти без колебаний пригласил поработать в больнице скорой медицинской помощи.
      Саня смотрел на неё, красивую и румяную от смущёния, и до першения в горле испытывал потребность извиниться. На самом деле он и не думал обвинять Светлану в неумелых действиях, приведших, по мнению матери, к печальному финалу. Но он настолько был унижен реакцией и истерикой матери, начавшейся сразу же, как из операционной вышел врач и часто моргая, произнёс известную фразу о сожалении, что счёл все последующие за тем упрёки в адрес подруги не более чем пустяками. Света, видимо, полагала иначе.
      Объяснения между ними так и не получилось: он мялся и краснел, Светлана была поглощена раздумьями о новой работе, чувство неловкости заставляло обоих комкать слова и недовысказывать мысли. Наконец он сказал, как в прорубь сиганул:
      - Ты ни в чём не виновата! Это я виноват – в том, что люблю тебя! Такой дурак я, а тебя вот люблю.
      Она серьёзно поглядела на него и серьёзно ответила:
      - "Мысль высказанная есть ложь", – знаешь об этом? Но тебе я верю. Мне уйти надо. Правда. Я… устала.
      Она осторожно высвободила руку из его ладоней, поправила хромированные часики, мельком взглянула на циферблат и удивлённо прошептала: "Так поздно?!" Повернулась уходить. В это время на пост прибежала сочно накрашенная медсестра, быстро перелистала стопу медицинских карт и, не найдя нужную, поспешила уведомить об этом кого-то по телефону.
      - Я ж говорю, нет её здесь! Я помню, что отдавала! Фамилия-то ещё чудная! Галиматьянов! Разве забудешь? Ищи там где-нибудь! Не-зна-ю! Хоть в морге!
      - Что?! – они оба: и Санька, и Света – вскрикнули и подскочили к сестре. – Что – Галиматьянов? Это его – со свалки?! – Санька затрясся: – …с инфарктом?
      Света побледнела: "в морге"! Это было к слову или…
      - Он жив? только это скажите!
      Медсестра досадливо повернулась: всегда всё в её смену!
      - Родственники? – кажется, она удивилась.– Ну-у… был... а вообще, – кажется, рассердилась, – по всем вопросам – к врачу!
      Забрала медкарты и ушла.
      Света растерянно посмотрела ей вслед. Санька с минуту стоял остолбеневший, а потом, ни слова не сказав, бросился вдогонку.
      - Я к Сидоре Валерьевне! – крикнула Света, но не была уверена, что он её слышал.
      …Он и теперь как будто оглох: пялился в одну точку поверх их голов и не реагировал на крики.
      - Да что ж ты молчишь-то, господи?! Саня! – звала Сидора.
      - Саш, отец… всё? да? – несмело вторила Светлана, и Сидору прожигала окалина от этого тихого "да?"
      Вероятно, прожгла и Саню, потому что он сбросил с плеча материнскую руку и рывком поднялся на ноги:
      - Н-нет! Я не знаю!!! Я… сбежал.
      Он, на голову выше матери, вдруг согнулся чуть не до её груди, уткнулся лицом и зарыдал в голос:
      - Я трус, мама! трус!!! Оттуда вышел тот же… врач! Ему с-казали, он меня увидел и… свалил обратно!!! А я ничего не спросил! Я… ни-че-го… Я исп… угался, ма-ма!
      Почему-то у обеих отлегло от сердца. Ничего не известно! Да мало ли по какой причине не подошёл врач, может, он и в толк не взял, что Санька – сын привезённого больного! Узнать! Во что бы то ни стало узнать, как обстоят дела!
      По удивительному наитию Светлана догадалась, что Сидора Валерьевна только что приняла очень смелое, но стопроцентно правильное решение, важное настолько, что умри сейчас Галиматьянов, она умерла бы тоже.
      - А ну!!! – цыкнула она на сына. - Прекращай! Всё нормально. Всё будет хорошо!
      И дёрнула за руку – вперёд! – вверх по лестнице! Лестница казалась высокой, путь до второго этажа – долгим, ноги – тяжёлыми, но дышать почему-то стало легко.
    
      Сверху протяжно скрипнула дверь: кто-то вышел из отделения реанимации…

            * * *

            2001г. – 2004г.


Рецензии
Свет, прости, что с опозданием, но с прошедшим тебя, дорогая. Надеюсь, у тебя все ничего. Или хорошо. А я желал бы, чтобы очень. Будь счастлива.
И не пропадай. Ну хоть как-нибудь .
Я никуда не пропал. Здесь. Тебе-цветы и стихи всякие. Целую. Леша.

Черный Следопыт   09.03.2015 21:08     Заявить о нарушении
Спасибо, Лёша.
Я тут (хотя и в несколько потрёпанном виде). Хожу по авторам без авторизации.
Не хочу привлекать внимания к своим страницам. Весна. Авитаминоз и желание побыть в одиночестве..

Светлана Малышева   09.03.2015 21:21   Заявить о нарушении
Ну ты побудь. Только не забывай, что ничего не забывается. И я здесь. Потрепанная ты моя...)))

Черный Следопыт   09.03.2015 21:27   Заявить о нарушении
На это произведение написано 27 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.