Глава III. Пятница

Глава III. ПЯТНИЦА
Давно подмечено, что с приближением перерыва жить становится веселее. И Абрам, постепенно освободившийся от тяжкого груза вчерашнего скандала, и Виктор, справившийся вчера в очередной раз с ненавистной операцией и думавший, подметая, о том, что всего два раза осталось ему испытывать судьбу, готовы были к своей полемике и не чувствовали друг к другу сейчас раздражения и предвзятости.
— В последний момент, перед сном уже, вспомнил и сказал Володе, чтобы он у Ривки телефон каблана попросил. А на Володю можете положиться. Я и не знал даже, что он так сочувствует вам. И настроения у него подстать вашим. Уж не вы ли потрудились? Нет, нет, шучу я, глупости. Просто благородство, и он расстроился очень, видя вашу каторгу и плачевный ее результат.
— Ах, Володя, Володя! Это надо же, в Израиле русского человека встретить. Ну да это особый разговор. Я же вам говорил, что я разучился давным-давно душу изливать. Я с Володей очень мало говорил. И поверьте, меньше всего я собираюсь ему, или даже вам, или вообще кому угодно, яд каплю по капле вливать. Я же не виноват, что вы таким принципиальным оказались. А ведь еще не поздно, Абрам Иосифович, оставим все эти разговоры о евреях. Право же, не стоит нам терзать друг друга, тем более, что все равно мы ни к чему не придем. Неужели не найдем мы о чем поговорить? Я готов согласиться с вами, что все это мое доморощенное, едва соприкоснувшись с вашим интеллектом... Ах, извините ради Бога, снова вы подумаете, что я на ехидный тон сбиваюсь... Просто... как это вы вчера удачно сказали?.. Стоит вытащить на свет божий — тут же в труху превратится.
— Насчет яда — это обычная ваша самонадеянность, а что касается того, чтобы замять... я в принципе не против, но как﷓то привык в жизни все до конца доводить... И какая-то недосказанность.
— Так, может, и лучше недосказанность?
— Да, умеете вы вокруг да около ходить.
— Понимаю. Взялся за гуж...
— Вот, вот, — засмеялся Абрам, — назвался груздем...
— Так с чего начнем: с «плана», с моей персоны, или с многострадального человечества? «План» — это из области фантастики, это скучно. А вот анекдоты на вас несравненно больше впечатления произвели бы. Особенно второй, Вселенский.
— Нет, давайте лучше с «плана» начнем.
— Ну что ж, милости прошу. Только без обид и без научности.
— Большой мастер вы на предисловия и на оговорки. Сразу видно, что у Федор Михайловича много учились.
— Хорошо, хорошо. Начинаю. Если бы я стоял во главе всего человечества, ну был бы, скажем, президентом Соединенных Штатов или Генеральным секретарем ООН, или руководил бы, как бишь его?.. Международным Валютным Фондом, то я бы прежде всего поискал бы очень большую сумму денег. Думаю, Абрам Иосифович, для человечества это не такое тяжкое будет бремя — трехсот миллиардов долларов с лихвой хватит. И эти деньги отдал бы я евреям. О! Они возьмут, не сомневайтесь. Далее я бы обратился к ним с пламенной речью, но разумеется, принял бы меры, чтобы, если речь не возымеет действия, хотя бы деньги вернулись. Потому что, если сперва обратиться с речью и только пообещать деньги, то они никогда в жизни не поверят (они же на редкость недоверчивы), сразу обратятся с жалобой в «прогрессивное человечество» и оно без долгих слов вышвырнет меня на свалку истории. Итак, давая деньги, обратился бы сразу с речью.
Братья евреи! Вы самый многострадальный народ у человечества. За сорок почти веков вашей истории вы вынесли столько, сколько ни один народ не вынес и не смог бы вынести. Вспомните Египет, Испанию, Третий Рейх. Вспомните Навуходоносора, римлян. Вспомните греко-сирийских царей. А император Адриан? А разве Византия не лишила вас родины в который раз? И сколько бы вы ни возвращались в Иерусалим, который был и есть твердыня вашей веры, вас каждый раз прогоняли. И расселившись среди других народов, вы проникали в их культуры и изучали их языки, но никогда не забывали им напоминать, что вы якобы умнее их. У вас было больше всех пророков, вы самые древние. И вы уже из кожи вылезли, доказывая, что вы всех способнее и что у вас больше всех Нобелевских премий. И забывали при этом и своих пророков, и свой Иерусалим. Или вы принимались копить деньги, переступая через все заповеди и «мудрые» древние законы. Одного лишь вы не забывали — что вы особенные. Это великая ваша беда. И человечество спешит на помощь к вам, дает вам столько денег, сколько вам нужно, чтобы купить хорошие дома в тех странах, где вы хотите. Многие из вас знают языки других народов гораздо лучше, чем свой. А те, кто родился в Израиле и не знают языков, кроме иврита, ничего не поделаешь — придется им учить. Живут же в Израиле евреи (добрая половина, если не больше), которые не знают иврита. Однако, дорогие евреи, не буду топить свой план, вернее, план всего человечества по оказанию вам помощи, в подробностях. Мы еще не дошли до главнейшей идеи плана. Когда вы расселитесь в тех городах мира, где вы хотите, надо всему человечеству строго﷓настрого договориться, что нельзя вас клеймить, выявлять, преследовать, унижать, дразнить, обижать или пугать. Вы же со своей стороны обещаете (те, кто взял деньги) раствориться полностью в других народах. Но тут снова возникают бесчисленные вопросы, которые будут цепляться друг за друга и похоронят весь план, то есть не только план, но даже самую первую попытку донести его до вас. Поэтому здесь требуется спокойствие. Я уже слышу душераздирающий вопль: как это раствориться? Забыть себя? Забыть Бога? Но если вы берете деньги и соглашаетесь слушать, то должны же вы понимать, что не для того вас просят (именно просят, без малейшего давления) расселиться среди народов, чтобы вы опять изучали Тору и Талмуд, твердили себе и всему человечеству, что вы среди человечества особенные, богоизбранные. И чтобы опять собрались в конце концов в Иерусалиме, имея еще вдобавок такую прорву денег.
Идем дальше. В Северной Америке, говорят, несколько тысяч синагог. Американские евреи имеют дома, никуда им ехать не нужно. Американский еврей, как и всякий американец, очень чувствителен к малейшему ущемлению свободы. Но если присмотреться, то найдется ахиллесова пята и у американского, довольно устойчивого, казалось бы, еврейства. Есть там и бедные (по американским меркам, конечно), есть и такие, что хотят, но не могут скрыть, что они евреи по происхождению. А раз ты вынужден таскать это клеймо, то лучше уже и быть евреем, чем доказывать без конца, что ты не еврей. И это еще не все резервы. Есть нечто гораздо более внушительное. Только сейчас, в этот момент, попрошу вас: без обид, дорогие евреи. Нет в мире существа менее богобоязненного, чем еврей, вопреки распространенной точке зрения, что не существует еврея без Бога. И очень многие из вас в глубине души это понимают. Я уже говорил вам и повторю еще раз, что одна из главнейших черт еврея это его желание быть особенным. Конечно, каждый человек неповторим, но я имею в виду, быть особенным именно как еврей. Кажется, я чуть-чуть отвлекся, а это очень нехорошо, потому что главная идея может потеряться в трясине слов. Но у нас же доверительный разговор, и если не прояснить самую суть, то все равно вся идея погибнет. Учтите, Абрам Иосифович, это вовсе не я вам говорю, а это руководитель мирового сообщества евреям мира говорит.
— Я понимаю. Но слышу-то вас только я, и только я могу сказать, как это все воспринимается отдельным евреем.
— Вот-вот, замечательно! Как вы понятливы! Я обращаюсь ко всем евреям, но вместе с тем и к каждому, имеющему уже на свою семью чек на сто, двести или даже триста тысяч долларов. Так я продолжу с вашего позволения. Итак, дорогие евреи, вся моя надежда, а также и надежда всего человечества, на другую, еще более фундаментальную, вашу особенность. Известно, что все люди любят деньги, американцы — особенно. А что же тогда говорить об американце-еврее? Я так говорю потому, что наибольшие трудности предвижу именно с американским евреем. Но и всем евреям я могу сказать — и трудно им будет со мною не согласиться, — что высшей их страстью, вечной их опорой, главной их амбицией, которая перевесит даже их желание быть особенными, во все времена были и остаются деньги. И как тут каждому из вас не задуматься, что если он откажется от денег, то где же у него гарантия, что большинство его собратьев тоже откажутся? А кому из вас захочется остаться без денег, и слушать байки Любавичского реббе, и дожидаться Мессию.
Понятно без всяких пояснений, что нарушать демократию нельзя, потому что тогда разрушится сразу весь план. Пусть Любавичский реббе, хасиды, израильские религиозные партии, богатые евреи, которые хотят быть непременно евреями, могущественные еврейские организации типа Джойнт, Сохнут, Хаяс, идеологи сионизма — пусть каждый из них говорит что угодно, но слушать-то их будут немногие. Потому что тот, кто взял деньги, слушать их уже не имеет права. И тут нет ни малейшего ущемления демократии.
Но громоздятся новые вопросы. Как можно жить без Бога, если все сейчас ищут Бога, даже те, кто был когда-то атеистом? А где гарантия, что человечество снова не остервенеет, увидев в руках у евреев такие деньги, когда столько голодных, изгоев, беженцев сегодня в мире? На все эти вопросы найдутся ответы. Это же договор всего человечества, которое хочет помочь несчастному богоизбранному народу. У истинного Бога нет избранных народов, у него болит душа за всех своих детей. И люди должны исправить эту трагическую ошибку, этот чудовищный миф. Так неужели сейчас, дорогие мои евреи, не поймут люди, что надо принять евреев, когда они согласны обняться с человечеством и раствориться в нем без остатка. Нет, нет, эти деньги не плата человечества евреям за их страдания. Человечество платит за то, чтобы меньше было новых страданий, чтобы скорее принять и растворить евреев и положить конец безумному противостоянию евреев и остальных людей. Противостоянию, которое длится четыре тысячи лет. И если евреи считают, что многие этические нормы христианства заимствованы из Ветхого завета, то разве так трудно найти Бога в христианском учении и отбросить бесчисленные дробные предписания суровой иудейской религии? Ведь ни один, даже самый благочестивый еврей не в силах выполнять все эти предписания... Понадобится еще не одно выступление.
Конечно, эти слова, обращенные к евреям, и обращение к человечеству составит тот, кто способен соединить краткость и силу убеждения, кто способен подняться до подлинного красноречия, но без губительного словоблудия. Но и при какой угодно краткости это будут не речи на митинге, а некие чтения, в которых необходимо оговорить и детали. Потому что какой же договор без деталей, особенно когда речь идет о таком небывалом договоре, да еще и с евреями, которые известны своей обидчивостью, неуступчивостью и подозрительностью. Так разве не найдутся люди, которые составят эти чтения с величайшей осмотрительностью, без единого фальшивого слова, чтобы поверили и евреи, и человечество? Но так уж устроен еврей или таким он стал за свои почти сорок веков, что не поверит никаким словам, пока не зажмет деньги в кулаке.
А человечеству, будь я руководитель мирового сообщества, я бы сказал еще следующее: «Разве не видите вы, что евреи, бесчисленное количество раз породнившись с вами, проникли все равно в вашу кровь? И чем больше вы будете отторгать их, чем больше будет в мире антисемитизма, тем тверже они будут противостоять всему миру, тем зловреднее будут их банкиры и адвокаты. И хоть больше всего будут страдать они сами, вызывая из преисподней черные силы зла, но и все человечество будет страдать вместе с ними. А разве не больно человечеству видеть страдания евреев, которые ничем не хуже и не лучше других людей, но поражены страшным микробом превосходства и избранности...» Можно убедить, я уверен...
Но несравненно труднее, Абрам Иосифович, убедить «прогрессивное человечество». Сразу закричат, что сегодня растворим евреев, а завтра придет черед армян, а за ними — эскимосов. Пойдет в ход слово «геноцид». Весь план сразу же окрестят изуверским. Даже евреям, которые уже расселились и никто им не вспоминает, что они были евреями, — даже им придут на помощь и изо всех сил постараются для них, и сделают все, чтобы восстановить на них клеймо. Но есть у меня слова и для «прогрессивного человечества»...
— А вы сами не содрогаетесь от вашего плана?
— Вот оно! Закон в действии! Нет, ей-богу, ваш голос будет слышен в этом хоре, о котором я только что сказал. Странно мне другое. Почему вы считаете, что должно содрогнуться от собственной фантазии, от этой утопии, в которой кроме гуманности ничего нет. И как вы могли предположить, что размышляя столько лет и видя перед собой пример коммунистов, я мог не заметить, что всякий план плох уже потому, что он план. Хорош только тот план, который заведомо неосуществим. Нет, я не говорю о планах... ну, предположим, уменьшить инфляцию, или отвоевать кусок суши у моря, или создать новые рабочие места. Я говорю о планах переустройства мира. И план тем лучше, чем он неосуществимее. А вся прелесть моего плана в его полнейшей неосуществимости. Это публицистика чистейшей воды.
— Час от часу не легче, — сказал Абрам, покачивая головой и чувствуя, что снова закипает в нем раздражение.
Собеседники время от времени как бы менялись местами, досадуя на язвительность друг друга даже там, где ее, быть может, вовсе не было. Достаточно вспомнить вчерашнее их прощание. Теперь дело обстояло противоположным образом. Абраму мерещился подкоп. «И все с оговорками, бесенок, что не хочет, дескать, никого травмировать. А уже и до публицистики добрался». Но тут же Абрам подумал, что он ведь, в сущности, еще и не отвечал. Да стоит ему заговорить, как он в пыль обратит всю эту доморощенную чепуху.
— Что вас снова так рассердило? — спросил Виктор.
— Вы не успели еще развенчать евреев, как принялись за публицистику. Разве публицистика — это несбыточные планы, пустопорожние разговоры?
— Именно так.
— Как это так? Публицистика может расшатать и разрушить режим, как это было при перестройке. Она может быть анализом, страстным призывом, раздумьем, криком о помощи, предостережением. Можно, конечно, и глумливый «план» назвать публицистикой, но чтобы «чистейшей воды»?.. Вы, конечно, можете написать памфлет, если вам евреи так въелись в печенки. Это тоже будет публицистика, но не такая выдающаяся, как вам это кажется в вашем тщеславии. Вы можете составить и художественное произведение, с вас станется. Эдакую антиутопию о том, как человечество растворяет евреев и какие при этом курьезные получаются случаи и положения. Но это будет черносотенная литература, как бы вы ни распинались в вашем сострадании к евреям.
— Сбываются наихудшие мои опасения. Вы, — Виктор улыбнулся, — «прессингуете» по всему полю. Это тем более невежливо, что вы у меня в гостях. Вы зацепливаетесь за каждое слово, как я и предполагал. Теперь вы судорожно вцепились в публицистику, потому что вам померещилось что-то. Я ведь пригласил вас в подполье, чтобы говорить о евреях. Я же не могу показать вам все подполье, нам на это не хватит подметаловки. Ну хорошо, я до перерыва готов поговорить с вами о публицистике. Я считаю лучшей публицистикой ту, которая никогда не была опубликована. Не все, как вы, жаждут раскрыться на газетной полосе во всю ширь своих дарований...
— Конечно! Есть такие, как вы, пребывающие в «подполье»...
— Да, есть такие, как я . Но их чрезвычайно мало. А есть...
— Так кто же хочет казаться особенным. Впрочем, в полном соответствии с «теорией»: как-никак вы еврей.
— Нет, это просто бедствие, Абрам Иосифович. Что же мне теперь объяснять, почему я не считаю себя евреем? Я последний раз так далеко отвлекаюсь. Когда дойдет у нас до вопроса, какие у меня лично претензии к евреям, мне придется вам всю свою жизнь в самых общих чертах пересказать. В качестве, так сказать, предисловия к «малому анекдоту», чтоб было понятнее. И заодно уже отвечу на все ваши придирки, а сейчас я последний раз отвлекаюсь. Я своих теорий, мыслей, монологов, произнесенных без слушателей, никогда никому не пересказываю. На газетную полосу не только не рвусь, но даже никогда не пытался что-то публиковать, за редчайшими исключениями, о которых я вам скажу в «автобиографии», которую тоже, повторяю, рассказываю не по своей воле. Евреям же свойственна болтливость среди прочих их важнейших качеств. Таким образом, я меньше всего похож на еврея. И наконец, о публицистике... Черт возьми, опять пересидели. Идемте на маршрут скорее!


Была пятница, и рабочий день подметальщиков закончился на час раньше. Сразу после сдачи инвентаря, они очень позаботились, чтобы спор у них не перешел в раздраженную злую свару, потому что в таком тягостном разговоре это почти неизбежно. Казалось, они все-таки хоть частично преуспели в своих стараниях не поссориться. Им посчастливилось договориться и о предмете спора, и об этике, и о допустимых приемах. Но скоро все это разрушилось, и чего только они не делали, чтобы и себя не уронить, и оппонента не оскорбить, и не рассориться.
— Так мы на публицистике остановились. И я сказал вам, что последний раз так далеко отвлекаюсь. Разрушить что-нибудь, вы правы, публицистика может. Когда же она прикасается к огромным вопросам, хочет указать путь на перекрестках истории или берется судить, она всегда обнаруживает слабость, какой бы ни была прекрасной, страстной и убедительной. Всегда можно составить статью, столь же пламенную, неотразимую по точности метафор, убийственную по силе логики, но противоположную по содержанию. Но и это не все. Почти в любой публицистике есть фальшивая нотка, потому что любой пишет с оглядкой, даже при безграничной свободе высказываний...
— С оглядкой на «прогрессивное человечество»?
— И на него, конечно, но не только. Поэтому бывает особенно хороша та публицистика, которая никогда не публиковалась. Вот уж воистину — «мысль изреченная есть ложь». И всякая публицистика, «изреченная» или «неизреченная», бывает хороша или плоха в зависимости от того, как пишут (или не пишут), а вовсе, поверьте мне, не от того, что пишут.
— Значит, неважно, что писать, а только лишь — как писать?
— Может быть, и так. Но это все, вместе взятое, к нашему разговору не относится. Я просто вынужден был пояснить вам, как я понимаю публицистику, чтобы было ясно, почему я назвал «план» публицистикой. Но и здесь условность. Ведь автор неосуществимого плана, если он его сочинил и печатает (кроме разве что самой оголтелой сатиры), верит в него и упорствует в нем. Я же всего-навсего предаюсь прекрасной несбыточной мечте. И вот позволил себе заметить, что в некотором роде это похоже на публицистику. Если же вы против, то ради Бога...
— Я вам тоже хочу сделать одно пояснение. Когда вы приглашаете меня в «подполье», то это означает лишь то, что вы готовы поделиться со мной мыслями, которые до этого никому не высказывали. Только в этом смысле мы находимся в вашем «подполье», то есть я нахожусь у вас «в гостях». Но я вовсе не обязан знать закоулки вашего «подполья». Вы со мной спорите и рассказываете, «что такое еврей», пользуясь не общепринятой терминологией, а вашей доморощенной. Мне не так просто привыкнуть к вашей манере. Я, например, сейчас понимаю, что если потребую у вас доказательств и объяснений, чем же так зловреден еврей, то узнаю только то, что видно вам из подполья. А вы, помнится, обещали даже аргументы представить. Вы, правда, не сказали, аргументы чего, но и так ясно. Вы якобы можете доказать, что евреи человечеству мешают. Пусть «без научности», не строго, но хоть как-то доказать. И доказывать вы должны не в координатах «подполья». Там у вас, кто знает, может быть, добро и зло поменялись местами. Может быть, это вообще замкнутая система, эдакая нравственная теория относительности. Вы мне объяснили «план», который вовсе не является планом, — это понятно: нормальное варево «подполья», которое, если его положить на бумагу, будет нечто среднее между памфлетом и некоей поэмой, проникнутой элегической грустью по поводу того, что человечество отравлено евреями и поправить это уже невозможно. И в основе этой тоски глубокая убежденность, что еврей это зло. Но если вы уж с кем-нибудь затеяли подобный разговор, то должны, обязаны показать, каким образом еврей несет зло в мир, причем, повторяю, в обычных координатах, а не в координатах вашей системы. Если вы, Виктор Борисович, пытаясь что-то объяснить мне, вдруг применили такое емкое слово, как публицистика, то как же я могу знать, что вы разумеете под ним не то, что все остальные люди? Я совсем не собираюсь цепляться к словам. И совершенно беспочвенны ваши опасения, что я зацепившись за какое-нибудь слово, переведу разговор на другую тему, а потом еще на другую и так далее. Я не меньше вашего хочу не отклоняться от темы. И если вам не трудно, я вас только прошу по возможности применять слова в их общеупотребительном значении, потому что в «подполье» они могут обозначать нечто совсем иное.
— Даже не знаю, что вам сказать. Вы обезоруживаете своей терпимостью, корректностью, пониманием. И было бы свинством с моей стороны не идти навстречу. Потратим еще какое-то время. Неудобство в том, что я не могу вам рассказать сейчас, откуда взялось «подполье» и что это такое. Но это вовсе не кокой-то антимир, где перевернуты понятия. И не похоже оно на какую-то систему, как вы изволили тонко намекнуть, в которой, если глядеть извне, то в ней масса, размеры и время не те, что в вашей системе. Я, кстати, не увлекаюсь особенно ни элитарным искусством, ни эзоповским языком, ни хитрыми трудно постижимыми умозрительными конструкциями. Конечно, мне часто заходило в голову очень многое в этом роде, потому что за каждым углом подстерегают нас чертовщина, мистика, наука, сомнения, недоумения, богоискательство. Но особенность подполья не в этом, а в том, что в нем нет места фальшивому слову. Это вовсе не значит, что здесь какое-то царство правды и искренности. Утверждать подобное было бы и скучно, и самонадеянно. Но здесь можно высказаться до дна, без оглядки. И если я говорю, что жалею евреев за их бесчисленные страдания, то это не оговорка из страха перед «прогрессивным человечеством». Это говорится совершенно свободно, точно так же, как никто не может мне помешать здесь, в подполье, сказать, что евреи — зло вековечное и неискоренимое. И если я говорю, что еврей ничем не хуже и не лучше других людей, то вовсе не потому, что боюсь и делаю оговорку специально для того, чтобы вы после предыдущей моей фразы не закричали и не затопали ногами. Еврей вполне может сделаться неевреем, и в этом весь «план» заключается, прекрасный своей неосуществимостью. И хорошо, что вы с такой легкостью поняли именно этот пункт. Я вам должен поведать еще очень много. Я совсем не люблю, как я только что говорил, входить в запредельные области. Но если я вам начну «Вселенский анекдот» рассказывать, то в анекдоте, я думаю, это вполне позволительно. На то и анекдот.
— Но я-то все-таки постоянно чувствую, что я «в гостях», на вашей территории. То у вас «план», который не является планом; то малый анекдот, который должен пояснить, что сделали евреи вам лично, да и то не сразу, а после целого жизнеописания; то Вселенский анекдот; то выясняется, что публицистика хороша именно та, которой никто никогда не писал. Если вы дорожите справедливостью (а я думаю, что это так, насколько я вас успел узнать, особенно, за последние три дня), то вы должны согласиться, что у меня есть моральное право не только выслушать оба ваши анекдота, но и задать вам прямо сейчас вопрос. Я, со своей стороны, обещаю с величайшим вниманием выслушать и попытаться понять то, что, с вашей точки зрения, можно объяснить только в виде анекдотов. И «план» ваш, если вы не досказали...
— Да, есть вещи, которые не додумаешь до конца, не обратив их в анекдот. А «план» вы и так уже хорошо поняли. Нет необходимости в деталях, вроде того, кому, дескать, отойдут дома Израиля, каков будет выкуп и что станет с теми, кто пожелает остаться. Пожалуйста, спрашивайте что хотите.
— Вот я и спрашиваю, прямо и без околичностей: чем так ужасны евреи, что для них понадобился специальный план, неслыханный по жестокости и цинизму?
— Так уж и жестокость. А по мне, ей-богу, план наигуманнейший. Растворились же другие народы. Где сегодня ассирийцы, вавилоняне, филистимляне, финикийцы? Я думаю, и многие евреи мечтают об этом, но сионисты и антисемиты, которые суть одно и то же, не дают им исчезнуть. Это я вскользь упомянул, потому что не мог оставить без ответа вашу реплику. Теперь отвечаю на ваш вопрос. Евреям, насколько я их мог рассмотреть (причем объективно, как будто и не было со мной всех этих огромных потрясений), свойственны пять фундаментальных качеств. Первое — болтливость, это не такая безобидная черта, как кажется. Второе — чванливость, заставившая их разделить все человечество на евреев и гоев. Третье — глубочайшая убежденность, что делать за них черную работу, а также вычищать дерьмо после них должны другие. Четвертое — лживость и хитрость, изнуряющая и бесконечная. И пятое — потрясающая жадность.
— Это все еще не повод для такого «плана», тут нужны более веские основания. Но и с этими «качествами» не все так ясно. Эти качества присущи всем евреям, или есть евреи — носители только, скажем, четырех качеств из пяти? И как это вы забыли похотливость и обжорство? Очень бы украсило список. Дальше. Вы говорили, что евреи, так сказать, способны к мутации, что ли? Весь безумный «план» в том, что из евреев должны получаться неевреи. А что если среди неевреев, предположим, среди китайцев или русских, обнаружится ярко выраженный носитель всех пяти качеств? Значит, нееврей стал евреем?
— Видите ли, Абрам Иосифович, я вам на все эти вопросы с легкостью отвечу, но я чувствую уже крен в сторону строгости. Я с самого начала боялся, что вы потребуете «научного» обоснования.
— Но хоть как-то надо отвечать за свои безобразные слова. Иначе можно говорить, что на ум взбредет.
— Большинство вещей в мире не поддается формализации. О чем бы мы с вами не заспорили, очень редко можно доказать что-то или опровергнуть строго. Мне, кстати, вы извините, ради Бога, опять о публицистике вспомнилось. Есть, знаете, такие памятники публицистики, просто гениальные произведения, которые через сто лет или через три дня обнаруживали свою полную несостоятельность, не делаясь от этого менее прекрасными. Сам не пойму, почему на ум взбрело. Клянусь вам, ни малейшей связи с тем, о чем мы сию минуту говорим, и ни малейшей задней мысли. Итак, о еврейской натуре. Эти пять качеств действительно присущи евреям, но это, так сказать, статистическая закономерность. Конечно, можно найти китайца, который обладает всеми пятью в высокой степени. И есть, вероятно, евреи, у которых трудно отыскать даже одно из этих качеств. Сами говорите, мутация...
— То есть они перестали быть евреями. Вот куда заводит ваша публицистика, вот плоды вашей легкости и нестрогости. Как удобно! Если встретился хороший еврей, то это мутант, который перестал быть евреем, а хорошего еврея не существует в природе.
— Это, вообще говоря, не я сказал — это вы сказали. Правильно это или нет — зависит исключительно от того, что подразумевать под словом «еврей». Может быть, мы зря ломаем копья, поскольку никакого еврея вообще не существует? В самом деле, есть еврей-негр, еврей-таджик, бывают евреи в облике образованного жителя Санкт-Петербурга, бывают москвичи вроде нас с вами, бывают бывшие жители местечка из Польши. Все человечество представлено: и англосаксы, и индусы, и сибирские мужики, и донские казаки. Так что же такое еврей?..
— А что такое русский?
— Русский — это тот, кто говорит по-русски. А еврей же не говорит по-еврейски.
— Стало быть, казах и белорус, которые говорят фактически только по-русски, тоже русские?
— Как вас все-таки тянет на математические теоремы! Хорошо, сдаюсь — что такое белорус, мне неизвестно. А казахов объединяет внешность, совместное проживание в городах и в аулах. Умение говорить по-казахски, наконец, хоть по-русски им говорить легче и есть немало вещей в мире, которые они могут объяснить или понять только по-русски. Конечно, вы сию минуту станете в позу гуманиста и просветителя и объявите мне торжественно, что еще важнее, чем язык, народная память, что белорус он потому, что сознает себя белорусом. Я готов признать все ваши формулировки, все ваши высокие идеалы. В конце концов, есть в Европе национальности вообще без языка, очень гордые собой. Пусть каждый будет тем, чем желает себя сознавать. Но что такое — сознавать себя евреем? Это значит разделить прежде всего человечество на гоев и евреев. Сразу начинается: мы авраамово семя, у нас была монорелигия, когда вы еще с деревьев не слезли...


В этот момент Абрам испытывал не просто полемический задор, а особое замечательное чувство своей полной, безусловной правоты. Все здесь сфокусировалось. Он-то на этот вопрос ответил в своей статье, и добрая четверть русского Израиля это прочитала. Он отвечал сейчас сразу и своему зятю, который так нахально и беспардонно третировал русских, и все тем же оппонентам, но главное — этому безумному. Есть немало евреев в мире, бесконечно далеких от глупостей — кто когда слез с деревьев. Они знают еврейскую традицию, еврейские прекрасные праздники, историю евреев. И какие еще требуются доказательства, если вот он Абрам Зильберман, о котором даже вообразить невозможно, что он пренебрежительно назвал кого-то гоем, и который вполне сознает себя евреем.
Абрам стал говорить и сам увлекся точностью, ясностью, простотой и красотой своих суждений. Неужели, вопрошал он, Виктор и у него заметил эти якобы свойства евреев?! Здесь он перешел к артобстрелу.
— А если нет, — спрашивал он запальчиво, — то как же вы, Виктор Борисович, осмелитесь назвать меня неевреем, когда я сам объявляю себя евреем? Вы сейчас, вероятно, мысленно улыбаетесь над моей якобы наивностью. Так знайте же, что порядочных евреев гораздо больше, чем вам видно из вашего «подполья». Вы можете только тешить свое тщеславие, что изобретаете теории. Вам сочинить очередную теорию — раз плюнуть. Но что же это за теория, если вы ее способны отремонтировать за одну секунду. Уж не та ли это болтливость, в которой вы обвиняете нас, евреев? Вдруг у вас оказывается, что второе «фундаментальное свойство» это вовсе не свойство, а определение еврея, а свойств, стало быть, остается всего четыре. А потом вдруг окажется, что их всего два, а если вам понадобится, то вы их назовете и двадцать...
Страстная эта филиппика продолжалась не менее четверти часа. Абрам говорил необыкновенно убедительно и привел еще много умнейших соображений в пользу высоких моральных качеств евреев. И только почувствовав, что выдыхается, решил не портить прекрасный свой монолог новым красноречием. Но и давать Виктору передышку он не хотел, а потому продолжал атаковать.
— И если после всего сказанного мною, вы все еще цепляетесь за какие-то нелепые пять качеств, то мне здесь больше нечего добавить. Оставайтесь наедине со своей совестью. Но если даже представить невероятное, предположить, что вы хоть в чем-нибудь правы, то и это еще не повод для составления «плана». Вы же выглядите монстром — потому, видно, и не выходите из «подполья». Какое уж тут человеческое лицо?! Вы же «план» составляете не потому, что евреи совершают что-то ужасное, а потому, что они вам не нравятся. Вы никак не ответите членораздельно, что евреи сделали такого ужасного человечеству, что оно соглашается (пусть только в вашей больной фантазии, но фантазия-то не из воздуха, а из чего-то же она взялась!) на любые жертвы, лишь бы избавиться от евреев и не терпеть больше от них. А что терпеть?!! Скажите же наконец, прежде чем расскажете ваши глубокомысленные анекдоты.
Потратив изрядную часть энергии и красноречия, Абрам как бы чувствовал себя отчасти уже победителем, даже готов был к некоторому великодушию, если противник начнет поддакивать или хихикать, или снова ерничать. Но, кажется, он не представлял еще до конца, с кем он спорит. Спор еще только разгорался.
— Вы мне очень напомнили тех образованных евреев, которые писали Федору Михайловичу. Я не провожу каких бы то ни было параллелей, но Федор Михайлович отметил необыкновенную обидчивость еврея. Я мог бы и эту черту присовокупить, и упомянутые вами похотливость и обжорство. У нас получается так, что мне приходится иногда повторять вам при всей вашей образованности и понятливости. Я не претендую на научность. И вообще не являюсь теоретиком «еврейского вопроса», хоть знаю о евреях теперь весьма много. Если вы считаете, что пункт номер два — это у меня не свойство, а определение, пусть будет по-вашему. Я взял те особенности евреев, которые раздражают людей, с которыми человечеству трудно примириться. И обратите внимание, что эти качества не вытекают одно из другого, они как бы изначальны. Согласитесь, можно быть жадным, но не хитрым. Если бы я лживость отделил от хитрости и сделал бы из них два независимых пункта, то это была бы уже болтливость, это было бы очень по-еврейски. Когда я называю эти пять еврейских черт фундаментальными, то и здесь есть, конечно, от публицистики. Вообще говоря, не так просто тут что-то прибавить и убавить, но если кто-то отыщет шестую или седьмую черту, или подобно вам найдет какой-то формальный изъян, то и на здоровье: я патента на этот перечень не брал.
— Это бесконечность, — сказал Абрам, который сразу вдруг почувствовал усталость, — ваш гений Федор Михайлович видел, например, главную особенность еврея в безжалостности ко всякому, кто не является евреем. Надо же додуматься! Задавленный, униженный, бесправный еврей безжалостен, жесток по отношению к русскому народу.
— Я за Федор Михайловича не отвечаю. Нет, евреи на кол не сажали, но в принципе он верно подметил: при таком презрении к гою и жадности вряд ли еврей смутится, пуская гоя по миру. А вообще говоря, и жестокость еврейская имеет массу примеров и в древнейшей истории, и в новой. Но я хочу сперва пункт за пунктом отбить ваши наскоки, потому что так, как я раньше хотел, не получается. Вы слишком эмоционально спорите и, хотите того или не хотите, не дождавшись ответа на один вопрос, перепрыгиваете на другой. Или попутно выдвигаете разные обвинения. Это тем более странно при вашей основательности, логике и солидности. Я понимаю, что вам тяжело признаться в своих заблуждениях, но придется взглянуть правде в глаза. Итак, я все-таки закончу насчет ваших обвинений, придирок и побочных мыслей. Вы говорите, что я монстр, а потому и не хочу выходить из подполья. А я вам еще позавчера объяснил, почему невозможно человеку вроде меня обнародовать мои мысли о «еврейском вопросе». Повторять это было бы и долго, и скучно. Кроме того, в подполье евреям отведено мало места. Я не делюсь своими «эссе» и «очерками» совсем не потому, что в них имеются постыдные или грязные мысли. И я в дальнейшем обещал рассказать, в чем тут дело, когда буду объяснять вам (по вашему же требованию), что евреи мне лично сделали. Но вы, словно я и не говорил вам об этом несколько раз, довольно бесцеремонно вторгаетесь в этот деликатный вопрос. Насчет безжалостности евреев (вы только что изволили ругаться и по этому поводу) мы с вами во Вселенском анекдоте поговорим, если у вас будет желание слушать.


Вдруг Виктор приподнялся, на лице его появилась тревога, потом он сделал несколько шагов, глядя по сторонам в поисках телефона. Мысль о задержке привела его в сильнейшее волнение, потому что, вернувшись, предположим, в полчетвертого, он вечером опять должен был бы отлучиться, а ему уже начинало казаться, что и Инну это настораживает. Уйти вот так вдруг, оборвав разговор на полуслове, было плохо уже потому, что это зачеркивало все его преимущество в споре. Он хоть и не рвался изо всех сил непременно одержать победу в словесной дуэли, однако довести хоть часть дела до конца он хотел бы. Если Абрам не то что одолеет его, а будет думать в своей простоте, что одолел, то это пополнит как бы список его, Виктора, тяжелейших неудач. Нет, он вовсе не собирался скомкать сегодня этот разговор. А вернуться в шестом часу в пятницу, не предупредив, — может ли быть более тяжкое испытание для них? Это в Москве он любил бродить, бывало, и до, и после работы. А здесь он приучил их, что приходит рано, не любит он бродить по израильским улицам. Дико даже и то, что он последние дни идет якобы погулять после обеда или приходит позже, чем они ожидают. Что же они могут подумать, если он, истерзанный, метет под палящим солнцем, а в шесть часов все еще не вернулся? Они сами могут заболеть от этого. В нищей семье — ох! как надо щадить друг друга.
— Вспомнил, есть за углом автомат, — Виктор вынул из кармана джинсов телефонную магнитную карточку. — И вам бы я советовал позвонить домой.
— Пожалуй, стоит, — согласился Абрам, который еще надеялся одолеть своего диковинного визави.
Почему-то это становилось вдруг важнее, чем другие сугубо практические вещи. У многих на памяти олимовская суета в начале 91-го года. Случалось тогда, что олимы, особенно из интеллигенции, встретившись на улице, затевали какой-нибудь идейный спор. Намаявшись, набив шишек, они излагали друг другу, как они понимают теперь Израиль, зачем приехали сюда, евреи они или после двухтысячелетних скитаний уже и не евреи вовсе. Случалось, что поговорив час, они опаздывали по каким-нибудь важным для них делам, что, впрочем, мало влияло на их судьбу. Давно смолкли эти мудреные наивные разговоры на улицах, в ульпанах, на бирже труда. Кажется, вечность прошла. Кто подружился, успели разъехаться и забыть друг друга. Все смотрят Москву по кабельному телевидению, иврита никто так и не выучил. Многие ходят на бесконечные концерты эстрадных звезд из СНГ, другие не хотят и этого, все угомонились, многие уехали из Израиля... В газетах-то по сей день спорят, да еще и как. Но на рынке старые приятели едва кивают. Смешно сегодня затеять спор на улице. Но между теми наивными олимовскими словесами, которые и тогда Абрама смешили, и нынешним бесконечным спором с этим бесом Виктором — гигантская разница.
Вот-вот, казалось, докажет он этому странному типу из «подполья», что все его амбиции смехотворны. Но как-то не получается. Не получается так, как хотелось бы. Проще всего было бы сказать ему корректно: «Я вас достаточно слушал. Я придерживаюсь иной точки зрения. Нет необходимости пояснять ваши мысли ни анекдотами, ни новыми необыкновенными мыслями. Желаю вам всего наилучшего в вашем «подполье» среди ваших диких фантазий». Но выйдет совсем странно. Каких-то четыре часа назад Виктор сам убеждал его не ввязываться в спор, а теперь он, Абрам, который так требовал от этого антисемита с замашками оригинала объясниться, — теперь он сам откажется говорить. И откажется именно тогда, когда этот бес говорит вполне человеческим языком, да еще и подчеркивает при первой возможности, что все это настоящее, не фальшивое. Остается неясным, читал ли он статью. Едва ли, потому что он не может не презирать то, что он называет «русские еврейские газеты». Но с другой стороны, его намек на памятники публицистики... И так ли это важно: читал или не читал? Если Абрам сейчас покинет поле боя, то никогда не отделается от мысли, что и статья его не так хороша, как это кажется... А положа руку на сердце, он, может быть, в своей жизни, полной трудов и разговоров, не сделал ничего более интересного, чем эта статья. А теперь черт его надоумил забрести в «подполье» к этому сумасшедшему...
Абрам очнулся от своих мыслей, когда Виктор уже закончил разговор по телефону. Абрам только сейчас сообразил, что, вероятно, уже он опоздал на последний автобус в Кфар-Иону.
— Вам, Абрам Иосифович, или сию минуту надо ехать, или... Даже не знаю, что посоветовать, — говорил Виктор, протягивая свою карточку.
Ничего не оставалось, как позвонить домой. К счастью, Володя был дома. Кратко и очень убедительно Абрам объяснил, что чувствует себя превосходно и просит Володю подъехать к четверти шестого на знаменитый перекресток, где сливаются Кфар-Саба и Раанана, где есть всем известная автостанция и где Володя бывал тысячу раз. Чтобы еще лучше успокоить Фаину, он сказал, что чуть задержался на работе, а тем временем служебный автобус ушел, а другой, который иногда бывает, так и не пришел. И если теперь ехать за свой счет, то дело тут, конечно, не в деньгах, а в том, что последний субботний автобус на Кфар-Иону уйдет раньше, чем он доберется до Натании. Ну а если так или иначе Володе придется забирать его, то пусть уж заберет из Кфар-Сабы. А чтобы не запутаться в Кфар-Сабе, он назначает встречу в очень известном месте, до которого требуется время еще дойти.
Здесь Абрам сообразил, что возникает одно пренеприятное затруднение. И особенно было нехорошо, что и Виктор это понимал, судя по тому, как тактично он отошел в сторону. А дело упиралось в субботу. То, что он не религиозный, освобождает его от ритуала, но что же тогда остается от традиций? В канун субботы семья Абрама, надо признать, обедала вместе. Было всегда шабатное вино, и даже был опыт зажигания субботних свечей, но от этого пришлось отказаться из-за общего смущения и неловкости друг перед другом. Тогда бы пришлось и говорить благословение, и освящать вино. Тут был убийственный пример именно слабости традиций. Они и сейчас пытались на пасху устраивать дома седер , но каждый в душе понимал, какая жалкая это пародия. Алия решительно рвала с традицией, еще не обретя ее. Настоящий седер не каждый ультрарелигиозный выдержит, до того длинна и тягуча пасхальная агада . Раньше приглашали на седер в синагогу или в гости, и каждая олимовская семья имела по два-три варианта. Но все это покровительство закончилось, редко у кого есть одно приглашение. Симпатичен, конечно, пурим , приятно послать друзьям вкусные подарки, много радостей у детей от карнавала. Несложно зажигать свечи на хануку . Соблюдают они и пост в йом-кипур5, и заходит Абрам в этот день в синагогу. И много еще чего он соблюдает, но не будешь же сейчас оправдываться. Еще глупее было бы по телефону сообщать домой, что тяжело ему оставить за Виктором последнее слово...

* * *

Смущенный и расстроенный, отошел Абрам от автоматов. Но Виктор сам неожиданно пришел ему на помощь, объяснив в двух словах и с величайшей тактичностью, что не собирается зарабатывать очки в споре таким способом. И то, как он дал карточку (при такой ужасающей бедности), и его такт, и его поразительная догадка — странным образом все это не удивило Абрама. Абрам пригласил Виктора в открытое еще кафе. Съев по сэндвичу и распив бутылку пива, они блаженствовали теперь, сидя на лавочке. Они словно сочувствовали друг другу, отдыхая от ужасающего спора, который стал их ловушкой. Виктор докурил, отнес окурок в мусор ник, не забыв загасить его там. Взаимопонимание и корректность были на высоте. Абрам как бы давал понять, что вовсе не считает, будто оппонент хочет показать этим жестом, как выгодно он отличается от неопрятного народа Израиля. Когда Виктор вернулся, все было готово для новой тяжкой полемики. Они почти совсем уже помирились. Страсть как не хотелось им изнурять себя и друг друга, они чуть не жалели один другого. Но что же поделаешь? Щадить никто никого теперь не собирался — слишком уж огромный встал вопрос. Тянуть дальше нельзя было, трясина спора открывалась перед ними.
— Вы затронули еще один вопрос. А именно, пытались показать на своем примере, что можно быть вполне свободным от «пресловутых» пяти качеств, но сознавать себя евреем. У вас и традиции, и праздники, и зов крови. Я не удивлюсь, если что-то, чему пытались учить вас родители, так чудесно совпало с чем-нибудь из увиденного здесь, что вы тут же и умилились. Ну и просвещение, конечно, свое дело делает. Такой мыслящий человек, как вы, хотел бы видеть еврейский народ на достойном месте среди народов мира. И вовсе нет в вас никакого микроба превосходства. Это вы так сконструировали, и вам таким хотелось бы быть. Да, может, вы таким уже и стать успели. Но помилуйте, где же вы вокруг видите таких евреев? Возьмите хоть олимовскую массу. Ни обычаев, ни языка никто из них учить не желает. Жить согласны там, где лучше кормят. Более всего подходит им Германия! Быть евреями нет у них ни малейшего желания, а все пять качеств налицо. Как раз все наоборот.
— Остановитесь, пожалуйста. Я еще никогда не слышал в таком коротком высказывании столько ошибок. Оставим пока вопрос о том, что это злая клевета. Допустим, что они евреями быть не хотят, а все пять пунктов у них присутствуют, стало быть, и второй. Следовательно, они делят людей на евреев и гоев, при этом гоев презирают. Сами же евреями быть не хотят, то есть хотят быть гоями и сами себя презирают. Очень красиво. Можно еще так представить дело: вы мне силитесь доказать что-то о евреях, и сразу у нас начинается теория относительности, которой мы договорились избегать. С моей точки зрения они не евреи, потому что не знают и не хотят знать еврейскую традицию. Вы утверждаете, что они плохие, потому что не может же не быть очень плохим человек, имеющий такой букет отвратительных качеств. Чего стоит один ваш третий пункт! Но что же вы мне доказали? А только то, что есть в мире группа отвратительных людей (это все, учтите, если принять за чистую монету вашу клевету), которые в моей системе отсчета не являются евреями. То есть в моих рассуждениях вы не показали никакой ошибки. Столько несуразностей у вас еще прежде, чем вы начали отвечать на мой прямой вопрос, о котором я забывать не собираюсь и на который жду ответа.
— Видите ли, если бы я оставил сейчас без ответа ваше последнее рассуждение, с виду такое стройное и изящное, такое мощное (как это всегда у вас бывает) по логике, то вообще уже не надо было бы ни на какие вопросы отвечать. Надо было бы признать, что вы кругом правы. Ну точь-в-точь, как вы и предрекали: вытащил я на свет божий свои ничтожные теории, а вы с легкостью опровергли мой лепет. Поэтому я вынужден объяснить вам самую суть, а иначе мы в трех соснах будем путаться еще очень долго. И не я вас, а вы меня в теорию относительности затащили. Вы даже не замечаете, как заходите в эти дебри. Вы так привыкли анализировать «научно», а с другой стороны так прочен ваш союз с прогрессом и гуманизмом, так велико желание развенчать антисемита! Вам хотелось бы чтобы было красиво: евреев в мире миллионов тринадцать или пятнадцать, из них десяток миллионов настоящих, а не какой-нибудь миллиончик с огромной натяжкой (включая израильских). И вот теперь они с радостью, с идишем, с традициями, с болью, с грехами, с великими потерями съезжаются на свою новую, на свою вечную родину. И вам хочется придать этому солидность, вид научности, и себя, быть может, лучше убедить. Это все у вас так стройно и красиво, что отказаться трудно.
И вот начинается: еврей в вашей системе, еврей в моей системе. Между тем, я говорил вам, что я не знаю, что такое еврей. Вот если это признать, то мы не только избавим друг друга от сумасшествия, но разрешим все недоумения такого типа. Если вы не забыли сегодняшний разговор, то умствования, столь тяжелые для психики, начались у нас в тот момент, когда вы обвинили меня в недобросовестности. У меня якобы получается, что нет хороших евреев, а если встретился хороший еврей, то это уже не еврей. А я вам на это сказал, что не знаю, что такое еврей. Я вижу сотню разновидностей, отличаются они не только внешностью, но и всем своим существом, но все заражены вирусом превосходства и избранности. У иных это уже едва заметно, но все равно мысль эта, уже бесформенная, жива в них, тлеет, и стоит напомнить им любым способом, как сразу разгорается в них эта гордость... и растут пять качеств.
Безобразят они самыми разными способами. Еще в СССР, бывало, какой-нибудь заурядный житель Винницы или Гомеля, лишь только его приятель проявит слабость смекалки, кричит ему: «Неужели тебя еврейская мать родила?!» Украинца или русского ему ничего не стоит назвать «хазер», что означает «свинья», за глаза, разумеется, но очень непринужденно. И с чего это переезд в Израиль называется «восхождение»? А разве красиво кричать без конца «Мы не фраера!», похваляясь бесстыдством и жадностью? А уж как умеют загадить улицы, оставлять прямо на скамейке текущее мороженое — это вы лучше должны знать. И какая чистая, детская убежденность, что разгребать все это должны арабы или олимы, которые хоть и приехали в качестве евреев, этнических братьев, но вроде бы уже и не евреи. А среди олимов найдете вы и таких, которые в своей простоте и тупости кричат: «Это мы настоящие евреи, а грязные марокканцы — какие же они евреи?!» И у этих же марокканцев живо перенимают манеру не платить зарплату, если им, олимам, приходится выступать в роли посредников. И как безотказно работают одни и те же способы! И с какой легкостью и прытью олимы их усваивают! Они же еще в очередях в ОВИР’е или у голландского посольства без конца хихикали: «Кого вы хотите обмануть? Тут же все евреи!» Или пишут о каком-нибудь русском знаменитом поэте﷓еврее и его именно еврейской гениальности. Или уже настолько заговариваются, что сочиняют о каком-то замечательном дедушке, который сперва был чекистом, потом работал с Зорге, потом приехал сюда и много способствовал процветанию Израиля, и всегда был умница и храбрец, потому что был настоящий еврей. Я привел вам первое, что на ум пришло, чтобы показать примечательные черты еврейской натуры, и сейчас, сию минуту возвращаюсь к исходной точке.
Согласен с вами заранее, что примеры не самые убедительные. Можно было бы привести тысячи примеров интереснее, но я хочу только лишь покончить с одним вопросом. Я подтверждаю, что мне неизвестно, что такое еврей. Нет в мире никаких евреев, а есть неистребимая идея еврейского превосходства и богоизбранности. Она в отдельных людях ослабевает, а с ней и свойства евреев ослабевают, но соединенными усилиями сионисты, антисемиты и «прогрессивное человечество» не дадут ей никогда умереть. Ну вот, теперь я, кажется, отбил все ваши придирки. И снова мы возвращаемся далеко назад. Если вы не забыли, вы, вопреки нашим предыдущим намерениям, потребовали от меня ответа на вопрос: что такого сделали евреи человечеству, что понадобился специальный «план» их растворения? Причем потребовали ответа прямого, а не в виде анекдота. Но на такой гигантский вопрос так просто не ответишь, потому что вы сразу с убийственной иронией скажете избитую шуточку: «Если в кране нет воды, значит выпили жиды». Поэтому я сперва упомянул о качествах еврея. Но вы тут же вцепились в меня, и мы забрели в такие джунгли, что еле-еле выбрались...
— Мы еще не выбрались и никогда не выберемся. Мне ничего не остается, как вести спор в вашей развязной манере и вашими способами. Я теперь вам задам еще несколько вопросов, но ответов от вас не требую, потому что у вас есть привычка оставлять за собой последнее слово. В политклубе в Москве вы совсем иначе себя вели, хоть и там давали понять, что знаете что-то такое, чего никто не знает. Вы когда спорите, то сами решаете, продолжать или вопрос исчерпан, что еще осталось разрешить, где я ошибся, откуда берется путаница. Так что теперь позвольте прежде, чем вы начнете рассказывать, как евреи насолили человечеству, задать вам еще несколько риторических вопросов, именно риторических. Кто вам сказал, что «олимовская масса» так отвратительна? Надо быть слепым, чтобы не видеть, сколько есть среди приехавших достойных людей. Далее. Почему вы решили, что еврей, не говорящий по-еврейски, не может считаться евреем? Разве голос крови и память о предках не перевесят иногда? Пусть насчет евреев у вас есть множество доморощенных теорий и на все есть готовый ответ, но берут же немцы своих вконец обрусевших собратьев. Еще вот какой вопрос к вам есть. Вы в самом-то себе уверены? Если бы вы были настоящий, по крови «нееврей», а не только по вашим фантазиям, и вдруг осуществился бы подобный «план» взаправду, то не закричали бы вы вместе со всеми, что жиды ограбили человечество? А вот вам еще вопрос. Сегодня евреям мешают раствориться антисемиты, сионисты и «прогрессивное человечество». Положим, что антисемиты существовали вечно, сионизму еще не исполнилось ста лет, а «прогрессивное человечество», как вы утверждали позавчера, существовало в прошлом веке, но в восемнадцатом веке его почти еще не было. А что же помешало евреям раствориться без остатка при их бесчисленных рассеяниях за тысячелетия? И я вам тоже говорю, что вопросы эти у меня не самые трудные, а первые, что пришли на ум. И они, вопросы эти, вовсе не нуждаются в ответах, потому что новый спор — новая неразбериха, тем более, что спора серьезного вы не любите, а любите «публицистику». Просто я вам показал, сколько есть слабостей в ваших рассуждениях, которые вы облекаете в форму теорий. Вот теперь и я готов слушать, чем евреи так насолили человечеству.
— Вы можете применять в полемике любые приемы, в том числе и то, что вы сейчас проделали. Последнее ваше заявление вообще уже едва ли не в гротескной форме. Как-никак, мы обсудили три темы, так уж сложилось наше странное собеседование: «план», много ли в мире евреев и фундаментальные свойства евреев. И вот вы бесцеремонно объявляете себя победителем по всем этим трем темам и готовы идти дальше. Может, вы хоть на ничью пока согласны? А мне почему-то кажется, что если бы нас слушали люди с вашим образом мышления, гуманные, прогрессивные, из интеллигенции, ну, предположим, самые безупречные из останкинских обозревателей и ведущих (не знаю даже, кого пригласить, чтобы до конца были ваши люди), то и они в душе склонялись бы на мою сторону, но вслух бы этого не сказали. И я на них не сержусь, потому что кому же охота свой имидж портить. Но они, я надеюсь, хоть промолчали бы тактично. Если вы так дорожите последним словом, то я вам его уступаю. Из этой последней серии ваших разношерстных вопросов я отвечу на один какой-нибудь. Дальше говорите, что хотите, а когда закончите, я без проволочек отвечу на ваш центральный вопрос. Хотите — без Вселенского анекдота, а хотите — именно с его помощью. Он, правда, длинноват. И когда еще дойдет до него очередь?! Ну давайте отвечу хоть на второй вопрос из этой вашей серии. Согласны?
— Эта ваша игра в поддавки меньше всего похожа на искренность. Вы уже чем только не хвалились: и человеческим лицом, и отсутствием фальшивой ноты, и вот теперь (да и раньше тоже) своей якобы терпимостью в споре. Теперь, если бы я воспротивился, вы бы развели руками и воскликнули: «Ну что же еще, черт возьми, от меня требуется?! Я с самого начала предлагал не спорить — вы отказались, я отвечаю на все вопросы — вы устали слушать, я вам и последнее слово отдаю — вам нечего сказать». Но это ведь все те же «приемы», и ничего больше. И я припоминаю, что и в политклубе в Москве вы все в поддавки играли.


Пораженный этой тирадой и новым ее тоном, Виктор сидел, глубоко задумавшись. Какое-то время оба они молчали. Наконец Виктор поднял глаза, готовясь ответить, и Абрам заметил, что снова напарник его по метле выглядит измученным стариком. От душевного равновесия, недавно их посетившего, не осталось и следа. Виктор все еще не начинал говорить и зажег сигарету, что очень может помочь в подобных обстоятельствах. Наконец он заговорил:
— Что вам сказать, Абрам Иосифович? Я сегодня с вами говорил вполне искренне. Не нужен нам был спор, он ведь всегда бывает тяжел. То, что было позавчера, совсем другое. Не скрою, я высек первую искру, вы же были вполне доброжелательны, и прежде, и даже после моей выходки. Сам не знаю, зачем я это все затеял. Но самый спор завязался по вашей инициативе, вы настояли. Вернее, вы потребовали объяснений, а уже потом, перебивая меня, и обратили все в спор. И с того момента, как он начался, я не вижу в чем мог бы себя упрекнуть. Если выходка моя была бесстыдная и злая, то это еще не значит, что теперь, чтобы загладить вину, я должен от своих точек зрения отказываться и сглаживать конфликт. Я теперь сообразил еще кое-что. Признаюсь, читал я вашу мастерски написанную статью. Жена покупает раз в неделю газету или даже две. Смотрит объявления бесполезные по привычке, перелистывает. Она и наткнулась, и не могла мне не показать. Я вам все это очень откровенно рассказываю: я, читая вашу статью, сердился, краснобаем вас называл, но сегодня, упоминая о памятниках публицистики, я вовсе не имел в виду вашу статью, а другие, более монументальные, произведения. Таковы были многие труды славянофилов, которые, поверьте, куда роднее мне, чем русская еврейская газета. Я понимаю, что вам тяжело, если в споре вот-вот разрушится ваше сооружение вместо того, чтобы «обратились в пыль» мои доморощенные мыслишки. Так что вы правы, я и спрашиваю вас: а что же теперь от меня требуется?
— Хорошо, подведем тогда промежуточный итог. Меня вы не убедили, — говорил Абрам без всякого энтузиазма, — но запутали, то предлагая ничью, то бросаясь в атаку. Впрочем, ничья вполне в духе всех ваших воззрений: дескать, было бы дико, если бы нашлись ответы на вопросы. Или что-нибудь в таком роде: как же мы разрешим за два дня то, что не решилось в сорок веков? И так далее. Но как только отвлечешься от философии, то хочется все-таки настоять на своем, привести свои аргументы, потому что потом бывает досадно: вот, мол, этого не сказал, это забыл, а что ж теперь после драки кулаками махать? Препираться, однако, невозможно до бесконечности. Поэтому поставим сегодня последнюю точку, или многоточие, если хотите. Но вы не пугайтесь. Я вижу, как вам тяжело в «подполье». Оно ведь любого задушит, особенно после стольких потрясений. И с моей стороны было бы глупо, побывав в «подполье» не осмотреть хоть некоторые достопримечательности этого грандиозного подвала. Пусть сегодня все идет по вашей схеме. Ответите на вопрос, потом я, если будет охота, поговорю «о чем хочу». Я вовсе не претендую на специальное торжественное заключительное слово. Ради Бога, можете перебивать, если у вас нервы не выдерживают. Я не обижусь, обещаю вам. А с воскресенья я постараюсь вам не мешать. И вы без помех расскажите мне, что евреи сделали вам лично, то есть малый анекдот, которому предшествует жизнеописание, и что сделали человечеству, то есть большой ваш анекдот. Вот теперь я, кажется, вполне вас устраиваю и веду себя примерно в ответ на вашу искренность. Поддавки они и есть поддавки.
— Так я начинаю. Как бы вам ни хотелось быть евреем, а вы уже останетесь русским и не только вы, а и люди много моложе вас, даже некоторые из тех, что приехали в семнадцать лет. Всякий человек, от самой неразвитой амебы до замысловатого высоколобого интеллектуала, начинен присказками, связками слов, грамматическими конструкциями, идиомами. А вообще-то язык человека, если только это язык, — безбрежный океан. Язык же, выученный во взрослом возрасте, — мертвая схема. Плата за второй язык, выученный, если вы хотите, чтобы это был именно язык, живой, гибкий, передающий чудесные оттенки и повороты мысли, — плата эта неприемлема. За это надо заплатить снижением родного языка. Слава Богу, после двадцати это вообще невозможно. Бог дает человеку чаще всего один язык. Не помню уже, кто это сказал: ты столько раз человек, сколько языков ты знаешь. Два настоящих языка — это уже чудо. Если какой-нибудь кичливый еврей из местечка или из Израиля кричит, что у него восемь языков, то знайте, что нет ни одного. Мы как-то с вами говорили, наблюдая в ульпане группку людей из-под Винницы, говорящих на ломаном русском, тогда как их идиш или украинский, или приблудившийся польский еще бессильнее их русского. Только не ловите меня на слове с вашими силлогизмами. Есть среди этих бедняг милые и неглупые люди, лучше иного умника из Кембриджа. Но без языка, к сожалению. А потому им безразлично, к кому прийти с печалью или с радостью: к поляку ли, к немцу или к русскому. По всей России и очень многие люди в остальном СНГ говорят на хорошем, нормальном, красивом русском языке. Только не удивляйтесь слишком и не охайте, ради Бога. Если кто-то льет слезы на телевидении или в газете, что язык засоряется, разучились склонять числительные и много матерятся, то его это мое утверждение может ужаснуть. Но не верю, что вы сейчас меня не поймете. Важно, чтобы оттенки мысли передавались словами. И ничего вам не надо возражать, я все ваши возражения знаю наперед. Вы сейчас думаете, какие же могут быть особенные мысли у заскорузлого мужика из глубинки. И чем этот мужик со своим «правильным» языком интереснее жителя местечка, который якобы совсем без языка? Во многих отношениях мужик действительно интереснее, но житель местечка может превзойти его смекалкой, кругозором, каким-нибудь ремеслом, быстротой реакции. Это все к нашему разговору не относится. Важно, что мужик русский, а «житель» этот самый — он никакой. И мужик, и академик, и какой-нибудь хранитель музея из Ленинграда, и безликий инженер из Донецка — все они русские, слушают русских бардов, смотрят блестящих русских актеров, читают русскую газету, тянутся друг к другу поговорить. Вопросов, причем убийственных, как вам кажется, у вас имеется тысяча. Если они так тянутся друг к другу, то отчего же они сегодня разбегаются и бьют друг друга ниже пояса? И разве музыка, живопись, математика, танец, компьютеры, всевозможная комбинаторика в любой области жизни и игры — разве это не особые языки? И зачем так зацикливаться на языке и на занудной беседе? Разве всего вышеперечисленного мало, чтобы понимать друг друга, восхищаться друг другом, передавать пресловутые оттенки? Это вы мне говорите. И еще вы якобы встречали многих людей здесь в Израиле, которые по-русски говорят явно лучше того замшелого мужика из деревни, а иврит их заведомо лучше их же русского. Так что два языка налицо, и никто не считает это чудом. Остановитесь, Абрам Иосифович! Хватит с меня ваших вопросов. Никто никуда не разбегается, не говоря о том, что можно и разбегаться, а все-таки тянуться друг к другу. И никакие специальные языки, и никакое самое высокое искусство не заменит живого, сверхмощного человеческого языка. И не видел я многих таких людей, о которых вы сказали, вернее, я сказал от вашего имени. Чаще всего или русский их мертв, или иврит мертв. И какие бы ни были профессиональные общие интересы, переписка, объятия перед телекамерой или просто человеческие объятия, даже слезы умиления, — все это хорошо, но это бесконечно далеко от дружбы и живого общения. И никто себе за всю историю человечества не завел еще иноязычного друга. Потому что какой же это друг, с которым не то что ночь напролет, а десять минут поговорить тягостно и неловко и больше всего на свете хочется расстаться с ним. Так неужели после всех этих пояснений, есть еще сомнения в вопросе о национальностях?!


Виктор посмотрел на часы. Было двадцать минут пятого, и он, ускоряя темп, снова заговорил, но уже сбивчиво.
— Я сию минуту кончаю. Значит, вы русский, потому что не можете прорваться к евреям, если бы даже они вас приняли. Только, умоляю вас, Абрам Иосифович, не хватайте меня за язык. Есть, есть на свете евреи, а то ведь вы немедленно вспомните мне мои слова о том, что я не знаю, что такое еврей. Есть евреи, не переживайте... Я ведь только ответил на ваш вопрос, один из многих ваших вопросов, как мы и договаривались... Я имею в виду не те новые вопросы, которые я от вашего имени только что сам себе задавал, а конкретный ваш вопрос, на который вы и ответа не требовали. Так что я сделал для вас то, о чем вы не просили, а это иногда бывает очень скверно. Но вы можете при желании сконструировать все, что душе угодно. «Хорошо, — скажете вы, — я в этом смысле сейчас русский, и в Москве был тем более русский. Но и русские, пожалуй, особенно русские, способны задуматься о том, кто были их предки. А раз я это знаю, то я теперь хоть в третьем поколении, через внуков, но вернусь к евреям». И не подумайте, что я ерничаю снова, подсказывая вам, как остаться евреем. Я вижу и здесь у вас ахиллесову пяту, припоминая некоторые положения вашей статьи. Но судя по тому, как вы умеете отыскивать ошибки в моих рассуждениях, вы снова нашлись бы... Да... Я сам уже нить мысли теряю... О чем же я? Да, вот о чем. Находчивость и конструирование это еще не правда, не истина... Вы правильно сказали, что истины нет а философии. В вопросах о том, куда мир катится, что такое евреи в мире, что такое человек во Вселенной, дико было бы, если бы вдруг отыскалась у нас с вами истина. Я вам должен, Абрам Иосифович, непременно Вселенский анекдот рассказать... Но когда обсуждается что-нибудь ближе к жизни, например, евреи ли едут сюда, так ли вам хочется быть евреем или так ли уж сильно ощущаете вы себя евреем, то можно отличить, хоть и с трудом, правду от конструирования. Где правда, а где от лукавого — это ведь не докажешь математически. Но должен вам сказать, что именно евреи очень часто прибегают к «математическим» доказательствам. Я сейчас, буквально сию минуту, заканчиваю. Я прошу у вас прощения за резкости и за то, что так сбился с темы, но я же вам оставляю последнее слово. Когда евреи принимаются доказывать «математически» что-нибудь из своей идеологии, начиная от толкования Торы и кончая теорией сионизма, то это производит тяжелейшее впечатление. Это бездна, это царство болтливости, это глумление над арифметикой... Нет, нет, это я не о вас, вы же не еврей...
Виктор внезапно замолчал, спохватившись, что не оставляет Абраму времени. Не нравилась ему эта затея — рассказывать Абраму анекдоты. Рассказывать их очень тяжело, нужно много сил, вдохновение. А где же взять все это? Но без анекдотов-то еще хуже. «Столько слов истратил, сроду столько не говорил, а вышла одна лишь жвачка. Зачем мне нужно непременно смутить ученого человека? Этого я не люблю, это мне ни к чему. Но коли уже он вошел в подполье, то не могу же я допустить, чтобы он вышел со снисходительной усмешкой. Безумие было затевать подобную игру. А разве я затевал ее? Все само получилось И что еще в воскресенье будет? А что, если с виллы ужасные сообщения придут? Плевать мне на это! Я завтра последний раз прикасаюсь. А если так, то мне гораздо легче будет говорить с ним. Но каков мудрец! Заставил меня словами истекать, а сам слушает, не перебивает...» И тут только он заметил, что Абрам уже говорит. И, спохватившись, перебил его:
— Извините, пожалуйста! Что вы сказали? Я задумался немного. А то вы еще чего доброго подумаете, что я заснул... — мысль о том, что он от усталости мог проговаривать что-то вслух, мелькнула у него на мгновение и не на шутку напугала его. Но, к счастью, он так же мгновенно установил, что этого не могло быть.
— Я сказал, что о немцах нет нужды говорить. Это действительно мелочь. Очень интересно было о языках послушать, я это говорю совершенно чистосердечно. Но мы как будто ролями поменялись, вы стали горячиться, отвлекаться. И именно тогда, когда я пошел на все уступки.
— А в чем уступки?
— Ну, это уже несолидно. Вы отдали мне последнее слово. Не окончательное, а на этом, так сказать, этапе. Правильно? Так я мог бы им воспользоваться вплоть до самого окончания сегодняшней беседы и расстаться, оставив вас в смятении. Мог бы и вообще больше не заходить в «подполье», а считалось бы, что я там побывал. Я пока видел с вашей стороны только бесцеремонность и очень неровную манеру поведения. Вы от моего имени задаете вопросы, отвлекаетесь и запрещаете мне отвлекаться. Заведомо объявляете любые мои соображения «конструированием». Вы присвоили монополию на «искренность». Но и этого вам мало, вы присвоили монополию на «правду» и «истину».
— Я сейчас не имею права вас перебивать, но вы уже не проблему обсуждаете, вы меня обсуждаете. По всем этим пунктам я приношу свои извинения. Вы можете покинуть подполье в любой момент. Мне это будет тяжело, как вы очень проницательно подметили. Но палка-то о двух концах. Вам-то больно будет сознавать, что есть кто-то, кто вашу статью...
— Это очень смешно, что вы себя так высоко несете. Предположим, что вы статью презираете, в грош не ставите, считаете фальшивой и ничтожной, еще ниже, чем популярные брошюры по иудаизму (я имею в виду вашу оценку этих брошюр). Но это же только ваше мнение. Статью читали многие. А в «подполье» только я один побывал.
— Но зато я статью читал всю, а вы в подполье как будто и не были. А то, что я успел вам показать, вас немного смутило.
— Так что же, если я ваши анекдоты послушаю и вы меня одолеете в конце концов, — рассмеялся Абрам, — то вы мне потом индульгенцию выдадите за то, что я вас не отказался слушать, и за то, что в гостях у вас побывал?
— Э-э, нет, не все так просто. Я не могу ваши сокровенные чувства анализировать, это и невежливо, и не по силам мне. Я могу только о том говорить, что на поверхности. Видно, например, что статья и впрямь необыкновенно хороша. Не грех и в Москву отправить, если уже не отправили. Пока вас мракобесы и фашисты будут критиковать, это только укреплять вас будет — по известнейшей схеме. Но теперь, когда вы узнали, что есть антисемиты с человеческим лицом... А вдруг по Москве их десять тысяч бродит? Да и тут, в Израиле, предостаточно. И как раз среди упомянутых вами достойных людей. И нормальные люди, без претензий, без мудрствования, без лукавства. Но и без подполья, это уж точно. А может, эти нормальные скромные люди улыбаются над вашей статьей? Это вам как в печенки нож. Но вы любого из них одолеете легко... Что бы они вам ни сказали, у вас вон какой багаж. А в подполье моем что-то вам мерещится... Опять я увлекся...
— Хорошо, хорошо. Если вы такой деликатный, то я сам скажу. В своей ужасной гордыне вы думаете, что мне страшно ваши анекдоты выслушивать. Я могу, как вы это обожаете делать, от вашего имени поговорить. Вы полагаете, что я, наткнувшись на ваше «подполье», очень хочу теперь как можно лучше выглядеть в собственных глазах. Вы до того высоко себя несете, что вам кажется, будто бы вы представляетесь в моем воображении как некий укор. Что мне и не терпится узнать все ваши теории, чтобы поскорее что-нибудь «сконструировать» такое, что надолго успокоит совесть, и страшно туда заглядывать: а вдруг с ума сойду и все, что имею, растеряю? Вы считаете, что мне легче привычными способами с вами спорить, а анекдоты ваши убийственные я все откладываю. А может быть, я такой неразборчивый в средствах тупой еврей, как авторы бесчисленной печатной продукции для олимов? Пройду себе спокойно мимо «подполья». Мало ли было антисемитов за столько веков? Или вы думаете, что вы самый фантастический из них?
— Вы можете поступать, как вам заблагорассудится. Можете даже уподобиться рабби Акиве , который когда-то доказал своему товарищу рабби Элиэзеру, что Господь поразил египтян на море двумястами пятьюдесятью казнями, а не двумястами, как ошибочно полагал рабби Элиэзер, или вообще всего пятьюдесятью, как тщился доказать рабби Иоси из Галилеи. Но вам-то хочется оставаться просвещенным, вы давно соединились с «прогрессивным человечеством», и евреем хочется быть. И в кои-то веки удалось сконструировать так умно, без изъяна, а главное — честно, не говоря уже о том, как красиво, а оно возьми — и рухни... Мучительно сознавать, что детище... Но я, Абрам Иосифович, не хочу терзать ни вас, ни себя, как я вам в самом начале сегодня говорил. Знаете, мне кажется, мы год уже беседуем, а конца не видно. Я вам откровенно говорю, что мне будет не очень приятно, если вы не дослушаете и составите превратное представление о моем доморощенном взгляде на евреев, а заодно обо всем подполье. Но вам, пожалуй, будет еще тяжелее сознавать, что вы испугались правде в глаза взглянуть. Вы действительно, как вы сами же и объяснили, хотели бы привычными способами спорить, а анекдоты все откладывать. Как вам больше нравится. Можем сегодня, вот хоть сию секунду кончить полемику.
— Чтобы доказать вам, что мне ничуть не опасен, а тем более, не страшен ваш болезненный бред, а больше всего, чтобы вас не травмировать, я соглашаюсь на любой ваш вариант. Начинайте хоть в воскресенье ваш Вселенский анекдот. Мне же это представляется так, что вы понятия не имеете, что могло бы человечество инкриминировать евреям.
— О, не волнуйтесь. Список очень внушительный, нагуляемся еще по минным полям.
— А на сегодня, пожалуй, хватит. Странно, что Володя долго так едет. Устал я, Виктор, от беседы, да и от всего остального.
— Ах, если бы я только от беседы устал. Знаю, что вы не любите пошлости, а то бы непременно сообщил вам, что не прочь поменяться заботами. Да, пора бы уже Володе...


— Самое время разъезжаться, граждане. На то и шабат, чтобы отдохнуть. А я вот он, легок я на помине. Пробки на дорогах мне нипочем, еще и полутора часов не прошло, а я уже из Кфар-Ионы в Кфар-Сабе.
Володя вырос как из под земли.
— Вот тебе, Витя, телефон мерзавца Шимона. Я думаю, с чего это Ривка такая... не то чтобы сговорчивая стала, но хоть на ушах не стоит. Чек, конечно, не дала пока, но как-то оптимизма у меня прибавилось.
— Пошли, Володя, надо торопиться. Как ты думаешь, позвонить маме? Вас подбросить куда-нибудь, Виктор?
Они втроем шли к месту парковки, которое Володя с легкостью нашел для машины, и очень близко, так как жизнь улиц уже замирала.
— Нет, спасибо, вам торопиться надо.
— Я ведь самого интересного не рассказал, — продолжал с улыбкой Володя. — Витка сообщила сегодня, вернувшись из банка, что ведьма установила-таки, куда Пинхас деньги переводил. Часть сынка, а большую часть в банк Апоалим на свое имя. И такой счет существует действительно. Как никак, целый капиталец зачем-то отделил, чудак. Мне бы и четверть от этой суммы подошла, чтобы решить скоро и навсегда все проблемы. Шут с ней, с шельмой. Может, опять к ней поступлю, как и намечал.
Виктор отстал чуть-чуть, стараясь только, чтобы по лицу его нельзя было прочесть. Рука его дернулась было машинально к сердцу, хоть боли в сердце почти не было, а так, чуть-чуть он его ощущал. Но тут же он сообразил, что этого ни в коем случае не следует делать. Они все еще шли. Виктор все больше успокаивался, но становилось ему все тоскливее. Наконец остановились, настал черед рукопожатий. У всех троих рукопожатия были крепкие. Виктор чуть натянуто улыбался.
— Шабат шалом!  — сказал Абрам с улыбкой.
— Шабат шалом! — как эхо откликнулся Виктор.
— Счастливо, Витя! Не переживай, получим еще и с Ривки, и с твоего придурка Шимона.
— Будь здоров, Володя! Спасибо за телефон. Удачи тебе! До встречи, Абрам Иосифович.
Он повернулся и пошел на зеленый свет.

* * *

Бывают все-таки прекрасные вечера в семье, которая измучена уже многими неудачами и страхом за свое будущее и сознает очень ясно, что помощь ниоткуда не придет, а собственные усилия разбиваются о невезение и делаются от этого все слабее. Достаточно, чтобы соединились два или три хороших известия, которые, в сущности, не перевернут вашу судьбу, но вдруг позволяют вам взглянуть иначе на все положение в целом. И запас ваших сил кажется вам больше, и страх отступает. Это, безусловно, банальная истина, что мелочи способны мигом и вдруг менять настроение, это каждому, буквально каждому человеку, хорошо известно. Но то, что происходило с ними в этот вечер, было нечто иное. Здесь была обретенная вдруг надежда, не омраченная суеверным страхом, что все в очередной раз рассыплется в прах, столкнувшись завтра с неумолимой жизнью, с проклятой обыденностью. Именно обыденность, невозмутимость всех этих банков, ирии, налоговых служб, профсоюза, которые отнимают все до гроша и бесконечно далеки от мысли о том, что сам ты не можешь получить законнейшее, что причитается тебе.
Все это, толком даже неизвестно почему, сегодня по дороге домой отступило, хоть оснований для опасений и страха было не меньше, а если вдуматься, то, пожалуй, больше, чем обычно... Наверное, этот вечер запечатлелся в памяти Виктора как прекрасные часы светлой надежды в его жизни. А предчувствие прекрасного вечера было еще задолго до дома.
Больше всего по дороге согревали его очередные тысяча двести шекелей. И какой подвиг он совершил, вспомнив без паники, что вошел уже в минус, и спокойно раскрыв солидную сумму. Правда, и нужды не было — так велики залоги на счету. А поди знай, что выкинет программа-дура и что отмочит строптивый автомат. С раскрытием же все прошло без сучка, без задоринки. И как послушен был автомат, любо-дорого вспомнить.
Шел он в среднем темпе и душа его вопреки обыкновению не была стеснена страхом и мнительностью. Мнительность эта, которой в прежней, в московской жизни не было и в помине, всегда теперь его преследовала, не отпускала, достигла недопустимо больших размеров и становилась проклятьем. Но сейчас он видел все отчетливо, думал обо всем без усилий и не пугался. Так, например, он ясно понимал, что сообщение Володи, крайне неприятное, было вдобавок каким-то коротким и как бы однобоким. Как могла Ривка, обнаружив счет и не найдя на него документов, сделаться более покладистой? Он довольно верно взглянул на этот вопрос, поставив себя на место Ривки. Зачем Пинхасу было манипулировать и перегонять деньги со счета на счет? — не такая неразрешимая загадка, как кажется. Когда кончатся деньги на ремонт виллы, начнутся истерики и лучше, чтобы был счет, о котором она вообще не знает. Полезно принять во внимание и такое соображение, как маразм, почти неизбежный спутник любой старости. Прав Володя, если целый капитал отыскался, это не может ее не обрадовать. Но как же может она узнать, что в новый счет никто, кроме Пинхаса, не вписан? Для этого ей необходимо еще в банк Апоалим прорваться, уговорить менахеля. Банк Апоалим — огромный муравейник, ее там никто не знает, потакать ее капризам не станут. Но она, с ее звериной хваткой, с адвокатом и с нахальством, прорвется, нет сомнения. И если бы уже прорвалась, то имела бы распечатки и знала бы об утечке, и можно себе представить, как она говорила бы с Володей.
Вообще, открытый сейф и неизбежность обнаружения утечки — зияющие дыры во всей причудливой ситуации, и ничего хорошего в этом нет. Завтра никто ему не помешает взять так же спокойно, как сегодня, но подходить будет страшновато. А вот в воскресенье начнется! Но и об этом думалось спокойно почему-то именно сейчас. Ну и что из того, что он попадет в число подозреваемых? Он эту Ривку не знает, знать не хочет и ничего она ему не должна, равно как и он ей. Угрызения совести?! Ха-ха-ха! В нормальном обществе и при нормальных, так сказать, обстоятельствах, ну например, если бы он, даже будучи очень бедным, взял подле умирающего что-нибудь из его вещей... О! это было бы кощунственно, безмерно подло и непростительно. Но во-первых, он взял этот чертов бумажник совершенно случайно, а во-вторых... Да тут не о чем и говорить, потому что у него есть столько моральных оправданий, что их хватит с запасом, с лихвой не то что для гибкой человеческой совести, но и для страшного суда. Одно только укутывание экзотических растений чего стоит! Если представить, что он у этого Шимона-каблана, у еврея этого милого, у пса этого бешеного, по справедливым расценкам работает, то яснее ясного, что за три, много за четыре часа, он дневную норму уже перевыполнил. Остальное он дарил каблану, а каблан — Ривке, на ее подлые капризы. И все безумные ее пожелания, все эти манипуляции вокруг окон, бассейна, светильников и растений разве не стоят денег? А он же в конце концов вообще ничего не получил! А если получит, то и тогда даже тень сомнения не возникнет у него.
Гораздо хуже с Володей. Мысль работала так безотказно, что сразу все он припоминал, учитывал и верно оценивал. Володя тоже попадает в число подозреваемых, моральное преимущество перейдет к Ривке. Она ему ни копейки не заплатит, на работу его не возьмет. И что же он, Виктор, может сделать? Прийти с повинной? Он печально улыбнулся, он давно так устроил в Москве свою жизнь, что моральных долгов, в чисто житейском понимании, у него не было. Если и было что-то такое, то кругом ему были чем-нибудь обязаны, хоть меньше всего он был устроитель каких-нибудь дел. Мысли унесли его довольно далеко. Что касается гордыни, то это вопрос трудный, который неизвестно почему в голову сейчас зашел. Но житейски он не привык быть должным в Москве. А вот в Израиле и это у него не устроилось. И с чертовым Эдиком, и с другими... Ну ладно, это еще куда ни шло. А с Володей просто ужасно может получиться: такого человека он, Виктор, честно говоря, в Израиле не встречал. Стыдно перед ним будет бесконечно. Но кто же в состоянии взвесить все это? И на каких весах? Поскольку мысль его теперь работала не судорожно, а свободно, то он отважился наконец взглянуть прямо на всю эту историю именно в связи с Володей. Боже мой! Ну почему из сотен тысяч должен был именно Владимир Зильберман там оказаться? «Нет, лучше пусть будут сейчас любые подпорки для совести, чем я испорчу этот вечер, когда есть у меня такие необыкновенные предчувствия, когда страх отступает». Нет, выше всяких сил опять сейчас терзаться. При самом диком невезении все равно Володе не может угрожать решительно ничего. Ни один следователь или прокурор, даже самый пристрастный и зловредный в мире, не может инкриминировать ему кражу. А его, Виктора, семье угрожает страшная нищета и много чего другого, и он отбирает всего-навсего свое. Угрызения совести, однако, будут здесь страшные, но поправить ничего нельзя. В Москве он (если бы что-то подобное стряслось, что и немыслимо к тому же) непременно постарался бы позже, когда все уляжется, загладить свою вину. А здесь... здесь уже едва ли он так преуспеет, что сможет когда-нибудь хоть как-то возместить нечаянный урон.
С этой печальной мыслью, но без судорог и страха, вошел он в свой неопрятный, запущенный подъезд. Уже открывая дверь ключом, он предчувствовал, что вечер будет если не особенный, то, по крайней мере, нормальный, что само по себе было забытым счастьем.


Инна и Люсенька были дома, но не сидели перед телевизором, а оживленно разговаривали. В этой израильской олимовской жизни имеется еще одна особенность, во всяком случае, в их семье это было так. Часто при возвращении поджидают тебя бумаги. Если ты первым возвращаешься домой, то берешь их прямо в ящике, из которого они торчат вследствие малой его глубины. Если же не первым — то ненавистные бумаги поджидают тебя, сложенные в стопочку, всегда на одном и том же месте. Их может быть и четыре, и две, и ни одной. Каждая может быть счетом, который, в свою очередь, может оказаться незаконным. Поэтому вскрываются бумаги чаще всего дрожащей рукой. Большинство дней все-таки или нет бумаг вовсе, или они не опасны, но достаточно и двух бомб в неделю. Помимо этих бумаг, есть еще, как и во всем мире, новости, которые неизбежны, когда сходятся после работы. И если семья устроена или хоть с грехом пополам приноровилась, то и новостей нечего страшиться. А если новости постоянно в том, заплатят ли тебе твои кровные, дадут ли отпускные, не выгонят ли вообще без зарплаты, то это уже нечто такое, что никакая закалка не даст нужного равнодушия. Сюда же относятся новости об инфляции, которая, если начнет разгоняться, будет убивать вас долго и мучительно. К новостям раньше относились и всякие изменчивые правила министерства абсорбции, выдача машканты, выплата пособий, всякие олимовские льготы. Но, слава Богу, почти все из этих тошнотворных песен теперь в прошлом. Лучше уж на себя надеяться, даже если вовсе уже и не надеешься, чем ходить в Битуах Леуми ... Иногда и бумаги переходили в разряд новостей, если Инна их уже прочитала и сложила распечатанные в ту же стопку. Случалось, они и Инне не поддавались, и даже Люсеньке. И попадались среди этих бумаг такие, смысл которых не мог объяснить и уроженец Израиля с университетским дипломом, причем не подлинный смысл, а самую первую, так сказать, грамматическую суть, то есть разыскать как минимум подлежащее и сказуемое.
Вся эта картина прихода домой рисовалась так именно Виктору, потому что есть среди олимов немалое количество людей, живущих на пределе, читать не умеющих вообще, но ни от бумаг, ни от новостей до сих пор не умерших и даже не потерявших аппетита. И Инна все это прекрасно понимала, а он видел, что она понимает. И от этого всего делалось им обоим совсем скверно. Она встречала его спокойно и даже приветливо, но знала, что в нем закипает уже истерика и мнительность от возможных новостей, едва он переступил порог дома. И, оттого, что он тотчас подавлял в себе эту истерику и старался спокойно и мужественно принять ненавистные сообщения, это все не становилось в нем менее заметно. И она не могла привыкнуть к этой громадной разнице между их прежней московской и теперешней жизнью, скорее всего, не только потому, что так страшно отличалась сама жизнь, а потому, что он был так непоправимо травмирован. И вся эта огромная психология, и воспоминания об их столь внушительных, но с треском провалившихся начинаниях в Израиле — все это, как знать, не разрушило ли ее еще больше, чем его? И эту мысль он с ужасом от себя гнал, и Инна одна из всей их маленькой семьи была все еще не сломлена. И все это повторялось в том или ином виде каждый раз в последнее время, едва он заходил в дом. Она или сидела перед телевизором, или просматривала что-нибудь, или хлопотала без суеты по дому. Все было вроде пристойно, до ссор и отвратительных скандалов, как это случалось сплошь и рядом у олимов и у беднейшего местного населения, у них не доходило и не могло дойти, но отчаяние и тяжелая подспудная боль проникали в каждую клеточку, в каждый закоулок их сознания.
И вот сегодня все было иначе. Это он чувствовал и по дороге, и сейчас, войдя уже в квартиру. Сам вид жены и дочери, их оживление сразу же обрадовали его, подтвердив его радостное предчувствие. Бумаг было и сегодня изрядно, и не самые лучшие, но сегодня на них было наплевать. Еще издали увидел он знакомое письмо из Тель-Авива, предписывающее внести немедленно огромный налог за то, что в доме есть телевизор. Письмо это приходит раз двадцать в год, всегда почему-то на имя жен. Суммы все растут и растут, и ходят среди олимов легенды, что кого-то уже судили и процент за неуплату этого налога за три года составил астрономическую сумму. Те, что могут, безропотно платят этот налог(помимо отдельной большой платы за кабельное телевидение). Кто победнее — утешаются мыслью, что на миру и смерть красна. А кто побогаче и даже очень богатые — сплошь и рядом не платят на законном (!) основании. Так что далеко не каждый при виде бесстыдного письма трепещет, что вот-вот получит повестку в суд или явятся из полиции выносить без разговоров телевизор из дому. Сегодня Виктор даже не взглянул на сумму — больше того, вовсе не прикоснулся к ненавистным бумагам.
— Знаешь, папа, я была на маминой фабрике. Они мне стали было предлагать семь шекелей в час при неполной неделе и неполном дне. А мне женщины, израильтянки и олимки, показали, что есть лучше место, где нужны работницы. Я пошла туда и мне велели в йом-шени  подойти. Мне, конечно, с мамой хочется, но и денег надо нам много. Смотри, что из Техниона  пришло. Они согласны, дают мне отпуск на год...
— Люсенька, а как устроить, — спросил он, но без обычной тревоги, — чтобы они не продолжали с тебя снимать за общежитие и за учебу. У них левая рука не ведает, что творит правая. И их письмо, — улыбнулся он, но не смог совладать со своей привычкой ожидать какой-нибудь гадкой хитрости, — вполне может означать отчисление из Техниона, а деньги будут взимать еще десять лет.
Он в самом конце фразы обратил все в гиперболу, чтобы вечер, не дай Бог, не вошел в старую, тысячу раз проклятую колею.
— А я завтра поеду в Хайфу, все там отрегулирую, а в понедельник приеду. А через год снова начну седьмой семестр. И останется мне каких-то полтора года. А потом, — она подошла и поцеловала его, — мы в Америку уедем. Ой, папочка, я знаю, что ты нигде, кроме России, жить не можешь. Мы сперва в Америке денег заработаем, а потом в Москву вернемся. Есть еще время, посмотри, какая мама молодая...
Действительность превзошла все его предчувствия, и он пошел переодеваться как можно скорее, чтобы Люсенька новыми фантазиями, совсем неправдоподобными, не разрушила вдруг это счастье...
С Люсенькой вообще-то тоже ведь была беда... Это была у них такая боль, что и прикасаться страшно. Люся очень походила на мать. Обе были хорошего роста, но Люсенька чуть-чуть выше и, конечно, изящнее, как и бывает между матерью и дочерью. У обеих роскошные волнистые волосы прекрасно ниспадали, и если у Инны появилось за последние два-три года немало седины в темнорусых волосах, то светлокаштановые волосы Люсеньки блестели, струились и переливались. В одни только эти волосы и большие, чаще всего как бы удивленно взирающие на мир глаза можно было влюбиться без памяти. Люсенька их была грациозна, мила, добра и отзывчива необыкновенно. Черты лица у нее стали со временем едва заметно грубее, чем у Инны, но от этого она делалась еще привлекательнее. Способностями она даже превосходила Инну, которую все считали умницей. И при всем при этом присутствовало в Люсеньке что-то такое, что делало ее совсем неприспособленной и к суровой Москве, и тем более — к Израилю.
Виктор иногда задумывался о том, какой прекрасный цветок их дочь и как поразительно могут переплетаться, отражаться и накладываться наследственные черты. Но долго размышлять о ней, как случалось ему размышлять о других людях, как бы наблюдая их со стороны, он не мог. И в лучшие времена в Москве он частенько чувствовал смутную тревогу за дочь.
Так же, как и Виктор, Люсенька не любила фальшивую позу и лицемерные слова, но подмечала это в людях несравненно реже. И, разумеется, не нуждалась ни в каких подпольях и даже не ведала, что это такое. «Вот уж кому уготовано место в раю», — думал он иногда. Было и еще одно обстоятельство. Инне, чтобы быть современной женщиной, но не стать при этом щукой и сохранить верность своему благородному характеру, требовался немалый запас сил, каковой и дала ей по счастью природа. У Люсеньки же совсем не было запаса сил.
Поскольку в Москве их жизнь удивительным образом устроилась очень хорошо, то Люся была надежно прикрыта родителями. Представить себе в Москве такую девушку, с ангельским характером и ранимую, носящей фамилию Финкельштейн было просто немыслимо. Это стало бы страшным неудобством и вечной драмой. И вот теперь он до боли ясно понимал, что на роду им было написано жить в Москве, а они насильственно сломали это предначертание. В Москве Люся носила фамилию матери — Штоль, и такая фамилия (вместе с записью в паспорте «русская») не причиняла ей ни малейших неудобств. Впрочем, все стороны и особенности их московской жизни мы еще услышим от Виктора. Здесь же только скажем, что в Москве Люсеньку, которая и впрямь была прекрасный цветок, хранили родители и судьба.
Интересно, что она, в отличие от Виктора, не противилась идее матери переехать в Израиль. Она очень хорошо понимала многие соображения Инны, потому что в ней не было даже намека на какую-нибудь инфантильность или даже просто житейскую непонятливость при всем ее нежном и мягком характере. Она понимала слова матери о том, что великие трудности и даже — кто знает? — новая смута на Руси не за горами. Покидая квартиру, она, правда, горько плакала и, может быть, тогда уже смутно предчувствовала, догадывалась, что они совершают непоправимую ошибку.
По приезде в Израиль она не печалилась, в специальном ульпане для молодежи выучила иврит, отдала дань разнообразным первым впечатлениям в Иерусалиме, на Мертвом море, в Цфате, в Тверии. Имея справку об окончании одного курса архитектурного факультета в Москве, она с легкостью сдала психотест на русском языке и без труда поступила на такой же факультет в Хайфском Технионе.
Вдруг она почувствовала, где-то в конце второго года пребывания в Израиле, что почва совсем уходит из-под ног. Московский ее друг ехать в Израиль передумал, звал ее назад в Москву. Но ведь у них уже не было там квартиры, Москва становилась недосягаемой. В общежитии царило уныние, сплошь были олимы, и, хоть они в массе были довольно веселые, Люся не могла привыкнуть к общежитию. Ей очень понравился один парень с компьютерного факультета, превосходный олим из Ленинграда. Но он из-за бессилия своих родителей вел отчаянную борьбу, был лишен нужной цепкости, и бедность отравляла им обоим существование. Стали разбиваться вдребезги все начинания ее родителей, ясно она увидела всю трагедию отца. На счету у нее был вечный минус, искать подработку ей было тяжело и неприятно. Родители с ужасом думали, что у нее остается единственный и скользкий путь, а она догадывалась об этом. К моменту описываемых событий она уже должна была платить за учебу колоссальные деньги, снимали с нее и за общежитие. Проще всего было год или два поработать где-нибудь на компьютерном черчении, но силы уже кончились. Еще раньше ей открылось, что учеба в знаменитом Технионе заметно уступает московской учебе. Последние месяцы в Хайфе она и питалась очень плохо, все тянуло ее к родителям, а приезжая домой в Кфар-Сабу и заходя в убогую их квартиру, сразу ощущала ледяное дыхание бедности. И все это, соединившись, привело к такой депрессии, к такому равнодушию, к такой вялости, слабости, даже сонливости, что они и заикаться боялись куда-то посылать ее искать работу. Сама же она то и дело говорила, что поможет им подработкой, но все было как бы не взаправду и только увеличивало их боль и страхи за нее...


И вот такой всплеск, такая надежда и блеск в глазах, и бодрые слова, и попытка его поддержать. Даже наивные слова об Америке воспринимались чуть не всерьез. Но самое большое чудо заключалось в том, как совпало это с его предчувствием. Люся вышла в магазин, где они покупали только то, что имеет в Израиле твердую цену: хлеб, молоко, сигареты, сливочное масло. Все остальное в городе было дешевле, но на этот раз Инна дала ей целый список, никого не волновали и тридцать лишних шекелей. Словно вместе с этой скаредностью поневоле, с этим опостылевшим учетом каждого шекеля, полушекеля и десяти агор  они стряхивали с себя бесконечные свои несчастья.
Приняв душ после проклятой подметаловки, переодевшись и причесавшись, он подошел к жене и спросил, но без всегдашнего страха и без малейшего недоумения:
— А зачем ей эти страшненькие цеха и всякие упаковки, тряпки, швабры и вообще любой черный труд, когда здесь человек на черной работе вообще за человека не считается? У нее ведь есть компьютерное черчение и архитектурные познания немалые, и ей виллу нарисовать ничего не стоит. Так неужели ей места не найдется в какой-нибудь архитектурной конторе. Их тут десятки, крошечных этих контор. А сколько у нее фантазии и вкуса, Инночка. И была бы у нас в семье, как у других, молодая сила, которая одна только и может все преодолеть.
— А вдруг так и будет, Витенька? Но сейчас ей больше всего хочется хоть что-нибудь заработать, самостоятельно заработать. Ей хочется снова в свои силы поверить. Вот захотела заработать — пошла и заработала! Пусть это труд черный, низкооплачиваемый, пусть. И дело совсем не в том, что она торопится заработать, чтобы не быть нам обузой. Мы все трое отлично понимаем, что здесь ее куском хлеба никогда не попрекнут. Ей, да и нам с тобой, надо избавиться от мысли, что вот в Москве нам было хорошо — и ей было хорошо, а мы провалились, и она сразу тонет. Ей важно только первые деньги получить. Она так давно уже ни копейки не заработала. А получив первые деньги, она тут же может и поменять работу. При таком иврите, таком мышлении и молодости что может быть проще, чем заработать?! Заработать много невозможно, но поверить в то, что ты не тонешь, что все в твоих руках... Ну, одним словом, ты меня отлично понимаешь... Ой, Витя, я же тебе еще не рассказала ничего. Звонил ей Женя, представляешь? Он работает, учится кое-как, голос у него веселый. И он сказал, что соскучился по ней, удивляется, как это они так долго не общались и как же можно было столько времени молчать. И они долго говорили и смеялись, и с тех пор эта веселость и легкость вот уже более двух часов ее не покидают! Как раз, когда ты пришел, она со мной всякими планами делилась. Ты не поверишь, она и к компьютеру присела, чтобы показать мне, что ничего не забыла. Я чуть не разревелась, видя все это. Она и кружилась, и танцевала, и обнимала меня. Правда! И понятно, почему у нее есть такое настроение в Хайфу съездить. А тут еще это письмо пришло, из которого видно, что дело с академотпуском не безнадежное, совсем не безнадежное. Витенька, — она обняла его, — это же просто счастье свалилось, настоящее счастье! Ой, кажется, она возвращается. Все, все, не будем ничего говорить.
Люся прошла на кухню, деловито и быстро разложила покупки. Была там и бутылочка вина, но теперь уже не горе топить, а отметить этот чудесный перелом в их судьбе. Хоть и перелома еще близко не было, а были одни лишь ожидания чудесных перемен. Но все равно это был великий подарок судьбы.
Чего только не было у них в этот вечер? Они ставили старые свои пластинки, танцевали во всех трех сочетаниях. Это был фантастический вечер. И комбайн их, включающий радио, магнитофон и проигрыватель, которым несколько месяцев уже не пользовались, работал безотказно. И цвета на телеэкране казались ярче и сочнее. А как Люся ободряюще им улыбалась, когда они танцевали, как мило подмигивала. И отправляясь к себе в комнату спать, она с нежностью им улыбнулась, поцеловала их. А желая им спокойной ночи, так понимающе, но без малейшей насмешки, улыбнулась, давая им понять, какие они еще молодые и радуясь от всего сердца за них.
Они еще с полчаса посидели вдвоем, выпили по чашечке кофе.
— А ты обратила внимание, что и Натали твоя не звонит. А как смешно кажется. Все это здесь могло быть сейчас, как тогда — дома у нас, на родине. Ой, едва ли!
Ему захотелось вспомнить что-нибудь такое, чтобы сразу перенестись и на двадцать лет назад, и на Чистые Пруды. И вспомнить именно то, о чем они и раньше не говорили никогда.
— А помнишь, как Эдик первые недели и потом долго еще не мог танцевать с тобой, боялся обжечься. Даже после того, как женился на божественной своей юной и хищной Наташке. Я у тебя никогда про Эдика не спрашивал, и сейчас не спрашиваю. Зато, поженившись, мы так доверяли друг другу. Мне даже было жаль иногда Эдика. Проще было бы мне овладеть его Наташкой, честное слово. Помнится, она мне знаки подавала. У меня был внушительный опыт, — улыбнулся он, — но после женитьбы мне никто, кроме тебя, не был нужен. И даже когда ты догадалась, как я далек от твоих друзей, мы не стали меньше любить друг друга. Эдик смирился со своей огромной потерей, стал даже усиленно делать из меня изобретателя и соавтора себе на пользу. Щука Наташенька стала лучшей твоей подругой. Все было причудливо, но прочно необыкновенно. Пока Израиль все не разрушил еще до того, как мы в нем оказались. Израиль все разрушает. Теперь этот волчонок Натали тянет жилы из лучшей подруги. Разве такое возможно было?
— Не береди раны, Витенька. Я все уже забыла. И как мы прежде жили, и как собирались, и как прибыли, и что мы потом натворили с магазином нашим, с фирмой, что с биржей устроили. Я все хочу забыть, и пусть сегодняшний день будет днем новой надежды... А я как-то видела Левку в Тель-Авиве, месяц или полтора назад. Постояли, поговорили, он тактично о тебе не спрашивал. Рассказал кое-что: они все теперь в хорошей, настоящей теплице, и оклады настоящие. Но им этого мало — водкой с Москвой торговать хотят, что и подтвердила бедная Натали... Ну, Бог с ними. Пойдем спать, будем мечтать ночью, и будем надеяться...
Она потянула его за руку, а он все шептал, совсем тихо, едва слышно:
— Это я, я один во всем виноват. И в Москве перед отъездом, и в Израиле я все это натворил. Я один, и больше никто...
— Нет, нет, не казни себя. Это я должна была понимать, что тебе нельзя сюда ехать.
— Ах, Инночка, если бы сейчас можно было вернуть хоть часть наших потерь, я бы стал покладистым ради этого, работал бы в любой теплице хоть с чертом, говорил бы на черное белое... А сейчас ума не приложу... А что, если Люсенька наша права и мы еще сможем уехать? Ты такая молодая, и я так хочу, чтобы было у тебя еще счастье. Ты права, как всегда: будем надеяться и тогда все, вернее, что-нибудь, у нас получится. У меня есть одна надежда, я тебе как-нибудь расскажу. И ты мне пообещаешь тогда, что мы уедем отсюда, если выкарабкаемся. Как я хочу, чтобы было еще много таких вечеров и чтобы...
Она не дала ему договорить и закрыла ему рот поцелуем...


Рецензии