Глава VI. Понедельник

Глава VI. ПОНЕДЕЛЬНИК
— В детстве, Абрам Иосифович, класса эдак до шестого или до седьмого, я был если не гадкий утенок, то уж во всяком случае явно диковатый, болезненный, стеснительный мальчик. У меня было много затруднений при соприкосновениях со сверстниками, будь то во дворе или в школе, а потому я их чаще всего сторонился, был для них чужой, предпочитая вообще почти не общаться, чем терпеть насмешки. Но терпеть приходилось немало и от учеников, и от учителей. Об уроках физкультуры и говорить нечего, потому что рос я плохо, был слабосильный, а что касается ловкости и быстроты реакции, то и здесь я ничем не выделялся. Учился я, быть может, чуть выше среднего, но не блистал никогда. Прибавьте к этому не слишком внятную речь из-за того, что я заикался и недостаток этот тщательно скрывал. Но он все равно обнаруживался, и это давало новые поводы для насмешек и ехидства. Чего-чего, а злобы, язвительности и ехидства некоторым детям не занимать.
Отец мой был из простых евреев, но большой любитель покупать книги, причем случались у него разные. Помещались мы в общей квартире, как и большинство народа, но имели целых две комнаты, иными словами — жили по-царски, и одна из комнат была уставлена этажерками и полками. Случай это вполне заурядный, тысячу раз описанный: болезненный ребенок пристрастился к книгам, эка невидаль. Хоть времена были дремучие (кто же лучше вас это знает, Абрам Иосифович?), но книги встречались среди прочих и очень интересные. Иначе как же могло получиться, что из мальчиков тех лет вышло немало образованных людей. Разумеется, не столь образованных, как те, что проглотили дедушкину библиотеку в девятнадцатом веке, но все-таки. Как говорят, образованщина... В конце концов я уровнем развития над большей частью детей и в классе, и во дворе очень заметно приподнялся, но не сделался отличником или остроумцем. И вообще решительно никаких лавров ни среди учащихся, ни среди учителей, ни во дворе не завоевал.
Не знаю, полон ли портрет или получился обезличенный подросток, но входить сейчас в подробности своих детских переживаний, пожалуй, не стану, а что необходимо — поясню позже. В седьмом, а особенно в восьмом классе я, к неописуемой радости моих родителей, стал выравниваться. Да еще и как! В девятом классе у меня был хороший рост, приятная внешность, заикание практически полностью исчезло. Весь мой книжный багаж остался при мне, но говорил я отнюдь не книжным, а живым и легким языком. Учиться мне стало приятно, даже уроки физкультуры нисколько не пугали меня. Плавать я умел всегда и теперь стал ходить в секцию специально, отчего раздался в плечах. Девочки теперь меня не сторонились, а некоторые, наоборот, засматривались на мои черные локоны.
Поступая в институт, я не был уже невинным мальчиком, что по тем целомудренным временам могло считаться достижением. В институте я смотрелся особенно хорошо, у женщин пользовался успехом, а с парнями держался ровно. Никто здесь и не подозревал, что в детстве я был пришибленным и начитанным...
Виктор помолчал немного, давая понять, что вступление окончено, а суть-то будет не во вступлении, а в чем-то совсем ином, к чему и следует немедля перейти. О спорах теперь не могло быть и речи. Абрам, узнав вчера, что за рассказчик перед ним, готов был побродить по закоулкам «подполья», не оставляя надежды, что поняв получше «бесовское подполье», утвердится в конце концов в своей правоте. Да и устал Абрам, а слушать было, как и вчера, легко и спокойно, тем более, что до идейных разногласий Виктор еще не сию минуту доберется.
— Но при таком внешнем полном благополучии, остался в моей психике один тяжелейший изъян со времени моего безрадостного детства, когда развилась во мне недоверчивость. Не то чтобы я боялся все время обмана и был начеку... Нет, это было совсем другое, довольно странное и постоянное чувство: я не верил в искренность слов и обладал необыкновенной чувствительностью к фальшивой ноте. И заметьте, я тогда уже понимал, что слишком строго судить людей не следует, это скверно. Да и кто я таков, чтобы судить? Но слушая, бывало, кого-нибудь из товарищей или разглагольствования доцента на кафедре, я почти всегда думал что-нибудь вроде «Ну давай, гони дальше. А ведь я тебя, сукина сына, насквозь вижу!» Идеологию, обязательную для всех и удушающую, я почти не замечал. Это было такой топорной грубой ложью, что мало задевало меня, как некий заведомый гротеск. А тут как раз подоспела столь нежно любимая вами, Абрам Иосифович, оттепель шестидесятых годов, и телевидение стало очень интересным. Я же, слушая болтовню из какой-нибудь театральной гостиной, испытывал неловкость за выступающих, видя их позу и рисовку. Актерская-то игра (я имею в виду на сцене и в кино) часто была просто гениальная, далеко Голливуду. Чудесное лицедейство. А иногда они так входили в чужую драму, что это уже была и не игра вовсе... Нет, актеров я здесь не к месту вспомнил. Я имел в виду посиделки перед телекамерой, взаимные дифирамбы, воспоминания о том, чего не было... Но к театру я еще вернусь, а потому не хотелось бы запутываться. Пример же свой признаю не самым удачным, тем более, что других примеров вокруг предостаточно. Я любил москвичей, но с одинаковой внутренней улыбкой слушал и московского пролетария у пивного ларька, и диссидента из «Немецкой волны», и обозревателя–международника с претензией на независимость суждений. По мне, так уж лучше откровенная клоунада, когда выступали Брежнев или Подгорный, грубые, полуграмотные. Или особенно был хорош один монстр во времена Хрущева, по фамилии Кириченко. Так и видишь: выпил стакан водки, хрястнул огурцом и пошел принимать разных президентов и курчавых наследных принцев...
Можете не сомневаться, что я подметил чудовищность режима раньше своих сверстников. Потом наблюдал оттепель, застой, наивную андроповщину. Слушал и различные радиоголоса, которые то теплели, то суровели в зависимости от того, как режим выпускает евреев. На все это я взирал с высоты доморощенной философии... М-м...да. Я был, кажется, самонадеян, полагая, что можно так вот запросто все объяснить. Оставим пока это, а лучше я сообщу вам об еще одной своей странности.
Еще в самом юном возрасте запала мне в душу, не знаю уж как, любовь ко всему искони русскому. Должен был замкнутый подросток к чему-то прилепиться душой. А что может быть лучше России и ее старины? Я знал множество сказок, на которых лежал отпечаток давно ушедших времен. Несмотря на долгий советский гнет, все равно и в Москве моей юности, и позже, в такой ужасно современной Москве, которая зачем-то вертится в бешеном темпе, все еще сохранялось и сегодня еще остается очень много русского. Когда я избавился от придавленности и боли своих отроческих лет и взамен пришли легкость и даже удачливость, я и не подумал расставаться со своей любовью. Иной раз мне чудилось, что я иду к заутрене, и бывало, что слышался мне благовест. Иногда я специально ходил слушать колокольные звоны в Москве. Я знал тысячелетнюю историю России с великими ее трагедиями. Специально я ничего не штудировал, все составлялось из обрывков и кусочков и само ложилось на полки памяти. Мне известны были многие особенности деревенского уклада, старая городская жизнь, множество праздников. Я знал много забытых слов. До славянофилов и русских религиозных мыслителей я еще тогда не добрался, потому что такую литературу достать было невозможно, но отголоски их теорий, сам не пойму откуда, доносились. Внешне я был человек такого склада, что заподозрить во мне что-нибудь подобное было невозможно, но уже тогда, в студенческие годы созидалась полным ходом во мне эта двойная жизнь. И ничего болезненного я не ощущал, а наоборот, в этой второй жизни царили мир и согласие. И даже с лешими и домовыми были у меня добрые отношения.
Если при мне кто-нибудь развивал с апломбом мысль, что Ахматова, Цветаева, Пастернак и Мандельштам, или молодой Бродский, — это некая высшая поэзия по сравнению с поэтическим словом Есенина (а такие настроения и взгляды пышно расцвели в шестидесятые и в начале семидесятых), то я это не опровергал. Во-первых, я при фамилии Финкельштейн показался бы смешным (а я давно отвык быть смешным), даже если бы дали мне внятно высказаться. Но никто бы и не дал, разумеется, да и было ли возможно это вообще. Честолюбие, этот великий порок (или великое достоинство — как вам больше нравится, Абрам Иосифович) не толкало меня к публичной полемике. Не было у меня честолюбия, и я благодарил небеса за это. Ну вот что, например, было бы, если бы я подобно Блоку воскликнул «О, Русь моя, жена моя!» и попал бы на зуб какому-нибудь еврейско-одесскому «хохмачу», будь то в тесном кругу или на всесоюзной эстраде. Ведь он своей нахальной пародией уничтожил бы меня.


Виктор сделал большую паузу, потом улыбнулся:
— Видите, сам не заметил, как на минное поле ступил.
— Не стесняйтесь, Виктор Борисович, — вдруг, сам того не желая, с убийственной язвительностью произнес Абрам. Тут же он захотел загладить эту свою реплику, но Виктор понимающе кивнул.
— Чего уж стесняться, коли мы дошли до откровенности. Не любил я одесских шуточек, полагая, что в Москве среди населения гораздо больше юмора и интереснее, чем в Одессе, которая почитается столицей юмора. Я, Абрам Иосифович, вчера чуть покривил душой, говоря вам, что в прежние годы не задумывался о евреях. Вернее, просто допустил неточность. О евреях невозможно не думать, потому что они напоминают о себе, выскакивая то тут, то там. Но мне тогда еврейская тема казалась мутной и надуманной, и я даже склонялся иногда к «прогрессивным». «Как же так? — думал я, — евреев обвиняют и в коммунизме, и в антикоммунизме, и в повсеместном проникновении, и в желании снова собраться в Иерусалиме». Трудно было тогда сообразить, что здесь две стороны одной медали. Сочувствовал я советским евреям и по некоторым другим статьям, но при всем сочувствии испытать великую любовь к ним мне было не дано.
Раздражало меня частенько их бесстыдное поведение в быту и на эстраде. Приходили мне и такие мимолетные мысли, что отдельные личности из евреев не просто окружены всенародной любовью, а уже при жизни канонизированы. Мне и теперь страшно прикоснуться даже в мыслях, а не то что в разговоре с вами, к таким святыням, как Райкин или Утесов. Вот уж воистину минное поле. Удивляла меня и неразборчивость, и всеобщая путаница. «Не зря, видно, Куприн назвал евреев закваской в великом мировом брожении», — думал я, глядя, как старается Кобзон на праздниках милиции и как хлопают ему милиционеры и их толстые жены, и как распинается перед ними Хазанов. Мне это все сегодня особенно вспоминается, когда я вижу, как та же аудитория, слушая одесские шуточки, готова самооплевываться. Сегодня, если вы заметили, у еврейских «хохмачей» появился достойный ученик, кажется русский по происхождению, хотя чем черт не шутит. Да вы знаете его, Абрам Иосифович, и не раз он порадовал вас своими чтениями. Это сатирик, известный очень давно, но сегодня с особой охотой оседлавший своего конька. Темой своего творчества он избрал не новую уже мысль о том, как все происки Запада разбиваются о несокрушимую якобы тупость. А однажды он высказался особенно интересно. По его мнению, хорошо бы соединить русскую разухабистость с еврейским умом, то есть способностью мыслить. Так и сказал — «способность мыслить». Для русских же нашлась у него только разухабистость, или что﷓то вроде того.
Но тогда, двадцать и тридцать лет назад, мне и самому взгляды о развращающем влиянии евреев, конечно, были чужды, а многое казалось мифологией. Помню, когда-то в семидесятых годах Би-Би-Си или кто-то другой — разве упомнишь? — предложил в качестве материала для яростного опровержения труд одного исследователя, возможно, потомка беглых русских. Речь шла о том, что евреи, захватив после революции все посты в Совнаркоме, в ЧК, в армии, во всяких ревкомах, а после в министерствах, профсоюзах, внешней торговле, буквально разграбили Россию, растоптали все великие духовные ценности, а русский народ подвергли геноциду. Я тогда подумал, что даже если это правда или правда всего на треть, то слишком похожа она на ложь, как и все разговоры о всемирном жидо-масонском заговоре, который неизвестно где находится и что из себя представляет. Если евреи так растерзали Россию, то уж верно не для того, чтобы награбленное нести в Иерусалим и порабощенную Россию подчинить этой жуткой идее. Потому что все эти евреи были безбожники ﷓ коммунисты, а какой же это еврей — без Бога? Правда, автор исследования предусмотрел и на это свои ответы, но тогда еще менее убедительно стало выглядеть все его сооружение. Так что еврейский вопрос представлялся загадочным и мутным, но при этом каким-то надуманным и не очень интересным. Да иначе и не могло представляться тому, кто видел живьем только бесправных и нахальных советских евреев, которые в столице сплошь были инженерики, кандидаты наук, зубные врачи. Но даже и Нобелевские лауреаты среди них особого интереса не вызывали. Так что не слишком я погрешил против истины, говоря вам, что в обширном моем подполье мало нашлось места для еврейского вопроса.
И еще одна удивительная вещь. Я вам говорил, что Библии в полном виде я в Советском Союзе в руках не держал, но Новый Завет я прочел по частям. Как же иначе? Что до Ветхого Завета, то я полагал, что многое знаю о нем, исходя из пресловутой начитанности, но это было величайшее заблуждение. Новый завет показался мне довольно дырявым, но христианская идея была чиста и прекрасна. В советское время, когда кто-то вдруг обращался к религии и заявлял об этом своим близким или друзьям, то это было уже чрезвычайное происшествие, а такой чудак был уже кандидат в сумасшедшие. И как можно вдруг истово поверить? Поэтому многие, зайдя в тупик с атеизмом, стали себе конструировать бога, стыдливо признаваться, что верят в некую высшую идею. Вам это, Абрам Иосифович, известно, думаю, лучше, чем мне. Казалось бы, нормальная вещь, но и такое безобидное интеллигентское богоискательство вслух меня только смешило.
Учитывая странность моей психики, вы можете себе легко представить, каково мне было слушать интеллектуальный треп. А именно в такую среду я попал после женитьбы. Итак, продолжаю автобиографию.
Закончив институт, я поступил в одно отраслевое КБ, где занимался складским хозяйством, подъемно-транспортным оборудованием и подобными вещами. Спустя несколько лет я стал главным конструктором проекта — есть такая должность в конструкторских бюро, не слишком высокая, между прочим, но все-таки... КБ наше сотрудничало с родственным НИИ, а в этом НИИ работала старшим экономистом моя будущая жена, которая была красавица, умница и пользовалась в НИИ настоящим авторитетом, что было, вероятно, редчайшим случаем: в двадцать четыре года можно быть только секретаршей, кассиршей или любовницей. Теперь легко догадаться, насколько прекрасно выглядела внешне наша жизнь. Сейчас все расскажу по порядку, чтобы яснее было дальнейшее. Отец мой к тому времени уже умер, я очень тяжело пережил его смерть, потому что был необыкновенно привязан к родителям, которые в детстве одни только меня и жалели. Мы с мамой все еще оставались в наших двух комнатах. А когда Инна вышла за меня замуж, то ее родители отдали на часть своей жилплощади. И — о чудо! — я, не уходя с Чистопрудного бульвара, оказался (в результате хитроумного обмена) с женой и матерью в трехкомнатной и просторной квартире.
В квартиру нашу хлынули друзья Инны. Жизнь наша складывалась замечательно, а эти друзья стали нашей вечной компанией. Это не был пьяный угар или какие-то безобразные вечеринки. Эдуард Петрович, как его частенько величали в молодые годы ласково и шутливо, а позже довольно почтительно, был душа компании и великий деловар. Несмотря на то, что нравы в компании были очень и очень вольные, все разговоры об Эдике и Инне мгновенно смолкли. Эдик, чтобы заглушить боль утраты или чтобы удовлетворить тщеславие, женился на потрясающей Наташеньке, которой только исполнилось восемнадцать лет. В компании царила гармония интересов. Здесь были, конечно, не только люди из веселого НИИ, но по преимуществу оттуда. У этого НИИ имелась одна особенность: оно было какое-то молодежное, молодые сумели захватить хоть некоторые позиции, и способный Эдик там особенно блистал. Позже он сделал меня соавтором многих изобретений, используя мои разработки. Сколько я помню, премии и в КБ, и в НИИ все росли и росли.
В семьдесят втором году родилась наша Люсенька, которую нежно оберегала моя мама. Была у нас машина, на которой мы выезжали на пикники. Друзья Инны собирались у нас никак не реже двадцати раз в год, мы тоже к ним ходили. Мы с Инной, наверное, выглядели не просто счастливой, а идеальной парой, да и вся компания была хороша. Друзья жены о чем только не говорили: о хельсинкских группах, о театральных премьерах, о джинсовых костюмах и кожаных пиджаках, о сексе. Эдакая полнота жизни, круто замешанная на пресловутой порядочности, при непременном якобы высоком уровне развития. Ну и все прочие атрибуты... Да что я вам рассказываю, Абрам Иосифович? Вы, кажется, сами находились в гуще подобной жизни, только чуть раньше или в другой возрастной группе. Что и говорить, роскошная жизнь в достославное застойное время...
Но известно, что никто не герой пред своею женой. Не могу представить такой семьи, где жена не раскусила бы мужа уже на втором году жизни. Я оставался верен своей манере. Слушал я спокойно, острил отменно, просто и весьма смешно, но слишком больно никого не задевал. Я так привык к двойной жизни, что никогда не сбивался и не ошибался. Друзья ее, или хорошие приятели и наши верные собутыльники, так никогда и не стали моими друзьями. Казалось бы, нет большой беды, а тем более трагедии, в такой двойной жизни, потому что это не побочная семья, не какая-то постыдная скрываемая страстишка, не тайная авантюра, ставящая под удар семью. Но обида была великая, а рубец у нее остался навсегда, потому что она как бы вышла замуж за совершенно другого человека. И я понимал, что она не может не догадываться о том, что во всем этом положении, как и во всяком ложном положении, есть зияющая дыра. И вам, Абрам Иосифович, легче будет критиковать меня. Мало того, я думаю, что вы уже и поняли без моих подсказок. Я вам такие козыри даю своей откровенностью. Если вникнуть, то я все время лицемерил, невзирая на то, что каждая клеточка моя восставала именно против фальши и лицемерия. Поскольку кругом в мире одна лишь публицистика и доказать можно что угодно, то вполне можно утверждать, что честный человек всегда найдет способ оставаться самим собой. Я, однако, этой столь привлекательной точки зрения не разделяю. И не стоит сейчас входить в такой сложнейший вопрос. И к чему вам критически разбирать все это, если...
— А я и не собираюсь. Мне подобное сокрытие тайны при вступлении в брак кажется даже романтическим, — сказал Абрам и снова, как и после предыдущей своей реплики, спохватился. — Нет, нет, я к таким вещам отношусь с полным пониманием. Но из вашего рассказа должно, как мы условились с вами, каким-то образом обнаружиться, что вам лично сделали евреи. И это их злодеяние по отношению к вам должно заключаться не в том, что вас ограбили, по миру пустили, а в чем-то таком, что на посторонний взгляд кажется пустяком. Оттого и весь этот рассказ закодирован у вас как «малый анекдот». И я не сомневаюсь, что вы непременно подведете меня к этому курьезу, который так страшно ранил вас. Но раз уж сегодня, Виктор, мы с вами знакомимся, то вы рассказывайте все подряд. И я вас слушаю.
Абрам смутился, почувствовав, что опять вышло у него не очень хорошо, но новые объяснения были бы еще хуже. Оба это поняли и в знак этого понимания без лишних слов согласились растянуть перерыв еще минут на пять, чтобы не расставаться в положении спорящих и чтобы повесть снова вошла в спокойное русло.
— Итак, жизнь продолжалась. Трещина между мною и женой не расширялась — мы об этом очень позаботились. Мы очень любили друг друга, а отношения наши строились на принципах самой высокой справедливости. У нас в семье не было лидера, не было отношений подчиненности и зависимости, что так часто и так скверно бывает между супругами. Инна знала, что я пренебрежительно отношусь к ее друзьям, к их мыслям, словопрениям и к их науке. Я же платил безупречностью по отношению к ним. Знаете, Абрам Иосифович, науку можно сделать из чего угодно, а из складского хозяйства особенно, — рассмеялся Виктор. — Можно придумать такие хитроумные стеллажи, где хранятся десятки миллионов изделий, а компьютер посылает к ним щупальца и они безошибочно приносят все, что требуется. Я от этих фантазий был далек и знал только свои разработки как механик. Если я позволял Эдику превращать их в изобретения, доказывая с помощью патентоведов новизну, то здесь была, конечно, уступка, но я не был твердокаменным максималистом. Я мог бы с помощью Эдика в два счета состряпать диссертацию, но я уже вам докладывал, как отношусь к писанию диссертации. Я не возражал, если он посылал в журнал статью по разработкам нашего КБ и там среди прочих стояло мое имя. Но если бы я затеял диссертацию, то было бы слишком много фальши. Мне очень не хотелось иметь руководителей, оппонентов, ставить придуманный эксперимент, писать какой-то нелепый список литературы, тащить за уши математический аппарат, защищаться, ждать своей участи. Слишком уж много ничтожных суетных движений, судорог, жалких объяснений.
Мне вообще делалось тошно от одной мысли о необходимости подходить к каким-то редакторам, слушать поучения. Мне было хорошо без честолюбия и вольготно в моем подполье. Но я не мог не догадываться, что в этом есть тяжелейшая патология. «Рано или поздно подполье начнет меня давить», — все чаще думалось мне...


Продолжение беседы без четверти два становилось ритуальным действием, слова вступления были уже не нужны.
— Так мы прожили целых пятнадцать лет. Несмотря на мою фантастическую двойную жизнь, мы оставались внушительной и красивой парой, мы даже мало изменились внешне. Чтобы созидать свое подполье, защищенное надежно от редакторов, литработников, словоблудия, славы, я должен был прилагать немалые усилия, а главное — сделать свою жизнь до крайности рациональной. На работе я не задерживался, уходил по звонку немедленно, не ведая, что такое совещания после работы. Да и в рабочее время бежал я планерок и оперативок, и вовсе не потому, что люди на них все называли не своими именами. Я ведь не собирался преобразовать ни весь мир, ни наше КБ. Я сторонился планерок в целях экономии времени и сумел поставить себя так, что практически никогда не ездил в колхоз, не ходил на большинство субботников, не посещал политучебу. При этом я не заслужил репутацию чудака, или человека не от мира сего, или сварливого человека, или зловредного сутяги. В работу я погружался мгновенно, на работе ни о чем постороннем не думал. Склочная деловая переписка никогда не ставила меня в тупик, сроков я никогда не срывал, вел себя ровно и с начальством, и с подчиненными. В сабантуях участвовал безотказно, всем сборщикам податей платил без единого слова препирательства и без презрительной улыбки, а чаще — с веселой шуткой. Высшим смыслом моей работы была экономия времени. Выйдя из КБ, я мгновенно забывал о работе. На службу и домой я шел всегда пешком: более часа в один конец. Причем нерешенные проклятые производственные вопросы, которые у многих частенько служат предметом тягостного раздумья по дороге домой, вообще не должны были проникать в мой мозг ни по дороге, ни дома. Так же точно никогда на работе, выйдя на лестницу покурить или двигаясь по длинному коридору в какой-нибудь отдел, я не перескакивал во вторую свою жизнь. Перерыв проводил я по-разному. Но если случалось мне бродить, то на двадцать-тридцать минут я мог и наведаться в подполье. Я сам дивился столь прочной психике при такой огромной странности, которая сама по себе уже сродни психическому расстройству.
Мама моя умерла в восемьдесят третьем году, успев выпестовать нашу Люсеньку. Смерть мамы я пережил еще труднее, чем смерть отца, и так никогда и не узнал, догадывалась ли она о моей чудовищной жизни. Люсенька, оставшись без бабушки, требовала особой заботы, но я поспевал все делать. Мы все так же выезжали на пикники, я покупал продукты для шашлыков на природе, для домашних сабантуев и вечеринок. Я охотно, даже с великой радостью, занимался с Люсенькой. Я прочитывал кое-что из груды толстых журналов и газет, которые выписывала Инна. Они были хороши в расцвете застоя, а с перестройкой стали еще лучше. Мы даже ходили с Инной в театр, потому что какая же это полнота обывательской красивой интеллектуальной жизни без театра? Но я никогда не комментировал вслух ни спектакли, ни статьи, ни «диалоги» из Литгазеты. Ах, как заботливо мы оберегали наши отношения. Я бы жене, пожалуй, открылся, но она и сама не хотела. И поверьте уж мне на слово, не потому, что не принимала всерьез то, что созидалось в тайне от нее и от всех. Она страшилась заходить, и я сам не знал, радоваться ли мне или печалиться. Это могло обернуться как угодно. Это могло разрушить нашу такую устроенную, красивую, интенсивную жизнь, ее подлинную и мою видимую (а может быть, и подлинную — в этом уже невозможно разобраться). Что-то в подполье обветшало, и ей, такой современной, мог померещиться запах тлена. Что-то могло помимо нашей воли так окарикатурить ее друзей, что поправить будет невозможно. Ей-то самой ничего не угрожало, потому что я за всю свою жизнь ни разу не подумал о своей жене что-нибудь такое, что нельзя было бы сказать вслух. А между тем, — Виктор улыбнулся, — она и диссертацию защитила по экономической науке. Она знала все на свете: откуда и как текут премии; что в их науке настоящее, а что ложное; жизнь заводов; недра министерства. Ее не смущало, что вся эта экономика была антимир, искажение. Если бы понадобилось, она бы изучила настоящую экономику. Не знаю, почему она замешкалась вступить в партию и стать замдиректора по экономике или пойти в министерство. Возможно, ей не хотелось приподняться надо мной, потому что на мне стояло клеймо «еврей», я носил страшную фамилию и, сверх того, сам не хотел карьеры. Делать карьеру — значит командовать и подчиняться, а я не терпел ни того, ни другого. Денег же я приносил даже больше, чем она... Могло ее удерживать и то, что в министерстве, например, надо непременно топтать кого-то, да пожалуй и на посту замдиректора тоже... Инночка же моя, будучи деловой женщиной, ухитрилась за всю жизнь ни разу не пихнуть никого локтем. Скорее всего, она склонилась бы к карьере, как человек действия, если бы и дальше текла спокойно благословенная застойная жизнь.
Вам может показаться, будто я стараюсь убедить вас, что наша семья была союз особенных людей. Если бы я рассказал вам, как щедро Всевышний одарил нашу дочь, то вам бы ничего не оставалось, как думать именно так. Но если даже это и так, то я ничего такого выпячивать не собирался. Зато готов еще раз повторить, что моя двойная жизнь была тяжелым психическим отклонением, по счастью, до поры до времени безболезненным.
Вы можете, Абрам Иосифович, упрекнуть меня в нечеловеческой гордыне и утверждать, что мне уготовано место в аду. Потому что как же можно составлять эти «эссе», где человек нередко возводится на пьедестал (впрочем, далеко не всегда), но так ни с кем никогда и не поделиться раздумьями. Так вы, пожалуй, еще скажете, что все эти женины друзья, все эти джинсовые костюмы и кожаные пиджаки гораздо живее, теплее и искреннее меня...
— Я вижу, Виктор Борисович, слушая... — Абрам чуть было не сказал «вашу исповедь», но вовремя удержался, — интереснейшую повесть вашей жизни, еще и нечто другое. Не только я искал, оказывается, собеседника, как вы мне в первый наш день сказали...


Абрам, хоть и доброжелательно улыбался, но сердился сам на себя, что срываются у него эти злые реплики.
— Видите ли, Абрам Иосифович, это жизнеописание есть вовсе не малый анекдот, как вы сегодня сказали (убежден, что по рассеянности), а предисловие к нему. И в качестве предисловия могло бы быть и покороче, — Виктор взглянул исподлобья как-то неопределенно, то ли с лукавой улыбкой, то ли с укоризной. — Если вы считаете, что мы все еще не поквитались по части убийственных реплик, то можете время от времени комментировать.
— Уверяю вас, я слушаю с огромным интересом и не собираюсь комментировать, — Абрам так смутился, что чуть не перешел на сердитый тон. — Продолжайте, прошу вас.
— Вот я вам и говорю, что ни одному человеку в мире не захочется показаться хуже, чем он есть на самом деле. Поэтому пусть уж лучше будет длиннее, но зато яснее. Я вам, Абрам Иосифович, не говорил, что у меня не было друзей. У меня их было даже два, что не так уж мало. Но один из них в возрасте двадцати пяти лет поехал в Сибирь заработать денег на лесосплаве, потом вернулся, снова подался на Восток, женился там и осел в Хабаровске. Я писал ему о своем житье-бытье, понимание его было просто изумительным. Наверное, мне надо было еще дотянуться до него, понимать его иносказания. Человек это был очень русский, и к тому же человек тоскующий. Постепенно из его писем стало для меня проясняться, что он пьет. Но отчего же и не пить, особенно когда мощный организм, здоровый климат и здоровая работа. Он ﷓ таки ухитрился спиться. Однажды он более полугода молчал. Потом пришло (чего уже никак нельзя было ожидать) письмо от его жены. Она сообщила, что дела его совсем плохи, а писать он не может, да и не хочет. Я ей ответил со всей сердечностью, без советов, без всхлипов и без причитаний, что все, дескать, в руках Божьих. Письмо я сочинял долго в силу понятных вам причин. Ответа я так и не получил, я послал еще одно письмо, и снова ответа не получил. И он для меня словно умер... Ну а другой мой друг, тех же примерно лет, в результате нелепой случайности погиб на офицерских сборах. Это был человек оригинального ума, чуть помешанный на дворянских амбициях и дворянской чести. Мы нередко добивались успеха у женщин. Ему, как и мне, совершенно несвойственен был цинизм, он никогда не рассказывал о своих победах в мужской компании. Женщины его особенно любили, он мог бы похвастать весьма обширной «коллекцией», но никогда никто ничего подобного от него не слышал. Меня это в нем очень подкупало, и многие другие его черты тоже. Легкий и очень «светский» человек, он был чужд всякого фанфаронства. Я в нем не ошибся, он был из тех людей, которые могут без тени улыбки узнать, что Финкельштейну, как редко кому, дорога Россия. И это все соединялось у него с веселым нравом и необыкновенной щедростью. Он был моим свидетелем на нашей свадьбе. И через две недели погиб, так страшно омрачив наш медовый месяц. Новых друзей я заводить не стал. Само проведение толкало меня затвориться в подполье. Думаю, оно было бы созиждено и в том случае, если бы не лишился я своих друзей. Но кто же может знать, какая была бы у него судьба, если бы случилось не так, а иначе...
Ну вот, к чему же мы подошли? Машиной пользовалась Инна. Я только возил их с Люсенькой на пикники. Вообще, если мы ездили втроем, я всегда был за рулем. Я же и чинил, и ездил на техобслуживание, и делал это с удовольствием для своей прекрасной семьи. Но сам я в машине не нуждался. Кажется, Белинский сказал, что лучшие его статьи никогда не были опубликованы, а были им говорены с самим собой во время уединенных прогулок в аллеях сада. Может быть, чуть иначе, но смысл примерно таков. Ну а я, хвала Господу, вообще ничего никогда не публиковал, а стало быть меня никто не критиковал, не шельмовал, не истязал непониманием и глупостью, не оскорблял нравоучением и не сводил с ума назиданием, как следует писать «об том или об этом». Много всяческого доморощенного сочинил и отшлифовал я, проделывая свой путь по бульварам до Каляевской улицы и дальше по Новослободской, где недалеко от Сущевского вала и располагалось КБ. Между прочим, совсем рядом есть там улица у Федор Михайловича. Лучше, конечно, во всех отношениях был путь обратно, который я иногда очень удлинял, выходя на Пушкинскую площадь, но и там еще поворачивал не к дому, а шел по кольцу в противоположную сторону и только пройдя весь Тверской бульвар, разворачивался и шел к дому. Случалось мне и в субботу брать в семье «отгулы», и в воскресенье — мои не возражали, зная мою надежность. От меня рукой подать до Андроникова монастыря, где теперь музей древнерусского искусства. Мог просто часа два бродить по Сокольникам, или отправиться в Останкинский дом творчества крепостных. Много было у меня маршрутов. До чего же славно жить в центре Москвы, если бы вы только знали, голубчик Абрам Иосифович. Да вы и знаете это, но, конечно, не бродили по столице столько, сколько я. И утром, и вечером шел я по своему всегдашнему маршруту медленно. Народ и вечером торопится, а утром и подавно, но ни вечером, ни утром спешка меня не касалась. Я-то понимал, что Москва всех вовлекает в свою круговерть и вечную спешку, но меня это не касалось...
Что же еще не сказал я вам о нашей прекрасной и странной жизни? Вот еще что. Когда у нас собирались, то очень много пели и плясали. Было у нас пианино, и Инна, научившись в детстве, умеет играть. Люсенька тоже умеет играть, а я могу бренчать на гитаре. Бывало, когда гости захмелеют, то их тянуло на сентиментальный романс. Очень в ходу были прекрасные песни Окуджавы. Люсенька успела вырасти и вникнуть в наш репертуар. Программа у нас была обширная. Наплясавшись под магнитофон, как и всюду в подобных застольях, могли потом, выпив, попросить Инну с Люсей сыграть в четыре руки. А сверх этого всего были у нас еще с Инной совместные песни. Песни эти сами собой разучились, и, хоть аккомпанемент мой на гитаре был не выдающийся, но в подвыпившей компании пение наше принималось тепло. Были там еще два исполнителя, на мой взгляд, интереснее нас с Инной.
Но вот что любопытно. Дома, когда не было гостей, Люсенька с Инной иногда играли и пели. Я же не участвовал в их спевках почти никогда. Вообще, музицировать дома — это не сегодняшний день и может даже вогнать в ипохондрию. Так что мои девочки тоже не слишком увлекались. Даже, возможно, это больше подошло бы мне, но с молчаливого согласия почему-то мы вместе никогда этого не делали, равно как и не пили дома вне сабантуев. Если случалось выпить рюмочку в воскресенье, то я тут же шел гулять. У нас была всеобщая любовь, каждый любил двух остальных, но вовсе не было душеизлияний. Мы с Инной словно договорились, что должны быть ограждающие знаки. Ну, Бог с ним, это трудно объяснить. Осталось нам узнать, что же представляло мое сооружение. Конечно, я не могу вас ознакомить с содержанием разных «очерков». То что созидалось больше двадцати лет, невозможно вдруг и разом показать, но хоть рассказать о разделах или как-то иначе ввести вас я должен. Иначе напрасен весь рассказ мой и вовсе не послужит он предисловием к малому анекдоту.
Так с чего же начать? Прежде всего отказываюсь от всякой хронологии, чтобы не искать каждый раз, что из чего вытекало, как разрешались противоречия, как снова они появлялись в еще худшем виде. Это будут джунгли, в которых мы заблудимся. Да подполье и есть джунгли, но тут вы вправе спросить: как же я утверждаю, что в подполье мне было покойно и вольготно, если все там до такой степени раздираемо противоречиями? Я начну поэтому с какого-нибудь случая, не заботясь о том, на каком месте хронологически он расположен.
Однажды я захотел опровергнуть одну мысль знаменитого нашего историка Сергея Михайловича Соловьева. Я затеял с ним нешуточный спор. По моему мнению историк нечаянно ошельмовал русский народ. Правда, не от своего имени, а устами серба Юрия Крижанича, который приехал в XVII веке в Россию сплотить славян, используя мощь и авторитет русского царя. Крижанич, осмотревшись, сделал свои выводы в отношении русского народа. Особенно больно задело меня утверждение Крижанича, что русский язык был беден, а разум народа, как следствие, косен и туп, потому что трудно осмыслить то, что не умеешь сформулировать. В XVII веке, рассуждал я, язык простолюдина еще мало отличался от языка высших сословий. Значит, вся Россия была немая, дремучая. Но как же тогда объяснить, что не так уж далеко от Крижанича, в отдалении каких-нибудь восьмидесяти лет, была уже в России прекрасная словесность допушкинской эпохи? Я стал даже искать литературу, но в этой строгости доказательств тоже виделось мне какое-то школярство. Мне тяжело было спорить с Соловьевым, тем более, что он любил, надо полагать, ничуть не менее чем я, Россию, ее народ и ее историю. Он и во времени стоял на сто лет ближе меня к той эпохе, и был солиднейший исследователь, основательный человек, а главное, был плоть от плоти России, родился в семье священника, получил образование настоящее, а не случайное, и был дитя Москвы никак не менее моего. Довелось ему пожить, разумеется, и в Европе и вкусить от западного просвещения. Спор с Соловьевым я проиграл. Но из этого вытекало и нечто худшее. Получалось, что все дальнейшие достижения России — это следствие петровских реформ и онемечивания. А например, от Тургенева (тоже он глаголил устами одного из персонажей, но, как мне показалось, не без злорадства) я узнаю вдруг, что и достижений-то не было решительно никаких.
Опору я нашел все в том же Федоре Михайловиче. В начале восьмидесятых годов и в середине подоспела вся его публицистика. Забегу вперед и признаюсь вам, Абрам Иосифович, что когда мы получили багаж, а потом переезжали дважды, то каждый раз я говорил по-дружески: «С приездом, Федор Михайлович». А упаковывая свои книжки, вздыхал: «Ну что, будем собираться, Федор Михайлович?» Когда стала выходить публицистика, он открылся мне весь, он вывел меня из многих затруднений. Но и до появления публицистики и писем потрясающие романы, населенные потерянными, истерзанными, с больной душой персонажами, очень волновали меня. Особенно покорял меня язык Федора Михайловича, богатейший, невероятно гибкий, а притом ничуть не вычурный, иногда немножко небрежный и несущий на себе печать спешки. Когда он вел полемики с Салтыковым-Щедриным, которого с убийственным юмором величал «молодое перо», с Тургеневым, с забытым ныне Градовским, да и с самим Толстым (с Толстым, правда, не без почтительных оговорок), то я поражался мощи его слова. Но потом наступил момент, когда любимый писатель привел меня к еще более тяжкому недоумению.
Суть заключалась в следующем. Это я уже не от Федора Михайловича, а от себя и в очень упрощенном виде излагаю. Пусть некто — апологет православия и русской идеи в самом общем смысле и болеет душой за судьбу России, и пытается спорить с западниками, ну и все остальное. И вот он рассуждает: «Хорошо, пусть будет так, пусть вы правы: чиновники —  лихоимцы и мерзавцы, попы — пьяницы и пакостники; о Салтычихе если вспомнить, то мороз дерет по коже. Мужик нечесан и грязен, покорен... Правильно... Либералы болтливы и слова их сотрясение воздуха. Но...» Тут оппонент перебивает: «Кто же остается, позвольте узнать? Как же можно так зациклиться на русской идее? В чем же она так ярко воплотилась? Не плод ли это вашей фантазии?» Это все спрашивает оппонент. Вот тут-то и дает ему отповедь Федор Михайлович всей мощью и огромностью «Дневника писателя». И сразу нам ясно, что русский народ, если под словом «просвещение» понимать «свет духовный, озаряющий душу», просвещен гораздо лучше народов западных, причем постиг все это душою, не слушая проповедей, которых никто ему и не читал, а слушая веками в храмах молитвы и гимны. Это почти дословно я пересказываю. А как целомудрен, «всемирно отзывчив», открыт русский народ. И как бескорыстно готов этот же темный якобы мужик защитить отечество, и вообще помочь любому страждущему. «И впоследствии, — восклицает великий писатель и провидец, — я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди, поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить... указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!»
И он очень надеялся, и не он один, а многие славянофилы, и такие огромные фигуры среди них, как Хомяков, Аксаков, Леонтьев. Но Федор Михайлович заслонил для меня всех. Не веря до конца, что человечество может устроить свою жизнь на разумных основаниях, и будучи сам мятущимся и страдающим человеком, болезненно влекомый к темным провалам человеческой души, он, видимо, более всего укреплял себя верой в русский народ. И едва прикоснувшись к этой теме, он делался оптимистом, он страстно верил в великую роль, предначертанную России, ее народу. И сколько прекрасных слов! И всегда новые!
Но вот что случилось дальше. По недоброй иронии судьбы русский народ, как всем теперь хорошо известно, явил миру именно образец совершенно неправильной жизни в двадцатом веке. Но это еще полбеды. Ну еще один страшный зигзаг в трагической истории. Это еще не зачеркивает, не хоронит веру в русского человека. Хуже было другое. Как же мог народ, в душе которого столетиями не гас свет Христовой веры, вдруг в одночасье оказаться без Бога? С чем же меня оставил Федор Михайлович?
Не могу сказать, что я от этих переживаний совсем заболел, но выход из тупика я искал упорно. Для меня невозможно было разочароваться в России. Если человек страстно желает в чем-то убедиться, то он может для этой цели что угодно выстроить. Можно было составить эдакую статистику, что далеко не весь народ, мол, отринул Бога и совсем не сразу. Вы-то, Абрам Иосифович, хорошо уже меня знаете, и для вас не новость, что я не терплю «конструкций». Так же точно и самообман для моего подполья не годился. Но я вовсе не разочаровался в славянофилах и в прекрасных их словах. И долго я искал и трудился, стараясь вернуть свой идеал. Да я и не терял его, потому что любовь есть любовь. И я старался стереть с лика возлюбленной все, что оскорбляло мой взгляд. Преуспел ли я в этом — это, как говорится, тема другой диссертации. Об этом не расскажешь. Да и вообще ни о чем не расскажешь, Абрам Иосифович. К тому же совсем времени у нас не осталось. Поэтому следующую «достопримечательность» я проскочу галопом, а дальше пойдут одни названия, и то далеко не все. Но этот пункт нельзя пропустить, потому что без него к малому анекдоту трудно подступиться. Я всегда был убежден, что...


Здесь и Абрам, и Виктор с таким взаимопониманием посмотрели друг на друга, словно забыли о любых разногласиях, а обоих томит только одна забота: позвонить домой, а потом уже доделать намеченную на сегодня работу. Они согласно двинулись к автоматам, но всякая перебивка в действиях может повлиять на рассказчика.
— Я вот все думаю, что взялся сегодня за непосильную, бесполезную и даже вредную работу. Слова бывают очень призрачны, летучи, обманчивы, и смысл любого слова в любой момент может исказиться. А поправки — дело гиблое. Вот вы, например, поняли из моих пояснений, что какие-то темы могут тянуться десятилетиями. То, что «отлито в бронзу», вдруг требует срочного ремонта. А я вдруг вспомнил, что сообщил вам, что не ездил в колхозы. Я-то хотел сказать, что меня невозможно было послать в колхоз, но я ездил, случалось, по доброй воле, рискуя запустить работу, которую за меня никто не сделает. Для вас же это выглядит так, что Финкельштейн совсем ополоумел и ездил на село справляться, не спился ли народ окончательно и сохранилась ли в нем хоть крупица Бога. Я должен снова делать пояснения, а пояснения в таких случаях ничего не дают, а только требуют новых пояснений. Или вот тот отдел подполья, который я только что хотел чуть-чуть приоткрыть. Но сейчас мне сделалось ясно, что вам это покажется перепевами того, что было. Между тем, это совсем другой отдел. Раз уж без этого обойтись невозможно, то я оставлю на потом, а сейчас только перечислю крупные отделы...
Позвонив и очень скромно перекусив, они продолжили беседу. Абрам был на высоте:
— Я, Виктор Борисович, ни на секунду не забыл, что сам вчера попросил вас прервать Вселенский анекдот и рассказать малый, и не только для того, чтобы узнать его, но и для того, чтобы... ну... познакомиться что ли с вами. Я же не зашел в гости к вам, чтобы бесстыдно пялиться. Я только тогда и отвечал вам, когда вы сами обращались ко мне или предупреждали, что понять ваши слова трудно. Я готов признать, что оригинальнее личности не встречал. И вовсе не собираюсь уподобляться тем самым «еврейско-одесским хохмачам», которые так вам досаждали когда-то. Кстати, к ним прекрасно относились частенько самые что ни на есть русские из русских, но, правда, те, вероятно, которые из «прогрессивных». Но я слушаю вас с полнейшим пониманием (на которое способен, разумеется), хоть вы, кажется, сами приглашали заходить прямо в галошах и не церемониться. Поэтому идите тем путем, который для вас удобнее всего. Я теперь не сомневаюсь, что вы меня приведете к цели.
— Подполье состоит из отделов. Есть там отдел отповедей, отдел страстных отповедей, отдел полемик. Полемики были с кем угодно. Полемика с Жан Жаком Руссо по больному для меня вопросу об искренности вовсе меня не утомила. Великий просветитель, любитель «общественного договора» и всеобщей гармонии, слишком уж прозрачен. Стократ труднее далась мне полемика с другим французом — Жаном Полем Сартром. О, этому мыслителю я простил многое: и его атеизм, и его умопомрачительную левизну в конце жизни. Все искупала его мужественная попытка победить без помощи Бога детерминизм, который есть не что иное, как дорога в бездну. Предмет распри с ним я опускаю. Из полемики с ним я вышел весь в ссадинах и кровоподтеках, вовсе не чувствуя себя победителем. Была у меня короткая бурная схватка с великим писателем Львом Толстым. Не понимая, что же такое есть фатализм, он на многих страницах размышлял об этом. Одолел я великого старца играючи. Ахиллесовой пятой оказалась у него слабость мышления.
Уже в Израиле, вы не поверите, раздавленный, вырванный из привычных моих маршрутов, я провел каторжную полемику с Розановым. Вооруженный огромной эрудицией, не ведающий, что такое стеснительность, изощренный в умопостроениях, владеющий словом не просто виртуозно, а так, как ни до него, ни после не владел, быть может, никто, — этот мыслитель мало подходил для собеседований. Особенно в теперешнем моем положении, когда подполье уже переполнено и втискивать туда что-нибудь просто глупо, потому что, неровен час, вообще со всем расстанешься... Нет, об этом позже... Между прочим, есть в подполье отдел и о самом подполье. Прежде, чем продолжать перечень, вернусь все-таки несколькими словами к Василию Розанову. Он пропел хвалебный гимн Федору Михайловичу. Но Федор-то Михайлович, затмивший и Гомера, и Данте, и Шекспира, и Сервантеса, не нуждался в его дифирамбе. Зато после Розанов и плеткой его хлестал, и топтал самого Христа, и прыгал от славянофилов к Западу, от христианства к язычеству, а по мере надобности без малейшего смущения — назад. Но Василий Васильевич не из тех людей, которые позволят наставлять себя по части элементарных приличий... Прибавьте к этому, что тротуары больше не были моими союзниками, а наоборот: улицы парализовали меня враждебностью. И если бы я продолжал с ним спорить, убеждая этого безобразника, что приличия иногда соблюсти куда важнее, чем высказать самую потрясающую кощунственную свою догадку, — мне бы ничего не помогло. Он бы и слушать меня не стал, а бросил бы меня измученного на полдороги и пошел бы плясать дальше. Но так или иначе, удачная или бездарная, и эта полемика легла на полку, потому что хочешь, не хочешь, а она состоялась.
Виктор действительно шел кратчайшим путем, но и у краткости, которой посвящено столько восторженных и длинных слов, есть свои пределы. Не мог он бежать галопом.
— Есть в подполье отдел математических теорем. Математика, на мой взгляд, это более слова, чем цифры. Меня частенько забавляло, когда юноша или его родители в простоте своей говорили: вот, дескать, был не в ладу с историей и литературой, но зато очень успевал по математике и подался в технический вуз. Будь моя воля, Абрам Иосифович, я бы отделил техническое образование от гуманитарно-математического. Но это я так просто, говорю вам оттого, что вспомнилось. Дело же заключается чуть в другом. Случается в отдельные моменты так, что слова, сколько их ни шлифуют, не кажутся настоящими. Это, конечно, вопрос мгновенного настроения. Может показаться тогда, что самая удушливая, полная лжи жизнь живее и правдивее твоей правды. Да я ведь говорил сегодня вам? Ну как же, конечно, говорил. Повторяться теперь непростительно, когда время так дорого... Жизнь, хоть и грязная, но живая, а слова твои мертвы, но все равны ложны и не чисты. Это только лишь вопрос секундного настроения. Нет, я от своего подполья не отрекаюсь. Поиск же чистоты — это то, что случается с отдельными людьми. Некоторых полярников не только наука и пытливость ума, но еще больше поиски чистоты увлекали в Арктику, где нашли уже их друзья или предшественники свою погибель. Но если существует, Абрам Иосифович, подлинный храм чистоты, то это математика. Не мне по плечу сказать свое слово в математике. Был еще в молодости со мной случай. Удалось мне доказать одну фундаментальную теорему. Доказать-то я доказал, но вынужден был сам себе сознаться, что обнаружил это не я, что видел это краем глаза прежде. То есть видел не все доказательство, а самый первый подход. Ровным счетом ничего не меняло то обстоятельство, что большинство студентов из нашего потока и задуматься не могло над подобной теоремой. Я-то хорошо знал, что если бы обучался специально на математическом факультете, то войдя в этот храм чистоты был бы там неприметным. Это, как вам понятно, меня бы устроило, но недоступность чего-то меня бы больно ранила. Карабкаясь же, я лишался бы сил, математика высосала бы мой мозг и не было бы у меня моего прибежища. А сейчас доказанная теорема из матанализа все так же пребывает на почетном месте. Отдел же разросся до обширных размеров. Рассматривая учебники Люсеньки, я обнаружил с интересом, что учебники математики построены совсем не так, как наши. Человека со слабой абстракцией они обрекают остаться вообще без математики. Но меня на это хватило. Для меня математика не стала каторгой, а наоборот — отдохновением и возможностью насладиться чистотой и безукоризненным изяществом, но лишь там, куда я в состоянии заглянуть. Бульшая же часть храма, огромная его часть от меня сокрыта. Особенностью этого отдела подполья является еще и то, что выход из этого отдела совершенно беспрепятственный. Сколько раз мы с Люсенькой упражнялись в школьном курсе, а потом в вузе, а потом в израильском Технионе. И я рассказывал ей, какая в моем детстве была терминология и где начинались понятия и аксиомы. А в вузе она стала меня обгонять, и еще в десятом классе мы с ней резвились. И я частенько отставал, зато случалось мне и убегать вперед, а она смеялась, догоняя меня. Но надо было и осторожность соблюдать, потому что математика таит много соблазнов для доморощенного философа. Размышлять вокруг математики легче, небось, чем входить в ее непроходимые чащобы. Я и сейчас не знаю, в каком отделе хранить трактаты о философской сущности нуля, о хаосе и порядке или о том, что математика толчет воду в ступе, подводя нас все к одному и тому же, но каждый раз новым языком и с новым изяществом...


Заговорив о дочери, Виктор улыбался и совсем оттаял, но сразу суеверно подумал, что можно испугать удачу. И вообще надо было торопиться. Могли быть вести из Хайфы, и как там Инна одна? Слава Богу, нет нужды подходить к автоматам. Какая гора с плеч свалилась! Уж что-что, а соблазну он не поддастся, даже если будут завтра идеальные условия и за полминуты можно будет разбогатеть на тысячу двести шекелей. Плохо другое: так и не придумалось до сих пор, как дать толк этим деньгам и как объяснить все Инне. И, наконец, есть еще одно, что пришло в голову внезапно и расстроило его столь же молниеносно, как и вспомнилось. Карточки-то утром он не выбросил, как намечал, — или духу не хватило, или условий не было. Вчера, взяв деньги в последний раз, он поклялся больше не брать ни при каких обстоятельствах. И слово свое держит твердо. А с карточками какая-то постыдная чехарда: то жаль их выбрасывать, то страшно, что найдут их именно в Кфар-Сабе, что само по себе есть маразм высшей пробы. Да кинь ты их в любую помойку, и завтра они будут на такой свалке, где их десять тысяч сыщиков за сто лет не найдут. Так выбросить, видите ли, страшно, а на себе таскать не страшно. Он чуть не расхохотался от всего этого.
Эти раздумья могли пролететь за минуту, даже и не оформившись в слова. Абрам пока молчал, полагая что у Виктора передышка. Чувствовалось, что рассказ где-то в середине. Виктору надо было торопиться или же скомкать все до такой степени, что потом останется только жалеть о нанесенном себе новом уроне.
— Некоторые отделы оказывались крошечными, а другие разрастались непомерно. Я мог заинтересоваться выступлением по телевидению какого-нибудь киноведа, экономиста, политолога. Если мне почудился где-то страшный огрех, то я еще думал, спорить ли. Я и живой жизни не чурался, но не мог же я поддакивать и кивать, равно как и не мог с пеной у рта оспаривать, потому что это дело безнадежное. А в подполье случалось мне и выносить вердикт по обыденному вопросу, и разбираться в казусных ситуациях. Но без «соломоновых» решений, я этого всегда сторонился, потому что мудрость — это, конечно, прекрасно, да где же ее взять? Я в подполье никого не впускал, но в нем ничего не должно было встречаться такого, чтобы если кто-нибудь зайдет, то было бы стыдно. Ну а если там поселилась бы мудрость, то сами понимаете... Я, Абрам Иосифович, комкать не хочу, а времени все меньше и меньше. Если только перечислять отделы или какие-то пункты, то это уже называется не только скомкать, а испортить безнадежно всю повесть своей жизни. Потому что непонимание рождает скуку, а скука враг всего живого. Я вам сказал о политологах потому, что стал суетиться и забежал далеко вперед. Подполье-то я описывал без хронологии, но жизнь пересказать таким образом довольно трудно. Я поэтому лучше связно вам расскажу, пусть даже самую малую часть.
Обширным отделом в подполье был отдел театральных рецензий. Отдел этот так разросся, что мне становилось страшно, и однажды я не выдержал и записал одну рецензию, и послал ее в журнал. Я ничего не приукрасил для печати, язык был живой, разговорный и, смею надеяться, такой, который не мог вызвать нареканий редактора, пусть он будет тысячу раз высоколобый интеллектуал от искусства или в доску свойский парень. Он и прислал мне рукопись через полтора месяца. Там было немало хвалебных слов, но он предлагал переделать то, что я заведомо не мог переделать. Тут могло быть что угодно: и непонятливость, и привычная советская манера править опытной рукой референта и метра любой текст, и нежелание выпускать безвестного, когда маститые стоят у него в очереди. Я очень обрадовался, потому что хихикать он не посмел, а наоборот, я мог посмеяться. Жена это все заметила, а я очень испугался, что ей покажется все это в совсем неправильном свете...
Прошло еще два года, и багаж мой стал давить меня все сильнее и сильнее. Я подумывал, что надо бы изменить образ жизни, избавившись от груза. Избавиться же можно, только переложив на бумагу. Не забыл я ничего. Память и мысль работали безотказно, но задача казалась невыполнимой. Стучаться в журналы — это для меня совершенно исключалось. Если я говорю, что мне нечего стыдиться, то это еще не значит, что я хочу видеть свое имя в толстом журнале или в газете. Я уже на эту тему достаточно рассказал, Абрам Иосифович. Тут не только фамилия, тут тысячи причин, а главное — так перепачкаешься!.. Были и идеологические запреты. Будь на моем месте честолюбец, он умер бы от переживаний, я же только задумывался, как ослабить груз. Записать? А что же Люсенька скажет, видя как отец три года кряду пишет что-то из головы?..
Не знаю, как бы это разрешилось, если бы вдруг все мы не ощутили, что легкий освежающий ветерок перестроечной прессы превращается в ураган. Статьи из мертвых (дескать, ноты правильные, а музыканты плохие) становились на глазах живыми. Даже не верилось, читая статью Шмелева, а еще лучше Селюнина, что по строчкам бегут живые, а не мертвые слова. Сама идеология шаталась. Скандально-сенсационные разоблачения вырастали как чудовищные призраки. Чуть позже пресса объявила, что надобно сломать командно-административную систему. Тут уж заговорили все вместе, и стали расти как грибы самиздатские листки. Все торопились вытащить из стола «убийственные» повести, стали сотнями по всему Союзу появляться политклубы, политические партии, да с такими названиями, что казалось, мир перевернулся. Все давали свои рецепты, как исцелить общество. Я уже не мог так просто бродить по своим маршрутам, а тем более по Пушкинской площади. Но слушал я митингующих, бранящихся, ликующих, рассуждающих все в той же своей манере. Правда, теперь слух мне резали не фальшивые ноты, а упрямство каждого в своей идее. От все того же московского пролетария до завсегдатая политклуба, профессионального философа-политолога, прочитавшего немало книг на английском языке, — все говорили о чем-нибудь одном. Они-то знали, что проблем десятка три, однако в каждой словесной схватке говорили с жаром о чем-нибудь одном: об экологии, о межнациональных отношениях, о правах человека (этому-то все давно были обучены), о свободе вероисповедания, о ценах, о преступности, о прописке, о социальной защите. Самые нервные резко говорили, что пока от идеологии полностью не избавимся и Ленина не сбросим с пьедестала, толку не будет. Умнейшие и проницательные люди с необъяснимой наивностью кричали: «Да что там долго говорить? Дайте людям работать и зарабатывать без ограничений, а потом само все устроится, Только богатые накормят бедных». А другие более литературно и не без сарказма: «Что вы нас от эксплуатации защищаете? Что вы бедных от богатых защищаете? Может, пора уже богатых защищать от бедных?» Простые вроде вещи, но и они становились трудными, потому что кто-нибудь тут же отвечал: «Да кто же у нас богаче партии?» Споры на Пушкинской площади переходили в скандалы, и за грудки хватали. Почти два года прошли как в угаре. Я стал наведываться в политклуб на Цветном бульваре. Нет, я понятия не имел, как надо действовать. Я только знал одно: это предмет необозримого рассуждения. И вовсе не нужен здесь специалист-политолог. Он годится только на публицистику. А план может составлять любой, если есть у него терпение, способность рассуждать и честность. Не та честность, Абрам Иосифович, которая присуща несгибаемому борцу или скромному порядочному человеку. Честность здесь состоит в том, чтобы не поддаться соблазну объявить, что план готов. Надо думать и думать, и пристально всматриваться, не растет ли где напряжение, если в другом месте что-то предпринимается. Никакие компьютерные расчеты не помогут. Если институт в 1000 человек составил негодный план, то значит теперь любой вправе составлять свой план. Тут нужны сперва метафоры, а потом все новая и новая проверка. И все равно любой план будет кабинетным, потому что как же его проверишь? А как метафоры опасны! Вот объявляет, например, кто-нибудь: «Пропасть можно перепрыгнуть одним прыжком. Двумя — не получится!» Очень красиво. Он-то имеет ввиду, что старые законы, ненавистные министерства станут еще зловреднее, что каждое откатывание назад приносит с собой огромный вред, что план и отчетность не позволят правильно работать. Что рынок не получится, пока цены не отпустишь. Что нельзя добиться саморегулирования, пока управление ведется с центрального пульта. Это все он видит, а другого не видит. Что теперь не семнадцатый год, что под землей паутина коммуникаций, технология в тысячу раз усложнилась. Атомные станции, заводы-гиганты. О чем угодно задумаешься: о психологии, о расстояниях, о КГБ. О том, наконец, что сломав сразу, мы все погибнем под обломками. А демонтируя постепенно, получим новый упадок, а с ним — новое разочарование и новую, непреодолимую уже, апатию. Или о том, что молодой капитализм всегда алчен. И тот, кто семьдесят лет строил коммунизм, не станет теперь ждать еще семьдесят лет, пока богатые его накормят. В метафорах не было недостатка. Писатель-коммунист мрачно сообщил на Съезде, что мы уподобились самолету, который взлетел, но не может теперь сесть. Кто-то сравнивал Россию с гигантским блином, который порвется, если попытаться его перевернуть. Поэтому надо бы сперва разрезать Советский Союз на пятьдесят примерно республик. Одни заявляют (эти уже поинтереснее), что новая жизнь сама прорастет, если будут предпосылки для нормального гражданского общества. Пусть люди занимаются своими крошечными делами: оказывают друг другу платные услуги, открывают миниатюрные мастерские, соединяются по интересам, открывают клубы. Но другие сразу кричат на них: «Вы что, не замечаете в своей слепоте, что законы вяжут всех по рукам и ногам? Стало быть, надо принять новые законы». «Но кто же их примет?!» «Как это кто?! Новый парламент!» Всем вдруг делается ясно, что новый парламент не получится, пока партия сама себя делегирует. Власть никто не отдаст. Но ученые юристы начеку и говорят, что новые законы должны выводиться из старых. Иначе беспредел и кровавая революция. «Но как же вы их получите из старых, — спрашивают запальчиво другие теоретики, — когда в конституции есть страшный порок?..»


Виктор неожиданно замолчал, стал смотреть вдаль, словно припоминая что-то почти забытое. Он как будто и рассказывать не слишком желал, а больше превозмогал себя. И все это несмотря на то, что подошел к событиям 89-го и 90-го годов, которые были и Абраму прекрасно знакомы. Абрам перенесся мыслями в те времена и в памятные места, где кипели жаркие споры. Да они и по всей Москве не стихали. Было опьянение свободой, путаница и хаос. Левые и правые спорили до хрипоты, поменявшись при этом именами. Но во всем этом была для него и для тысяч и тысяч интеллигентов этого сорта неизъяснимая прелесть. Свобода-то из кухонь разлилась по площадям, творилось на глазах доселе невиданное, нечто такое, что и в самом пылком воображении не могло представиться. Абрам был доверенным лицом кандидата в депутаты Российского Съезда, причем работником деятельным, полезным и с оптимизмом. Его хватало и на теорию, и на бодрый тон, и на рутинную работу...
Виктор все молчал, болезненно припоминая и вызывая некоторое удивление у слушателя, который видел, что рассказчик подошел к очень тягостному моменту. Но Абрам не все понимал. Во-первых, странно было, что столь яркие и не так уж далеко отстоящие во времени события так тяжело вспоминаются. Причем человеком, который на что угодно мог бы пожаловаться, но только не на провалы в памяти. А во-вторых, если здесь и была некая кульминация всей повести, то когда же они доберутся до евреев? Виктор, справившись с собой в очередной раз и понимая, что растекаться нельзя и что молчаливое недоумение Абрама имеет свои основания, стал рассказывать быстро, связно. Но перескочить сразу к израильской жизни было совершенно невозможно, здесь была не только поворотная точка всей жизни, но и отрезок, наверное, еще более болезненный, чем сам Израиль. И Виктор очень опасался показать что-нибудь собеседнику в искаженном виде.
— Удивительные ситуации случаются в жизни. Как раз в тот момент, когда я хотел хоть как-то послужить России, я оказался в нелепом, глупейшем, обидном положении. Друзья Инны всей толпой стали вдруг готовиться к отъезду. И выяснилось, что Инна не в силах с ними расстаться. При всей колоссальной разности характеров, узы оказались прочнейшими. Жена Эдика, роскошная щука Наташенька и безупречная моя Инна не могли, оказывается, расстаться. Я от этого всего сделался совсем больной, но все равно составить свой план я решился любой ценой, несмотря на то, что меньше всех верил в планы всеобщего переустройства. Пусть план будет тысячу раз дырявый, но он будет честный. И он должен быть на бумаге без единого ухищрения, как бы ни был велик соблазн перескочить через что-то. Раздумья мои о том, как подступиться, кто может запустить план в действие, как устроить, чтобы все не обрушилось, были поистине бесконечны. Я вполне откровенно признавал, что не могу понять движения денег, но и доказывал неумолимо, что и экономисты-публицисты так же слепы при всех своих экономических знаниях. Я приходил в муках к мыслям об упреждениях и отставаниях, об объяснениях с народом, о параллельных экономиках, об отмене прописки, о бессилии собственного плана, о том, как выходить из порочных кругов, о загадке оптимальной скорости. Я с ума сходил от невозможности составить честный план, по три раза переписывал одну и ту же страницу. И все это под неумолчный аккомпанемент молотков, заколачивающих багаж.
Друзья Инны крутились, как волчки. Инфляция готовилась прыгнуть по-настоящему, но пока еще премии были полноценными. Перво-наперво старались правильно распорядиться квартирами. Каждый норовил купить себе два кожаных пальто, запастись вещами до самой смерти, уложить в багаж наилучшие одеяла, зная твердо, что в жарком Израиле очень холодно. Все искали как скорее и вернее отправить багаж. Это, конечно, был не тот массовый психоз, который наблюдался в каком-нибудь Гомеле или Черновцах. Москва есть Москва, и немного находится желающих покинуть ее. И вот надо же было, чтобы Инна моя так безнадежно заразилась этой страшной идеей. Наши любимые и десятилетиями неизменные собутыльники знали наперед все: что цены взметнутся, что носки не сегодня-завтра вздорожают в пятьдесят раз, что НИИ и КБ более никому не потребуются, что «эту страну» будут рвать на части. Неевреи чудесным образом и без проволочки делались евреями. Все срочно женились и расходились, оформляли бумаги на вывоз скрипок, альбомов марок, личных рисунков и вышитых подушек. Чем жаднее и подлее становились выпускающие, тем нахальнее и болтливее делались отъезжающие.
Как помешанный, почти в горячке, ходил я мимо митингующих, ловил привычным ухом ошибочные словеса. Непрерывно лихорадочно работал мой мозг, а жизнь казалась чуть не потусторонней. Я даже не понимал толком, что страшнее для меня: лишиться семьи или лишиться Москвы. Сейчас-то я вижу отчетливо, как много было возможностей сохранить бесценную квартиру на Чистопрудном бульваре. Можно было сперва отправить их вдвоем. О, конечно, для этого понадобились бы огромные дополнительные разговоры. Не мог я сказать себе: устроим сперва все по-человечески, а там и ситуация прояснится, и можно будет новый план для России составить. Невелика беда, что он запоздает, потому что и теперешний план запаздывает, и не может он не отставать по самой глубинной своей сути. В этом было бы гадкое фиглярство. И вот если бы я стал все это рассказывать жене... Знаете, Абрам Иосифович, мне так и чудился немой ее вопрос: «А захочет ли Россия, чтобы Финкельштейн врачевал ее своими доморощенными средствами?» Теперь, пожалуй, видно, что это было бы мудрейшим решением — послать их вдвоем как бы на разведку. Но усилия требовались огромные, потому что Инна по матери числилась русской, а значит Израиль и не впустил бы ее. Стало быть, надо было забираться еще дальше и доказывать, что бабушка была еврейкой. А как мы могли не сообразить, что здесь откроются банки и в каком-нибудь она бы точно нашла себе работу? Но между нами выросла стена, мешающая разговору. И надо было еще и Люсеньку не травмировать. Ей, бедняжке, представлялось все так, что я просто болен от утомления и от расставания с Москвой. А писанину-то не скроешь. Так что пришлось мне сперва отнекиваться, но очень скоро все-таки объяснить, преодолевая как бы некую застенчивость и чувствуя себя в чем-то виноватым. А ведь было тогда немало чудаков, составляющих проекты перестройки, от наивных и прелестных до монументальных и тупых...
Ах, что теперь говорить?.. Вы только не подумайте, что план был сродни шуточному плану о растворении евреев в человечестве. Общее в этих планах только их неосуществимость, но это вовсе не ставит их на одну доску.
— Мне и в голову такое не пришло бы, Виктор Борисович. Уже одно то, что евреев вам хотелось бы растворить без остатка, а Россию — наоборот, сберечь... И потом, то ваше московское сочинение и на бумаге, и в десять раз длиннее (если не в тридцать), и выверено до миллиметра, и болью проникнуто, и много еще чего... План для евреев у вас — злой памфлет, а то, о чем вы теперь рассказываете, все что угодно, но только не памфлет. Не переживайте вы, ради Бога, о том, как я подумаю. Вы мне уже в элементарной сообразительности отказываете.


Здесь снова получилась пауза. Времени уже оставалось совсем мало, усталость давала о себе знать. Наконец Виктор кивнул, давая понять, что принимает любые реплики своего слушателя и хочет только одного — двигаться дальше без промедления.
— Итак, стена непонимания. Инна, оказывается, любила друзей куда больше, чем Москву златоглавую. Люсенька, хоть и очень любила Москву, но есть простенькие соображения о том, что Запад дает всем желающим персональный компьютер и видеокамеру, что человек с дарованиями так или иначе пробьется, что Москва вовсе для нас не потеряна — все это уравновешивалось, и она нисколько не боялась и не печалилась. Я-то догадывался, что едем мы не на Запад, не говоря о том, что и Запад не слишком меня привлекал. Я догадывался (и как чудесно эта догадка подтвердилась!), что это не Восток и не Запад, не свобода и не концлагерь, не социализм и не капитализм, не Европа и не Африка. Это специфическое, ни на что в мире не похожее еврейское государство. Затеять об этом разговор невозможно было при всем желании, потому что чуть не год назад я как бы нечаянно согласился. Как это вышло? Режьте меня сейчас — не вспомню! Стали приходить вызовы. Словно в шутку, не взаправду. Я и не соглашался даже, а просто не возражал. Одним словом, этого не перескажешь. Если бы я за три или четыре месяца до отъезда объявил, что раздумал ехать, а тем более за два месяца, — конечно, это бы выглядело так, что я, всю жизнь боявшийся запачкаться, теперь вдруг собираюсь заняться политикой, да еще с такой фамилией, и в самый неподходящий момент. Это уже граничило с инфантильностью, это бросало тень на все мое подполье, я дураком делался перед собственной женой, особенно на фоне ее деловых друзей. Было какое-то странное ощущение: плывешь по течению, ни к какому берегу не пристанешь, и даже пальцем не можешь пошевелить, чтобы что-то изменить в судьбе. Но берег-то был известен, хоть я и не мог поверить, что неотвратимой волной прибьет меня именно к израильскому берегу.
Я Люсеньке снова рассказал, что мне больно расставаться с Москвой. Если вы думаете, что у нас в семье было табу на сердечный разговор, то вы ошибаетесь. Табу было на душеизлияния, сложную рефлексию, сверхискренность, да и на философию, пожалуй, но были мы нормальной, прекрасной и здоровой семьей. Так что объясниться можно было, а если я вам сказал несколько минут назад, что нельзя было объясниться, то здесь нет никакого противоречия. Вот я и «объяснил», что есть приятели в политклубе, которым я обещал напоследок один программный документ помочь составить. Ничего в этом не было чересчур странного, потому что были среди отъезжающих и такие, которые, имея уже билет в кармане, ходили на митинг и помогали листовки развешивать.
Я вижу, что бледно пересказал суть своих переживаний, но неоспоримый факт, что накануне отъезда был я тяжело болен, все так же пребывал в полугорячке. Механически я ходил на работу, стараясь продлить прежнюю жизнь хоть таким способом, а с другой-то стороны — стала уже ощущаться и нехватка денег. В конце концов я дошел до такого состояния, что готов был отменить нашу эмиграцию, но был уже отправлен наш багаж. Теперь это означало бы и семью сломать, и жену друзей ее лишить (или расстаться со своей семьей в состоянии тяжелейшей ссоры), и любимых предметов лишиться, и насмешить наших собутыльников до слез, и расписаться перед женой и дочерью в собственном слабоумии. Кстати, даже тогда еще можно было мне с Люсей поехать, а Инне остаться и подумать о квартире, но был какой-то очень нехороший крючок с визой. И он был преодолим, но не в тогдашнем моем состоянии полупомешанного. И если бы они оставили меня в таком состоянии, то они, находясь не вместе, пребывали бы в постоянном волнении, потому что мы все безумно любили друг друга.
За десять дней до нашего отлета странный мой и многострадальный план был готов, отпечатан в пяти экземплярах, без помарок, с безупречной пунктуацией (много мне понадобилось вопросительных и восклицательных знаков и отточий, но все они были на местах и не имели вызывающего и развязного вида). Я-таки успел до отъезда выстрадать свою писанину. Не было ни одной натяжки, ни единого выверта, ни одного ухищрения. Теперь мне оставалось только вручить, но кому?.. Тут только я спохватился, что невозможно такое вручить без письменного предисловия. И в нем непременно надо отметить, что план мой совершенно неосуществим, как и любой план. При этом надо было с полным чистосердечием, но без парадоксов и притязаний на какую-то собственную исключительность, все это пояснить. Сидеть за письменным столом за неделю до вылета — это уже опасно во всех отношениях, тем более, что и за самим столом вот-вот должны покупатели прибыть. И поди свяжись еще с машинисткой во﷓время, когда счет уже идет на часы. Все в мире имеет свою развязку, даже если унылый этот афоризм кажется вам пошлостью. Я успел все же встретиться с тем человеком, которому и решил доверить свой несчастный трактат.
Парень этот (а вы не можете не помнить его по политклубу), Герман Сидоров, коренной москвич и очень странная личность. Бойкий, ловкий говорун и в чем-то даже проныра, он вполне мог стать политиком новой формации. Но особость его была в том, что он мог долго слушать и ему как бы поддавалась любая практическая или вовсе не практическая мысль собеседника. Он мимо чужой мысли не проскакивал, нахрапом не брал, не поддакивал. Я его сразу отметил в вашем политклубе. Не знаю, какая у него теперь судьба. Может быть, для политика или крупного чиновника он слишком честный при всей видимой верткости. Прочитав предисловие, он взял четыре экземпляра, пообещав распорядиться ими наилучшим образом. Я ему сказал, что мне не жалко: пусть берет любую мысль на публицистику, но он пообещал позаботиться о судьбе трактата, не рвать его на части, ознакомить с ним людей, от которых что-то зависит, если все это окажется возможным.
Во мне впервые шевельнулось нечто вроде честолюбия. До сих пор я ничего не писал, не искал не то что славы, но даже малейшего признания. Но зато я и не делился ни с кем, все мое было при мне и разложено в голове по стеллажам. Видеть клочки своих мыслей в чужих статьях было бы мне тяжело. Но я соглашался на все, чтобы не уподобиться тем многим глашатаям, которые скорее дадут погибнуть России, чем сами согласятся погрузиться в пучину забвения, не говоря уже о полной безвестности. Предисловие мне пришлось пять раз написать от руки, чтобы не звонить машинисткам и не подвергать новому тяжкому испытанию жену и дочь, когда дел выше головы. Это даже показалось мне как-то теплее по-человечески — написать от руки, хоть чуть торжественно и театрально. Мы с ним когда-то говорили обо всем этом, и он сказал что-то в таком духе: «Ну что ж, если ты видишь что-нибудь такое, что другим никак не дается, то обнародуй это каким-то способом». Он оставил мне тогда свой телефон и адрес.
Пробежав еще раз предисловие и прогнав через большой палец страницы, он только покачал головой. Мы с ним обнялись на прощание, и я обещал по прибытии на место написать ему.


Путь мой через Шереметьево и Будапешт был снова как во сне. Не мог я понять, что путь сей лежит в Израиль, а Чистые пруды больше не мои и дом мой не принадлежит мне. Я даже не цеплялся за спасительную мысль, что якобы (от кого-то я слышал) квартиру заселят не сразу, а дадут срок, чтобы я мог передумать и вернуться.
В Шереметьево в тот день было столпотворение: толпы вьетнамцев и сотни тележек с поклажей. А между этими вьетнамцами и нескончаемыми поездами тележек — словно змеи, извилистые очереди то ли на посадку, то ли на досмотр.
С нами ехал один из моего КБ, единственный именно мой сослуживец, входивший двадцать лет в компанию наших гостей, но не через меня, понятно, а через Эдика или как-то еще. Он все поглядывал на меня, что-нибудь по-дружески говорил, но я понимал и в тот момент, и все эти месяцы, что теперь я из улыбающейся стороны сам превратился в некую забавную штучку, которую рассматривают. Раньше-то я рассматривал, стараясь, конечно, чтобы в моем поведении не было и намека на высокомерие. Но кому-нибудь оно, быть может, все-таки мерещилось. Я ведь был сдержанный, гостеприимный, удачливый, жил в центре Москвы, имел машину, а главное — ухитрился ни с кем не подружиться и никого не обидеть за двадцать лет застолий. Теперь я выглядел совсем иначе и не мог взять в толк, где начинается и кончается наша очередь-змея. Движения мои были вялые и рассеянные, я покорно плелся в гостиничный номер или назад в очередь. Номер из двух комнат за большие деньги сняли мы на две семьи. Торчали мы там всю ночь и все утро, и потом целый день. Провожающие не уходили, чтобы принять лишние деньги, которые останутся после дачи взятки за избыточные чемоданы. Была у провожающих и еще одна цель — набираться опыта перед собственным отъездом. Нашей семье было легче оттого, что мы все были подвижны. У нашего друга-попутчика была семья и полупарализованная мать, но он все равно держался лучше меня. И мне все казалось, что и он, и провожающие поглядывают на меня с улыбкой. Зал между тем уплотнялся, потому что прибывали с Украины, вели и несли стариков, хлопотали насчет колясок для них, выстраивались новые очереди и до того запутывались среди вьетнамцев, что новые очереди забегали вперед тех, которые уже входили на досмотр.
Наконец, лишившись всего лишь одного чемодана (который безжалостно у нас отсекли, несмотря на взятку), отдав и этот чемодан, и все деньги до копейки друзьям Инны, со всеми перецеловавшись, оказались мы в самолете. Здесь я услышал от одного гражданина, из тех же, видимо, Черновцов, поразившую меня необыкновенно фразу. Он заявил, что в тот момент, когда колеса оторвутся от взлетной полосы, разом кончатся все его несчастья. Удивительна была фраза не сама по себе, а потому что была зеркальным отражением мысли, которая как раз в этот момент сверлила мой мозг. Я с унылой и беспросветной тоской ждал того самого момента, которого этот молодой человек ждал, надо полагать, с радостным замиранием сердца.
Пересадку в Будапеште я с вашего позволения пропущу и не стану рассказывать, каково было тем, что водили своих калек-стариков по скользкому льду от автобуса к автобусу и по три раза узнавали, что автобус полон, прежде, чем они, кто слезами, а кто бессильными угрозами, раздобыли места, если это можно назвать местами. Наверное, многие и не помнят подобных сцен. «Каждый видит, — скажете вы, — то, что хочет увидеть». Но так оно и было в нашем случае. В Израиле нас встретил один тип словами полнейшего радушия: «Можете не рассказывать, как вам было трудно в пути. Слава Богу, вы тут». Мне эти слова представлялись так, словно я уже в ловушке и этот симпатяга по-доброму улыбается и запирает.
Все шло по известной вам схеме, мы ведь приехали с вами в одни и те же дни приблизительно. Когда я ел в аэропорту, а потом в гостинице бесплатное угощение, мне жить не хотелось. Из хлебосольного хозяина в миг превратился я в побирушку. Случай наш осложнился субботой, и нас доставили сперва в гостиницу, по счастью, в хваленую эту самую Натанию. Мы отправились гулять, а заодно и искать Леву, который был самый солидный и безотказный из всей нашей компании, у которого и наметили остановиться, отдавая ему предпочтение даже перед закадычной подругой щукой Наташей, которая еще до отъезда из Натальи успела превратиться в Натали. Все повстречались! Сколько было восторгов, радости и поцелуев! Гуляли по вечерней Натании, назавтра наметили любоваться пустынными пляжами и Средиземным морем. Бородатый Эдуард знал уже ходы-выходы, место мисрад-клиты и ее отличие от Сохнута, что и для старожилов было головоломкой. Осведомленность его по всем направлениям простиралась очень далеко и вселяла прекрасные надежды. Инструктаж его был хорош своей точностью, даже намечались самые разные планы, хоть он и в ульпан еще не начал ходить. Но твердо знал, когда пойдет и в какой именно ульпан, и нас туда же пристраивал, давая нам выигрыш времени целый месяц. Маклерские конторы знал он наперечет, знал и то, что понадобится еще неизвестно когда: порядок получения багажа, способы открытия олимовской фирмы и порядок ее финансирования.
Далее идет все, что следует без сожаления выкинуть из рассказа. В воскресенье мы съездили в аэропорт, стали гражданами, привезли к Левке имущество, недосчитавшись всего одного чемодана, что было удачей. Эдик ясно и кратко изложил, как этот чемодан выцарапать. Да, Абрам Иосифович, опыт — бесценная вещь. Через неделю мы уже сняли квартиру, имели счет в банке, зарегистрировались в Сохнуте (как говорят в народе, а точнее в мисрад-клите), знали свой ульпан. Квартирная плата, правда, была не самой подходящей, но с учетом местоположения в центре и астрономических цен могла считаться оптимальной. У нас было одно лишь пособие, потому что развестись мы не успели. Но и тут был порядок. Удача была на грани фантастики: Эдик знал, где можно подработать, не прикасаясь ни к метле, ни к половой тряпке, ни к треклятым апельсинам. Живи да радуйся! А тут еще и вас я повстречал, Абрам Иосифович.
— Да, да, как же, я хорошо помню. Вид у вас был не просто печальный, а вид человека, убитого горем. И курили вы сигарету за сигаретой, это мне очень запомнилось...


Виктор снова кивнул, точь-в-точь, как и в предыдущую свою паузу после реплики Абрама.
— Все было бы хорошо, вот только незадача: с первых шагов тротуары стали меня обжигать. Потерял я навеки Бульварное кольцо. Большинство из компании, почти все, хоть как-то зацепились за Москву, включая тех, кто ее никогда особо не жаловал и держал за злую мачеху. А вот я (это надо же! Вы вдумайтесь в этот страшный казус!) не сумел. Забыл, между прочим, вам рассказать, что сталось с родителями жены после переезда их из Москвы в Ленинград к сыну. Бог с ним, всего не перескажешь: нет теперь ни жилищ, ни людей, как говорится. О родителях жены надо бы рассказать... Ну все, иду дальше.
— Вы зря думаете, что так много ловких. Я тоже квартиры лишился, а зять еле продал. Машина и дача — гроши. В плохое время мы уезжали, — сказал Абрам с грустной улыбкой и вздохнул. — Куда мы, однако, сползли с вами незаметно, Виктор Борисович.
— Значит, наши ловчее были. Что до сползания, то московская жилплощадь и прописка — это не мелочи, то есть я хочу сказать, — очень юмористически и со смехом говорил Виктор, — что это даже может оказаться ответом на вечный и всем надоевший уже вопрос о смысле жизни. Да, высокое и низкое рядом ходят. С горних высей мигом спускаешься на землю...
Итак, начиналась другая жизнь, практическая, так сказать. Впрочем, я в московской жизни тоже был практический человек. Друзья жены (или это только казалось так?) поглядывали на меня... И сам я видел себя со стороны. Мысли мои были часто досужие и никчемные, как у человека, разглядывающего глубокомысленно муху на стене и в это время мечтающего. Так, например, я задумывался над тем, а смог ли бы я удержать квартиру, если бы не трактат.
Понимая, что слезами горю не поможешь и что со мной жена и дочь, такие способные (а жена к тому же полна энергии), сознавая, что я уже достаточно испортил дело в Москве, чтобы хандрой усугублять положение моей любимой семьи, и именно тогда, когда все так великолепно, так нормально должно, наконец, устроиться, — сознавая все это ясно, я нашел в себе силы встряхнуться. Я стал работать и прилежно учить иврит. Мы с Инной всех в ульпане быстро обогнали, а Люська в ульпане «Акиба» просто-напросто научилась складно говорить, что является редким случаем. Всю бытовую технику достали чуть ли не даром, и стиральная машина работала у меня как часы. О, мы были прилежными олимами. Теперь нам причитались деньги на электротовары. Деньги должны копиться — без них все пути перекрыты. Женщины мои и покатались по Израилю, и неплохо зарабатывали, ухаживая за больными богатыми старухами, а я делал трисы , сам иногда их развозил на хозяйской машине и монтировал. Деньги копились быстро, и мы уже подбирались ко всевозможным фирмам, курсам, прожектами и тому подобное. Эдик-то был сбоку, идеи носились в воздухе. Но изменить манеру я, естественно, не мог. Я боролся с тоской, с тротуарами, с ипохондрией, но отвечать сладкоголосо на бесконечные «ма нишма?», «ма иньяним?» и «ма шломха?»  я не мог и под дулом пистолета и знал, что за это хозяйчик скоро меня выгонит. Уход от него был вовсе не страшен, но симптом был зловещий.
Я уже на финишной прямой, Абрам Иосифович. Остались мелочи. Сидорову я написал, как только появился у меня в Израиле адрес. И вот что ответил этот умнейший человек. Прочел он с огромным интересом. Потом сам отнес в известнейший толстый журнал, где редактор не одобрил обилие пунктов, но все-таки положил мое творение в груду рукописей. Сидоров писал: дать это сильным мира сего равносильно тому, что сказать: вот, граждане политики, еврей Финкельштейн, выезжая в Израиль, почел за долг стать в позу мыслителя и научить вас, как спасти Россию. Если дать анонимно — значит есть какая-то группа среди прочих групп. А кто такие? Вручить им от себя через каких-нибудь приближенных — как-то неловко, рука не поднимается. А главное: не нужен политикам перестройки доморощенный Сенека. Им не одолеть всех этих страниц. Зато стараниями Сидорова прочло трактат с десяток людей. Он сам немало понял, вчитавшись. Но и он мне кое-что пояснил. В конце концов многое из его длинного письма хорошо у нас совпало. Вот одна только мысль: план хорош тот, который в начальной своей точке успел зайти в голову тому, чья рука сейчас на пульте, при условии, что план правильный. Таких прекрасных моментов и совпадений во время крутых кренов в России, возможно, вообще никогда не бывало, потому что Россия очень сложная и огромная. Вот еще из письма: «Если кто-то из позднейших деятелей поймет неопровержимость какого-нибудь твоего рассуждения, то пусть это и будет твой вклад в постперестройку». Как он узнал в феврале 91-го года, что грядет постперестройка, — понятия не имею. Он еще сообщил, что если появится трактат в печати целиком, то непременно с именем настоящего автора. А если мысли разворуют по частям, то пусть они, елико возможно, послужат России (так и написал, хоть слово «Россия» было тогда несравненно менее в ходу, чем теперь, и смысл его был чуть иной). На лучшую судьбу своего детища я не надеялся, и все это целиком соответствовало моим пожеланиям. Я ответил ему теплым письмом, но, к большому сожалению, маловато дал поводов для дальнейшей переписки. У нас почтовый ящик плохо был отделен перегородкой от соседского и случалось уже получать счета свои у соседей. А однажды, не найдя счет от БЭЗЭК’а , я установил, что соседская старуха в простоте своей, умея читать только свою и зятя фамилию, все лишнее иногда уничтожала, в чем и созналась нечаянно. Перегородку я тут же укрепил, а получил ли я новое письмо от Сидорова — не знаю до сих пор. Однажды мелькнул он (или мне померещилось) в кулуарах какого-то высокого собрания, как бы не Государственной Думы...
Всю нашу огромную израильскую эпопею я пропускаю. Нет нужды вам входить в подробности того, как из-за моей неискоренимой манеры быстро прогорел наш с Инной  крошечный магазинчик, когда она пошла на курсы. Частенько ссорился я с Эдиком и Левой, о чем иногда впоследствии жалел. В Израиле волосяная трещина в отношениях сразу видна как под микроскопом. Дело было не только в снедающей меня тоске по Москве, но и  в том, что лицемерие есть норма израильской жизни. Защититься от него, как это получилось у меня в Москве, здесь невозможно. Легче бы было мне на Луне устроиться или среди людоедов. Прикрыться можно только деньгами, но чтобы накопились деньги надо помимо работы миллионы раз сказать «ма нишма?», обласкать каждого эфиопа, который зашел к тебе в магазин, заранее решив ничего не покупать. Надо постоянно составлять липовый отчет о своей науке, то бишь писать еще худшую диссертацию, чем писалась в Советском Союзе. Я соглашался и это делать, но требовалось еще нечто совсем невозможное. Нужно было это делать не через силу, а как бы лицемерить с радостью, признавая, что это есть наилучший способ человеческого общения.
— Но я ничего такого за собой не приметил, а все у меня получалось вполне сносно, — сказал Абрам без улыбки и очень спокойно.
— Вполне допускаю, — ответил Виктор, — но к предмету нашего разговора это мало относится. Спасаясь от этого принудительного лицемерия я пошел на стройку. Душа моя была уже совсем больная, но тело оставалось крепким. Положение наше было почти критическим после продажи магазина, и лучшего выхода я не мог придумать. О стройке неинтересно рассказывать, потому что я вам когда-то в подробностях рассказывал. Так что ни слова... Нет, два слова все же скажу. На стройке «ма нишма?» не главное, там начальники считают тебя за рабочую скотину, но не пристают. Отрывая специальную опалубку от потолка, я внимательно следил, чтобы она меня не убила. Потом был очень рад, когда стал монтировать подоконники, надрываясь и следя, чтобы дисковая пила не задела мои конечности. Получал я со сверхурочными три с половиной тысячи в лучшие месяцы, но мы лишились возможности каждый день узнавать положение на бирже, где лежали наши последние сорок тысяч. А долг-то у нас был большой, само собой. Но в целом был пока еще плюс. Тель-Авивская биржа, Абрам Иосифович, порождение сатаны. Наши очень спокойные бумаги, как объяснили нам опытнейшие банковские служащие( а рядовой гражданин имеет подход к бирже исключительно через банк), никак не могли нас разорить. Но разорили! Однажды они вдруг резко прыгнули вверх. Надо было их тут же продать, но в этот день банк вечером не работал. На другой день они резко упали. Измученные (я своей работой, а Инна своей тяжкой учебой и работой), мы малодушно решили подождать, надеясь, что бумаги наши поднимутся. Инна разбиралась в банковских хитросплетениях, ей-богу, не хуже тех, кто там трудился. Были там служащие, которые сами имели гораздо более рискованные бумаги. Все они ждали, что биржа поднимется, но паника начиналась. Каждый вечер был теперь отравлен ожиданием сообщений. Каждый день все труднее психологически было продавать. В итоге мы продали их за пятнадцать. В этот момент и учеба в Технионе перестала для нее быть бесплатной. Стройка моя закончилась внезапно и странно, и я выцарапывал свои копейки, выезжая дважды в Иерусалим, но мне без объяснения причин не выдали причитающиеся четыре тысячи. Петля затягивалась, а работу надо искать весело. Инна вдруг поняла, что все обещания старых друзей и новых знакомых найти ей место в банке или в фирме превращаются в полнейшее ничто. Глубинные причины наших неудач были во мне, но я не услышал ни слова упрека. Учебу Люся оставила из-за невозможности платить, о ремонте крыши мы позабыли. Минус наш был теперь огромный; машину мы давно продали за бесценок (после краха магазина), походы на биржу труда и в израильский «собес» были заурядными эпизодами в бесконечной цепи унижений. О последнем моем каблане вы знаете в подробностях.
Историю покупки квартиры с ловушкой, тысячи смешных обид, травм, невыплат, мелких и крупных приключений, проблески надежды, темноту отчаяния, нашу поддержку в семье друг друга и лед наших отношений, всю бесконечную психологию — все, все решительно я пропустил. Потому что нет ничего заунывнее, надоедливее и скучнее на свете, чем олимовский стон. Не имеет значения, чей стон: местечкового еврея или носителя ненаписанных «эссе». Предисловие окончено.


Виктор передохнул, зажег сигарету и продолжал:
— Теперь о том, что мне сделали евреи. Управимся скоро. А вообще-то, ох! как надо торопиться. Восьмой час, Абрам Иосифович. Я вам говорил, что должен непременно сообщить об одном отделе подполья. Потом — помните? — передумал рассказывать, чтобы вам не казалось, что это у меня перепевы. Поскольку я уже дважды этого касался, и даже очень пространно, за дни нашей подметаловки. Но хотел-то я сообщить все же нечто другое. Тут надо осторожно, чтобы не запутаться. Итак, начнем. Я глубоко убежден, что самый высокий, самый универсальный, самый прекрасный в мире язык — это русский язык. Вовсе не английский, на котором полмира говорит и Голливуд, не итальянский, на котором оперы и серенады поют, не французский, на котором сорок тысяч зарегистрированных писателей ежеминутно выдают гору продукции, и не немецкий, на котором столько потрудились когда-то философы. Я учил в школе английский язык, я его, конечно, мало знаю, но сумму его выразительных возможностей я примерно знаю. Там у них есть шестнадцать времен, огромное богатство предлогов, бесчисленные связки слов, масса синонимов, несущих оттенки смысла, и много еще чего. Но ничто не сравнится с русской глагольной приставкой, в которой так видна мощь славянского гения. Возьмите вы любой глагольный корень, почти всегда к нему подходит большое количество приставок, каждая несет по два или три смысла. Все это надо помножить на два или четыре причастия плюс два деепричастия, и каждый глагол двух видов, и спрягается... Но самое главное, что все это необозримое богатство у большинства русских всегда под рукой и никаких трудностей не возникает. И несмотря на это, диапазон владения словом разными русскими огромен. Конечно, есть где-то в человечестве те редкостные единицы, которые с неотразимым блеском и совершенно одинаково владеют двумя языками. Им сравнивать, а не мне. Но сказал же Михаил Лозинский, лучший переводчик «Божественной комедии», что на гигантский труд его подвигло несокрушимое убеждение, «что для русской речи и русского стиха препятствий не существует». Не знаю, каковы богатства иврита. В словаре находится эквивалент любому русскому слову и выражению. Но во-первых, надо проверить накладки, а во-вторых, все это ивритское богатство никому не доступно. Что ни возьмешь из «Лексикона» или новейшего словаря — на тебя смотрят и моргают. И вовсе не оттого, что ты такое «чудо» и в обиходе книжным языком говоришь, а именно оттого, что никогда ничего подобного не слышали. Ну Бог с ним, не об этом речь. Признаю, что иврит тоже богатый язык, и трудный. Потому что язык всегда или богатый и трудный, или его вовсе нет.
Однажды, обучаясь в ульпане, гулял я во время длиннейшего перерыва и размышлял обо всем этом. А вместе и о том, что иностранные языки изучению не поддаются, что напрасны и наши, и в сто раз более интересные уроки с молодыми учениками, что молоденькие учительницы — кладезь остроумия и виртуозы жестикуляции, что все же лучше было бы взять простейших ватиков с убогим русским и бессильным ивритом, потому что незнание русского этими учительницами все равно не создает атмосферы погружения в язык. Еще о том, что вся прелесть учебы в ульпане в сорокаминутных перекурах, что ульпан по изучению иврита это русский клуб, что возвращаются после четырех часов занятий, имея иврит, заметно оскудевший по сравнению даже с тем, который имелся до занятия. Подвел я итог всем этим рассуждениям таким образом: ульпаны хорошо бы закрыть, каждому выдать кассеты, тексты и прочую дребедень. И насколько резвее пошло бы освоение этого языка приезжающими! Но с другой стороны, ульпаны ведь не для учеников, а для учителей, то есть тех самых обворожительных молоденьких учительниц. Но на этих учительниц, добродушно ворчал я, лично я зла не держу, потому что отличный их иврит, их обаяние, неистощимая изобретательность в пантомиме и искреннее желание хоть кого-нибудь научить (если даже за ним всегдашнее лицемерие — выше головы-то не прыгнешь) выкупают все. Будем же ходить на бесполезные курсы! Как в прежние времена, составился очерк, тряхнул я стариной, и даже тротуары мало мне мешали.
Знаете, Абрам Иосифович, Израиль не зря называют страной чудес. Здесь с человеком может случиться любое чудо: он может сам себя потерять, может заразиться какой-то деловитостью, может ума лишиться, может двадцать лет в летаргии благополучно пребывать. Заметьте, я уже давно вам собственно малый анекдот рассказываю. Вот-вот закончу, и мы пойдем по домам.
Спустя примерно полгода, во время еще моей работы с Эдиком, некто заявил, что есть у него знакомый, который с этого чуть ли не живет, то есть пишет в русские израильские газеты что попало. За это, мол, он получает гонорары, а скоро поступит туда на постоянку, и будет у него на круг тысячи четыре, а то и больше. Этот парень, то есть тот, кто сидел с нами в клубе (а Эдика фирма была именно клуб), достал газету и показал статью того самого своего приятеля, готовящегося стать газетным магнатом, а пока только нештатного автора, получающего большие якобы гонорары. Статья была как раз об ульпанах, скучная жвачка о том, как надо бы учиться, мельчайшие методические советы, серые слова о важности знания языка, призывы к прилежанию, которое потом окупится сторицей...
Часто человек не понимает, как с ним случилось то или это, сколько ни пытается после доискаться: да как же, черт возьми, могло со мной случиться? Лунатик я, что ли? И так никогда и не поймет, как глаза ему застило и как он ума лишился на короткое время. Возможно, общая деловитость на пустом месте сыграла со мной шутку. Допускаю, что захватила меня стихия тогдашних олимовских споров, которые разделили олимов на два лагеря. Одни стояли горой за Израиль, а другие ругали его в кастрированном фельетоне. Вы вдумайтесь только! Я бы в «Новом мире» не стал печататься, а тут русская еврейская газетенка. Ну какое мне дело, что там нацарапал дурашка? А вот захотелось ответить, в другой, разумеется, газетенке. Или воля была парализована, или мысль отказалась служить и пригрезилось, что эти газетки будут усложняться, а так как евреи любят казаться умными, то оригинального автора будут они держать и будет источник дохода тысяча шекелей в месяц. Сумасшествие трудно объяснить.
Тут же на службе (никто и не заметил) написал я за полтора каких-то часа длиннейшую статью, которую озаглавил «Ученье — свет». Я сразу сообщил дурашке, что языки не учат, с ними рождаются. На примере русского языка я объяснил, что язык это чудо, вернее чудо из чудес. Я взял какое-то явление языка и показал, что иностранец никогда его не постигнет, даже если принесет в жертву собственный язык. Конечно, русский язык особенно труден, но наивно полагать, что Язык Торы кому-то легко поддастся. В этих заглавных буквах было нечто среднее между экивоком и данью вежливости. Но я принял меры, чтобы ясно было, что я думаю о сравнительных достоинствах двух языков. Далее я в духе фельетона описал ульпан с его двадцатилетними шалуньями-учительницами и въедливыми плешивыми учениками. Разукрасил курьезами ульпановскую жизнь и вывел на сцену нескольких любимых своих персонажей, жующих, спящих и спорящих до хрипоты над загадками учительской пантомимы или над потаенным смыслом какого-нибудь записанного ею на доске оборота речи. В перерыве они много курили, переругивались по идейным вопросам. Те, что прибыли из-под Винницы, многозначительно что-то говорили на смеси идиша с украинским, но видно было, что никаким идишем пока они не владеют. Впрочем, спуску они никому не давали и то и дело побеждали в идейной перебранке важного еврея из Ленинграда. Но лучше всех был старик Миша из Запорожья, которого все любили за юмор и за то, что рядом с ним любой сам считался учителем, до такой степени пренебрегал Миша ивритом. Учительнице он сообщил, что имя его Моше, и она его любила и опекала больше других, пока однажды он не шокировал ее тем, что не только спал, но и храпел. Ему я посвятил хороший, на мой взгляд, абзац. Именно в тот раз, когда он храпел, намаявшись днем на уборке мусора, я заметил, как ровно и безмятежно вздымается и опускается его грудь, а газета (разумеется, не иврит каля ) бесстыдно лежит поверх тетрадки, давая понять, что урок окончен. Далее, показав прилежание и нешуточные успехи самых одаренных, я все же ненавязчиво попросил их как можно скорее бросить ульпан. Тех, кто хотел бы на год погрузиться в иврит где-нибудь в кибуце , я успокоил, что русский язык их за год не разрушится. А тех, кто кичливо и разуму вопреки кричит, что хотел бы забыть русский язык, я напомнил, что иврит их от этого еще уменьшится. Затем я посоветовал властям скорее закрыть ульпаны и выдать олимам кассеты. И наконец пообещал всем, кто будет хорошо учиться, обширный иврит в размере половины процента от их же русского. А бедным внукам — настоящий иврит при полном забвении русского.
Едва письмо мое упало в мешок на почте, сумасшествие мое тотчас прошло, а сердце тревожно екнуло.
Через месяц в клубе у Эдика появилась именно эта газетенка, которая трижды меняла название, не стеснялась именовать себя королем интеллектуальной жизни Израиля и всего мира и, перегруженная мудреными словами, скоро пошла ко дну. Но что написано пером... Ах, Абрам Иосифович! Что же они сделали с моей статьей! Если бы я был один в комнате, то чтение статьи исторгло бы вопль отчаяния из моей груди. Я чувствовал, что лоб мой влажен, ноги ватные, а сердце или выпрыгнет или навек остановится...
Фельетонную часть они сохранили полностью, лишь изредка кастрируя хлесткую фразу. Что-то меняли так, что и не поймешь сразу, что здесь: злое коварство или кричащая небрежность. Так вместо слов «разумеется, не иврит каля» стояло «разумеется, на иврит каля». Одного этого довольно, чтобы растоптать автора. Но это были еще сущие пустяки. В начале и в конце они потрудились так, что рядом с этим меркнет любое преступление. Клянусь вам, лучше бы меня убили или даже пытали. О, может быть, я слишком самонадеян, но именно так мне казалось тогда и так же точно я чувствую теперь, когда воскрешаю в памяти это злодейство. Из статьи делалось ясно (причем практически почти везде без возможности оправдаться), что автор считает русский язык слабым рядом с вечным Языком Торы, что не видит большой беды, если кто-то забыл русский язык. И выходило даже так, что некто Финкельштейн настоятельно советует поскорее избавиться от русского языка, так что даже они (а там была коротенькая аннотация курсивом) удерживают его от этой крайности. Вместо моих ясных фраз стояли крученые, смысл которых был темен, но общий смысл был бесспорен.
Кто-то из сослуживцев и завсегдатаев клуба читал через мое плечо, кто-то мог уже прочитать газету и теперь взирал, следовательно, на меня с усмешкой. Взяв газету и не проронив ни слова, я побрел домой. По дороге взял денег каспоматом и скупал все, что было на лотках... Отныне у меня не было ни подполья, ни имени, ни души. Мои сослуживцы не могли знать о моем славянофильстве, они вообще мало обо мне знали за двадцать с лишком лет. Для тех, кто догадывался, я становился отныне дерьмовым перевертышем, для других — смешным и глупеньким выскочкой. Как объяснить Инне, я вообще не представлял, а только благодарил Бога, что Люсенька моя в Хайфе. Трясущимися руками искал я дома черновик статьи, который чудом не выкинул. Долго я не мог его найти, а когда нашел, вздохнул с огромным облегчением и поклялся хранить его вечно. Я приобщил его к трактату. И это весь мой архив, Абрам Иосифович, если не считать свидетельств об изобретениях, которыми столь щедро осыпал меня Эдик. Между прочим, «научные» статьи, где стояло мое имя, я брал у Эдика для получения стипендии Шапиро. Я вообще в Израиле оказался кругом ему обязан...
Когда жена пришла, то сразу увидела неладное. Она не могла не знать и не понимать хоть часть моей сущности. Мне было ужасно неловко, я сроду не стонал и никогда в жизни в Москве не просил о помощи, а сам был опорой семьи. Но с этим я не мог справиться. Прочитав черновик и статью, Инна признала, что злодейство налицо. Она сделала все, чтобы облегчить мое страдание. Постепенно мы пришли к мысли, что время будет улучшать ситуацию, что скоро останется только экземпляр в редакции, да еще на руках у тех, кто хранит номер со своими публикациями. Рассмотрев внимательно, мы заметили, что там всего четыре материала и все принадлежат сотрудникам. Иначе и быть не могло, поскольку тут соединились тщеславие и жадность. А раз так, то еще больше надежды, что очень и очень скоро не останется вообще в природе ни одного экземпляра, кроме как в редакции да в нашей квартире. И вообще, все быльем порастет, а московские наши дорогие собутыльники, скорее всего, не сумели войти в смысл тех нескольких мутных фраз, а теперь уже и не смогут. Они уже и позабыть успели, но в самом крайнем случае можно предъявить им черновик, который чист и разборчив. Главное, вернуться завтра на работу беззаботно. Она выхаживала меня как малое дитя. Едва чуть-чуть стала затягиваться рана от потери квартиры на Чистых прудах, как получил я такую травму, что сам удивлялся, как остался жив. На работу я, конечно, на следующий день пошел, вняв рассудку и увещеванию жены. Но очень долго было мне худо. Боль о московской квартире снова вспыхнула, а Чистые пруды заслонили мне весь мир. От Эдика я все равно ушел, так и не избавившись от чувства, что на меня поглядывают с любопытством. Дутые отчеты, к которым я было притерпелся, снова мне опротивели. А скорее, я сам искал уже предлог расстаться. Главный же итог этого маленького недоразумения с газетной статьей, этого смешного анекдота был тот, что я не могу с тех пор глядеть на еврея без особого чувства. Делает ли бесплатно проводку мне пьяница Эмиль, показывают ли пантомиму симпатяги учительницы, отвечает ли мне служащий правдиво в какой-нибудь конторе, — все мне кажется, что весь Израиль мне мягко стелет... И это то и дело подтверждается, и мне снова и снова мерещится, что нет такой гнусности, перед которой остановится еврей. И я дохожу до такой несуразности и глупости, что в любом месте (на Луне, под землей, в джунглях экваториальной Африки) было бы мне уютнее жить. Ну вот, Абрам Иосифович, разом кончились и жизнеописание, и малый анекдот. А я ведь не надеялся управиться.
— Да, — задумчиво сказал Абрам, — злодейство великое, если рассматривать именно ваш случай.
— А я вам и рассказал именно мой случай. Вы спросили: «Что лично вам сделали евреи?» Я вам дал ответ.
— И я принял его к сведению. Зря вы с этими людьми связались. Я их знаю и тоже не жалую. У них своя правда. Вы тоже в вашей статье глумились, и не шуточным образом.
— Я написал правду. Язвительно написал, но правду. Глумиться я не люблю. Но пусть, черт возьми, пусть бы они надо мной глумились. Они сделали нечто в тысячу раз худшее. Я бы и сегодня с этими чудовищами так не поступил.
— В чем - в чем, а в этом не сомневаюсь.
— И на том спасибо. Счастливого пути, Абрам Иосифович.
— До свидания завтра, Виктор Борисович.


* * *

В тот же день, то есть в понедельник, в теплице, вернее, в хорошо известном нам ее подразделении, произошло знаменательное, редкое, почти невероятное событие, всех переполошившее, обрадовавшее и приведшее в состояние крайнего возбуждения.
Высший администратор теплицы вызвал Петю. Не знающий иврита Петя научился отлично понимать этого начальника. Никто во всей теплице не умел так искусно соединять в беседе с этим выходцем из Марокко достоинство и почтительность. Друзья Пети сознавали зыбкость своего положения, все тревожились и ждали плохих сообщений. Об Эдике и говорить нечего. Он сидел как на иголках, предчувствуя, что скоро сбудутся предсказания Изи, который не напрасно ныл, жаловался и причитал, прежде чем они расстались в субботу. Изе-то что? Он пока непотопляем, а ноет больше для порядка. Эдик тоскливо смотрел на бесполезные бумаги на столе, на два глупейших компьютера, а Петя все не возвращался.
Внезапно распахнулась дверь и вошел Петя с торжественным, интригующим и вместе лукавым выражением лица.
— Поздравляю вас, господа, с эпохальным событием, даже с тройным событием. Сразу востребованы три наши работы, то есть трижды свершилось то, чего все мы и ждать уже перестали. Вот эти работы. «Кассеты напрокат», поздравляю, Вениамин! И два твоих лучших конвейера, Петрович! Каково?!
«Кассеты напрокат» было шутливое название программы, которую составил Вениамин. Титанические усилия его увенчались успехом: программа позволяла держателю видеотеки, библиотеки, фонотеки и чего угодно мгновенно узнать, у кого какие кассеты, будь их хоть целый миллион, и наоборот: что сейчас находится у того или иного клиента. Легко выяснялось и все остальное: аванс, залог, пеня и тому подобное. Еще работая над программой и предвидя, что продать ее не сумеет, потому что никому она не нужна, Вениамин нашел программе употребление, познакомившись с Петей. С этой неоконченной программой заявился Вениамин в теплицу. Петя, видя что программист нешуточный, хоть и пожилой, и понимая, что без программиста у них будет в глазах высшего администратора глупый вид, изловчился и выхлопотал Вениамину оклад как у всех. Вениамин любовно довел до кондиции свое детище и даже снабдил программу специальным запирающим устройством, которое не позволяет ее переписать, а заставляет любого покупать ее, а не искать способ украсть. Беда была в том, что никто во всем мире не желал ни купить, ни украсть.
Что касается конвейеров, то трудно было придумать нелепее вещь для продажи. Одна система конвейеров представляла комбинацию кольцевого конвейера с радиальными, причем грузы сами прыгали с кольцевого на радиальные или наоборот. Другая система конвейеров была еще хитроумнее. Если «Кассеты напрокат» можно было хоть представить в действии, а напрягая воображение, помечтать и о том счастливом времени, когда все оценят великие преимущества программы Вениамина перед другими подобными программами, то совсем невозможно было придумать, кому нужны в Израиле хитроумные конвейеры. Вся промышленность Израиля казалась скопищем грязных мастерских, а на тех передовых и оснащенных предприятиях, которые якобы ослепляют мир блеском еврейской технической мысли, наши друзья уже побывали и никого там не увлекли. На эту тему они много острили, но и острить уже надоело. Даже при всем Петином оптимизме и здоровом цинизме, всю пятерку уже поташнивало от бесполезности и глупости торчания в теплице и от вечного страха лишиться этой теплицы.
— Факт, однако, остается фактом, — резонерствовал Петя, подтверждая свое сообщение еще до того, как кто-нибудь издал возглас недоверия. Это всех очень рассмешило.
— Ты, Василич, ничего не перепутал? Сколько раз мы пытались конвейеры кому-нибудь всучить?
— Брось ты, Исаак, свои еврейские шуточки. Не в Советском Союзе, чай, находишься. Вот письма, да еще какие внушительные. Кто они такие — я не совсем понял, потому что далеко не все понимаю из того, что он говорит. Но это неважно, все прочтем, изучим. Ведь в чем прелесть этих наших трех тем? Ничего делать не надо! Программа работает, Вениамин?
— Ты же видел, Петя, десять раз, как она работает, и сам восхищался, когда я вас с Изей учил, как обращаться с ней.
— А конвейеры, Петрович? Вид у них товарный?
Петя просто гениально подметил, что эти разработки хороши тем, что нет нужды доводить опытные образцы. В самом деле, программа Вениамина готова и отлично работает. А опытный образец конвейера изготовить в теплице невозможно. Продавалась идея и разработка.
— Вид божественный, — сказал немногословный обычно Лева. — У обоих конвейеров есть программы на их проектирование. И даже схемы их высвечивает дисплей. И эти программы придают им блеска больше, чем любые хромированные части.
— А где были неточности, мы с Вениамином их устранили, — заявил Изя. — Жаль только, что программа наша их не чертит. Чтобы программа их чертила, Василич, надо было целый коллектив программистов нанять.
— Нет смысла ничего чертить. У нас есть альбом. Там все схемы, все комбинации, чертежи всех деталей, — отвечал Лева. — Вообще все готовенькое. Набрал несколько данных, получил все параметры, подставил их в чертежи альбома, и проект готов! Конечно, если бы компьютер их чертил, было бы эффектней...
— Но и глупее, — заметил молчавший до того Эдик. — Такое излишество разорило бы мисрад-клиту или нашу теперешнюю теплицу. Помните, сколько денег на программистов потратили?
— Ну ничего, теперь, слава Богу, свой есть, — рассмеялся Петя.
— Но научить программу каждый раз чертить конвейер я не могу. Тут нужен коллектив инженеров-программистов.
— О чем ты говоришь? — воскликнул Петя. — Это мы так просто, беседуем по-дружески. Зачем нам неосуществимые вещи, когда с лихвой хватает того, что есть. Если кто-нибудь думает, что я пошутил, то можете не сомневаться: они пожалуют как пить дать на переговоры. Причем на каждую из трех наших разработок — свой покупатель. Надо время им назначить, то есть согласовать с ними. Ну и потом лицом в грязь не ударить... Если переговоры пройдут красиво, но мы снова ничего не продадим, то все равно эти переговоры придают нам весу. И оклады наши долго еще будут держаться. А потому — за дело!
— И кто же с ними говорить будет? Не думаю, что они привезут переводчика, — сказал Эдик чуть-чуть уныло.
— Могут и привезти. Но вообще-то, Петрович, лучше тебя никто не расскажет. Ты и в патентном деле, и в технике — волчара. Ты уж подготовься, не посрами земли русской. Кстати, там и электрическая часть, и какая-то автоматика...
— Я не смогу, старик, столько терминов выучить. Альбомы на английском языке. В теперешнем моем состоянии это трудно. Говорить по-английски я не умею, на иврите говорю так, что они шарахаться начнут. Пусть уж Изя, у него лучше получится.
— Я бы с радостью, Петрович, но я в конвейере слаб, — отнекивался Изя. — Это, Эдуард Петрович, твое детище.
— Это, помнится мне, Финкельштейна детище, — улыбнулся Лева. — Там есть с десяток идей, которые Эдик превратил в наши с ним и с Финкельштейном изобретения. Он и рассказал бы лучше нас. А вообще-то, кто знает? Мог бы сразу и похоронить все дело.
— Не отвлекайся, Лева. Где нам теперь искать Финкельштейна? И зачем? Не хватает еще искать особенного человека, который способен дело похоронить.
— Да нет, это я так, к слову... Вспомнилось почему-то.
— Нет, ребята, расслабляться нельзя, — серьезно сказал Петя. — Воспоминания — вещь опасная. Так что же тебе мешает, Петрович, подготовиться за неделю? Автоматика, электрика? А-а! Понимаю, водка проклятущая. Поправлю я дело с водкой. Я еще когда с менахелем говорил, вспомнил об этом. Завтра и начну. Мордехай-то теперь вот где у меня!
— Ты с ума сошел, Петя. Если я правильно понял, изменилось только то, что наше положение стало гораздо прочнее в теплице и Мордехай не может сообщить властям (или черт там знает кому), что в теплице, как он выразился, деньги стам получаем». И получив этот ничтожный козырь, ты хочешь как-то прижать его? Хорошо, предположим. А как он может наши деньги спасти? Мы вчера целый день об этом говорили и ни к чему не пришли. А сейчас ты хочешь этого прохвоста Морди в Москву что ли погнать? А если он и поедет, то мы вчера ясно поняли, что это вряд ли нам поможет. А если ты его так прижмешь с этим ришум кабланим, что он сбесится вообще? Что же мы будем тут мафиозные войны устраивать? Тебе-то легко, имея миллион шекелей или того больше, водкой нашей рисковать.
Совещание приняло совершенно новое направление. Вениамин с интересом слушал, зная, что о своей программе с легкостью сумеет рассказать, а о своих двадцати тысячах в водке вообще решил он не думать еще тогда, когда вносил их. Изя же чувствовал, что вопрос запутывается и, если, не дай Бог, в такой момент начнутся ссоры, то и водка пропадет, и все их дело погибнет.
— Не надо, Peter, ничего возражать. Давайте сразу начнем подготовку. Да сколько там той подготовки? За неделю отшлифуем, от зубов будет отскакивать. Распишем роли, а там по ходу пьесы. Случай действительно чудесный. А удача идет к удаче. Выгорит здесь — выгорит и с водкой. Правильно? Главное — не спорить.
Смысл его слов был довольно мутный, но все-таки призыв не ссориться чего-нибудь да стоил. Правда, подобные призывы иногда подливают масла в огонь.
Неожиданно опять взял слово Лева. За ним уже лет двадцать, как утвердилась репутация разумного человека, а кроме того, он был старый друг Эдика. Точно так же, как и Изя, он болел о своих деньгах и об окладе в теплице, и о продаже конвейеров, что было бы сказочной удачей и сразу перевело бы их всех из разряда никчемных людей в разряд ученых и удачливых бизнесменов.
— Я думаю, ребята, нам нужно не пожалеть еще полчаса и покончить с водкой. Если мы будем все время на нее отвлекаться да еще думать о сведении счетов с каким-то Мордехаем, то у нас неделя пройдет зря, мы плохо будем выглядеть на собеседованиях, лишимся в итоге и окладов, и бизнеса, и водки и останемся у разбитого корыта. Расскажи, Петя, членораздельно, что ты затеял с этим Мордехаем. Вчера, пока ты ездил куда-то, мы здесь целый день только и мусолили этот вопрос. Эдик прав, пожалуй. Лучше сперва провести собеседование, а уж потом заниматься Мордехаем. Или даже вовсе им не заниматься, а после собеседования съездить в Москву и выбрать то, что можно. А если удастся и Мордехая деньги забрать, то будет замечательно. Вот тогда-то и скажется прочность нашего положения, и пусть идет жаловаться на нас.
Выступление Левы оказалось еще менее вразумительным, чем призывы не ссориться. И вот что сказал по поводу этого всего Петя:
— Лева, при всем уважении к твоему возрасту и к твоему здравому смыслу, должен тебе указать на ряд... ну, мягко говоря, противоречий, что ли. Вот ты говоришь: Эдик прав, сперва собеседования, а уж потом водка с Мордехаем. А кто же, как не Эдик, только что заявил: увольте, не могу в теперешнем моем состоянии. Или вот еще такое. Вот ты, Петрович, говоришь, что у меня есть миллион, а потому я так легко водкой рискую. Чтобы покончить сразу с этим, скажу тебе, что я семикомнатную квартиру с особым интерьером и с землей не покупал. Или ты, дружище Исаак, предлагаешь не ссориться, а сию минуту приступить к подготовке, совсем упуская из виду, что сам ты слабоват в конвейере (не подумай только, что я принижаю твой вклад, в другой тематике ты очень силен, в конвейере же — как назло слаб). Петрович же пребывает в нокауте, а Лев Моисеевич говорить не умеет по-еврейски. Теперь о водке и Марике-Мордехае. Пока водка будет подвешена, никто спокойно работать не сможет. Но больше всего водка эта проклятущая по известным причинам угнетает Эдуарда Петровича. Для остальных это лишь эпизод, пусть и неприятный. «Кассеты напрокат» точно будут проданы. Вопрос только на каких условиях, это особый длинный разговор. Так что — одна удача, одна неудача. Все мы в моральном плане, так сказать, в порядке, а Эдуарду Петровичу я в случае краха водочной аферы, но при красивых переговорах, даже если ни один конвейер не продастся, компенсирую из своих денег пятнадцать тысяч. А если хоть один конвейер продастся, а водка потерпит полный крах, — тогда тридцать тысяч. Не подумайте, друзья, что я тут строю из себя хозяина и одних поучаю, других поощряю. Я же только ищу наилучший путь. Почему-то считается, что все бедные, а я один богатый. А ведь у меня в Москве только старушка мать в крохотной квартире...
— У меня и того нет, — вздохнул было Эдик, но тут же и смутился. Господи, как он устал выверять слова, бороться за свой авторитет, который уже испарился. Одни шишки сыплются со всех сторон. Обещание Пети, который, конечно шутит, как всегда, будет, тем не менее, выполнено при соответствующих условиях. Поэтому Эдик немного приободрился и нашел силы хорошо выйти из положения. — Петя, я тебе очень благодарен. Не собираюсь ловить тебя на слове. Спасибо за моральную поддержку, и мы все очень постараемся хорошо подготовиться. Ты только сроки распиши.
— Браво, — сказал Изя. — Это уже прежний Эдуард Петрович. Сейчас же и начнем. А завтра я еще один замечательный технический словарь из дому привезу. Только, Василич, что-то я насчет Мордехая так ничего и не понял.
— Это последнее, что нам осталось обсудить. Конечно, тепличные дела в своей совокупности гораздо выше водочной аферы. Но терять деньги, да еще в связи с последними моими условиями (а слово мое, как известно, крепкое), мне тоже не хочется. Если отпустить дело на самотек, то едва ли мы в обозримом будущем дождемся наших денег. Те московские мазурики постепенно привыкнут к мысли, что нам можно не платить. Морди же, понимая, что мы ему ничем не угрожаем, потому что положение наше гораздо более зыбкое, чем у него, может совсем распоясаться. Позвонит им, допустим, и попросит свою долю как бы в погашение всего их огромного долга: водка, мол, неважная, цены падают, так что давайте минимум и поставим на этом крест. С него станется... Это только предположение. Как будет на самом деле, одному Богу известно. Но в этом есть доля правды, потому что нет ничего более жалкого и бессильного, чем невыполненная угроза... Ты прав, тысячу раз прав, Петрович, дико было бы мафиозные игры устраивать, и не дотягиваем мы до них: мы старые и слабые. Вот ты говоришь, он сбесится, если его прижать. Что же ты думаешь, я пойду куда-то заявлять на него? Ничуть не бывало. Мне надо только показать, что я знаю о нем все, а сам я для него неуязвим. Ты, надеюсь, много ему обо мне не рассказывал? А, Петрович?
— Ничего я ему вообще не рассказывал. Только общую обстановку в теплице.
— То есть посетовал, что не удается ничего продать? Правильно?
— Именно так.
— Вот и прекрасно. Для него это выглядит так, что мы в теплице «стам деньги получаем». Так это и было до недавних пор, — улыбнулся Петя. — Но час назад обстановка в корне изменилась. Мы инженеры, ученые, программисты. Интеллектуальный цвет алии. «Кассеты напрокат», повторяю, точно продадутся. Множество разработок. Имеем связи с московскими НИИ, английским языком владеем, любим нашу новую родину, нашу еврейскую родину и способствуем ее техническому прогрессу.
Изя здесь расхохотался:
— Ты прав, Василич, ты веселый плут и вполне дотягиваешь до благородного жулика. Зря ты в субботу, когда мы ждали Петровича, говорил, что не дотягиваешь. Помнится, благородный жулик Энди Таккер тоже имел слабость к риторике.
— Не отвлекайся от дела, старина Исаак, — рассмеялся Петя. — Вот я и говорю, Петрович, что мы кругом чистые, а его «регистрация кабланов» — преступный бизнес. Конечно, это мелкий вопрос на фоне мировых проблем. Подумаешь, регистрация кабланов. Должны же эти грабители кабланы делиться с чиновниками из министерства и с подлецами адвокатами. Ну, а между ними Марик-Мордехай, мельчайший посредник, поставщик доходяг олимов. И олимам этим, шестидесятилетним «инженерам», тоже что-то перепадает. Никто и не позволит это все расследовать. Но мы, как говорят, оставим ему судить да рядить. А покамест он будет знать, что мы о нем все знаем. И если он калеку-старика пристроил опекать каблана, то пусть ун думает, как это выглядит со стороны, есть ли тут криминал. Раз мы его стращаем и все знаем про него, то значит в теплице у нас полный ажур. Вот пусть он и вертится, как свинья на веревке.
— А может, Василич, ты все забыть не можешь, как он с твоим именем и отчеством обращался? — не хотел униматься Изя.
— Таких обид, ты прав, Исаак, забывать так легко нельзя, но я был бы совсем дурак, если бы ставил это во главу всего. Конечно, мне очень хочется проучить мерзавца, но здесь все немного хитрее. Именно потому, что я поссорился с ним (а ты ведь помнишь, что я пообещал ему напоследок?), именно поэтому он должен понимать, что я слов на ветер не бросаю, что нашу фирму не объедешь, не перехитришь.
— А какая же практическая польза от всего этого? — словно очнувшись от завораживающих Петиных рассуждений, спросил Эдуард.
— Польза очень большая. Во-первых, он не осмелится свою часть раньше нас получить, во-вторых, можно его теперь будет заставить хлопотать по этому вопросу. Так что давай, Эдуард Петрович, необходимые данные. Ты же знаешь, мне много не нужно, я сметливый в таких вопросах.
— Изволь. Тебе известно, где мой несчастный коттедж строится. Там выше, ближе к кладбищу, есть еще один микрорайон, который хорошо продвигается. А дальше еще один. Вот там он и крутится. Там его каждая собака знает. Спроси любого: Морди, мол, не появлялся сегодня?
— А мне и не нужно, чтобы он появлялся. Мне как раз нужно, чтобы он не появлялся там. А если наткнусь на него — невелика беда: зашел в контору узнать, остались ли еще квартиры на продажу. А олимов много там среди линейного персонала?
— Думаю, имеются.
— Прекрасно! А в твоем квартале знают его?
— Кто-то, наверное, знает. Видел я его однажды среди какой-то комиссии. Он же и в ирие работает.
— Ах, это все чрезвычайно просто. Я уже вижу, как все распутать. Главное — узнать, какому адвокату он поставляет олимчиков.
— Будем надеяться, Петр Васильевич! — рассмеялся наконец и Эдик.
— Перейдем теперь к нашей непосредственной работе, — продолжал шутить Изя. — Ты уверен, Peter, что из этих писем следует, что они именно собираются к нам приехать, обсуждать что-то. И вообще, о чем это письма и что за письма. Мало что ли марокканец чертов бумаги нам дает? Ты мог и не понять весь его рассказ.
— Что-то я не припомню, чтобы не понял кого-то. Мне ведь не важно, на каком языке он говорит. Посмотри на эти письма и вспомни рекламу, которую мы давали в ивритские газеты. И сколько казенных денег потратили на переводы и на саму рекламу. Вот люди и откликнулись.
— Но почему же они все в один день откликнулись? Действительно, странно, — добродушно заметил Лева, пододвигая письма к Изе. — Почитай, что там такое, я, к сожалению, читать не умею.
— А с чего ты взял, Лев Моисеевич, что я умею? — усмехнулся Изя, принимаясь за письма.
Через пять минут, проглядев все письма, Изя сказал:
— Нет, мимо Василича мышь не проскочит. Все на местах, ребята. И даты разные. Вот факс вчерашний, а вот письмо, отправленное десять дней назад. Видно секретарша, мартышка марокканская, в столе держала. Хорошо еще, что не выкинула. Все, все на местах. Сегодня надо ответы изготовить и сегодня же все и отправить. Нет, сегодня не получится. Завтра утром. И ни в коем случае чучелам этим не доверяться. Сами отправим. Ай да Петька! Ай да сукин сын! Думаю и с Мариком-Мордехаем он разберется уже сегодня.
— Ну что ж, в добрый час, — слабо улыбнулся Эдик.
Если бы мог он вообразить, как дальше будут развиваться события и каковы будут окончательные последствия... До конца жизни будут вспоминаться, наверное, ему эти слова.
А пока что ученые мужи извлекли материалы и погрузились в работу.


Рецензии