Под осенью

В день 32-ой.

Где-то в устье реки, среди осенних колючих деревьев, на нетвердой, сырой земле Алексеев делает привал. Он ставит рюкзак, топчет землю; носом сапога счищает листья; подходит к деревьям и ломает их ветки.
Ему нужен костер. Кора лежит в рюкзаке. Он складывает костер и мучительно долго ищет спички. Спички, отсыревшие и непригодные, находятся. Алексеев кладет их в карман. Он садится на корточки возле рюкзака и, обняв себя за коленки, дышит внутрь куртки, пытаясь согреться. Костяшки пальцев замерзают, и он чувствует ими острее. Алексеев не шевелится, при движении тело касается холодной одежды. Алексеев страдает, он, пытаясь не думать о холоде, смотрит далеко вперед себя. Далеко впереди него кажутся верхушки домов пригорода, бело-серые, они похожи на нижнюю челюсть. Сверху их давит потяжелевшее от свинца и начинающейся зимы небо, без намека на солнце. По сторонам лежат леса и поля, серые, убогие и плешивые.
Алексеев начинает дрожать крупной дрожью. Он валится на землю и воет, он бьет руками и ногами по осенней земле.
По другому берегу идут лыжники. На них одинаковые бело-красные шапочки. Им кажется, что все вокруг них прекрасно.
Скоро забег закончится и они, измотанные и несчастные, поедут домой, к бело-серой челюсти.
Проезжая в автобусе длинный бетонный забор, один из них по фамилии Петухов, задумается над своей жизнью. И захочется Петухову снова в деревню, ждать ночною порою родителей, греться чаем, есть бабушкины оладьи и драники.
Петухов, сидя против движения, будет ловить себя на мысли, что он что-то вдруг понял, представил, но тут заметит, что фонари по бокам шоссе уже зажглись. Это отвлечет его, он позабудет свои мысли.
Но теперь будет он просыпаться изредка по ночам и клясться себе, что вернется в деревню. Он еще не знает, да и не узнает, что никого и ничего там нет.
За стенкой спит сосед Петухова, Овечкин.
Он немолод и беден. На кухне у него есть тряпочка. Раньше она была белой, теперь она серая и липкая, с вросшими в нее крошками. Овечкин около года назад узнал, что в устье близлежащей реки есть прекрасное место для отдыха. Целый год он стремился туда.
Но вместо него туда пошел Алексеев, совершенно ему не знакомый.
Алексеев случайно забрел туда, выйдя из дома сонным и промозглым утром, шел городом, потом лесом, полем.
Всю дорогу он ощущал подсознательный страх, но все равно шел.
И когда он замерзал, то страх съел его. Он выл, бил ногами и руками по земле, глядел на лыжников, бегущих по осенней земле, удивлялся, додумывал, смеялся и двигал бровью. Все в нем смешалось, и он окончательно уверовал в то, что домой он не вернется. Он смотрел на далекие холма, леса, дома и твердил: «не дойду, не хочу, не дойду, не хочу, не дойду».
И наставшая ночь своим холодом и лже-теплом убедила его.
Алексеев метался по берегу, сжимал деревья, нюхал кору, мечтал о спичках, разорвал рюкзак и вознесся над деревьями. Это чувство обрадовало его и он мог спокойно летать, не чувствуя тягостного и вязкого беспокойства, над деревьями, в метро, между домов.
Алексеев впервые был спокоен.

В день 33.

На первом этаже есть две квартиры: 36 и 37. В них живут два незнакомых – Иван и Емеля. У Ивана два дня назад выпал последний зуб, а у Емели родители забрали страх.
Спустя год эти два встретились. Они одновременно вышли из вагона на перроне заброшенной станции.
Вечерело и солнце фиолетово-багровым куполом, прорезанным оранжевыми линиями облаков, опускалось за лесом. Когда поезд отошел, то послышалось пение птиц, живших в лесах, окружающих станцию. Где-то недалеко, верно, в деревне заголосила хриплая собака и тут же почувствовалась легкая усталость. Но оба не спешили скорее добраться до своих домов, они пытались прочувствовать эти секунды, когда их тело наливалось сладким ощущением бесконечной и подвластной им жизни; их мысли, подобно телескопической удочке, зашли намного дальше берега. Они подмечали все и видели смысл, тайные образы, которые им предстоит раскрыть, во всем. Был ли то окурок, скомканная пачка сигарет «Тройка», или бутылка, банка, первый сухой листок – все представлялось им значимым и вечно живым. Они вместе, один чуть впереди, другой чуть сзади, шли узкой природной аллеей, прохладной и сырой, потом, обогнув озеро, шли холмами, пока, не взойдя последнему на спину, не увидели поле. Ближе к горизонту, где садилось солнце, колосилась рожь. Ее освещали заходящие теплые, если не сказать жаркие лучи. Там, за этим теплым желтым покрывалом, только наступал томительно приятный, с примесью поднятой старым автомобилем пылью, незаметно переходящий в ночь вечер. Туда они шли. Вся их дорога, длящаяся минут двадцать, заняла, вдруг, несколько лет. Они медленно, будто шли по песку, проходили дорогой, в рытвинах, поросшей хилой травой. Но они не уступали себе и, возможно, роняя слезы, входили на поле, на пашни, ко ржи, к ржавым корытам с мутной водой, видели совсем близко, возле низкохолмовых березок, последних, ленивых коров. И все для них теряло тайный смысл, и уже пытались они не понять, не разгадать смысл вещей, а просто смотрели, вбирая в себя все радости этого вечера, который, может, бывает раз в жизни, что бы позже сказать себе – нет, я прожил не зря и, вот, помню тот вечер. И, кто знает, может, ругали себя, что не могли понять этого раньше, что не могли удержать на протяжении жизни то чувство открытого и доброго пути, которое испытали, выйдя на перрон. Казалось ли им, что мир, царивший внутри них, протянется долго, или же знали они, что постепенно ослабеет это чувство, но все равно шли, не зная, что встретятся позже на лестничной клетке, холодной и темной, и все вспомнится, и станет им стыдно, что могли показаться в тот единственный вечер друг другу слишком слабыми.

В день 39, 41, 47.

Когда-то Попов понял, что ему необходимо уехать подальше от всего: от родных, дома, знакомых, работы, города, промерзшего асфальта, поздних осенних улиц и фиолетового свечения реклам. От ежедневного расписания, навязанного в детстве отцом, от утреннего порядка, передавшегося от матери. Попов чувствовал, что необходимо ему какое-то свежее дыхание, порыв, чтобы как-то по-другому начать чувствовать себя, чтобы всколыхнуть забытое и опустошение, царившее внутри, когда там, некогда, все бурлило и жило.
Попов оделся, вышел из дома. Он шел медленно, рассматривая улицы, углы домов, деревья, росшие в глубине дворов, высовывавшиеся лишь верхушками над оградами. Осенний тротуар подхватывал еще неуверенный свет фонарей, только зажегшихся.
Попов бродил долго, дошел до остановки метро, спустился на станцию.
В вагоне он смотрел на свое отражение в дверях, думал, вспоминал, изредка улыбался, хмурил брови, рассматривал лицо, оценивал свой взгляд, пытался посмотреть на себя сбоку.
Попов вышел из лесу совсем за полночь и остро почувствовал запах гниющей листвы, мокрой земли, далеких деревень и темного неба. Вдалеке, за полем, мигали фонари дороги, ведущей к старому колхозу, захиревшему и выставляющему голые ребра коровников ночной тишине.
Попов пошел к колхозу и утомился. Ноги уже не так охотно ступали по жиже дороги, не так он слышал и ночной шелест, все как-то померкло и предстало вовсе обычным, как кирпичные дома, машины, магазины, дети, жена, мусор утром, кровь из носа утром, запах изо рта утром.
Попов дошел все-таки до колхоза. Там его встретила собака, рыжая и большая. В темноте казалось, что на спину ей положили несколько подушек – так свалялась шерсть. Она лежала между стеной, дерево которой растащили деревенские, и огромным куском ржавой трубы. Стена принадлежала коровнику, а труба была здесь так долго, что к ней привыкли без исключения все и, проходя мимо нее, мало кто задавался вопросом, откуда она, кто ее приволок. Попов тоже не занял себя этим вопросом и подошел к собаке.
Собака умирала. Она глядела мутным глазом на огромное темное небо, вела носом, а, заслышав шаги Попова, медленные и неодинаковые, она, исходя из своих сил, завиляла хвостом. Попов смотрел на тело собаки, на кем-то заботливо оставленные для нее кусочки хлеба и картофеля.
«Что, пес, не есться?»  - спросил Попов, присел на корточки.
Тишину разрушил смех, донесшийся откуда-то из-за коровника.
Попов  пошел за коровник. Пройдя по изрытой дороге, он дошел до здания сельской почты и на стенах ее увидел тень от языков пламени костра.
Попов, думая об издыхающей собаке, дошел до костра. У костра сидели пьяненькие дядьки, в грязных одеждах, при усах, столь же грязных, как и их измятые сапоги.
Заметив Попова, один из них, в шапке-ушанке, метко заметил:
«Московский?»
«Да», - ответил Попов.
И уже обращаясь к другим, мужик в шапке-ушанке, ухмыляясь, как и все остальные, удивился:
«И чего это их так сюды потянуло?»
Отозвались и другие голоса:
«Зачастили…»
Попов утомился.

В день 48, 51.

Веннечков, чуть нахмурив брови, словно, стараясь придать лицу более, как ему кажется, нужный, подобающий вид, смотрит на свое отражение в вагоне метро. Он проезжает переезд между «Алексеевской» и ВДНХ. Ему думается, что каждый в вагоне смотрит на него в то или иное время и вид его внешний крайне важен, для того, чтобы оставить след в жизнях увидевших сегодня Венничкова. Одно дело, если они увидят одного, расхлябанного, чуть сутулого, с жидкими, противными усами, каким-то мягким, расплывчатым подбородком, а другое, если это будет собранный человек с мужественным взглядом и прочими отличиями уверенного и удачливого человека.
Все это остается только внутри головы Веннечкова, так как если и падает взгляд пассажира на Венничкова, то не обращает он внимания на него, а лишь отмечает про себя, что вот, стоит человек, а вон еще один и здесь, и там, качается, там целуются, здесь читают…
Веннечков забывает на это время всю свою жизнь и представляет, что он приятен в общении, удачлив в денежном отношении, что он симпатичен девушкам, и совсем не сложно ему быть таким.
Совсем другое настроение посетит его, когда, пройдя уже несколько минут по резким, холодным и промозглым московским улицам окажется он один, идущий по проспекту, тогда посетит его ужасная, добрая, грустная и близкая череда воспоминаний. И останется он стоять так, совсем замерзнут руки, затылок и ноги, но не будет сил сойти, и все будет ему родным и, ставшая привычной, грязь и жижа, свет в мелких и косых окошках домов, и звезды, и туманно выползающие из тьмы машины.
И Веннечков сглотнет комок соплей, ему станет тошно и он, не найдя ничего  лучше, побредет домой, мечтая скорее добраться до тепла, еды, туалета и постели, где все его мечты, ни разу даже не двинувшиеся к реальности, сами собой оживут с новой силой.

В день 92.

Неделя за неделей шло время после этого, а внутри Сергея Павлова все еще ныло и обжигало что-то. Много раз он просыпался и твердил себе, пытаясь успокоиться, что время лечит, и время идет, и жизнь идет, и жить ее надо, не смотря ни на что.
И иногда становилось тяжелее, чем прежде. Павлов думал, что вина его и заключается в том, что он забудет, что начнет жить как раньше.
И жизнь казалась ему дурным фильмом.
Когда наступал вечер, то приходила мать, включала свет в комнате. И три лампы начинали вечер. Сергей тихо здоровался, не сменяя позы и выражения лица, глаз. Мать и вовсе не здоровалась, а может,  Сергей и не слышал. Все так же, заложив руки за голову и согнув ногу, каждый раз левую, он смотрел раздраженными глазами в подкрашенный лампами потолок.
Комната заполнялась возней, мать что-то делала, убирала со стола, поливала цветы. Все это делалось механически, без цели. Все было серо. А Павлову, уже не замечавшему ни потолка, ни стен, ни света, ни матери, слышалась музыка, игравшая когда-то давно. Музыка, трогающая, наивная и чистая. Она как бы служила фоном для его воспоминаний, тяжких, милых и, будто, уплывающих; с каждым днем что-то забывал он, остальное чернело и не казалось уж его воспоминаниями.
Вот машина. Вечером въезжающая в ворота, и свет фар, красный, разделяется на искорки вечерней моросью; вот лист, зеленый, яркий и свежий, и капля дождя падает на его плоскость; вот лес ранней дождливой осенью, покрытый туманом; утро; резиновые коричневые сапоги; отец, гуляющий тем вечером, когда не поймешь – вечер это или самое раннее утро, гуляющий в зеленой траве, на опушке, собирающий росу штанами; собака, бегущая по осенней земле, глина в шерсти, собака, вертящаяся возле отца; его стройная фигура в дождевике; комната, освещенная в дождливый вечер лишь окном, почти пустая, уходящая углами в темноту; его взгляд из кровати, лежащего, смотрящего на стены в косых лучах давно зашедшего солнца; пустота и ожидание; безудержная грусть.
И музыка, заставляющая его плакать про себя.
Он вставал иногда у окна, запертый стенами, и смотрел в свежее ночное небо. Только окно давало его мыслям ход. В нем он видел мир по-другому, и голые стволы деревьев, и тротуар с пятнами снега, и кирпич стен – все для него значило больше.
Может, именно в эти мгновения пробегало по его телу и забиралось на секунду в душу непонятное чувство что он и всё, что с ним связанно – в высшее степени справедливо, и все его боли и радости, сны и яви, все это – неподвластно человеку. И ведает этим один Бог. И тогда на несколько часов наступало в нем затишье, и крепла уверенность, что все еще впереди.
Сзади подходила мать и тяжелыми руками обнимала его за плечи, а капли дождя на стекле становились похожи на их слезы.

В день 198

Вряд ли он догадывался, когда бродил по склону холма, собирая маленькую и твердую землянику, что сейчас, когда, казалось, он достиг гармонии с самим собой, природой, людьми, как будто бы не существующими, но вызывающими у него невероятно сильное двоякое чувство жалости и ненависти, что сейчас, в этот час, когда далекое поле внизу, это огромное пустое и красивое пространство погружалось в предзакатные часы, когда солнце спускалось и садилось прямо на реку, когда в воздухе висели облаком мошки, когда обратная дорога казалась не только необязательной, но и прекрасной, как и каждая секунда этой прогулки – жизни – неосязаемой, тогда вряд ли он догадывался, что затеряется в мощном и строгом мире, что не сможет воплотить мечты, а лишь будет идти к ним, что до конца жизни в нем будет жить уверенность в лучшем, и что лишь иногда в нем что-то пробудиться – как сейчас, на склоне, когда он собирает землянику, - но откинет он это странное чувство и поспешит дальше по жизни, такой длинной тогда и такой короткой сейчас, и совсем не имеющей середины, чтобы передохнуть и оглянуться.


Рецензии