Глава IX. Четверг

Глава IX. ЧЕТВЕРГ
Абрам зашел в холл утром только в начале десятого, а до того спал.
Фаина очень увлеклась шитьем, на сей раз в комнате у Леночки, где имелась возможность ставить удобно швейную машину. Работала там Фаина изредка, когда Леночки не было дома. Комната находилась в конце замысловатого коридора, и акустика в квартире была такова, что разговоры из холла не достигали практически этой комнаты, если, конечно, велись без криков. Остальных не было дома.
После головокружительных, нескончаемых и утомительных бесед, каких ему не доводилось вести и в бытность шестидесятником, он теперь пребывал в странной невесомости. Абрам пока и думать не хотел, обогатили ли его эти беседы, или укрепили в его собственных взглядах, или едва ли не поколебали эти столь прочные взгляды, или вызвали в нем, прежде всего, раздражение. Несомненно было лишь только то, что раскрылся перед ним большой оригинал, одаренный к тому же редкой памятью и странными талантами. Абрам улыбнулся при мысли о том, что рабочие дни у него теперь будут вдвое короче, да и тех осталось всего пять. И прощай, метла, на всю жизнь. Вот тогда можно разобраться. Даже переживания и страхи о Володе с того самого момента, когда он проснулся, не посетили пока его. «Славно отдыхать, — подумалось ему. — Видно старость стучится. Ну ничего, поживем маленько».
Не успел Абрам подойти к холодильнику, чтобы начать сооружать легкий завтрак, как произошло не то чтобы необычайное, но менее всего ожидаемое событие. А именно, появился на кухне Мордехай, причем мрачный. Они удивленно взглянули друг на друга, и у Морди возникли затруднения в том смысле, что нельзя же просто так разойтись, буркнув, например, «доброе утро». Абрам, в силу своего особого состояния, которое было не что иное, как некая мимолетная умиротворенность, отнесся к появлению Морди доброжелательно, впрочем, без возгласов и восторгов. После молчания, которое длилось целых полминуты, Мордехай наконец сказал как можно естественнее:
— Так вы в отгуле, Абрам Иосифович?
— Да, Марик, решил отдохнуть. Я вижу, ты отвез Виточку и вернулся. Не такой уж частый случай. Жаль, что ты уже позавтракал, а то составил бы мне компанию.
Так как Морди все еще топтался, то Абрам, сам не зная зачем, видимо вследствие все той же умиротворенности, неожиданно даже для самого себя произнес:
— Знаешь что?.. А не выпить ли нам по рюмочке?
— Не откажусь, — ответил Морди, потому что — что же можно еще ответить на такое радушие?
Абрам приготовил салат, яичницу из трех яиц.
— Возьми пока тарелки, рюмки.
Морди достал тарелки, вилки, две маленькие рюмочки, взял начатую бутылку бренди из холодильника. Абрам поставил сковородку на деревянную разделочную доску, нарезал немного хлеба и поставил на стол салат.
Наконец Абрам сел. Наполняя рюмочки, он говорил:
— Ну что ж, за то, чтобы наши близкие не разочаровывали нас, чтобы в семье воцарились мир и согласие.
Так как рюмочки были совсем крошечные, то очень скоро Абрам налил еще по одной. Даже себе он решился налить доверху, а молодому сочному Мордехаю две такие рюмочки не могли причинить ни малейшего вреда.
— Чтобы сбывались желания, — сказал Абрам.
Могла показаться сама затея довольно странной — в десятом часу в будний день сидеть и пить. На самом же деле, несмотря на все сегодняшнее легкое настроение, доходящее почти до легкомыслия, Абрам не совершал ничего такого, что далеко бы отклонилось от разумного поведения. Сидели они в тени, включили кондиционер; Морди, даже будучи за рулем, не сию минуту собирался выскочить из дому. А вообще говоря, Морди надолго прибыл домой: разобраться с теми самыми бумагами, составить даже короткие конспекты для памяти, чтобы вернее возвести намеченные им баррикады против проклятого Пети.
Но рюмочки все-таки сыграли свою роль. Нисколько не захмелев, Морди продолжал сидеть за столом, а в таких случаях очень часто у самых разных людей, возникает раздумчивость, дающая тему разговорам. Предмет же раздумий, ввиду неширокого размаха его мысли и недавних обид, явился сам собой.
— Вот знаете, Абрам Иосифович, о чем я думаю?
— О чем же, интересно?
— Мне неловко вам говорить, но я сразу о трех вещах думаю: о гоях, антисемитах и о том, как хорошо иногда относятся к антисемитам в Израиле.
— Ты, Марик, затронул слишком большой вопрос. Я как раз на эту тему последние дни много думал и говорил. Бог с ним. Вопрос действительно необъятный. Но я что-то не замечал, чтобы к антисемитам хорошо относились в Израиле, — улыбнулся Абрам.
— А мне кажется, Абрам Иосифович, вопросы эти не очень сложные. Я на следующих выборах буду за Ликуд  голосовать. И вам советую. Все очень просто, если много не философствовать. Смотрите, сколько гоев наехало! Получают тут корзину , льготы, пенсии и едут к себе в Россию, или как там это теперь называется... СНГ. А самое интересное, что настоящие евреи... вот как вы, например, могут любить этих гоев-антисемитов и евреев-антисемитов. Такие тоже бывают. Тот же Финкельштейн ваш...
Абрам в первое мгновение изумился: как Морди узнал и почему так твердо заявляет, что Финкельштейн антисемит? Но буквально через две-три секунды отчетливо вспомнил, что во время той громкой ссоры, успокаивая Володю, сам же и сказал во всеуслышание, что Финкельштейн объявил себя антисемитом. Мало того, столь необычные поздние возвращения домой могли дать пищу для догадок (но не пересудов) в те часы как раз, когда Абрам, пребывая в Кфар-Сабе, занят был какими-то дикими собеседованиями. У Абрама никогда не возникало и мысли, что члены его семьи способны за глаза, в его отсутствие, откинув почтительность и простое уважение, шельмовать его. И так это и было: слишком много Абрам сделал для своей семьи и слишком мало давал поводов для того, чтобы его обсуждали как выживающего из ума или человека «со странностями». Если бы Морди и вздумалось зло поворчать, то он не имел бы в семье согласного слушателя. Все это так, но разговоры, вне сомнения, были. Фаина и в глаза не раз говорила Абраму, что много чести для Финкельштейна — все время обсуждать, как ему тяжко было работать, и без конца ему что-нибудь доказывать. И достопамятная громкая ссора началась все с той же темы. Одним словом, Абрам сразу понял, что удивился он зря. Много случаев было у Морди забрать все это в голову, подметить не только в отношении Володи, с которым был прямой и огромный скандал, но и в отношении тестя. Но как-то чересчур нахраписто, примитивно и сердито стал Морди наступать. Абрам не собирался ни потворствовать зятю в его нахальных заявлениях, ни перевоспитывать его.
— Начнем с того, что слишком уж просто понимаешь ты, что такое Финкельштейн, — улыбнулся Абрам такой улыбкой, которая показывала, что ни о каких анализах и мудрствованиях не может быть и речи. — Во﷓вторых, с чего ты взял, что я его люблю?
— Да, у меня есть причина так считать. Я уверен, что вы и Володя его уважаете, а Володя очень даже его уважает. И не только его, но вообще всех, кто хочет здесь русским оставаться.
— Ну об этом, положим, ты тогда за столом говорил. И очень сердился, и лучше говорил, чем теперь. И даже переспорил Володю. И все с тобой согласились, — снова улыбнулся Абрам, но теперь в улыбке его была изрядная доля ехидства.
— Да, да, согласиться вы согласились, но теперь у меня есть еще более... как это говорится... веские основания. Только не хочется говорить об этом.
— Ну что ж, когда не хочется, то и не говори. Я не обижусь, что ты меня сперва заинтриговал, а потом взял да и передумал рассказывать.
— А я вот возьму и расскажу. Вам, Абрам Иосифович, расскажу. Вам это можно рассказать, потому что вы и без меня это знаете, вы этого не можете не знать.
Здесь Морди замялся, так как в нем опять усилилась борьба мотивов, всякие соображения и колебания. С одной стороны, теперь скандала с Володей точно не миновать и кто еще знает, до чего может дойти. Он же ясно сказал Володе, что ничего особенного, специального не слышал. Но с другой-то стороны, Володя так же ясно дал ему понять, что знает, что он слышал. А следовательно, Володя, когда говорит «раз не слышал, то и говорить не о чем», на самом деле запрещает ему рассказывать. И если он, Мордехай, сегодня Володи испугается, то как же он будет Пете, бандиту этому, противостоять? Особенно бесило его, что вчера после разговоров с Натали, возвращаясь домой, он в конце концов опять испугался. Трудно сказать, взяло бы вверх благоразумие или нет, если бы Абрам сам не подтолкнул его.
— Вижу, что-то у тебя заготовлено особенно интересное, — сказал Абрам, у которого вся веселость и легкость вот-вот должны были улетучиться от общения с зятем.
— Смотрите, Абрам Иосифович! Что вам и Володе важнее: положение Виктории в банке или денежные трудности и вообще всякие трудности какого-то Финкельштейна? Да, да! Не удивляйтесь. Я, конечно, этого делать не собираюсь... — тут Морди опять стал прикидывать, не далеко ли зашел, но поворачивать назад было поздно. — Это меня не касается. А вообще, Абрам Иосифович, очень даже касается. Если Ривка хоть слово скажет об этом в банке, то все подумают что у Виктории Вайсбух брат — вор. И не просто вор, а такой, который специально старика-хозяина своего ограбил. Если Володе себя не жалко, то ради Бога — я не возражаю, но при чем здесь мы с Викторией? Сколько мы от всей этой истории, от этих сейфов, от этих распечаток натерпелись...
— Постой, постой, а не ты ли так важно тогда же за обедом, после ссоры с Володей, заявлял, что знаешь Израиль, израильскую жизнь, а потому убежден, что распечатки — это пустяки? А теперь ты их для красного словца приплел к делу, так что ли? Но ты не кончил, я слушаю тебя.
— Вот я и говорю, что если Володе себя не жалко, то он обязан о сестре подумать. По-моему, его и ваш долг все это рассказать Ривке: кто деньги каспоматом снимает. Вот и получается, что Володе антисемит дороже сестры родной...
Морди еще раз остановился, что-то взвешивая, но видя, как Абрам смотрит на него, распалился еще больше, покраснел и стал говорить до конца, пренебрегая всякими сомнениями и опасениями.
— Володя не только не хочет Ривке рассказать, кто деньги снимает, он мне угрожает... чтобы я не вздумал кому-нибудь рассказать...


Морди еще продолжал развивать соображения наподобие того, что об Абраме-то он пока утверждать подобного не может, поскольку только сейчас это выясняется. Потом, найдя, что у него получилось не слишком умно, высказал еще несколько путаных мыслей о том, есть ли моральное право на такой донос. Потом вспомнил, какая дружная была у них семья, как хорошо было задумано купить две квартиры. А в конце концов высказал свою позавчерашнюю полюбившуюся мысль о том, что покупать Володе квартиру не собирается, если тому не жалко своей зарплаты от Ривки.
Абраму, пока Морди рассказывал, как он понимает всю проблему, стала представляться фантастическая вещь. Как будто его зять является иллюстрацией, или еще лучше — наглядным пособием, ко всем тем лекциям, которые в разной форме прочел ему Финкельштейн по еврейскому вопросу. И вот он спокойно, незлобиво, с улыбкой говорит: «Видите, Абрам Иосифович, вам за примерами ходить далеко не надо. У вас пример всегда перед глазами. Живое воплощение, так сказать. Все качества налицо. О ﷓ о! Да тут их не пять, тут гораздо больше. Глядите, что делается. Видно, список мой свойств еврейской натуры оказался неполным. Правы вы были, неточный у меня список. Полюбуйтесь-ка, такой типичный, такой роскошный еврей, и болтливость при нем, но главнейшее-то качество новое. Ну, конечно! Жлобство! Оно, родимое, так и прет изнутри. То самое жлобство, в котором он, не сомневаюсь, любил в Москве людей обвинять. Пусть это, Абрам Иосифович, будет у нас исключение. Я же предупреждал, что бывают исключения. Зато все остальное на местах. А тупость каких размеров! Что скажете? И главное, всегда под рукой. Ха-ха-ха, вот так штука! Наглядное пособие!»
Пока у Абрама в таких примерно словах проносилась в голове эта убийственная сатира от имени Финкельштейна, Морди продолжал с горячностью, но скучно и серо подтверждать, что есть все моральные основания, защищая свою семью, указать Ривке на вора, тем более, такого антисемита.
Когда у Абрама возникла его фантазия, он почувствовал, как в нем поднимается и растет недоброе чувство, которое может дойти до ненависти. Ему было скверно, муторно, он жалел, что затеял этот завтрак со своим зятем. Убожество Мордехая и воображаемое бесчинство Финкельштейна одинаково терзали его. Пожалуй, Финкельштейн вызывал в нем даже больше злобы. От утренней легкости в теле не осталось и следа, снова обрушилась усталость.
Абрам, который привык быть господином над своими эмоциями, не мог просто так сказать зятю что-нибудь презрительное и обидное, плюнуть на всю эту беседу, на этот завтрак, к которому сам же его и пригласил, и уйти. Но лучше было бы так, чем то, что вышло. Продолжая разговор, он помимо воли уязвлял своего зятя и тем все больше и больше распалял его.
— Так ты, голубчик, подслушивал? А как же иначе можно объяснить, что тебе известно все доподлинно? Не Володя же тебе рассказал только лишь для того, чтобы тотчас запретить кому-нибудь пересказывать, вдобавок еще и с угрозами. Можно ли представить что-либо смешнее с его стороны, да еще при ваших отношениях.
— Как я узнал — это вам Володя расскажет. А я говорю вам и никому больше рассказывать не собираюсь. Но это же факт, что ваш приятель...
— Для меня это вовсе не факт. А тебе если что-то известно... А вообще, я думаю, этот Финкельштейн мог бы тебе на многое глаза раскрыть. Так что зря ты торопишься его упрятать.
— И что вы имеете в виду?
— А все что угодно. Он бы тебя подучил еврейской истории, еврейской религии. Вот ты, например, переживаешь, что много «гоев» сюда везут или они сами просачиваются. А он бы тебе объяснил, что нельзя так переживать. Что Сохнут сам завлекает сюда «гоев», лишь бы они мусульманами не были. И Ликуд твой с Сохнутом, должно быть, согласен. И мусульманином не побрезгуют, если он из Ферганы фальшивый паспорт привез. Он мне давно еще «объяснил», зачем сюда везут кого попало. Во-первых, чтобы дерьмо вычищать, потому что евреи якобы сами не любят за собой прибирать, а арабы не хотят больше. Во-вторых, чтобы деньги под алию со всего света собирать, с протянутой рукой ходить. В-третьих, чтобы было кому в армии служить. А в-четвертых, чтобы улучшить демографическую ситуацию. Знаешь, что это такое? Чтобы завтра в мусульманском государстве не жить. Он бы подучил тебя уму-разуму.
— Зачем вы мне всю это поганую клевету повторяете?
— Сам не знаю зачем, — сказал как-то уныло Абрам, тоскливо глядя на сердитую физиономию Морди. — Я вот смотрю на тебя и думаю...
— Что думаете? Вы договаривайте.
— Ах, договаривать? Пожалуйста! Я начинаю понимать, откуда клевета его берется. Он на таких евреев, как ты, насмотрелся. Он, подлец, сукин сын, хоть честно говорит, что не хочет быть евреем.
— Каких это, таких как я? — с вызовом спросил Морди.
— А вот таких! — отвечал Абрам, сам не желая больше накалять ссору, но не в силах остановиться. — Которые с важным видом ходят и презрением оскорбляют тех, кто за ними помойки чистит. Которые проверяющими на стройке работают. Он мне еще рассказывал, как проверяющие вроде тебя табуном по стройке ходили, когда он там работал. Ничего путем проверить не могут — так бросаются всем скопом ширину дверей промерять и уточнять места выключателей. И смех, и грех. Только зайдет — метр из кармана вытаскивает и к дверям бросается. А рабочие-то арабы... и умные...
— Ах, вот вы какой? Значит, они умные? А я и не знал. А я дурак и ширину дверей проверяю? А вы, значит, такой умный, что на помойке работаете. Вам нравится там работать — вы и работайте! С Финкельштейном, вором, и с Володей вашим.
— Из-за таких вот, как ты, такие как Финкельштейн появляются, у которого доброго слова для еврея не находится, — говорил Абрам, держась за сердце.
Самое ужасное было то, что он сознавал смехотворность своих слов. Действительно, он в этот момент ненавидел и своего мудреного товарища по метле, и своего нелепого зятя. Но досада была еще и в том, что смешным и высокопарным казалось изображать сейчас дело так, как будто праведный гнев его оттого, что один так беззастенчиво оболгал и окарикатурил еврейский народ, а другой так безобразно этот народ компрометирует, подавая столько материала первому. Какой там праведный гнев? Он сам, Абрам Зильберман, между ними как чучело. И проклятый напарник по метле приступает к нему, уличая в фальшивой позе. А амеба-зять пристает и нахально отчитывает. Все кажется унылым вздором: и грандиозная статья, и дедушкина синагога, и гениальные беседы на кухне тридцать лет назад. И даже хваленое участие в войне, которое наглец Финкельштейн великодушно ему в актив поставил. А сам, скотина, небось, думает, что Абрам Зильберман не взаправду воевал. Тошно и неловко ему было за свои обещания побратать Россию с Израилем и устроить так, чтобы внучка его любила Россию. Единственное, что оставалось у него настоящего, был сын его Владимир. Ах, как хотелось Абраму, чтобы вместо этого чудовища был теперь рядом с ним Володя, добрая душа и золотой его человек.
Между тем Мордехай от последнего злого замечания Абрама совсем осатанел.
— Вы теперь не оправдывайтесь. Я уже давно вижу, что вы за птица. А особенно Володя ваш. Вот до чего договорились! Нет, не из-за таких, как я, воры и антисемиты появляются, а из-за вас и сынка вашего, который любит антисемитов и сам антисемит.
— Боже мой, — говорил медленно Абрам, тускло глядя на распоясавшегося своего зятя. — Если бы ты был в состоянии понять, какое ты ничтожество рядом с Володей. Если бы ты мог хоть пять процентов от того, что Володя может, и в тебе хоть капля его доброты и благородства была... хоть капля... в тебе и тебе подобных, то, наверное, Израиль бы уже процветал. Можешь ли ты сообразить, что ты мелешь? Квартиру ты Володе покупать не будешь. А себе ты уже купил? Или он тут у тебя из милости живет? По-моему он до сегодняшнего дня тебе копейки не должен. А как бы не наоборот. Ишь ты, квартиру он покупать не будет.
— Я вашу болтовню не желаю слушать. Вот пойду сейчас куда следует. И плевал я на угрозы вашего Володи, антисемита.
— Ступай себе с Богом и говори с кем хочешь. А больше всего со своей совестью поговори, недоумок...
В холле появилась перепуганная Фаина. Морди, красный от ярости, ничего не отвечая на слова Абрама, пошел к выходу. Открыв дверь, он все-таки обернулся, потому что, при всем своем воинственном пыле и решимости, не забыл и о хитрости. Прежде всего он смекнул, что не так ему важно, получит ли Эдик с Финкельштейна. Лучше было бы, если б получил, но плевать и на это... А другое заключалось в том, что надо подстраховаться на случай каких-нибудь диких последствий.
— Что вы мне про совесть рассказываете? Я все помню, о чем мы сегодня говорили. Я считаю, что вы подтвердили, что ваш приятель антисемит и вор.
Абрам, все так же держась рукой за сердце, не нашелся сразу, что ему ответить. И Морди, оказавшись победителем, закрыл за собой дверь.
Фаина так и не успела ничего сказать, пораженная ужасной сценой, и по выходе Мордехая несколько мгновений еще между нею и Абрамом не было произнесено ни слова. Но скоро Фаина, перепуганная и не представляющая, что же могло стрястись столь страшное, чтобы вызвать подобную сцену, стала допытываться:
— Что же это, Абраша? О чем вы здесь говорили? Ты видел, какой у него был вид? И на себя, на себя погляди! Да объясни же наконец, что случилось! У тебя что, приступ сердечный? Боже! Никогда такого не было.
Абрам только бормотал: «Негодяй, подлец, недоумок проклятый...» и ничего не объяснял, все так же держа руку у груди. Вдруг он встал и пошел быстро на балкон.
— Стой, стой! Куда ты? — закричал он довольно слабо, но за машиной Мордехая уже клубилась пыль.
Вернувшись с балкона, он в полном отчаянии опустился в кресло. Фаина принялась хлопотать вокруг него, пошла было за каплями, потом передумала, увидев, что со стороны сердца грозной опасности нет. Абрам продолжал бормотать, нисколько не пытаясь связно пересказать, что случилось, или разъяснить суть.
— Боже! Что я наделал? Человек мне, как-никак, жизнь пересказал. А вчера я видел, что он догадывается, что я понял. А после этого столько говорили, вернее, он говорил. А в самом конце мы ни к чему так и не пришли, но расстались, как благородные люди, каждый при своем мнении. Я простился с ним до пятницы. Что же он теперь подумает обо мне?! Но это еще полбеды. А что же Володя подумает после того, как этот мерзавец... надо же... этот идиот, зять наш, станет болтать, что я выпил с ним коньяка, а потом не возражал, чтобы он пошел доносить. И это после того, как я обещал Володе, что ни в коем случае не стану рассказывать о наших предположениях. И в каких словах обещал! Это не просто обещание, это больше, чем обещание. А теперь — представляешь? Володе покажется, что я нарочно выпытывал у него, а потом эдак незаметно разными маневрами... Нет, Володя никогда обо мне так не подумает... Так-то он не подумает, а все же не так будет обо мне думать, как мне хотелось бы. Нет, нет, Фаиночка, ты же видела все. Я все перескажу Володе, он поймет. А Виктору тоже ничего не угрожает. Здесь я все сделал, как Володя просил. Я предупредил его... но он и без меня давно уже принял все предосторожности. И он все равно меня как бы опасался, потому что знает, как скверно это для Володи. И сам об этом переживает... И знает, что я знаю... Но все равно он мне не доверяет, потому что после всех его откровений... И прав он... Если бы не я, то не побежал бы сейчас идиот... Устал я, запутался...
Фаина, не желая еще больше травмировать мужа, молчала, потому что каждое слово было бы сварливым и житейским, а она из причитаний Абрама, не уяснив сути событий, поняла, что сварливость мене всего он готов сейчас выдержать. Абрам встал и побрел к себе. Фаина сидела в пинат-охеле, облокотившись тяжело локтями на стол и опустив голову.


* * *

Ни отмечающий, ни начальник, ни помощник начальника, ни разводящий араб не опечалились и не удивились, что Абрам Зильберман не явился. Отправляясь с новым напарником на новый маршрут, Виктор думал, как равнодушно течет жизнь мимо их с Абрамом великолепных разговоров. Непривычно и странно было мести новую улицу, как если бы он перенесся в другой город или в другой мир и убедился бы, что кругом одни и те же грязноты. Новый его товарищ был из тех, о которых плохо и с опаской говорили олимы-подметальщики. Рассказывали, что это скверный человек, доносчик и последняя сука и что всегда найдет способ переложить часть своей работы на напарника. Он и несколько его друзей хранили свой инвентарь в отдельном сарае, метла у него всегда была новая и толстая, тележка не покореженная и с легким ходом, лопата легкая, широкая и удобная. Сам он представлял фигуру какую-то искусственную и дикую: на руках татуировки, на голове ермолка, возраст за пятьдесят, волосы длинные и нечесаные, русский язык почти нормальный, иврита — ноль, а для разговора с дружками имелся у него какой-то язык, повидимому, фарси. Без всякого иврита был он, однако, представитель подметающей аристократии, общался с начальством, доносил разводящему арабу и был даже что-то вроде пахана. Постепенно Виктор приноровился мести спокойно; взглянув на бухарца, отмечал равнодушно, что не вечно же ему работать с этим человеком, потому что остаться на подобной работе было бы случаем из ряда вон выходящим даже во всей цепи их несчастий.
Беседы с Абрамом подтвердили ему тот расхожий афоризм, что не бывает худа без добра. Много ли найдется на весь Израиль людей, думал он без тени тщеславия, способных в таком тяжком состоянии духа, при такой измученности и после многих потрясений, связно пересказать историю человечества? Это ли не свидетельство, что голова до сих пор цела? А бедное тело-то тоже еще служит. Не зря Абрам улыбался, видя, как камни по тридцать килограммов летят в цфардею . Ясно, что руки, ноги, голова — дороже любых денег. Конечно, деньги превыше всего, и ни руки, ни ноги, ни голова не заработают денег, но это не страшно. И есть одно чудо. После всех этих бесед и после всего, что было, он словно иммунитет себе привил против Израиля. Теперь он и сто раз на день на вопрос «ма нишма?» ответит «бэсэдэр». И самое любопытное, что и отвечать не придется. Прошел и Финкельштейн через Израиль. Конечно, тяжелее всех других, но что поделаешь? — так его устроила природа. Потерь не вернешь, но он не просто жив, а голова и руки его при нем. И Люсенька, кажется, прошла через Израиль. Вот какое счастье! И каторга разговора с Зильберманом, который оказался в высшей степени приличным и умным человеком, хоть и краснобай, — тоже окончилась. Потери, конечно, страшные. Потеряны Чистые пруды. Возможно, и подполье потеряно — как его удержишь без бумаги? А взять хотя бы частность — вот эту неясность последствий с Володей Зильберманом. Об этом так тяжело думать. Значит, и не надо пока думать, раз это выше всяких сил. Кто знает, когда еще придет время объясниться и вернуть моральный долг (а если говорить честно, то и материальный тоже). Сто раз уже доказано, что ничего предосудительного, а тем более страшного и аморального, он не сделал, но от этого ничуть не легче. Есть еще и такая мелочь, как огромный их висячий долг. Сущая мелочь! А Люсенька зато не сломалась, оказывается. А это одно все перетянет и перевесит. Но и к этому страшно прикасаться пока. Вот она оказалась какая тяжкая, подметаловка «в свое удовольствие». Не выходит — мести в свое удовольствие... Видимо, сказываются подлости необыкновенного напарника. Надо бы смотреть на это, как на представление. Ну какое ему дело до этих разнообразных и многих подлостей? Действительно, интересно понаблюдать столько художеств.
Сразу же бухарец без церемоний забрал сторону более чистую и в тени. Вокруг мусорников танцевал так умело, что Виктору приходилось одному их «облагораживать». К перерыву Виктор пришел спокойно, без особой усталости. Сидели они в перерыв неподалеку, было очень непривычно, но вполне сносно. Новый товарищ, раскрывший уже отчасти свое коварство, мало показывал теперь замашек лагерного пахана. Но и это ничуть не смутило бы Виктора. Зарплату получит он обязательно за сентябрьские дни. И за октябрь тоже — когда бы ни бросил работу. Вот в чем счастье израильского мусорщика. Здесь, чтобы не заплатили зарплату без всяких объяснений, нужен особый скандал. Есть среди олимов такие безнадежно слабые старики, которые решили на этой самой подметаловке заработать стаж десять лет и израильскую пенсию. А есть еще и другой интересный случай. Если старик в возрасте от пятидесяти до семидесяти лет забыл, отъезжая в Израиль, развестись с женой, то ее зарплата поглощает его пособие. Жить на одну зарплату они не могут, в какой бы страшной трущобе ни поселились. Они пленники телефона, стиральной машины и телевизора, а потому не могут уйти в горы или в поле, не говоря о том, что не дадут им там поселиться — заметит их недреманное око. Это погибель в старости. Разведенным чуть проще: один на пособии, другой или работает, или на пособии подрабатывает. Возможны и симметричные варианты, и хитроумные варианты. Одним словом, вариантов океан, царство возможностей! Но несомненно, что среди подметальщиков есть такие, что не могут бросить эту гнусность. Вот для них бухарец — пахан. Однако, в какой опасной близости прошел он от такого положения! И кто сказал, что уже прошел? Ах, да... только что ведь он установил, что есть у него ноги, руки и голова. Вот, оказывается, для чего они нужны. А интересно, что было бы, если бы не оказалось Пинхасовой карточки? Тогда и учеба была бы сейчас невозможна, а значит не было бы пробуждения для новой жизни. Сколько же раз все это ему представлялось за эти дни! Нет, совершенно немыслимо мести улицу «в свое удовольствие».
Итак, все пока шло своим чередом. Напарник переместился поближе, стал хвалиться, стал поучать в том смысле, что надо держаться около него, слушаться его — тогда не пропадешь. Это неплохо, что он болтает. Пусть себе журчит ручей, отвлекая от тревог. Слушать-то его не требуется, потому что теперь он, Финкельштейн, независимый человек. Бухарский друг даже предложил пол-лепешки и Виктор взял ее, чтобы не ссориться. Если бы он дал целую, пришлось бы отказаться. Сколько уже было таких случаев. Бывало и так, что, нажравшись, какой-нибудь еврей, маляр или электрик, подвигал к нему по-братски свои объедки.
Вспомнились зачем-то еще две вещи. Первое: наблюдение, хоть и вполне случайное, в одном кафе, и позже — рассказы олимов, там работавших. Веселый олим, бывший там посудомойкой целую теорию составил. Собрав, дескать, то, что доживет до следующего банкета, хозяйчики велят остальное нести на мусорник. Там и пирожные, и салаты, и пирожки с клубникой, и сама клубника, но олимам брать запрещается, чтобы жизнь медом не казалась. Только на мусорник! А уж потом, отработав смену, ты свободный человек и можешь взять из мусора любые продукты. А другое: как сердечно его угощали когда-то арабы на стройке своими лепешками. А как работали эти арабы! О, конечно, встречались среди них и лукавые, и злые. Как-то один палестинец так скверно на него поглядел, когда он проходил по опасному месту, что стало не по себе. Но встречались поистине чудесные арабы: сколько достоинства, выдержки, мастерства! А какой у иных иврит... Да разве в том дело — хорошие, плохие?.. Надо было сказать Зильберману: «Поклонимся арабам, Абрам Иосифович! Они для нас Эрэц Исраэль  построили. Небось, евреи под палящим солнцем по неразборчивым своим чертежам не строят замысловатой формы дома. Не слишком часто встретишь среди арматурщиков и опалубщиков еврейские бригады. А среди тех, кто штукатурит фасады, вообще я их не встречал. А перила-то в одну нитку, недолго и свалиться...» Бог с ним, мало ли чего он не сказал Абраму... «А кстати, я ему когда-то рассказывал в этом духе, еще прежде, — вспомнил вдруг Виктор. — После всего, о чем мы говорили, это сущие пустяки. Да и вообще все это в прошлом. Что я все вокруг еврейской темы кружусь? Вчера еще с этим покончено. Дался мне этот бухарец смешной. В конце концов, оставшуюся часть лепешки он сам принялся есть. Так что этот придурок как бы хлеб со мной преломил. Вот незадача: оказывается, не только подметать «в свое удовольствие» нельзя, но и отдохнуть не так-то просто».
Пока он слушал наставления бухарского еврея, как нужно ему, Виктору, держаться за наставника, чтобы никогда и нигде не пропасть, перерыв непривычно быстро кончился. Виктор встал и начал работать, не давая возможности этому учителю жизни «разрешить» ему посидеть как на иголках еще десять минут. Нет, с таким товарищем месяц не выдержишь, и пять дней тоже не продержишься. Надо завтра с Абрамом непременно воссоединиться. А через пять дней видно будет. Можно, в принципе, и покинуть подметаловку. Но кто его знает, как дело может обернуться. Это может быть одно лишь впечатление, что выдача зарплаты у них на поток поставлена, ни от чего не зависит, в том числе и от личности подметающего. Кинешься получать пятнадцатого ноября, а никаких следов нет и в помине, никто тебя не знает, не помнит и знать не желает. Еще скорее за три дня сентября можно не получить, уволившись раньше пятнадцатого октября. Тем более, при таком невероятном невезении. Что это? Не далее, чем час назад установлено ведь, что с невезением покончено, потому что он прошел уже через Израиль. Стало быть, можно от этой клейкой грязи уйти в любой момент. Ничто не помешает получить эти гроши, включая и жалобу на него вот этого самого гнусного бухарского товарища. Но вернее всего будет — весь октябрь продержаться, а тем временем искать себе новое занятие.


Двигаясь после перерыва по трассе, Виктор совсем позабыл о новом товарище, о дикости подметаловки и прочих явлениях природы из этого списка. С почти суеверным чувством, с волнением стал ожидать он событий, которые должны произойти во второй половине дня. События эти были не просто важнейшие, а такие, важнее которых он и не припомнит в своей жизни. Это не просто возрождение и новая судьба, это некое счастливое избавление. Как это получилось, неважно теперь: он и два его любимых существа оказались на краю бездны, а теперь в миг все может исправиться. И не только беда их минует, но и не видно препятствий и помех, чтобы жизнь их обрела смысл. Зачем теперь терзать себя, соображая, как бы это было, не подвернись карточка Пинхасова?
Вспомнил он о своем жутком напарнике лишь тогда, когда увидел, как тот заходит в один двор с явным намерением выполнить там частную работу, что строжайше запрещалось. Оторвавшись далеко, обработав в одиночку одну поганую свалку, Виктор добрался до перекрестка и стал ждать, пока бухарец выйдет из двора или объявится на трассе. Дальше идти один он не мог, потому что не был твердо уверен в маршруте, в конечной его точке, в переулках и закоулках, которые надлежало чистить или пропускать. Здесь была опасность, что надзирающий араб застанет его сидящим. Виктор только теперь оценил по-настоящему способность Абрама поставить себя на этой гадкой подметаловке. «Вот что значит интеллигентный человек», — подумал Виктор с улыбкой, вспоминая Абрама, как старого друга. Он все сидел и курил, подвергаясь опасности, что его застукает-таки в таком виде коварный араб. Против того, чтобы елозить метлой по чистому, восставало все его существо, несмотря на всю серьезность последствий. Доказывать тогда будет поздно, никакой иврит не поможет. Больше того, иврит — это то, что в таких и подобных положениях очень мешает.
Жаль, что еще один случай не рассказал он Абраму. А почему собственно жаль? Он же сразу сказал Абраму, что нет ничего заунывнее олимовского стона и жалобы. Зауряднейший случай, а все-таки интересно. Собирали рабочие турки на стройке стальную форму, чтобы бетонировать бомбоубежище, которое с недавних пор обязательно в каждой квартире. И никак у них не садился один элемент, и каждый раз менахель авода  помогал им, когда оказывался неподалеку. Все прилагали нечеловеческие усилия, начальник подбадривал турок, не знавших ни слова на иврите. А выполнив тяжкий труд, начинал бранить плохую конструкцию, а турки согласно кивали. Видя такую сцену не менее трех раз, Виктор поражался, как турки не замечают, в чем секрет. Плохую службу сослужила ему замечательная интуиция механика. Как-то, не выдержав, он показал секрет в присутствии турок, когда вся компания под руководством менахеля решила передохнуть перед новым рывком. Потом оставалось только думать, что вызвало ненависть родного еврейского менахеля — иврит ли подсказчика, или сама подсказка. Пожалуй, очень хорошо, что он никогда Абраму не рассказывал об этом. Вот уж воистину ничтожнейший случай, даже если из-за него лишился он на той стройке многих тысяч. И хоть с сегодняшнего дня все потечет по-другому, но с разводящим арабом лучше не спорить на всякий случай. Правда, стоять явно без работы классифицируется так же, как и сидеть. «Какой же тогда выход?» — начал было он прикидывать, но в этот момент увидел вдали, как из двора выходит его бухарец, нагруженный какой-то дрянью... Когда бухарец прибыл, дело пошло у них резвее, и время шло хорошо. Никаких происшествий не было, и, почистив пару переулков, они не спеша пошли назад. По дороге была новая гнусность, а скорее, хитрость. После захода во двор хитрец свой участок улицы не подметал вообще, равно как и у мелких свалок не задерживался. На обратном же пути он, верно разгадав характер напарника и зная, что в конце смены путешествуют надзирающие на мотоциклах и на машинах, сумел снова переложить часть своей работы. Оставался теперь невыясненным вопрос: а что было бы, если бы обе стороны трассы были готовы к этому часу? Не двигаться же с черепашьей скоростью назад на глазах у надзирающих. Решать эту загадку, однако, не стоило, потому что слишком ясно было, что бухарец без труда изобрел бы, как скоротать время, и даже не без пользы.
Виктор был несказанно рад, когда без четверти два поставил свою тележку с метлой и лопатой и оказался за пределами хоздвора, свободный и от надзора, и от бухарца, и от ритуального их с Абрамом собеседования, и от тягчайших подходов к аппаратам. От этого последнего, впрочем, был он свободен уже не первый день.


Свобода сначала была упоительна, и он шел домой спокойно и весело, но приближаясь к дому, почувствовал, что сердце немножко прыгает.
Прибыли они с Инной одновременно, и это был для них хороший знак и сюрприз. Зайдя в квартиру они молниеносно устроили полнейший порядок и красоту. Только цветов недоставало в любимой вазе, но их он купит сегодня. Теперь оставалось ждать какое-то время. Следовало перевести на счет Люси тысяч пять, но сделать это лучше всего, конечно, за два раза. Первый перевод — непременно сегодня. Пяти тысяч пока хватит. Если Люсенька сейчас приедет, то будет особенно хорошо: подтвердит номер счета, уточнит, сколько денег требуется и в какие сроки. Ну, а если не успеет до его ухода, то можно и так перевести половину намеченной суммы. Что, в самом деле, может случиться с этим номером счета, с чего ему меняться, даже если бы к нему десять лет не прикасались? В этот же день, то есть сегодня, внести и в купат-холим все или почти все, что причитается. Тумбочка его очистится от улики, дамоклов меч отныне перестанет висеть так зловеще. И все это вместе — большущее продвижение.
Пришел домой он очень рано, потому что шел быстро. Теперь он обнаружил что в половине третьего все уже готово, то есть можно выходить. Надо было сделать еще покупки, а банки и купат-холим откроются в четыре. Ходить же по рынку с пятью-шестью тысячами как-то скверно, даже если спрятаны они надежно. Он пока судил да рядил, составляя план. И в этот момент раздался звонок. Они вместе бросились к телефону. Когда Инна взяла трубку, он стал всматриваться в ее лицо, стараясь прочесть хорошую весть.
— Ты уже в Кфар-Сабе? Тремпом  доехала? Все в порядке? Отлично? Ну давай, Люсенька! Бегом! Ждем тебя. Автобусом подъедешь? Замечательно!
Инна весело улыбнулась, вся светясь радостью:
— Минут через двадцать будет. Представляешь, подъехала тремпом и позвонила, чтобы не томить нас. Какая умница! Теперь, Витенька, действуй, как считаешь нужным.
Теперь была зеленая улица любому плану. Сейчас он молниеносно съездит на рынок. Вернется — она уже дома. Пять минут на всякие уточнения, потом аккуратно сложить деньги двумя пачками, разложить по карманам — и в путь! В седьмом часу он будет дома, и всех их ждет прекрасный вечер, еще лучше, чем тогда в пятницу. Вот, оказывается, какие чудеса бывают! И до России теперь рукой подать...
Он схватил любимую свою прочную, из приятной мешковины, вместительную сумку, потом незаметно (должно быть, по привычке) взял из «тайничка» сто шекелей, чмокнул жену и быстро вышел.
К остановке Виктор подошел скорым шагом, почти бегом и успел на отходящий автобус, что опять было удачей и добрым знаком. Водителю он кивнул за пятисекундное ожидание, но старательно прогнал мысль о том, что знает цену мелкой еврейской доброте. Надоело, хватит! Прошел он через Израиль! О чем он стал думать, выходя из дому? Ну конечно же, о России. Чистые пруды уже потеряны, но может быть Москва еще его? Или Подмосковье? Съездим в Америку, заработаем, а потом — в Россию. «Нет, это она увлеклась, Люсенька моя. Или пошутила, — с улыбкой подумал он. — Но Россия не потеряна». Что сейчас думать о частностях: смогут ли его жена и дочь жить сегодня в русской провинции? И каково сегодня в России клеймо таскать? И впустит ли вообще Россия? Ему стало даже смешно. Кто же станет слушать, что он, Виктор Финкельштейн, хоть и не собирается пока умирать, но хочет быть похороненным на православном кладбище и по-людски. Скажут: «Есть и в Израиле православное кладбище. Поспрашивайте. Мы своих без гробов хороним. Недосуг нам думать сейчас, как вас зароют, господин Финкельштейн».
А с деньгами и Россия примет. Вот получим диплом на архитектурном факультете... Да это и неважно. Важно, что девочка наша веселая... А потом втроем станем по десять-пятнадцать тысяч приносить. Сегодня великий день. Сегодня не только прекрасный вечер будет, но и колоссальное открытие сделано. Оказывается, голова, руки и ноги целы. Вот как! Нет, теперь он не позволит, чтобы еврейские хитрости и подлое крючкотворство мозг его разрушали. Вот и сейчас забыл он кучу важнейших вещей. Забыл, что оплатить купат-холим не так-то просто, даже имея деньги. Забыл, что с первого января вообще это все отменятся, потому что медицина для бедняков отделяется от ненасытного Гистадрута . Это, конечно, славно и замечательно. Но до 1-го января надо оплатить все до копейки. Одиннадцать месяцев! Если не больше... Боже мой! И как он мог забыть, что за каждый месяц нужно справку о доходе предъявить? А с другой стороны, поговаривают, что есть хитроумные способы часть месяцев в связи с реформой вообще не оплачивать. Это мифология. Это все размотать не то что за полчаса — за месяц невозможно. Одни только справки собирать из ящиков, три пачки разнообразнейших справок. Кто же такое в состоянии проделать за пять минут? И не нужно! Вот в чем секрет. Не имеет он права в этой проклятой израильской трясине вязнуть. Тем более, в этот свой прекрасный день. Есть там одна чудесная служащая, которая соглашается брать по минимуму. А в компьютере делает пометку что справки пока не представлены. Остается только диву даваться, как она пятнадцать лет просидела на этом стуле при такой свирепости высшего менахеля конторы. И по четвергам она принимает. Дай Бог ей здоровья, и будем надеяться, что и сегодня она за своей конторкой. С ее помощью он на еврейском или русском языке (как ей удобнее) размотает весь клубок и копейки лишней не заплатит. И того, что заплатит, будет много для «лучшей в мире» израильской медицины, которая всегда так бездарна и коварна — стоит лишь бедняку обратиться за ее помощью. Сколько раз, бывало, олимы и беднейшие местные лили слезы и убалтывали служащих, а он платил сполна. Сегодня уж он постарается, а не получится — тоже не беда. «Все, приехали. Теперь скоренько и без ошибок! Я же в Москве никогда не ошибался и не спотыкался. А в Москве-то есть где спотыкаться. Ну, с Богом, Виктор Борисович!»


Возвращался он, радуясь и ликуя: ни разу он не ошибся, все сделал быстро, легко и наилучшим способом. Ничего не забыто: цветы, вино, сладости — все в сумке, в отличном виде. Меньше чем за час управился, вместе с дорогой. И вот уже последний раз поворачивает, сто метров осталось до дома...
Никогда он потом, наверное, не мог вообразить истерзанным своим рассудком что-либо страшнее этих мгновений. И не пытался их вспомнить. Даже и все последовавшие за ними кошмарные дни и месяцы не могли их превзойти своей пыткой. Это было страшнее всех катаклизмов на земле: и бывших уже и тех, что еще будут...
Выйдя из-за угла и ускоряя шаг, он вдруг увидел... Люсеньку, которая крутилась перед домом, беспомощно озираясь по сторонам. Ветер развевал ее волосы, и она была, как понял он мгновенно, в самом последнем и невыносимом отчаянии. Чувствуя, что сию минуту он умрет, он побежал к ней, а она бросилась к нему навстречу. Он не мог сказать ни слова, а она только твердила:
— Скорее, папочка! Скорее! Бежим, бежим... Вот адрес.
И она протягивала бумажку, а из глаз ее лились слезы. Когда он обрел способность говорить, то стал осторожно, опасаясь и за нее, и за себя тоже (потому что в раздавленном его сознании жива была мысль, что он еще нужен и дочери, и жене), уговаривать ее сесть на парапет и хоть что-нибудь рассказать. Она знать ничего не хотела, а только твердила все те же слова. Он гладил ее волосы, боясь теребить ее, и снова просил разъяснений. Наконец она обняла его и стала рыдать. И долго еще плакала, и, так и не справившись со слезами, стала рассказывать, а поодаль стояло немало любопытных, в основном эфиопов, притихших ради такого случая.
— Я захожу, а мама говорит с Натали. И Натали злая, ужасно злая, а мама бледная как стена. И они стоят друг против друга... Нет, это какой-то бред, я этого не понимаю... Я ничего не понимаю... Она говорит маме: «Я тебе повторяю и в полиции повторю, что он не заработал деньги. Он их карточкой снимал с чужого счета». И потом я ничего не могла понять. Кажется, Натали стала уточнять, сколько тебе денег причиталось за твою работу. В ней столько злости было, я уже хотела ее выгнать, а она стала мне говорить: «Заткнись! Вы ограбили нас...» Тогда мама пошла в вашу комнату... и вот она выходит, и у нее деньги в руках. Натали что-то говорит и хихикает: «Точно, точно, деньги наличные! И купюры, купюры!» Какая-то глупость страшнейшая. И мама начала их считать, а Натали только приговаривает: «Вот проверим, проверим». И она до того дошла, что стала кричать: «Это краденые деньги. Он зарплату еще получит, если он работал. Меня вообще не касается, где вы работаете. Вы и нас обокрали». А мама все пытается считать, и руки у нее трясутся. И тут мама села в кресло, а деньги положила на столик и что-то прошептала, может быть, «забирай!» Я не поняла. Эта дрянь схватила деньги, а я плачу и вдруг закричала: «Мамочка! Что ты делаешь?» Мама опомнилась и стала ей говорить: «Подожди! Подожди! Мы тебе вернем». Так страшно было... И вдруг мама опять села, почти упала в кресло, схватилась за сердце, а потом опять хотела встать и отнять у нее деньги... Мне надо было запереть дверь, полицию вызвать...
— И что же, Люсенька, — спросил тихо Виктор каким-то чужим и сиплым голосом, — так и ушла она с деньгами?
— Да, папа, ушла, — продолжала Люся, — но это не самое ужасное. Мне было так жалко маму, когда она пыталась отнять деньги... Эта мерзавка убежала, я стою и не знаю, что делать... И вдруг мама говорит: «Вызови скорую помощь, доченька». Они приехали через пять минут. И только что они увезли ее... А я думала, думала, бегала вокруг, хотела тебе записку написать, а потом решила ждать тебя.
Она опять обняла его и разрыдалась, потом встала и быстро заговорила:
— Бежим, бежим скорее!.. Вот он, адрес больницы, вот, возьми... Зачем он нужен?.. Эту больницу все знают: больница Мейер.
— Подожди, Люсенька, я поднимусь, закрою дверь и сумку оставлю. Сейчас, сейчас! Две минуты, и побежим...
— Не нужно, бежим сейчас же. Вот ключ. Я заперла дверь, я помню. Не надо, не надо подниматься. Соседи начнут расспрашивать. Мне страшно, папочка... Бежим, бежим скорее.
Понимая, что без него она сейчас погибнет, и чувствуя, что и сам он сейчас, вот прямо сейчас может не выдержать горя, он снова нашел силы о чем-то думать и что-то соображать. Встав, он затравленно озирался. Она потянула его за рукав, и они побежали. Но вдруг он снова остановился и стал быстро-быстро шептать:
— Люсенька, умоляю тебя, ни о чем не спрашивай. Это сейчас не объяснишь, сейчас времени нет — нужно к маме бежать. Я потом тебе все объясню. Ты же мне веришь, девочка родная? Кому же еще верить, если не мне? Я ни в чем не виноват, абсолютно ни в чем. Я работал как каторжный. И мы еще заработаем денег, и мама поправится, и диплом ты получишь. И мы уедем из Израиля проклятого. А сейчас ни о чем не спрашивай, что бы я ни делал. Умоляю тебя. Сегодня надо купат-холим оплатить, а то это такие звери, что могут отказаться лечить. Сверятся по картотеке... или как там?.. по компьютеру своему, что за год не оплачено.
— Нет, нет. Такого не может быть, такого не бывает, папа. Они будут лечить. Бежим скорее.
— Ты говоришь так, ты их не знаешь. Или первую помощь окажут и выпишут сразу. Ты не знаешь их. А если оставят лечить, то потом по судам затаскают. Что бы мы ни заработали, все станут отбирать. А у нас и денег нет лекарства купить. И автола моя кончилась. Я когда работал у этого изверга, отмечаться не ходил. Ой, что это я тебе всякие подробности рассказываю? Зачем тебе это? Прошу тебя, умоляю тебя! Что бы я ни делал — не обращай внимания.
Он отошел чуть по диагонали, нагнулся к расщелине и достал пакетик в целлофане. Еще позавчера он сунул сюда проклятые карточки. Зачем? Убейте его сейчас, не вспомнит. А что там вспоминать? Вот взял просто и положил. Рука не поднялась сию минуту выбросить, и таскать на себе уже не мог. Зачем они ему?! Не для того, чтобы деньги снимать, — это уж точно. Возвращался уже затемно от Абрама, пересказав ему всю жизнь свою. При подходе к дому вспомнил как всегда. Подумал, что больше ему это никогда не понадобится, присел покурить на парапет, вокруг никого нет. Ногой задвинул в расщелину под парапетом и песка подгреб. Не поднялась рука такую прекрасную реликвию выкинуть.
Теперь мысли беспорядочно кружились в каком-то вихре, без всякого толку и смысла. То он оправдывался перед дочерью мысленно — почему оставил, не уничтожил эти страшные карточки; то радовался как помешанный, что есть у него карточка; то отчетливо понимал, что саму возможность снимать деньги уже пресекли. Но потом подумал, что Ривка не имеет права ничего отменять, а сведения об утечке получила нелегально, нахрапом, что ей не впервой. Эта наивная мысль появилась у него тогда, когда показалось ему, что вернулся к нему здравый рассудок и способность о чем-то думать. «А как же она отменит, когда она не наследница счета? Кому хозяин подарил карточку — тот пусть и снимает. А все вокруг могут кричать: «Караул!» Понимая, что это у него бред, он старался мыслить более разумно, но получалось что-то до того тяжелое и беспросветное, что он почти терял сознание. «Вот я тогда чуть не умер, возвращаясь с этим бумажником, — думал он, держа Люсю за руку, шагая скоро вместе с ней и увлекая ее в направлении, которое уже не вело к больнице, чего она не могла не видеть. — И вот решился попробовать. А теперь я в тысячу раз в худшем положении. И мы все трое погибаем. На что же мне теперь надеяться? И что мне теперь терять? Терять, оказывается, есть что и теперь. Еврей не пощадит. Прав Федор Михайлович. Сдерут кожу совсем, всю зарплату станут отбирать. Глупости все это... Ну хорошо, в конце концов, сейчас, сию минуту деньги нужны. Даст, не даст — чем я рискую?»
Он на ходу стал шарить по карманам, искать сдачу с базара, прикидывая, как им лучше потом добираться до больницы: в автобусе или пешком. Сдачи у него почти не оказалось. Он начал что-то бормотать, понимая при этом, что должна чувствовать Люся, теряя последнюю свою опору, которая может быть теперь только в нем, не понимая его и торопясь изо всех сил в больницу. Надо было положить конец этой муке и на что-то решиться.
— Люсенька, дорогая, золотая, умница моя! Стой здесь, прошу тебя! И не бойся. Я мигом.
Он дал ей подержать сумку, которую так и таскал все это время, поцеловал дочь, от чего из глаз ее брызнули слезы, и, лавируя между машинами, перебежал на противоположную сторону улицы. Здесь, словно смеясь над ним, поджидал его свободный аппарат.
Занеся уже руку с карточкой, Виктор в последний момент вспомнил, что надо бы к Эдику обратиться, все рассказать ему. Но не сейчас же раздумывать об этом на ходу. Сейчас надо закончить как-то, чтобы не шарахаться. Он отправил карточку в щель, набрал секретный код... и только лишь сменилась картинка — почувствовал на каждом плече по руке.
Оглянуться на дочь он не смел. Ему опять казалось, что приходят последние его секунды. Больше он ни о чем не думал, а слова неслись в голове словно уже потусторонние, вместе с красными кругами: «Прощайте, Чистые пруды! Прощайте, мои девочки! Прощайте, мои любимые!»


Рецензии