Глава I. Среда

Глава I. СРЕДА
Едва ли отыщется в Израиле город, где не было бы улицы Черняховского, равно как и улиц Вайцмана, Герцеля или Жаботинского. И нередко улицы, особенно ближе к центру, чрезвычайно похожи одна на другую, изобилуют магазинчиками, лавками и кафе, встроенными по одному и тому же принципу между колоннами домов. Есть, конечно, разнообразие в архитектуре, но общая картина все одна и та же.
В начале одиннадцатого в самых последних числах сентября, хоть солнце стоит высоко, зной уже не летний, и в кафе есть посетители. Тротуары утопают в грязи: целлофановые кульки, бутылки, картон, недоеденное мороженое, кожура и, разумеется, океан окурков. Завсегдатаи цедят кофе или пиво, по-восточному лениво и вместе с тем по-еврейски живо и настырно обсуждают новости, но чаще всего говорят о деньгах: о лото, лотереях, бирже или о том, как кто-нибудь кому-то недоплатил. Говорят, конечно же, и о футболе, читают толстенные газеты вполне западного вида, но на иврите.
И есть в этой городской жизни одна деталь, которую словно никто и не видит, примелькавшаяся совершенно, больше даже, чем афишные столбы или сами эти кафе и буфетные стойки. Это подметающий. Когда в 89﷓м и 90﷓м, а больше в 91﷓м году появились эти русские евреи с тележками, сменившие, должно быть, арабов, — для всех сидящих в кафе и для хозяйчиков это было внове. С ними многие заговаривали, а они отвечали или на бессильном идише, или по-русски, или жестами. Им дарили то черствые лепешки, то овощи и фрукты, то старые башмаки, то вполне пригодную одежду. Нередко они беседовали, когда подающие были выходцы из России и могли предложить им ломаный русский вместе со своими подарками. Но в 1994 году никто уже им ничего не дарит. Для пьющих, жующих, читающих, для хозяев и прохожих они олицетворяют полнейшую скуку. Улицы после них заметно очищаются, но уже через час или два снова зарастают точно тем же скверным мусором, словно никто и не чистил этих улиц. Когда подметающих сменяют на маршруте, а делают это довольно часто, никто этого не замечает. Никто их с любопытством не рассматривает, а тем более не поджидает, чтобы поговорить на Бог весть каких языках и одарить провизией или предложить кофе.
Несмотря на мерные движения, они и на роботов не похожи. Они само уныние, они серость, безликость. Они теперь для хозяйчиков и завсегдатаев все на одно лицо, хоть есть среди этих русскоговорящих людей и монголоидные, и кавказские типы, и местечковые евреи из-под Винницы или из Белоруссии, и люди, в которых вовсе нет еврейской крови. В чем-то, может быть, эти завсегдатаи и хозяева, которые и сами не слишком высоко занеслись в пестром Израиле, все-таки правы: метущие мусор не только им не интересны, но и вообще не слишком интересны, несмотря на то, что существует точка зрения, будто бы неинтересных людей на свете не бывает.
Вопрос этот остается спорным, но зато в одном можно поручиться твердо: именно у тех двоих, что катили сегодня тележки по улице Черняховского в городе Кфар-Саба, было несравненно больше различий, особенностей, сложности взаимоотношений, а главное — идейных разногласий, чем у всех обитателей достославной улицы Черняховского, поставляющих им столь обильный мусор, вместе взятых.
Миновав оживленную часть улицы, они попали в несколько иную обстановку, потому что не могут же кафе и лавки, хоть их в Израиле огромное количество, занимать полностью столь длинную улицу. Здесь виллы и новостройки чередуются с пустырями. На смену пищевым отбросам приходит строительный мусор, который все с тем же бесстыдством выбрасывается на тротуар. Тротуар в некоторых местах не обозначен. Строительный мусор иногда приходится огибать, едва не попадая под колеса проносящихся машин. Но зато этот мусор сплошь и рядом бывает неподъемным, а на нет, как говорится, и суда нет. Впрочем, и эти небольшие свалки успевали обрасти все теми же целлофановыми кульками с гниющими отходами, банановой кожурой и пустыми сигаретными пачками. Так что темп движения мало изменился, и минут за десять до перерыва, который начинается в пол-одиннадцатого, они в последний раз высыпали в мусоросборники содержимое своих бачков, каковых у каждого на тележке было по два. У перекрестка тот, что двигался по левой стороне, остановился и подал товарищу знак пересечь проспект.
В движениях уборщиков мусора в Израиле прежде всего заметна монотонность, полное безразличие к постылой работе. Но при этом имеется и небольшая сноровка, и прежде всего — понимание того, что от них требуется. Нельзя останавливаться, двигаться нужно непрерывно. Нельзя откровенным пренебрежением или, наоборот, излишним прилежанием и чистотой работы раздражать начальников, которых над подметающими великое множество. А вот если бы кому-нибудь вздумалось повнимательнее посмотреть на этих двоих, то сразу обнаружилось бы, что и манера у них очень отличается от простых подметальщиков и друг от друга.
Тот, что мел левую сторону, толкал свою тележку легко, едва ли не весело, а отправляясь поднять что-нибудь, шел уверенно, несмотря на то, что тянул немного ногу, был довольно грузен и стар. Сразу видна была в нем бодрость духа. В движениях же его напарника, то есть метущего правую сторону проспекта, хоть и был он много моложе, еще жилист и крепок, заметна была усталость. Причем именно та усталость, которая уже не проходит после отдыха. Лицо его выражало почти что муку, какую-то неотступную гнетущую мысль, а отсюда и в движениях была у него рассеянность, не слишком, впрочем, заметная. В целом же он являл фигуру трагическую, если бы, повторим, кто-то догадался его рассматривать.
Они прошли по переулку, потом свернули еще раз. Старший уверенно подкатил тележку к удобному месту, где она не бросалась в глаза, младший поставил свою рядом, и они оказались на довольно чистом и приятном газоне, в тени. Здесь поджидал их хороший пенек, а рядом имелись строительные шлакоблоки и деревянные торговые ящики. Старик за несколько секунд соорудил себе стол, охотно отдавая младшему роскошный пенек, но тот устроился прямо на траве. Завтрак у старика был гораздо лучше, причем, заметим уже здесь, мог бы быть еще лучше. Но не хотелось ему в первый день их совместной «подметаловки» обидеть таким способом своего приятеля. Все готово было для завтрака и беседы.
После первых же их слов, когда они еще только устраивались, вы бы поняли, что перед вами москвичи, причем воспитанные и образованные, чуть ли не старомодные на фоне той простоты нравов, которая свойственна прибывающим в Израиль советским евреям.
Старший из подметальщиков, хотел он этого или не хотел, всем своим видом как бы давал понять, что теперешнее его занятие это прогулка, а не суровая безвыходность. Энергичный человек, он отнюдь не выглядел как примитивный бодряк-сангвиник. Чувство собственного достоинства и спокойствие не покидали его никогда. Спокойным и уверенным оставался он и дожидаясь визы из ОВИР’а, и когда открывал на таможне свои чемоданы, покидая Москву четыре года назад. И таким он, кажется, был всегда, даже в те незапамятные времена, когда интеллигенция витийствовала на кухнях во времена первой оттепели и он мечтал и увлекался с друзьями. Внешность у него была ашкеназийско-еврейская: несколько мясистый нос и чуть припухшие веки. Это был солидный, внушительного вида старик. Он имел крепкое от природы телосложение и в своем почтенном возрасте оставался подвижным и без малейших признаков дряхлости. Был он из тех евреев, которые не стеснялись в Москве, что они евреи, спуску никому не давали, имени и отчества не переделывали, перед начальством не тушевались. Случалось ему сердито и резко ворчать против начальства, не забывая при этом слегка, самую малость, польстить или сдобрить юмором. Короче говоря, это был известный тип удачливого еврея: почти все знакомые считают его отличным работником, уважают за прямоту характера, которая прекрасно уживается с необходимой в жизни хитростью. Вообще-то людей этого типа, не слишком, впрочем, распространенного, больше можно встретить не в Москве, а где-нибудь в Днепропетровске или Харькове. Наш же герой отличался от них еще и тем, что говорил легко и красиво, потому что родился в Москве. А сверх этого, был так начитан и нахватан по всем направлениям, что не испортил бы никакой компании интеллектуалов.
Таким образом, по совокупности всевозможных своих достоинств, он уже становился человеком примечательным. Нельзя не добавить к этому, что он успел призваться в 44﷓м году, получить ранение и боевые награды. Не мог он, разумеется, не состоять в КПСС, но это по нынешним временам не считается прегрешением, и такая подробность биографии вызывает раздражения даже меньше, чем пятнадцать лет назад, когда еще были в Москве «застойные годы». Отдал он дань и прекрасным обывательским увлечениям: лыжам, любительскому преферансу, писанию диссертации, выезжал на собственной машине в подмосковные леса за грибами. И здесь уже, в Израиле, ничуть не боялся он ездить по любым дорогам и запутанным городам в свои семьдесят лет.
Товарищ его по метле и лопате был во многих отношениях противоположностью. Общее во внешности было, пожалуй, одно: в обоих можно было признать евреев (если мерить, конечно, московской или украинской меркой, потому что с точки зрения москвича сефардские евреи, которых в Израиле едва ли не большинство, вообще не похожи на евреев). Высокого роста, со стройной фигурой, он в недалеком прошлом был, видимо, красивым мужчиной как раз в цветущем возрасте. Но теперь вьющиеся его волосы вот-вот должны были превратиться в седые клочья, щеки и подбородок покрыты были колючей трех- или четырехдневной щетиной, черной и с обширной проседью. Нос, конечно же, заострился книзу, на обветренном лице появились многие морщины, под воспаленными глазами проступила дряблая сеточка. Взгляд был потухший, но вместе и озабоченный, словно он мучительно искал выход из весьма трудного положения и уже сам не верил, что найдется выход. Что касается особенностей его, то описать это такими же простыми средствами, как описан его напарник, невозможно. Он не относился ни к какому типу и, без сомнения, был оригинал, но без внешних проявлений чудачества. Он еще сам успеет рассказать о себе, мы же только отметим, что московская жизнь его сложилась когда-то очень неплохо, а вот об Израиль он, кажется, расшибся...


Первым долгом он хотел было открыть бутылку вина, купленную на проспекте. У старика хватило бы несомненно такта удержаться от замечаний, что, дескать, пить перед работой — чистое безумие, и прочее в этом роде, но младший и сам передумал, сказал, что вино для дома, и надкусил персик. Старший поднес было ко рту сэндвич, но прежде чем откусить, заметил:
— А Пинхас-то совсем провалился, речь так и не вернулась, никого не узнает, рука и нога не работают. И, видно, дня через два или три, все в руках Божьих, помрет бедняга. А что с Ривкой творится...
— Вы что, Абрам Иосифович, — перебил вдруг младший, — хотите услышать от меня что-нибудь вроде того, что одним жидом-кровососом на земле меньше станет? Так вы этого от меня никогда не услышите. Даже не пытайтесь спровоцировать.
Абрам Иосифович так и не донес сэндвич до рта — настолько удивила и рассердила его внезапная атака. Брови его сдвинулись, а выражение лица стало не то чтобы грозным, но непримиримым, и на нем одновременно читались и негодование, и удивление, и брезгливость.
— Невероятно!! Откуда берется такой звериный антисемитизм в интеллигентном человеке, да еще и в еврее. Сказал, правда, как-то один «проповедник» на РЭК’е , что самые лютые антисемиты получаются именно из евреев. Но я ему не поверил... А видно, зря: вы сейчас меня буквально поразили...
— Нет уж, позвольте, — снова перебил младший. — Я ведь сказал, что это вы хотели бы услышать от меня, чтобы тут же открыть полемику и завести ту песню, которую вы уже, собственно говоря, и начали несколько секунд назад. Но даже и в таком смысле, то есть не приписывая эту реплику мне, а условно считая, что вы от меня ждете чего-то в этом роде, — даже с учетом этого, повторяю, вы поняли чересчур уж буквально. А у меня ничего звериного, как вы выразились, нет и в помине. Я антисемит с человеческим лицом.
— Как вы сказали, простите, Виктор Борисович? — воскликнул с неподдельным интересом и новым возмущением Абрам. — Сколько бы вы ни укрывались теперь за всякими парадоксами, для меня это прозвучало так, как будто сказано было взаправду. Так-то, господин антисемит с человеческим лицом! Так-то, голубчик Виктор Борисович!
Они оставались на вы и обращались по имени и отчеству, что среди русскоязычных подметающих стариков был единственный случай на весь огромный Израиль. Отчество, как мы его чувствуем, есть особенность русского языка и русский обычай. Понятно, что в эмиграции выходцы из России остаются в конце концов без отчества. В Израиле же не только отчества отсекались с особой радостью, но и сплошь и рядом переходили на ты. Раз в иврите не существует обращения на вы, то это ведь неспроста, думали прибывающие, — все евреи должны быть на ты. Тем более, с самого начала внушали им, что эмиграция их вовсе не эмиграция, а алия , репатриация, то есть возвращение на родную землю, к своим братьям. Иные старики, представляясь людям на 30–40 лет моложе, величают себя Ленями или Фимами. Другие из Владимиров нелепейшим путем обратились в Зээв’ов , Львы становятся Арие . О том, чтобы быть с кем-то на вы, для многих вообще вопрос не ставился, тем более, что основная масса прибывших была, так сказать, простонародье, если учесть и бухарских, и кавказских, и местечковых. Но немало есть воспитанных и образованных (хоть и попроще этих двоих), которые понимают, что, когда говорят по-русски, для перехода на ты есть множество самых разных поводов, но вовсе не то обстоятельство, что в иврите нет «вы» как формы вежливости. Что до отчества, то его практически невозможно здесь удержать, но пожилые люди из интеллигенции или из тоскующих и за него цепляются.
Абрам Иосифович Зильберман и Виктор Борисович Финкельштейн знакомы были уже шестой год. Раз пять встречались они в известном политклубе на Цветном бульваре в разгар перестройки. Можно считать с небольшой натяжкой, что трагический путь Виктора совсем случайно пересекался с семьей Абрама Зильбермана трижды. Правда, еще в Москве, с которой оба они меньше всего хотели расставаться, упоминалась как-то незадолго до отъезда Натания  как сносное место для жизни, но не более.
Велико было их удивление, когда они повстречались в ульпане , потому что к тому времени и прибывающих, и ульпанов была масса. Обучались они потом в разных группах и на разных сменах, встречались изредка в различных учреждениях, через которые пропускает Израиль своих новых граждан. Семьями они не подружились и даже толком не перезнакомились, быть может, потому, что инстинктивно (а вполне возможно, что и сознательно) не хотели этого. Обстоятельных бесед, включая Москву, было у них не более пяти или шести. Как нетрудно сообразить, друзьями они вследствие этих бесед не сделались. Абрам все давал понять, что будь у Виктора лучше абсорбция , он пересмотрел бы свое отношение к Израилю. Виктор мало что оспаривал, о себе сообщал неохотно, но беседы все-таки получались, и вовсе не безынтересные. Заходить в гости друг к другу им не случалось. Из всех членов семьи Абрама Виктор знал хорошо только сына Владимира, тепло относился к нему, но и с ним специально дружбы не искал.
Судьбе было угодно, чтобы оказалась у них еще и третья точка пересечения, ставшая поистине роковой, но не будем забегать так далеко вперед.
Демарш Виктора сразу далеко развел их. Корректность же, хоть стала теперь не прежней, но соблюдалась. Предоставим им беседовать. Что до автора, то он, знавший подобных людей, а старшего едва ли не коротко, не видит для себя иного способа называть их по ходу повести, как запросто по именам (разумеется, измененным). Заодно и читатель не будет забывать, что перенесся в Израиль.


— Никаких парадоксов. Именно антисемит с человеческим лицом. То есть я то, чего, по мнению «прогрессивного человечества», вообще нет в природе. «Прогрессивное человечество», оно ведь разделило все человечество на «звериный оскал» и «человеческое лицо». Само собой, всякий, кто без теплого чувства относится к евреям, оказался со звериным лицом, потому что слово «антисемитизм» всегда было начертано на знаменах черных сил. Понятно, что со звериным лицом все мракобесы, кровавые диктаторы, враги демократии. Понятно также, все они не могут не быть антисемитами. Я против этого никоим образом не возражаю, я это признаю. Так, вероятно, оно и есть, хоть всякая конечная точка зрения вообще опасна. Пусть так, я согласен, согласен. Все враги прогресса, разумеется, антисемиты. Но «передовое-то человечество» еще и иначе распорядилось. Оно всех без разбора антисемитов туда же зачислило, в «звериное лицо». Ну а если оно так распорядилось, то отменить это уже невозможно, потому что у него огромная сила. А раз так, то мне ничего не остается, как...
— Простите, Виктор Борисович, но мне, право же, кажется, что у вас бред начинается на почве ваших неудач. Извините, ради Бога, за резкость. Я давно знал, что вы Израиль не любите, но такая постановка вопроса — это уже страшно.
— Я, Абрам Иосифович, никаких постановок не делаю. И полемики открывать не собирался. Я в этом смысле много лет уже в подполье пребываю. Я душу не изливаю и никого ни в чем не убеждаю.
— Как вы сказали? Час от часу не легче. Что же может быть сквернее подполья? Ваш же Федор Михайлович его и описал. И где-то в другом месте он (или кто-то другой, теперь уже запамятовал) говорил, что в подполье страшно, что там можно только крыс встретить.
— Насчет крыс не помню. Но я вам не говорил, что мое подполье похоже на подполье того парадоксалиста, которого Федор Михайлович изобразил. Вернее, его герой сам себя описал, сам себя с мышью сравнил. Общего здесь только слово «подполье». У меня, помимо моего подполья, была и другая жизнь, ничем не уступающая... ну, скажем, вашей. Но идейных споров я ни с кем не вел. Объяснять это долго, и нет нужды. А на означенную тему, если бы даже я захотел поговорить с кем-нибудь, то как же я могу доказывать, что я то, чего не существует в природе?
— А что же мы сейчас делаем, если не говорим. И вы не только заявляете себя как антисемит, но даже весьма агрессивны и провоцируете.
— Но вам ведь только этого и надо, как я погляжу. Вам, господин шестидесятник, не хватает московской кухни и друзей, а еще больше такой роскоши, как политклубы, открывшиеся в Москве накануне нашего с вами отъезда. Нет, у вас, конечно, обширное общение. Вы и в русских еврейских газетах печатаетесь, и активист Сионистского форума , и знакомых у вас масса. Но это все еврейское общение на русском языке, а вы, похоже, стосковались по русскому. Вот вы и решили наведаться ко мне в подполье, хоть и не знали, что это подполье. Вот я вам как радушный хозяин и предлагаю тезисы. Я вам очень благодарен за то, что вы нашли мне эту работу и так хорошо все устроили, что перерыв у нас целый час, а не полчаса, как у всех.
— А разве не вы несколько дней назад, когда у Пинхаса удар случился и ваш каблан , который ремонтировал его виллу, исчез, — разве не вы говорили моему сыну, что это катастрофа для вас? Поскольку, объясняли вы, ремонт теперь неизвестно когда возобновится, а вы, зная, очевидно, что такое евреи (это я уже от себя говорю, а не вас цитирую), — здесь Абрам иронически улыбнулся, как бы платя собеседнику за его язвительность той же монетой, — вы теперь знаете, что Ривка каблану не скоро заплатит, а он вам вообще не оплатит ваш каторжный труд за полтора месяца, то есть целых семь тысяч. Так вам, чего доброго, скоро голодать пришлось бы? А уж здесь-то точно заплатят...
— Кто знает, может и не пришлось бы голодать, — парировал Виктор, но тут же смутился, вернее, вышла у него небольшая заминка. Оправившись от этого замешательства, он через несколько секунд перевел разговор в прежнее русло. — Но в любом случае вам, Абрам Иосифович, очень нужен достойный вас, с вашей точки зрения, собеседник. Ну и оппонент, разумеется. Именно оппонент, желательно пооригинальнее. И вы меня таким образом отличили, за что я вам тоже благодарен. И чем парадоксальнее суждение, тем больше у вас простор для словопрений. И сейчас, когда вы так гордитесь своим еврейством, а семья ваша так преуспела и так вписалась в Израиль, пусть на правах граждан четвертого сорта, но полностью вписалась, вам особенно хочется поговорить на эти темы, так и разбирает вас поспорить. И вы должны быть благодарны, что я вам предложил эту реплику. Но повторяю, не от своего имени. Вы можете теперь громить воображаемого оппонента со звериным лицом, а мне уж позвольте остаться с обыкновенным человеческим. Да мне и не одолеть вас в разговоре о евреях, потому что с вами все «прогрессивное человечество», как говорили когда-то коммунисты на своих политзанятиях и в передовицах. Но теперь-то вы соединились, как вы полагаете, с настоящим прогрессивным человечеством.
— А что вы все-таки имеете в виду, Виктор Борисович? Известно, что бывают самые разные способы нападения. Я не привык удивляться, но сегодня, признаюсь, вы меня не перестаете удивлять. И весь ваш иезуитский тон, и ваш просвещенный антисемитизм, и ваше утверждение, что меня не одолеть, потому что якобы со мной...
— Вот именно! С вами все самое лучшее, что только есть в мире. Все передовое мыслящее человечество, я не шучу, я искренне поздравляю вас с этим обстоятельством. С вами и президент Рейган, и сатирик Жванецкий, и вспыльчивый Евтушенко, и волшебный Окуджава, и радетель о России знаток русской почвы Юрий Черниченко, и президент Клинтон, и все его помощники, и резолюции ООН. Э, да что там говорить... Берите выше. Покойный Владимир Семенович Высоцкий, любимец народа и его певец, своей остроумнейшей песней «Антисемит» навсегда соединился с вами. Покойный Андрей Дмитриевич Сахаров, который был совесть человечества, сегодня тоже в одних шеренгах с вами.
— Вы не прибедняйтесь. Один ваш Федор Михайлович всех перетянет. А уж до его-то пьедестала никто не дотянется, никакие демократы. Но если вам мало такой мощной поддержки из прошлого века (а кстати, все за ним признают «человеческое лицо»), то вы можете и сегодня набрать союзников побольше, чем я.
— Ошибаетесь. «Прогрессивное человечество» уже тогда было, и Федор Михайлович его — ох! как побаивался! Иначе с чего бы он, подвергнув евреев сокрушительной критике, воскликнул вдруг: «Но да здравствует братство!»? А сегодня Александр Исаевич Солженицын как переживает, чтобы не наклеили ярлык! Ну а те, кто не боится ярлыков и согласен на «звериное лицо», — так мне с ними не по пути. Я хоть бы и захотел примкнуть к ним, так они бы меня не приняли в компанию. А если бы и приняли, то я бы в ужасе от них отшатнулся. Я евреям от всей души желаю добра. Они ведь, пожалуй, самый многострадальный народ в мире. Как же могу я присоединиться к тем, кто мечтает об «окончательном решении еврейского вопроса», но до поры до времени об этом не говорит, потому что даже самые страшные юдофобы, которым ни к чему «человеческое лицо», даже и они побаиваются «прогрессивного человечества». А я антисемит без «звериного оскала». Я вам в который раз уже говорю, а все как-то вы упускаете из виду. Да у меня и сейчас волосы дыбом встают, стоит мне подумать, что произошло с моими родственниками во время войны.
— Похоже, Виктор Борисович, что вам уже и сказать-то нечего. Вы, как самый заурядный бытовой антисемит, говорите. Мне даже кажется, что вы немного на пошлость сбиваетесь, только не обижайтесь, ради Бога. Начали-то вы за здравие... а дальше пошло... Это мне напоминает разговоры такого сорта (больше все в распивочной): вот я, например, евреев не люблю, а все друзья у меня евреи. Или еще так: вот Семка хоть и еврей, а хороший парень... А видно, что вас очень занимает «еврейский вопрос»...
— Вот вы уже и заскучали, стоило только «по-человечески» что-то сказать. Меньше всего я стараюсь выглядеть мыслителем в ваших глазах. Я, понятно, по натуре больше созерцатель, чем деятель, а мысли у меня все очень доморощенные и досужие. И если в моей голове и может зародиться мысль о «решении еврейского вопроса», то это наигуманнейший план. А прелесть этого плана в его совершенной неосуществимости.
— Я заранее вижу ужас какой-нибудь вашей теории. Я вас еще по политклубу помню. Вы все молчали, но так и читалось на вашем лице, что кто бы что ни сказал, а вы заранее знаете, что здесь одно лишь убожество мысли. Но о евреях там не говорили. А эти ваши новые теории вы, видно, уже здесь изобрели. И всякие ваши оговорки, что это отвлеченная игра воображения, фантазия, совершенно неосуществимая, как полет на Сириус (пользуясь вашей любимой терминологией)... И то, что вы вашу теорию не обнародуете и ваш «план» для евреев никому не рассказываете, не делает этот план таким безобидным, как вы тут пытаетесь...
— Вот теперь уже вы меня удивляете. Как же может такой «план» для кого-то быть опасен, если я его никому не собираюсь рассказывать. Но вы ведь непременно до всего доищетесь. У нас ведь еще целых две недели, которые вам как пенсионеру разрешается работать. А потом вы оставите меня на маршруте, но за две недели вы клещами из меня вытяните, даже если никакого «плана» и не существует. Так что сделайте одолжение, давайте поговорим о том же Пинхасе. А я больше не стану задевать ваши чувства. Оставайтесь себе на здоровье евреем, радуйтесь жизни. Вот вы начали рассказывать о Пинхасе... Я-то хорошо представляю, что он за птица, но все равно с интересом послушаю. Так что вы продолжайте, а я и так сегодня слишком много говорил. Я не привык так много говорить.
— Вы ведь сами, Виктор Борисович, упрекнули меня, что я слишком буквально понимаю. А теперь посмотрите, что вы делаете. Сперва объявляете себя антисемитом. Потом сообщаете, что у вас до сих пор душа болит о погибших и замученных. Спустя короткое время заявляете, что есть у вас хороший «план» для евреев, но что за план — рассказать не хотите. Потом с серьезным видом объясняете, что план этот никому не опасен, словно я и сам этого не понимаю (кто же из нас буквально понимает?!). Но и это еще не все. Вы объявляете, что не я оказал вам услугу, найдя такую работу (о, я конечно, понимаю, что работа унизительная и в том городе, где вы живете), а вы мне оказываете услугу, согласившись быть моим собеседником. Вскользь вы упоминаете, что вам этот заработок не очень нужен (при крайне бедственном вашем положении!), а затем так же вскользь упоминаете, что непрочь остаться на маршруте. И пусть весь наш разговор похож на шизофрению, но согласитесь, мне ведь важно знать, какого сорта вы антисемит. И если вы так презираете евреев, а с ними и меня, то с каким же чувством я должен эти две недели работать с вами? А отказаться уже неловко, я ведь все условия оговорил.
— Мне остается только удивляться, как вам это удается без иврита. Ах, простите, забыл, что есть у вас иврит в вашем возрасте. Восхищаюсь вами, Абрам Иосифович. Пожалуйста, расскажу я вам о евреях без ерничанья, если вам это так важно. Но не сегодня, конечно. Надо отдохнуть от этого всего.
— Что значит, вы расскажете о евреях? Вы «излагаете» так, словно вам открывается истина. Ваш долг, если вы считаете себя просто порядочным человеком (а вы ведь полагаете, что антисемит может быть даже очень хорошим человеком. Иначе не стали бы хвалиться человеческим лицом, что само по себе уже нескромно), — ваш долг объяснить мне, что вам лично сделали такого ужасного евреи. Или же что они сделали всему человечеству... А Пинхас... Что Пинхас?.. Помирает. Ривка на ушах стоит, но вам же это неинтересно, как мне показалось.
— Я не говорил, что неинтересно. Я очень заинтересован, чтобы Ривка эта самая как можно богаче после его смерти оказалась. Может быть, хоть часть из семи тысяч получить удастся? Еще как интересно! Говорят у чертова Пинхаса было, то есть имеется, он ведь еще жив, миллионов...
— Состояние его оценивают от 25 до 30 миллионов. Я об этом очень мало знаю. Ривка и Пинхас — оригинальная пара, ничего не скажешь. И если вы думаете, что Ривка останется богатой после его смерти, то вы заблуждаетесь. Моя дочь, которая, как вам известно, работает в банке, рассказывает... Одним словом это длинный рассказ, я вам как-нибудь в другой раз поподробнее. Вы не поверите, Виктор, но богатство ее очень скромное. Кроме того, оно как бы подвешено, и бедняжка в панике и даже в трансе. Тот единственный счет, что у нее общий с Пинхасом, он велик, спору нет, миллиона на два. Там имеется все, что угодно: доллары, марки, акции, деньги, привязанные к индексу инфляции, всякие долгосрочные программы, даже есть просто закрытые деньги под 15% годовых. Он, оказывается, в последнее время, видя как нарастает ее безумие, отдал ей полностью этот счет. И он за год растаял на целый миллион. Но два-то миллиона еще осталось. По нашим представлениям она все еще богатая...
— По моим уж точно. С голоду не умрет, и машканта  еврейская петлю на ее шее не затянет. Так что пусть спокойно пишет картины и украшает гигантскую виллу.
— Вот вам пример вашей объективности. Раньше-то вы Израиль критиковали. Я вам все хотел доказать, что вы из-за ваших ужасных неудач теряете объективность. Но куда-там... Как это вы изволили однажды особенно интересно выразиться?.. Ладно, не о том речь. Теперь-то вы не Израиль, вы именно евреев критикуете, да не просто критикуете... Ненависть ваша вам вообще не дает разогнуться. Вот тебе и антисемит с человеческим лицом, да еще и с объективностью, и с состраданием к евреям.
— Если вы забыли, как я вам тогда сказал, то я вам напомню. Я вам и когда-то сказал, и сейчас повторю: даже если на меня сейчас свалится десять миллионов, я ни на волос не изменю свое отношение ни к Израилю, ни к евреям вообще. Так что, дорогой Абрам Иосифович, не старайтесь быть бульшим психологом, чем вам отпущено природой. И нет во мне никакой ненависти. Я, знаете, не привык душу раскрывать, даже и теории свои доморощенные я при себе держу. Но раз уж вы пожаловали в подполье, что ж, милости прошу. Я вам сделаю полный обзор: что евреи мне сделали, что человечеству...
— И вы с такой легкостью об этом говорите! Если уж на то пошло, то человечество отплатило евреям самым чудовищным образом за их великий вклад в мировую культуру.
— Не будем сейчас пытаться объять необъятное. У нас еще одиннадцать подметаловок. Не будем делать винегрет. Будем обмениваться, так сказать, информацией: один день вы мне про Ривку, другой — я вам про евреев. А если в перерыв не успеем, то можно и после двух часов. Наговоримся уж на всю оставшуюся жизнь. Милости прошу ко мне в подполье. Заходите прямо в галошах, не стесняйтесь... Так вы начали мне про Ривку рассказывать. По нашим с вами представлениям она все еще богатая. Ну а на самом деле?
— А на самом деле все очень относительно. Вы ведь знаете, какой ремонт она затеяла, вы это лучше меня знаете. Всю облицовку в гигантском бассейне меняет. Всю штукатурку наружную меняет! Володька мне рассказывал, что один инженер недалекий посоветовал ей не только шприц, то есть окончательный набрызг соскоблить, но и первый намет. Пинхас не вмешивается: делай, что хочешь, пока деньги не кончатся. Покупай картины, разводи диковинные растения, возделывай свой сад, плати большую орнону , меняй камины, переделывай свою огромную мастерскую, сдирай штукатурку с фасада...
— Ах, не напоминайте мне об этой штукатурке, об этих растениях. Еще до ремонта бассейна мы его каждый день с утра укрывали огромными полотнищами нейлона. Укутывали и покрывали экзотические растения — от одних этих растений с утра уже больной делаешься. Ну а потом зыбкие подмости и тяжелейший отбойный молоток «конго», и никакой страховки. Откуда только силы взялись в 52 года? И ни копейки не получить! Ну чем не лагерь?.. Стоишь на этих подмостях, вибрация, очки каждые две минуты протирать надо, в рот и в нос, несмотря на «распиратор» марлевый, ядовитая пыль набивается. И даже в глаза, несмотря на очки. А голова все равно полна... Знаете, бывает, что обрывки мыслей...
— Но зато мысли в голову вошли интересные. И целый план составился: гуманный, несбыточный и безумный, — вдруг совершенно неожиданно мстительно, ехидно и даже зло, сам того не желая, перебил Абрам.
— Ну вот, теперь мы квиты, — равнодушно, без обиды сказал Виктор. — Эк вас разобрало! А ведь мы уже целых семь минут пересидели...

* * *

Беседа эта дала настолько обильную пищу для невеселых размышлений обоим подметальщикам, что после перерыва оба мели кое-как и Абрам не выполнил два-три указания пожилого разводящего, которые тот ему втолковывал на идише. И главное, это видел надзирающий араб, и был теперь риск испортить хорошие отношения, лишиться своих преимуществ. И ему вдруг показалось, что так было бы даже лучше. Мысли его были совершенно растрепаны. Досада соединялась с усталостью, которая как будто копилась в ногах и, поднимаясь, туманила мозг. Затея с этой подметаловкой казалась теперь ему постыдной, зряшной, совсем пустой, дурацкой. Конечно, никакая работа не зазорна, вяло думал он, а 800 лишних шекелей приближают их дружную семью к заветной цели — купить еще одну квартиру, но уже без машканты, пока сдавать ее, а дальше сбросить и последнее ярмо за короткий срок.
Но тягостная беседа никак не шла из головы. Много он беседовал, спорил на своем веку. Кого заламывал с трудом, а кого и без труда. Иногда, очень редко, правда, позволял себя переспорить. Он любил аргументацию и солидность, но без занудства. Случалось, что делал какие-нибудь передержки, иной раз сам того не примечая, но если ему указывали, то он признавал. Мировоззрение его все шлифовалось и делалось стройнее. А если где появлялись трещины, то он не очень расстраивался. В конце концов, все политики, политологи, мировые философы только тем и занимались, что латали дыры. Есть, например, сегодня писатели, которые из коммунистов сделались монархистами и, будучи патриотами, идут на демонстрацию вместе с коммунистами, причем чистосердечно. А он и не слишком запутался и совершенно не замарался. Если и приходилось ему как члену партбюро своего объединения вести пресловутый семинар в ходе всеобщей партполитучебы, то он не штудировал «Малую землю», а брал себе «экономический семинар». Занятия вел либерально, к людям не приставал, сам развивал экономические идеи. И так в этом преуспел, что написал несколько статей о бригадном подряде, обнаружив при этом красивый слог.
За два года до своего переезда в Израиль он пристрастился к политклубам, основательно участвовал в предвыборной кампании на стороне демократов, писал статьи и в самиздатские, и в другие газеты. И даже лежала большая его статья в «Неве», в политклубе «Альтернатива», но туда, конечно, пробиться было труднее.
Переезд в Израиль все перевернул в его жизни, но, разобравшись, увидел он, что и тут раздолье. Он держался мудрой средней линии: Россию и русский народ любил, еврейский народ чуть ли не боготворил, повышенную пенсию как инвалид войны получал, в Сионистском форуме сотрудничал. Никакой подработкой он не гнушался, чтобы скорее копились деньги. А квартиру ухитрились купить так, что они с женой ссуду не брали, что и давало ему право пожизненно получать квартирные на съем жилплощади у собственной дочери.
Он уже был автором ряда статей в тельавивских русских газетах, которые за 3 года успели стать из тонких и наивных толстыми, цветными, обросли приложениями, наполнились рекламой, сексом, аналитическими статьями. Газеты эти и приложения не знали удержу: то с легкостью открывали сокровеннейшие тайны КГБ и прослеживали движение миллиардов долларов, то писали о двухметровой проститутке, то рассказывали, как дружно жили когда-то педерасты в Москве, то вскрывали язвы израильской жизни, то с пеной у рта защищали любимое государство. Были там свои политологи, фельетонисты и теоретики, которые ни на что в израильской жизни не влияли, но между собой вели полемику и плели хитроумную интригу. Но Абрам Зильберман сумел над всем этим приподняться.
Месяца два назад вышла у него статья, замечательная во всех отношениях. Начал он с того, что в заголовке своей статьи искусно обыграл заглавие нашумевшей статьи одного известного журналиста, и получилась у него как бы эхо-статья. Но полемикой с журналистом он не ограничился. Статья его была сразу о животрепещущем и о вечном, о России, евреях, олимах , Израиле, о болях и обидах, о прошлом и будущем. Написана статья была легко и живо (но не легковесно), читалась на одном дыхании. Редактор конкурирующей газеты отдал ему целый разворот (неслыханный случай!). Набрали статью без ошибок, не переставили абзацы и фразы, не поджали снизу дерьмовой рекламой. Все запятые были на местах, на строчках не было белых пятен, и даже правила переноса соблюдались. Столь удачный заголовок вынесли в самый центр разворота, дали красным, не стали ни подчеркивать, ни украшать. Вот уж броскость, так броскость! Не какая-то мурзилка из многих линий. И слог такой же чистый: ни дать ни взять — чеканная латынь.
Полемику он повел сразу с двумя-тремя авторами, которые своими незрелыми суждениями задели его за живое или нанесли объективный вред. С самого начала не постеснялся он привести примеры куда более разительные, чем у этих авторов, ужасного обращения с олимами. Разумеется, обошелся он без пошлостей, не стал говорить о «спасении утопающих» собственными руками. Он прямо сказал об удаче, о везении. Но главное — не поддаваться судьбе. Нужен некий импульс, нужно весело жить, но в то же время нужна и величайшая осмотрительность. Израиль — страна динамичная. Он не оставляет времени на бесполезную созерцательность, не прощает он и глупости, и безоглядности. В Израиле трудно тому, кто не в силах бороться, кто с головой окунулся в московское телевидение или в беспробудное русское чтение (даже и это редактор не вымарал, а ведь это уже подкоп под самое святое — тираж). Не каждый станет бизнесменом, не каждый найдет работу с высокой зарплатой, не каждый заставит свои сбережения расти быстрее инфляции. Нужно умственное усилие, нельзя дремать. Кто слабый, тот найдет опору в детях. Ну, а кто и с этой стороны не прикрыт... что поделаешь? — будет очень плохо. Но не настолько же, чтобы... Тут-то он и попенял сурово одной известнейшей русской еврейской журналистке за приемы цитирования. Конечно, каждый вправе цитировать кого угодно. Но бывают ведь такие гремучие цитаты, что надо их не просто комментировать, а именно обезвреживать. Цитировала она известного антисемита: «Евреев совершенно не нужно запирать в концлагеря, и ни к чему тратиться на газовые камеры. Их достаточно собрать вместе и предоставить самим себе...» И что же делает знаменитая журналистка, многими любимая за свою искреннюю манеру? — вопрошал Абрам Иосифович. Всего﷓навсего тихо говорит о Божьем промысле и вздыхает. И хоть весь эпизод с журналисткой был год назад, но совсем не казался притянутым за уши. А чтобы быть объективным, упомянул он, что чуть выше пишет она о гениальных озарениях еврейского духа. Далее проделал он одно тонкое рассуждение, но без малейшей скуки.
Плавных переходов он не любил. Не изобретал их подобно очень известному московскому обозревателю в его воскресной программе: дескать, на Южном-то полюсе холодно, а вот в Думе, кажется, будет жарко. Нет, в таких скрепках Абрам Зильберман не нуждался. Он сразу переходил к новому вопросу, а живая ткань все равно нигде у него не рвалась. Ей-богу, он сумел затмить всех профессиональных журналистов.
Что касается участия евреев в октябрьской революции и плодотворной работы их в ЧК, то он просто спросил: «Кто, кроме нас, горько раскаивающихся потомков, вправе судить их?! Их, задавленных чертой оседлости и бесчисленными унижениями!» И не забыл упомянуть, что вся эта логика взята из одной двадцатилетней давности передачи радио «Свобода». Хоть мог бы и не упоминать — никто в мире не заметил бы этого микроскопического плагиата.
Иногда он задавал себе вопросы как бы от имени воображаемых оппонентов, подразумевая тех самых авторов, с которыми с таким блеском полемизировал. Ну что же это вы, человек, взращенный Россией, знаток Москвы, страстно влюбленный в нее, дождавшись наконец свободы, вдруг взяли да и уехали? Неужели ради вкусного питания? Ведь если по идейным соображениям, то надо было раньше? Не правда ли? А в том-то и прелесть свободы, вразумлял он их, что никто не спрашивает. Захотел и уехал.
По поводу своего членства в КПСС не стал он интересоваться: а кто же из нынешних деятелей не состоял в КПСС? Это он как бы обозначил пунктиром, едва коснувшись. Но зато дал понять очень ясно, что не им, не нюхавшим пороха, задавать вопросы ему, ветерану, сломавшему хребет фашистскому зверю. В партию-то он вступил на фронте, а не в 70-е годы, как некоторые. И, наверное, труднее ему было оттуда разглядеть, что и к чему, чем им, идущим сегодня напролом карьеристам. Вообще говоря, никто ему подобного вопроса не задавал и задавать не собирался, но, безусловно, каким-то образом его в этом смысле затронули, потому что не таков Абрам Зильберман, чтобы рисковать показаться смешным. И можно не сомневаться, что из статьи становилось ясно, что он не стал бы давать никем не спровоцированную отповедь неизвестно кому. И он, между прочим, не преминул заметить, что ни в Москве, ни в Израиле не бесчинствовал он на газетной полосе, как некоторые.
Добравшись до ультрарелигиозных, он их, разумеется, не пощадил. А на вопрос, что же тогда объединит евреев, собирающихся после двухтысячелетних скитаний, говорящих кто по-французски, а кто по-амхарски и имеющих самый невероятный облик, он без труда нашел ответ, отыскал это «нечто». И оно оказалось солидным и убедительным. Даже одна крупица традиций, пронесенная через тысячелетия, уже бесценно дорога. А тут ведь и зов крови, и множество праздников, и синагога, построенная его дедушкой в Одессе. Даже самая лучшая в мире религия, заявлял он, имея в виду, конечно, иудаизм, доведенная до крайней точки фанатизма и мракобесия, не сделает человека ни счастливым, ни мудрым. И наоборот, даже будучи абсолютно убежденным атеистом, что в наши дни не такой уж частый случай, можно быть евреем из одного только уважения к своим предкам, к памяти о бесчисленных жертвах еврейского народа.
Да, у него нет живого иврита и никогда уже не будет, но он позаботится, чтобы полноценный русский язык был у его внучки. Он обещает, что ей будет дорог не только Израиль (о котором мечтал Жаботинский, а не рав Овадия! — здесь он использовал выражение той самой статьи, как бы окончательно помирившись с симпатичной журналисткой и беря с нее обещание впредь цитировать более осмотрительно), но и Россия. Да, да, Россия! Россия Пушкина, Россия Блока и Ахматовой, Россия Сахарова, а не Россия Солоухина, Ильи Глазунова или Игоря Шафаревича. Так-то!
А в самом последнем абзаце он поднялся до подлинного пафоса и высказал великую свою надежду, что обновленный Израиль пойдет рука об руку с обновленной Россией. А вообще-то пафоса он избегал, цветастого слога тоже. Метафоры встречались у него не часто, но если уж появлялись, то сразу же убеждали вас. Не потерялся в статье и юмор, но без убогих шуточек, когда Россию величают «нашей доисторической» или уснащают русский язык ивритскими словами и даже идишскими шустрыми словечками. Статья удалась на славу. И получил он хороший гонорар (а это большая редкость для нештатных авторов). Но что гораздо важнее, не придется ему теперь продираться через всяких зав. отделами или литработников, стоять в очередях месяцами, чтобы кто-то искромсал твое детище.


И вот, подкатывая уже тележку к хоздвору, шагая рядом с Виктором и готовясь без четверти два поставить тележку на место, он почувствовал что-то такое, отдаленно напоминающее неловкость. До того он в своих беспорядочных мыслях то высмеивал Виктора, то сердито поругивал, то припоминал отрывки из своей статьи. И вдруг сама выстроилась у него нелепейшая фраза, как будто о себе самом в третьем лице или вовсе даже неизвестно о ком и о чем: «С газетной страницы глядел на него заслуженный член «прогрессивного человечества».
«Да пропади он пропадом, этот шизофреник, выносивший в «подполье» скверные мыслишки свои», — пробормотал Абрам неслышно и сам на себя разозлился за эту пустую брань. Он не заметил, как они поставили тележки, рассеянно слушал одного надоедливого старика, давнишнего своего знакомого по этой самой подметаловке. Совершенно равнодушно отметил, что разводящий ничего ему не сказал. И вот теперь они шагали с Виктором, и он хотел поскорее расстаться. На перекрестке Виктор поворачивал, чтобы пешком проделать довольно долгий путь домой, а Абрама должен был подобрать автобус, который возит группы из Натании. За десять минут он домчит Абрама до трассы, а там городским автобусом три минуты до Кфар-Ионы, где и живет он с семьей в нарядной пятикомнатной квартире. Можно и через автостанцию в Натании — все равно путь прост и легок.
В автобусе подсел к Абраму тот самый матершивый старичок, что приставал к нему с разговором при сдаче тележки. Абрам, понятное дело, никогда не чванился и готов был покалякать о жизни и с этим старичком. Он нисколько не опасался, что кто-то из товарищей по метле расскажет в Натании, чем он занимается. Другое дело, если бы видели его воочию возле помойки в Натании. Знакомых было у него очень много, и там уж действительно было бы рукой подать до его собратьев по перу. Конечно, от этого он застраховался, найдя себе подработку такого сорта вообще в другом городе. И в любой месяц мог отработать свои две недели — до того хорошие сложились у него там отношения. А слухи, которые могли бы просочиться, — совершеннейшие пустяки. Каждый занят собой и своими делами, и кто там станет выяснять, какой именно Абрам чем занимается, а потом еще и пересказывать? А этим приятелям из натанийской группы он вовсе не собирался давать понять, что между ним и ними давно уже пролегла пропасть. Замечательный все-таки был у него здравый смысл, вернее, взгляд на все житейские дела, и хорошо он вписывался в группу. Будь все у него с Виктором нормально, как он прежде представлял, отчего же не поболтать и со старичком? А в теперешнем его состоянии, когда он так рассчитывал собраться с мыслями в автобусе, а заодно расслабиться и отдохнуть, старик этот до дурноты его раздражал. Но и выйдя из автобуса он сразу не избавился от этого собеседника, а только лишь на подходе к автостанции распрощался с ним.
И поджидая автобус, никак не мог он дать мыслям нужное направление. Вдруг ему показалось, что работа эта смешна еще и тем, что надо брать с собой не узелок, как другие, а хорошую сумку, одеваться прилично, а на месте прятать сумку и хорошую одежду в чистый просторный мешок и возить с собой на тележке. А сколько времени размазывается. И оплатят ли ему проезд? Впрочем, это не имеет никакого значения. Он ведь еще раньше здраво рассудил, что машина Володе гораздо нужнее, а о машине Морди и говорить смешно, потому что Морди деловой человек. Так что в любом случае нужен был проездной: подметай — не подметай. Но какие же ничтожные мысли и пустяки лезут в голову, и усталость не дает ему сосредоточиться.
Только в автобусе соображения его кое-как упорядочились. В автобусе, особенно если нет никого на соседнем сидении и нет тяжелой поклажи, хорошо иногда думается. Но сейчас еле-еле понял он, о чем же следует ему поразмыслить. В сущности, нужно было выбрать из трех вариантов: вообще бросить завтра эту подметаловку; продолжать, но не спорить с этим чертовым Виктором; поставить этого наглеца на место, переспорить его и показать, как смешна его болтовня.
Бросить подметать было очень заманчиво. Шут с ними, с прекрасными отношениями. Очень хорошо, что больше туда не возьмут — вообще в жизни не прикасаться больше к метле! Довольно есть других подработок. И на что ему ломать копья с антисемитом-оригиналом? «Ишь чего надумал: оказывается, не я ему помог, а он мне, удостоив своей беседой. И какова наглость! «Вы мне про Ривку, я вам про евреев». Обида вновь стала подниматься в нем, мешая принять решение и путая мысли. «Я же ему, сукину сыну, помочь хотел, когда узнал от Володи, что у него денег ни копейки, машканта, долги, а сейчас ничего он не получит за свой тяжкий труд. А ему, оказывается, и деньги не нужны. Он даже секунду какую-то улыбался, говоря это. Черт его разберет. А ведь я, пожалуй, одолжил бы ему денег на любой срок и без всяких процентов. Подарил бы ему шекелей пятьсот! Но теперь я как будто слышу: «Я от вас, Абрам Иосифович, не могу принять этот щедрый подарок. Я, конечно, понимаю, что вам не терпится застолбить местечко в раю. Вы уж кого-нибудь другого облагодетельствуйте». Я теперь припоминаю и в политклубе его манеру. Чуть начнешь его прижимать, он заявляет, что вовсе не спорит с тобой. А выглядит это так, словно какая-то правда все-таки осталась за ним. И если он так не терпит евреев, а стало быть, и меня, если он позволяет себе этот свой ехидный тон, то лучший способ поставить его на место — порвать с ним без всяких дальнейших объяснений. Я, ей-Богу, найду способ подработать. Я ради него, подлеца, с метлой связался. А это гадко, что ни говори...»
Далее Абрам установил, что второй способ совсем плох. Виктор ведь все равно нет-нет, а скажет что-нибудь. И он, Абрам, будет выглядеть как надутый индюк. И этот бесенок Виктор вправе тогда будет считать, что Абрам Зильберман всего лишь ловкач в жизни и фразер на бумаге. Хотя, с другой стороны, что же может быть лучше, чем вести себя с достоинством и показать ему, что его бред — вообще не предмет для спора. Снова Абраму вспомнилась прекрасная его статья. И представилось, что Виктор читает ее со снисходительной улыбкой. Абрам даже зубами скрипнул. «Чего-чего, а остроумия и ехидства Виктору этому не занимать. И видно, что поразмышлять он успел обо всем на свете. Неужели я и впрямь так уж хотел с ним побеседовать? Но кто же мог предположить, что он пребывает в «подполье» и дошел там до безумия. А раз так, то весь его снисходительный тон смехотворен. Это не он меня, а я его исследую под микроскопом. Или это тот вариант, когда беззубый мстит зловонием из своего рта. Тогда и говорить с ним не о чем».
Запутавшись окончательно, Абрам вдруг вспомнил и сразу обрадовался. «Он ведь обещал мне говорить без ерничанья. Как же я не учел этого? Коль скоро так, то самый лучший, оказывается, третий вариант. И дома ничего не надо объяснять. И 800 шекелей на дороге не валяются. И наоборот, если после его обещания не кривляться, я бы отказался спорить с ним, то как бы я выглядел в его глазах?! Прекрасно, что я это вспомнил», — бормотал Абрам, выходя из автобуса. И как хорошо, что все выстроилось сразу так ясно, а теперь и отдохнуть можно. Походка его стала заметно бодрее.

* * *

«Как же мне теперь быть? Как же я теперь, так обессилев, буду продолжать скрывать от них? Ведь это, честное слово, выше человеческих сил. Ноша-то теперь вдвое, в десять раз тяжелее. Как же я проболтался? Выходит, подмости зыбкие так меня раздавили, что я окончательно сломался. Ведь я и согласился на эту омерзительную работу, чтобы лучше следы замести, чтобы никому и в голову не пришло. Стыдно-то как кого-нибудь повстречать на улице! А перед Инной, а еще больше перед Люськой, перед Люсенькой моей как стыдно! Но зато никому в мире и в голову не пришло бы, что судьба мне такой шанс приготовила. А какой такой шанс? Верну просто ничтожную часть того, что у нас отняли. И по миру пустили, и здоровья поубавили, кровопийцы. И вот чуть не с первых слов проболтался, раздавленный я человек. И как бездарно потом целых два раза пытался загладить свой ужасный промах. Видно, мне тоже, а не только ему, поговорить хочется. А с кем здесь в Израиле поговоришь? Ну а с кем я в Москве говорил искренне? Но в Москве было у меня роскошное подполье, комфортабельное, вольготно там было. Хотя что же это я, забыл что ли, как в последние годы оно меня давило? И как мне пришла в голову мысль: ни много, ни мало — Россию спасать! С тех пор словно бесконечный сон мне снится. И самое тяжкое в этом сне — Израиль! Раньше я еще надеялся вырваться, а теперь ни малейшей надежды. В таком страшном положении я еще в жизни не оказывался, но что-то же делать я обязан. Вот и решил сразу и следы замести, и виллу проклятую из виду не упускать, и, что греха таить, поговорить. С кем-то ведь надо поговорить, я теперь не прежний. Но сейчас вижу, что никаких следов вовсе заметать не требовалось. И если нет у меня собеседника в целом мире, то не с краснобаем же душу отводить. И вот взял да и проболтался: дескать, не умер бы с голоду. И вдобавок поссорился с ним, насторожил его. И теперь вижу, что иначе и быть не могло. Иначе мне пришлось бы во всех разговорах наших с ним самооплевываться... Но что же это, Господи, что я опять очерк сочиняю? Ведь двести метров до дома осталось, а так я ничего и не решил. Так я и не знаю до сих пор, как мне говорить с ними сейчас. Бедные, бедные мои! Мне бы стало легче несравненно, если бы я им сейчас все как есть рассказал. Но им-то каково будет?! Ну а мне каково теперь эту ношу нести? Раньше я бы с легкостью с этим совладал. Мне ли привыкать? Это ведь то же подполье, если вникнуть. Но теперь я сломленный человек, ноша мне не по силам... Придется еще круг по переулкам сделать, несмотря на зной...»
Когда он открыл дверь ключом и вошел, комок стал подкатывать к горлу снова, чего давным давно, едва ли не с детства, не случалось. Инна накрывала на стол, в доме было чисто, как всегда. И Инна была опрятно одета, а не так, как одеваются в Израиле летом некоторые женщины. Боже мой! Она все еще искала объявления в ивритских и русских газетах, рассылала корот-хаимы , но, видно, и сама уже не верила в эту ерунду. Рабочий день у нее был шесть часов. Найти работу на полный день и даже работу с удлиненным днем — это было не так уж просто, но и не слишком трудно. О, если бы в этом была их проблема! Ну будет больше на несколько сот шекелей и жирный крест на самой последней надежде. Другие олимы за эту лишнюю тысячу борются, и она тысяча эта, найденная наконец, не дает им потонуть. Именно так в слабых семьях. Пенсионеров своих иные оберегают, довольно цинично подчас говорят об этом. Лишняя тысяча, а о двух уже и говорить нечего, долго может держать на плаву. Но только не в их случае, с такой тяжелейшей гирей. Да и семья они не обычная, совершенно особенная. Инна все еще не сдается. Так хорошо в доме прибрано, на стол накрывает, ложки кладет...
А Люська, Люсенька их, ангельская душа, она сломлена. Как это она вчера сказала? «Я, мама, на твою фабрику пойду пока или поникайоню  годик, а потом закончу учебу. Инфляция мешает деньги накопить, но это ничего. Сколько-нибудь ведь накопится...» Вот уж кто не должен был ехать сюда — так это она.
Виктор хотел было просто помыть руки и сесть за стол, но потом спохватился: принял душ, переоделся, достал известную нам бутылку и три конические рюмки. Все для них, для жены и дочери, для видимости: все, мол, у нас нормально, не опускаемся, живем как люди. Приличный обед, нормальная мебель, квартирка даже симпатичная, все вроде свое, незаемное. Инна следит за собой и выглядит моложе своих лет... А уж они на самом краю пропасти, и двое уже сломленных из троих. А Инна хоть еще и не сломлена, но вот-вот сломается. Впрочем, вино не для видимости, никто не отказался.
— Ну что, Витенька? — Инна с тревогой глядит ему в глаза.
— Звонил я ему, и он сказал, что заплатит завтра наличными четыре тысячи из семи.
— Ну слава Богу, и я получу за сентябрь тысячу триста. Слава Богу, что кончилась эта твоя каторга. Как ты только выдержал?!
И говорить как будто не о чем. Теперь у них много табу: Израиль, биржа, евреи, Москва, а также и планы на будущее. Все втроем закурили. Вдруг он поглядел рассеянно на стены, на всю их обстановку, и тут как раз часы пробили четыре: тихие, мелодичные, плавно затухающие четыре удара. «И впрямь бьют часы, да еще и как — больнее плетки... А все остальное... Ах ты, Господи!» Часы эти из его, Виктора, юности, вещь его покойного отца. Безделушки и фотографии — осколки прежней жизни. Телевизор — ниточка, связь с Москвой. Передачи самые разные, иногда такие, что с души воротит, а все равно смотрят все подряд, все вечера напролет. А ведь можно было бы для разнообразия и израильские программы смотреть иногда, при всей их убогости. Есть возможность: он понимает добрую половину, Инна — еще больше, а Люсенька — все абсолютно. Но напрасен был этот подвиг. И не дай Бог, сломается телевизор, он давно на ладан дышит — это уже навсегда. Трубы лопнут в стенах — равнозначно атомной бомбе. Если бы я в Москве такое увидел, в миг бы составился «этюд о сочащейся капле». А здесь не складываются этюды. Зубы разболятся — в петлю лезь. А сырость зимой — тоже навечно.
Но страшнее всего на компьютер глядеть: Инна все реже к нему подходит, это теперь из той же оперы, что и корот-хаимы. А Люсенька вообще не подходит. Еще, чего доброго, расплачешься тут, этого только не хватало. Он встал, погасил сигарету, прошел в спаленку, лег на покрывало осторожно и прикрыл глаза.
В полудреме он проделывал причудливое рассуждение, то ли стараясь укрепить себя, то ли привычно ища дыры в какой-нибудь теории, то ли обличая своих угнетателей. «Нет, это еще далеко не Бухенвальд, даже одной тысячной нет от тех страданий. Остроумно, конечно, советует Александр Исаевич, как укрепить себя. Входя в тюрьму, скажи себе: отныне у меня нет ни имущества, ни близких, ни даже моего собственного тела, у меня остаются только мой дух и моя совесть. И таким способом якобы можно противостоять страшному следствию чекистов. Тем более здесь можно противостоять угнетению, потому что это вовсе не ЧК, не Гулаг и не Бухенвальд. Однако мерещится одно, как любит выражаться мой Федор Михайлович, замечание в скобках. В обыденной жизни трудно сконструировать что-нибудь подобное. Вот в чем заковыка. Не может же человек существовать без имущества, например. А уж они не пощадят, последнюю рубашку сдерут вместе со шкурой. Это, конечно, преувеличение, фигура речи... Или в другой книге у того же Александра Исаевича один замечательный зэк, как же его фамилия?.. дай Бог памяти, как бы не Куземин... прямо говорит: в лагере жить можно, главное — не лизать миски. Наверное, больше правды жизни у Шаламова: все без исключения ломаются. И мы уже сломались. Конечно, всякие подобные параллели кощунственны, потому что мы сыты, а то, что работа моя была сродни каторжной, — это, во-первых, случайность, а во-вторых, преувеличение. Надо мной не было надзирателя, я мог и двадцать минут отдохнуть...»
Вдруг он, как от толчка, открыл глаза, посмотрел тревожно на будильник и снова закрыл, словно желая отсрочить какую-то крайне неприятную работу и опасаясь заснуть по-настоящему.
«Но и здесь, хоть многие сочтут эту мысль бессовестной, надо еще задуматься, что страшнее: погибнуть быстро от страшных испытаний или идти всю жизнь в упряжке, как слепая лошадь по кругу. Проклятая машканта будет все расти и расти, а еврейский банкир, если тут в Израиле вдруг не заладится (а такое более чем вероятно), сбежит в Америку и будет оттуда меня держать здесь и терзать этой самой машкантой. А если машканту вообще не платить? Не вносить деньги на этот свой счет, а для прихода денег другой открыть. Совсем без банка у евреев не бывает. Все в кабале у банкира... Ну а машканту пусть из пустоты берут. Тогда на счету будет минус расти до поры до времени со страшным процентом. А уж потом, если и это игнорировать, займутся гарантами. А гаранты у нас настоящие, не купленные, как у других. Друзья Инны, то есть бывшие друзья, а теперь враги... И если к нашему огромному долгу им прибавится еще и это... Да, так о чем же я думал только что? А, вот о чем. Неизвестно еще, что хуже: быстрая смерть в лагере или пожизненное рабство. Но что ни говори, подмости из меня дурака сделали. Возвращались же люди из лагерей после долгих лет, именно после долгих лет, пройдя через ад. Тот же Шаламов вернулся. Как же я могу так запросто сравнивать? Прав, кажется, краснобай. Точно, бред у меня начинается... Ну что же это, Боже мой? К чему ни прикоснешься сегодня, бьет беспощадно. Совсем из головы вон, что проболтался я ему сегодня и не мог он этого не заметить...»
Снова он посмотрел на будильник. Не было еще и пяти часов. Лучше всего в седьмом часу выйти, в сумерки. Ему пришла в голову мысль, что будильник, который утром подает ему сигнал в четверть шестого, и сейчас звякнет. Конечно, это будет рано еще, но сейчас, сию минуту, он не хотел об этом думать, делать какие-то расчеты времени. Главное, что можно сейчас закрыть глаза. Ну и что же? Размышления-то сердце леденят, не то что в прежнем его подполье. Глаза, между тем, сами закрылись, но он так и не заснул.
«Раньше я неотступно о нашем огромном долге думал. Потом такая лихорадка началась, что от нее одной заболеть можно. Лишиться семи тысяч вдруг! А кто сказал, что я уже их лишился? Так ведь это же яснее ясного, что лишился. Как я тогда домой дошел?! Как меня по дороге удар нехватил?! И в тот же вечер шанс немыслимый этот появился. Но это долго продолжаться не может, с этим надо завязывать. Несколько дней перетерпеть, свое вернуть, а уж потом гораздо проще будет эту сволочь треклятую, Шимона этого искать. Не мог же он испариться. И не так-то просто будет ему не вернуть мне хотя бы часть обещанного. С другой стороны, это так привычно для них — не платить при первой возможности, тем более, что нет у нас ни договора, ни каких бы то ни было отношений вообще. Что из того, что есть у меня свидетель? Володя, не сомневаюсь, пойдет в суд и покажет все, о чем я его попрошу. Да и просить ни о чем не надо, достаточно правду рассказать. И Абрам Иосифович, хоть он и краснобай и после сегодняшнего разговора так страшно раздражен против меня, он, конечно, пойдет, чтобы хорошо выглядеть передо мной, но главное, перед самим собой... Ну Бог с ним».
Виктор вдруг обнаружил, что он уже и не дремлет, а с закрытыми глазами просто рассуждает. Он пытался теперь совершенно ясно посмотреть на вещи, но с учетом всей психологии: мнительности, развившейся в нем в последнее время, слабости своей, остатков гордости, боли своей о жене и дочери.
«Что же было раньше, а что теперь? Продержись я еще три дня, я бы все наверстал, а потом бы пытался с него получать. Теперь продержаться просто невозможно — не выдержу, но и отказаться нельзя, потому что я Инне сказал уже, что получим завтра четыре. Хорошо, пусть так, две четыреста у меня есть, и если прибавится еще тысяча двести, то весь вопрос и решится. Как это весь вопрос? Ведь я тогда скатываюсь почти к прежнему положению, когда я шел домой и едва не умер от отчаяния по дороге. Еще сегодня утром, когда я мел чертову улицу и считалось, что я все верну, а потом уж выброшу или зарою эту карточку ненавистную, — с учетом этого даже как тяжело мне было. А теперь выходит, что я половины лишаюсь. Нет, надо прежде всего успокоиться. В любом случае будет у нас завтра три шестьсот, это получится очень натурально. Инна ведь понимает, где мы живем. Велика важность, недодал тысячу двести из обещанной месячной зарплаты или недодал четыреста из обещанного по телефону. Ой, а у меня теперь и телефона его нет... Ну хорошо, не буду слишком отвлекаться. Сегодня с Божьей помощью как-нибудь получится: не побежал же Абрам мой в полицию сию минуту. А из чего вообще все мои страхи? Вот я столько времени, несколько часов уже так переживаю, а не удосужился сообразить, что ему это, если вообще придет в голову, то не сию минуту.
Для того, чтобы стали искать вора, должны прежде хватиться, кто-то должен заметить, что есть утечка. И тут же отменят карточку. А полиция тут не при чем, но надо и то взять в расчет, что я ровным счетом ничего не знаю об израильской жизни: полиции, банках, законах. Но что-нибудь ведь и я знаю. Например, если олим потеряет карточку вместе с секретным кодом, побежит отменять ее и выяснится, что кто-то уже взял четыреста или целых восемьсот шекелей, а потом пойдет в полицию, то можно представить, как там покатятся со смеху. Этот же случай совсем иной, здесь и масштаб другой, и люди другие. Отменив карточку, тут же немедленно начнут следить. Но ведь за всеми аппаратами не уследишь, стало быть, начнут искать подозреваемых. И все пересечется в одной точке: Володя помнит подробности того дня, когда у Пинхаса удар случился, Абраму я сам так прозрачно намекнул, а Виточка его, оказывается, постоянно с Ривкой беседует. И самое страшное, что, может быть, в эту минуту к Пинхасу речь и сознание возвращается. О, Боже, что я говорю?! Пусть живет, кровопийца. Лишь бы мне свое выбрать. Сейчас, сейчас, минуточку... С какого же счета я снимаю? Все бумаги вместе с бумажником я выкинул. Как только у меня сил тогда хватило разобраться приблизительно что к чему? И слава Богу, что я уничтожил все это. На карточке написано только Пинхас Гольдман, вот уж воистину «золотой человек». Но это ничего не значит. У нас, например, с Инной общий счет, а на магнитной карточке только мое имя написано. Теперь иду дальше. Дочь Абрама в банке Леуми работает, а «наш с Пинхасом» счет в Апоалим. Как же он сказал мне? Ах, вот оно! Вспомнил наконец! У Ривки единственный, сказал он, общий счет с Пинхасом. Вот, оказывается, какую бесценную информацию он мне дал, а не только я ему проболтался. Как же тогда Ривка узнает, что есть утечка?! Но все равно уравнение остается со многими неизвестными. У него, говорят, сыновья есть. Они после его смерти должны неделю из дому не выходить, но уже сейчас, уверен, волчата эти, хоть у каждого из них столько денег, что правнукам хватит, вплотную вопросом занимаются. Да, это задачка со многими неизвестными. Одно только ясно теперь: Ривки в этом счете нет. Как же я решился держать у себя карточку столько дней, не зная этого? Наверное, я это и тогда понимал: бедняга, видимо, манипулировал своими миллионами и открыл новенький счет, все сложил в красивый бумажник — и в сейф! А потом вынул полюбоваться... Но теперь я гораздо яснее понимаю, что Ривки нет в этом счете. А что стоило внимательно все бумаги рассмотреть? Легко сказать... Так или иначе, утечка не сию минуту обнаружится».


Виктор настолько погрузился в это рассуждение, что и не заметил, когда звякнул будильник. С усилием приподнявшись, он взглянул: шесть часов. Хочешь, не хочешь — надо выходить. Лучшего всего было бы взять разные распечатки, чтобы разобраться хорошенько с этим счетом. Но только не сегодня, сил уже почти не осталось даже на то, чтобы необходимый минимум проделать. Нет, нет, что угодно, но только не стоять лишнее время у этих аппаратов, будь они неладны. Он с величайшей неохотой пощупал в кармане джинсовой рубахи, застегнутом на кнопку, заветную и столь ненавистную карточку.
— Пойду воздухом подышу, — сказал он как можно спокойнее, стараясь, чтобы это было естественно и, так сказать, обыденно.
— Хорошо, Витенька, но только недолго.
Он чуть было не стал объяснять, что путь неблизкий. Спохватившись и расстроившись тут же из-за своей рассеянности и слабости, он отвернулся, чтобы нельзя было прочесть что-нибудь на его лице.
— Посижу немножко на лавочке в скверике, потом поброжу. Давно я не прогуливался просто так, без всякой цели, как, бывало, в Москве...
— Хорошо, хорошо, погуляй, Витенька, только не слишком поздно, а мы тут фильм посмотрим, отдохнем.
Стоило ему произнести слово «Москва», как Инна поспешно свертывала разговор. Тема эта была у них из запретных. Он вышел и хотел было идти не торопясь, но надо было именно торопиться, пришлось ускорить шаг. «Сколько же тысяч километров прошел я не спеша по бульварам, когда все вокруг спешили куда-то и обгоняли меня, по просекам в Сокольниках, по набережным Москва-реки. Там-то я и выстроил «подполье» свое. Инна заглядывала в «подполье». Как говорится, никто не герой пред своею женой, но не ей бродить в этих лабиринтах. Какая же она умница у меня, и как хорошо было все у нас в Москве. Инна только присматривала, чтобы Люська в «подполье» не забрела. И друзей у нас было немало, то есть ее друзей. Они привыкли к моей манере, а некоторые из них по известным причинам даже дружить со мной желали. А Инну все любили за благородный характер. Как это все в ней уживалось, я и сейчас понять не могу. О, если бы все эти усилия соединить, то за эти почти уже четыре года она бы там и бизнес открыла, и уж не голодали мы бы как-нибудь. И квартира была бы наша без всякой машканты. Да не просто квартира, а целая Вселенная... И Чистые Пруды... Только и слышишь по телевизору, что там все насквозь мафиозное и шагу не ступишь без взятки, что там еще труднее жить, чем в прежнем коммунистическом удушье. Да и не погуляешь якобы там теперь с наступлением темноты. Но все бы у нас устроилось, как и раньше все у нас было славно... А вот здесь не устроится уже никогда. Как же она не могла понять, что во всей Москве не так просто отыскать более русского, чем я, Финкельштейн, которого угораздило родиться евреем. Но она ведь умница, это же любому нормальному человеку должно так представляться: что же корчить русского из себя, когда сами русские в Америку рвутся. При всем при этом, однако, не могла же она не понимать, что я не должен покидать Москву. Но кто же мог предвидеть, что Израиль так обожжет меня? От подполья одни руины. Теперь мне хочется высказаться до самого дна, но как раз теперь это менее всего возможно. Если бы я криком кричал, никто бы не откликнулся. А кругом только и слышишь, что Израиль место не самое лучшее, но никто не жалеет, что приехал сюда. И Инна полагает, что это я все испортил уже в ту секунду, когда ступил на землю Израиля. А как же она заранее этого не предвидела? А кто вообще в состоянии такое предвидеть?..»
Воспаленная его мысль теперь никогда, даже на прогулке, не выходила из тягостных мучительных раздумий, не составлялись у него отвлеченные «эссе». Но даже на этой теме уставший мозг его отдыхал по сравнению с денежными, заранее неразрешимыми и страшными, вопросами. Приближаясь к ненавистным аппаратам, он занервничал, забыл сразу обо всем предыдущем мутном и тяжелом размышлении, а на смену ему пришел страх, а вместе и тоска, и стыд. Он малодушно присел на лавочке, ожидая, что очередь рассосется и он проделает все в одиночестве, без посторонних глаз. «Крадусь, словно вор. Да я и есть теперь вор, хоть у меня есть тысяча моральных соображений: я ведь у гораздо худших воров беру. Ах, если б только в этом было дело...»
А между тем, подходили новые люди, и хвостик в три-четыре человека оставался.
Виктор вспомнил, как в первый раз другой аппарат (после «раскрытия» денег) отказал в наличных. И не было сил прочитать, что ему пишут на табло на иврите о причине отказа. И как чуть сердце у него не разорвалось, пока несколько секунд аппарат «мешкал» возвращать ему карточку. Получив карточку, он побрел прочь, пошел к другому аппарату, который нежданно-негаданно выдал ему всю сумму. А ведь что только он не думал, потеряв уже надежду. Может быть, коды перепутал? Ведь была там еще обычная карточка, которую он оставил, не выбросил, надеясь почему﷓то с ее помощью брать распечатки. Казалось бы, что может быть проще — записать на клочке оба кода разборчиво, да и сунуть в карман? Но для раздавленного человека все непросто. Он и до сих пор не знал, нужна ли ему обычная карточка, если есть у него эта — «золотая виза». А сколько сил стоило разобраться в тайне, как воспользоваться этой особенной карточкой. Хорошо, что раньше что-то он знал понаслышке, но все равно пришлось расспрашивать обиняками, да еще каждый раз примеряясь, чтобы не спросить ненароком не у того человека. Господи, да попади такой бумажник в руки кому-то молодому и ловкому, веселому, не раздавленному Израилем, так он бы с величайшей ловкостью выбрал все, нигде не споткнувшись. Сколько есть разных возможностей у этой «золотой визы»...
Спохватившись, что его ждут дома, он на мгновение хотел было вообще развернуться и отправиться домой. Но тут же подобное решение показалось слишком уж идиотским, столько новых мучений сулило оно и по дороге домой, и дома, и завтра... Да что там говорить...


Когда он возвращался с деньгами в кармане, ему чуть не казалось, что он гуляет по московским улицам. Завтра надо попросить, чтобы Абрам побольше рассказал о состоянии дел на вилле. И должно же когда-то повезти после всех страданий. И каждая лишняя тысяча, списанная с долга или появившаяся у них на счету, даст новую надежду. И исчезнет робость раздавленного человека. Ну что стоит взять эти распечатки? И что стоит с этого пса поганого, с каблана, хоть что-нибудь получить? В самом деле, разве можно сравнить положение сейчас, когда установлено, что не сию минуту заметят утечку, когда аппарат чудесно и безотказно дал ему новые деньги и он уже близок к тому, чтобы свое вернуть, — разве можно сравнить это с тем, что было несколько часов назад? Главное теперь — вернуться быстрей.
Но при входе в квартиру, буквально только отворив дверь и не переступив еще порог, он почувствовал, что его ждет новый и неприятный сюрприз. Люсенька, видимо, спала в своей крошечной комнате, телевизор был выключен, что крайне удивило его, а Инна сидела в кресле, глядя в одну точку, и в этой позе ее он сразу заметил отчаяние. Она не шелохнулась, услышав ключ в двери и даже когда он вошел и сел молча на диван. И только спустя, может быть, минуту сказала как-то безучастно:
— Натали звонила, требовала денег.
— Завтра отдадим им три тысячи. Это, конечно, очень малая часть от долга, но все-таки на месяц она успокоится, а там видно будет. Что загадывать?.. — отвечал он неуверенно, сам чувствуя, что дело серьезнее, чем обычно. И Инна тут же, к великому его огорчению, подтвердила. И он сам не мог не понять, что если бы это было обычное напоминание, то Инна бы совсем иначе реагировала.
— Она мне много наговорила всякой всячины. Я не очень внимательно слушала подробности. У них тоже что-то не ладится. Они забрали деньги с биржи с огромной якобы потерей, потому что нет шансов, бесполезно ждать, что биржа поднимется. Огромные полкоттеджа, царская мебель. Какой-то водочный бизнес. Так что они могут даже погибнуть. Так и сказала. А был бы у них весь наш долг с процентами, не пришлось бы все с биржи снимать. Постепенно она дошла чуть не до бреда и сумела представить все так, что столь незначительная сумма (для нас-то она огромная), — здесь голос у Инны стал не просто печальный, а именно с ноткой обреченности, и Виктору стало не по себе, хоть Инна и улыбнулась, — может оказаться для них роковой. Она меня как бы поучала, что долги нужно платить.
— Это в Израиле-то!
— Она объяснила мне, что если бы мы другим были столько должны, то можно себе представить, что бы с нами сделали. А если бы мы у банка одолжили, то платили бы не десять, а пятьдесят процентов годовых, и уж банк-то позаботился бы, как вернуть свои деньги. Занялись бы, например, гарантами нашими...
— А здесь как раз наоборот, — улыбнулся он не то чтобы ехидно, а как-то странно и при этом жалко, — они наши кредиторы и они же наши гаранты перед банком.
— Она и об этом не забыла. Потом сообщила, что после просрочки процент уже совершенно иной. Меньше, чем на 30 процентов, они не согласны.
— Но они же не предупреждали об этом. Конечно, по законам джунглей она права: они могут нас штрафовать как угодно. Но это же лучшая подруга! Ты, по крайней мере, будешь теперь знать, что Израиль делает из людей, во что их превращает. А если так, то и мы вправе... Джунгли они и есть джунгли, пусть в суд на нас подают. Я не говорю уже о том, что Эдик, черт возьми, немало мне обязан...
— Оставь, Витя, в покое этот Израиль. Я тебе не досказала. Она распалилась до такой степени, что стала угрожать. Заявила, что она найдет способы с нас получить.
— И что же ты отвечала?
— Я больше молчала, я не люблю язвы наши кому-нибудь открывать. Я даже твою историю не стала рассказывать, и не жалею об этом, потому что она и без того кричала мне в трубку все эти навязшие в зубах слова: «это ваши проблемы», «нас это не касается» и тому подобное.
— Но если так и положение наше совершенно безвыходное, то что же нам еще осталось, кроме как плюнуть на них, врать напропалую, а самим продать квартиру и на те копейки, что останутся после расчета с банком-кровопийцей...
— Ты знаешь, сколько стоит сегодня жилплощадь в Москве? — все так же отрешенно глядя перед собой, спросила она.
— Так что же, идти еще и к ним в кабалу? Ты представь только, что мы им будем платить по тысяче в месяц, а долг наш все тот же будет. Инночка, я знаю, Шимон проклятый заплатит мне все, это я тебе гарантирую, — говорил он с жаром, радуясь, что щадит ее, что берет всю тяжесть на себя. — Я еще заработаю. Но и ты обещай мне, что мы уедем отсюда. Бог с ней, с Москвой, хоть нет на земле места прекраснее. Бог с ней, с Москвой, она недобрая, она всегда денег просит, она «слезам не верит». Уедем в крошечный городок. Но надо сперва денег накопить, чтобы хоть какое-то жилье купить в России. Я понимаю, что если бы мы им сию минуту хотя бы двадцать тысяч заплатили, они бы заткнулись и оставили бы нас в покое надолго. А если мы будем по одной-две тысячи им платить, то и денег не накопим, и от долга не избавимся. А силы-то последние уходят, и мы будем бессильные, жалкие, униженные просители перед ними, несмотря на то, что будем платить им. Выходит понемногу платить еще хуже, чем вовсе не платить. А после ее подлых слов, я считаю, моральное преимущество к нам переходит.
— И это говоришь ты? Ты же сам всегда улыбаешься на всякую ложную, неискреннюю теорию. Ты же сам минуту назад сказал: вот если бы можно было им отдать бульшую часть долга! Пусть не полностью, пусть без процентов, но отдать. Вот тогда бы и говорили о моральном преимуществе. А у тебя выходит, что из-за того только, что она не хочет войти в наше положение, мы вправе не отдавать ей то, что принадлежит ей... с любой точки зрения. Какая бы она злючка ни была, какую бы ты теорию ни разработал...
— Я всегда поражался, как ты умеешь быть и современной женщиной, и умницей, и благороднейшим человеком. Но мы же в Израиле, мы в перевернутом мире живем. Здесь благородного человека «фраером» обзывают, то есть дураком. Здесь вообще нет такого понятия... Хорошо, хорошо, не будем сейчас зацикливаться на нравственной проблеме и философствовать. Я вижу, тебе это неприятно... А все-таки два слова еще я тебе поясню. Ведь неспроста у лучшей подруги берут, именно у лучшей подруги. Все это глупости, что «кредит портит отношения», не говори мне этого. И я не буду перечислять, сколько мы для них когда-то сделали, — это тоже к делу не идет. Дружба это совсем другое. Это твоя подруга, у меня много-много лет уже нет друзей, но я-то знаю, что такое друг. А теперь получается, что... Хорошо, оставим и это. Никто другой вообще бы нам не дал? Так и не нужно... Все, все... Не надо ничего возражать. Я замолкаю, если тебе неприятно.
— Но какой же выход ты предлагаешь? Или ты думаешь, что можно сразу уехать? Да ты продавать и о гражданстве хлопотать будешь целый год, и неизвестно еще...
— Давай тогда туристами поедем, а квартиру сдадим. Возьмем за год вперед по триста пятьдесят долларов, положим на счет, и пусть банк-кровосос снимает свою машканту. А тысяч пять шекелей все равно останется, и семь я получу с него, и за полтора месяца, пока мы все это готовить будем, я еще заработаю, и ты заработаешь. Главное все вместе собрать. Но это же сущие копейки... Сколько же это тысяч долларов ?.. И сколько тысяч долларов надо на три билета и на самую плохонькую жилплощадь в самой глубокой провинции?.. А дальше вернуться, продать и на то, что банк оставит нам, на эти гроши, там долго еще жить можно будет. А мы ведь и работать будем. Какая бы ни была работа, но ведь не такая каторжная. Но ясно уже, что купить сразу — денег не хватит, поедем приценимся только, а потом здесь продадим, а там купим.
— Если даже мы сможем у друзей жить, что весьма сомнительно, и если сможем целый год так прокантоваться, то все равно идея твоя во многих местах очень слабая по самым разным причинам.
— Мало сказать. Совсем никудышная. Но что же нам делать тогда?
— Не знаю, Витенька.
В ее таком лаконичном ответе послышался ему горький упрек.
Они так и не включали телевизор в этот вечер и не сказали больше ни слова. Улучив момент, он сложил новые деньги вместе с теми, что имелись у него, и на это еле-еле достало у него сил.
Усталость была смертельная, но все равно крепко он не заснул. Всю ночь он промучился от сновидений и от ощущения безысходности и бессилия. Снилась ему Москва, снилась Россия, видел он себя в каких-то ночлежках или среди несметных толп неизвестно откуда нахлынувших беженцев. Думал он во сне и о завтрашней подметаловке, и эта картина была еще тяжелее предыдущих. А в четверть шестого разбудил его их старый, верный и безотказный московский будильник.


Рецензии