Ими же веси судьбами часть вторая

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
Отцовский дом находился в старой части города, вдали от центральных улиц и больших магазинов. Здесь было тихо и уютно. В мае густо зацветала сирень, и сладкий запах, щекочущий ноздри, заполнял собой не только двор, но и квартиры, просачивался холодком сквозь щели облупленных и рассохшихся рам. Под окнами, загораживая небо, росли липы, которые, наверное, помнили еще предвоенные годы. Сейчас, в марте, они были голыми и сырыми. Оседал ноздреватый грязный снег. Женщина в поношенном пальто вешала белье на веревки, натянутые между деревьями. Вокруг нее крутился пацан лет пяти. Остро пахло близкой весной. У подъезда стояли бабульки, лузгали семечки, обсуждали жильцов. При виде нас стихли. Окинули меня изучающим взглядом с головы до пят, от легкой не по сезону курточки до стоптанных сапожек:
- Дочка ваша, Михаил Владимирович?
- Дочка…
Я украдкой от отца показала им язык. Бабульки осуждающе зашелестели за нашими спинами…
На звук открывающейся двери из кухни выскочила коротко стриженая девчонка, босоногая, в халатике, щегольски подхваченном пояском, и клетчатом фартуке. Фартук был запачкан мукой, и щека у этой девчонки тоже была в муке:
- Ой, как вы рано! А я только пирог в духовку поставила! Сейчас! – и тут нырнула в кухню приводить себя в порядок.
В следующую секунду я сообразила, что это и есть моя мачеха. Я едва не расхохоталась – по возрасту она годилась мне в сестры.
 Отцу было неловко. Он как-то неуклюже поклонился, неизвестно кому, и сдавленным от смущения голосом произнес:
- Это Ксюша, а это Таня… Татьяна Петровна.
- Здравствуй, Ксюша, - мачеха протянула мне тонкую руку с длинными пальцами пианистки. Но вместо рукопожатия я наклонилась к этой руке с гладкими ногтями и оскалилась:
-А-а-ам!
Мачеха отдернула руку и вопросительно посмотрела на отца. Тот вспыхнул, но промолчал.
Отец с мачехой занимали трехкомнатную квартиру. Потолки под четыре метра, огромные окна, за которыми знакомые уже липы чертили бледное пасмурное небо черными ветками.
Почетное место в доме занимал тот самый, из детства, рояль орехового дерева, закрытый чехлом. Вдоль стен тянулись высокие книжные шкафы. Один угол, где стоял видавший виды диван, был огорожен облупившейся ширмой. Рабочий стол отца завален нотами и бумагами. В комнате не было телевизора – это меня удивило.
Вторую комнату, на старинный манер выкрашенную в глухой – «викторианский» - цвет, занимал отец Татьяны Петровны, Петр Николаевич. Он пел в оперном театре и сейчас уехал на малые гастроли. Мать Татьяны Петровны тоже блистала на оперной сцене, но скончалась два года назад от лейкемии.
В мое распоряжение была отдана третья комната. Новенькая только что купленная тахта, письменный стол, платяной шкаф и скрипучее потертое кресло – вот и все убранство. Было видно, что обставляли комнату наспех.
Я попрыгала на тахте, провела рукой по столешнице (не запылилась ли?), раскрыла чемодан, но выкладывать вещи было лень. Достала только фотографию матери и повесила на повернувшийся гвоздь.
Первый вечер в новом доме я провела, запершись в собственной комнате. Свернувшись калачиком на неразобранной постели, я тупо разглядывала ветви лип за окном. Внутри меня что-то противно ныло и словно скручивалось.
Было страшно. Прежняя жизнь закончилась. Она была несладкой, но знакомой и привычной. И у меня была бабуня. И мать.
Перед глазами стояло ее лицо. Лицо из той далекой, будто приснившейся, жизни, где мать была красива и почти счастлива. Я любила гладить это лицо. Бархатистая кожа под моими пальцами была самим совершенством, темные-темные глаза как будто прожигали насквозь. Эти были сладкие минуты моего детства: я на коленях у матери.
Она не любила моих ласк, смеялась над проявлениями нежности, безжалостно стряхивала с колен:
- Будет!
Но она была так красива!
Была.
Это слово, как заноза, засело в сердце. Стало трудно дышать. Я заворочалась на тахте.
В эти минуты за стеной раздались звуки музыки. Мачеха села за инструмент и, как прилежная ученица, гоняла гаммы и арпеджио: вверх, вниз, снова вверх, снова вниз… Отец сказал ей что-то. Мачеха засмеялась в ответ:
- Ты привереда! Обычный старый привереда!
Этот смех был последней каплей…
Я заплакала, впервые после смерти матери, после похорон, после поминок. Навязчивые картины вставали перед глазами: восковое лицо матери, бабуня, читающая псалтырь, соседи, судачащие, куда же теперь меня денут: оставят или сдадут в детский дом.
Я даже не плакала – скулила, закусив зубами подушку, которая стала скоро горячей и влажной от слюны. Меня крутило так, что стонало все тело от невыносимой душевной боли, с которой невозможно было справиться.
Потом стало легче, потому что из какого-то тумана вышла мать, свежая, красивая, с распущенными длинными – в пол – волосами, села рядом и долго гладила меня по голове, так, как никогда ни делала этого при жизни. И от ее прикосновений было сладко и мучительно, я уже рыдала исступленно, не в силах справиться с собой, и боялась, что мать уйдет…
Потом из горячего в оранжевых прожилках тумана выступило лицо врача, я слышала, как щелкают пряжки его портфеля:
- Что вы хотите? Нервное истощение как следствие пережитых событий…
Еще помню прохладные руки мачехи на моем лице:
- Жар…
И ночь. На столе горит лампа. У постели сидит отец, читает книгу и хмурит брови…
Нервная горячка, которая приключилась со мной в новом доме, свалила меня на несколько дней. Очнувшись, я плохо помнила, что произошло. Слабость не позволяла мне выйти из комнаты, и я сидела длинный бесцельный день у окна, раскрыв форточку, наблюдая за знакомой уже женщиной во дворе и ее непоседливым пацаном.
Отец и мачеха ходили по дому на цыпочках. Татьяна Петровна пробовала, постучавшись, зайти ко мне с чашкой куриного бульона, но наткнулась на злой ненавидящий взгляд и застыла в дверях.
- Уйдите, - прошипела я.
Мачеха безропотно подчинилась.
Отец потом звал ужинать. Я притворилась, что не слышу его, хотя кушать хотелось, и в щель под дверью сочился вкусный запах курятины. Ночью снова плакала, но слезы были легкие и безвольные, просто катились, оставляя на лице горячие дорожки.
Следующим утром меня разбудил чужой голос. Невидимый человек громко и весело пел:
- Меня в пути застала тьма, осенний ветер, мокрый сне-ег!
- Батя!
Петр Николаевич вернулся с гастролей.
Наспех чмокнув в лоб дочь, он смело направился ко мне. Мачеха что-то торопливо шептала ему вслед.
- А где тут моя внучка? – отмахнулся от ее шепота Петр Николаевич.
Дверь распахнулась, и на пороге возник грузный представительный мужчина лет пятидесяти, гладко выбритый, одетый в дорогой костюм, серый с голубой искоркой. У гостя были ясные, как у мачехи, карие глаза и обаятельная улыбка.
- Ну, здравствуй, Ксюша! – Петр Николаевич крепко сжал мою руку и словно не заметил взгляда исподлобья. Он сиял, и кажется, радость от знакомства со мной была искренней. – А я не с пустыми руками, я с гостинчиком. Таня, тащи мою поклажу!
- Отец, ты бы поел с дороги. Я сейчас бутерброды приготовлю, чаю заварю, крепкого, как ты любишь, - бойко зачастила мачеха, увидев мое злое лицо.
- А ты уже позавтракала, а? – подмигнул Петр Николаевич. И не дождавшись ответа, сделал вывод: - Вот вместе и почаевничаем.
Мачеха убежала на кухню.
Петр Николаевич раскрыл чемодан, достал сумочку:
- Вот! Натуральная кожа. Девчонки в классе обзавидуются.
Я равнодушно погладила сумочку, опустив глаза. Смотреть на счастливого Петра Николаевича было выше моих сил.
- Я летел домой как на крыльях, - не спуская с меня взгляда, громко, обращаясь к мачехе, сказал Петр Николаевич. – Это чудо! Настоящее чудо! Наконец я стал дедом, и притом дедом молодым, ого-го каким дедом!
Неожиданно Петр Николаевич подхватил меня на руки и вынес в зал. Я даже ойкнуть не успела. Рядом уже была мачеха с пуховой шалью в руках. Меня укутали, усадив на стул, поставили перед носом чашку куриного бульона, мачеха насыпала белых мелких сухарей:
- Ну-ка, за здравие всех собравшихся…
Ошеломленная натиском и энергией новых родственничков, я вяло болтала ложкой в тарелке. Бульон был очень горячим, с желтыми кружочками жира, мелко крошеным луком и пах очень заманчиво. У меня громко заурчало в желудке. Я искоса посмотрела на мачеху, но та как будто ничего не услышала, разливая чай.
- О! Это очень утомительно – скитаться по городам и весям, петь в сельском клубе под расстроенный рояль! – скорбел Петр Николаевич. – Дважды мне казалось, что я заболел и потерял голос, но коллеги не дали старому пню развалиться на части и щедро наливали мне кипятка с коньяком. Коньяка – вот жадины! - было мало, кипятка – много. Как видите, милые барышни, я не просто жив – я еще звучу. Правда, низы дребезжат, слышите? А-а-а-а! Но это лечится…Ксюша, надо есть, - неожиданно обратился Петр Николаевич ко мне. – Чем быстрее ты выздоровеешь, тем больше успеешь увидеть в этой жизни.
- У тебя планы, отец?
- Грандиозные! До субботы я свободен, потом поем «Годунова», и я мечтаю представить свою внучку нашей труппе. Таня, ты посмотри, она же вылитый отец!
От этих слов я невольно съежилась. Я часто их слышала, но с другой интонацией. Мать иногда брала мое лицо длинными пальцами, всматривалась в него и отталкивала:
- Вылитый отец!
Я давно уже смирилась с тем, что не унаследовала материнской красоты. Но быть похожей на отца – это меня угнетало, пожалуй, сильнее, чем просто некрасивость.
Мое поеживание тоже осталось незамеченным.
- Ну-с, Танюша, а как движется ваша программа? – вопросил Петр Николаевич.
- Ты лучше спроси, как наш новый дирижер! – фыркнула мачеха.
- Как ваш новый дирижер?
- О! Мы долго думали, как его обозвать, и наконец придумали: партитуропереводитель с ручным приводом! Ну что ты смеешься? Уникальный пример полного отсутствия взаимопонимания между оркестром и дирижером! Ему все равно, что играть и как играть. Никаких просеиваний партитур, никакого поиска образа. Просто – машет палочкой и кричит, что у скрипачек смычки несинхронны…
Петр Николаевич захохотал в голос:
- А вы-то что?
- А мы творим мелкие пакости. Помнишь нашего валторниста Семенова? Ну, толстый такой, как Робин-Бобин… Он говорит дирижеру: я не вижу, когда мне вступать, ваши жесты мне непонятны. Дирижер ему отвечает, что, мол, это ваши проблемы, я дирижирую отчетливо. Семенов соглашается и начинает дудеть, когда посчитает нужным. Обычно на тридцать вторую раньше… Остальные духовые его поддерживают. Заканчивается все массовым психозом в курительной комнате. Но я туда даже не заглядываю: в запале коллеги могут спутать дирижера с кем угодно и жестоко четвертовать.
- А что говорит директор?
- Директор говорит: хотите Светланова? Езжайте к Светланову! Не держу!
Петр Николаевич хмыкнул, подергал себя за ухо:
- Думаю, вы скушаете своего партитуропереводителя… Быстро и с удовольствием!
- Боюсь, пап, что об него мы зубы сломаем… Ведь не из воздуха человек возник! Явно чей-то протеже. А протеже не укусишь… Остается надеяться, что после ляпов валторниста Семенова дирижера разобьет кондрашка и он сам пойдет на пенсию.
В этот момент слеза капнула в остывающий бульон. Я покраснела. Плакать не хотелось, но почему-то плакалось. Эти двое могли подумать, что я пытаюсь вызвать в них жалость. Только этого не хватало!
Я встала со стула, но покачнулась.
Петр Николаевич подхватил меня снова на руки и бережно отнес в постель. Укрыл одеялом, придвинул кресло.
- Вот, значит, какая история?
И вздохнул. Тяжело и горько.
Я отвернулась к стене.
Петр Николаевич посидел несколько минут возле меня, надеясь, что повернусь, но, не дождавшись, растерянно похлопал себя по коленям, смутился и вышел.
…Выздоравливать я не торопилась. Выздороветь – значит, начать боевые действия. Но первый горячий злой пыл угас. Хотелось просто валяться в постели, жалеть себя и до ночи рассматривать трещины на потолке.
А дом продолжал жить своей жизнью.
Рано утром я слышала, как мачеха принимает душ, потом шуршит на кухне, готовя нехитрый завтрак для отца и себя – гренки и яичницу. Потом поднимался отец, кушал и уходил в музыкальное училище. Позже всех вставал Петр Николаевич – репетиции в театре начинались в одиннадцать, так что спешить ему было некуда.
После завтрака новоявленный мой дед полчаса уделял распевке. Звуки он издавал ужасные: то завывал, то свистел, то зудел, и уверял всех домочадцев, что это самая прекрасная система, позволяющая держать голос в узде.
К полудню, оставшись в одиночестве, я выбиралась из комнаты, усаживалась к инструменту и пыталась извлечь из него удобоваримые звуки. Память услужливо выуживала из ниоткуда:
До-ре-ми
Ми-ре-до
Едет кошка
За пальто…

Ре-ми-фа
Фа-ми-ре
Я скучаю
По зиме…
Это отец держит мое запястье, чтобы не провисало и пальцы правильно стояли на клавишах, и напевает дурацкие слова, придумывая их с ходу. Так, по его мнению, я быстрее запомню названия нот.
И голос матери – тоже из ниоткуда (наверное, все-таки с кухни):
- Прекрати забивать ей голову своей дурью!
Ми-фа-соль
Соль-фа-ми
Не дотянем
До зимы…
Я закрываю крышку. Больно. Не хочу.
В дни болезни начала читать. Взахлеб. Мне тоже некуда было спешить, но книг на полках было так много, а в них столько интересного и увлекательного, что, взяв один том с полки, я уже приценивалась к другому. Мир в книгах был неизмеримо больше того, что окружал меня и куда счастливее. Он переливался мыльным пузырем, манил, звал, и я мечтала о далеких странах, благородных мушкетерах и роскошных дамах. Иной раз мне хотелось сбежать в цыганский табор, нарядиться в цветастые юбки, прихватить зубами трубку с ароматным табаком, выучиться у старой гадалки всем премудростям и раскрывать людям их «ими же веси». Ведь были в нашей роду цыганки, мне когда-то мать говорила! Но в городе в ту пору не было цыган…
Семья собиралась снова вечером. Занимались домашними делами. По субботам устраивали «журфиксы»: в гости приходили музыканты, актеры и певцы, преподаватели училища и консерватории, уминали ужин, собранный вскладчину, выпивали, горячо спорили, много играли и соло, и дуэтом, реже пели.
Дед, если утром в субботу не было репетиции, ездил на рынок за мясом, самолично разделывал его на кухне, повязав клетчатый фартук дочери, и громко напевал на мотив «Ах, картошка-тошка-тошка…»:
- У-у верблюда два горба-горба-горба, па-атому что жизнь борьба-да-борьба!
Стук ножа. Через несколько минут снова:
- У-у верблюда два горба-горба-горба, па-атому что жизнь борьба-да-борьба! Ты-ры-ры-рым!
Первым обычно не выдерживал отец:
- Петр Николаевич, прекратите поминать всуе несчастных животных! Только подумайте: у всех верблюдов Сахары и Гоби повальная икота!
- Ничего страшного! – откликался с кухни дед. – Попьют водички - перестанут!
- Бедные погонщики! Каково им на икающих верблюдах добираться до оазиса!
С кухни доносился злорадный – в адрес погонщиков – смех.
- Спели бы что-нибудь из классики, - предлагал отец. – К примеру, «В ту гавань заходили корабли»…
- Папа, «Мурку» давай! – хохотала мачеха.
- Ну и вкус у вас, господа музыканты! Знали бы в ваши сослуживцы – выгнали бы в три шеи! И были бы абсолютно правы!
И снова взрыв смеха…
А я как бы ни причем, сидела в своей комнате, зажав уши руками: что мне ваши дурацкие шуточки!
Попасть на журфиксы к Козловым-Ясновым, как я узнала со временем, было почетным. Эти вечера ценили и гости, и хозяева. Меня пытались приглашать, гости желали знакомства с новоявленной внучкой Петра Николаевича, но я отказывалась выходить из комнаты. Сидела с очередной книжкой на тахте, пытаясь читать, но удивительная незнакомая светская жизнь за стеной влекла, и я, напряженно вслушиваясь в неясный гул голосов, так и не переворачивала ни одной страницы.
Из всех гостей я особенно выделяла Лейлу – молоденькую солистку местной филармонии. Я любовалась ей, как драгоценной шкатулкой. Миниатюрная, точеная, с маленькими нежными руками и ножками тридцать третьего размера. Кожа благородного цвета слоновой кости, коротко стриженые черные волосы открывали высокий чистый лоб и красиво очерченные раковины ушей, глаза газели и тонкий рисунок бровей. Лейла обладала уникальным – три с половиной октавы – прозрачным чистейшим сопрано. Она в равной степени блистательно исполняла песенки Вертинского и джазовые импровизации, и гости всегда долго и с удовольствием ей аплодировали. Но больше всего я любила слушать одну из оперных арий на безукоризненном итальянском языке. Невесомый голос легко взлетал на недосягаемую высоту и, остановившись на запредельной для обычных смертных ноте (особый шик – эту нотку она «накрывала» сверху почти шепотом), звенел серебристо и нежно. Внутренности мои взлетали вслед за голосом Лейлы и сладко трепетали. Это было почти чувственное удовольствие. Напряжение росло, дыхание слушателей перехватывало, невозможно было вдохнуть и выдохнуть - невозможно, частил пульс, а Лейла, доведя слушателей до полуобморока, исполняла томительное крещендо, позволяя всем полюбоваться ноткой, как алмазом собственной огранки, нежно уводила голос на диминуэндо и – снова шик – поднималась еще на нотку выше (хотя куда уж выше!), чтобы стремительным арпеджио, как по лестнице, сбежать вниз…
Как-то я спросила у отца, кого исполняет Лейла.
Отец улыбнулся:
- Это Гендель. Восхитительный вечный Гендель…
Я боялась близко подойти к этой женщине. Рядом с ней я казалась себе особенно неуклюжей, слишком большой, неловкой, некрасивой. Но если бы отец выбрал в жены эту чаровницу, я бы поняла его, я бы не злилась. Мне казалось, что мужчины только при виде Лейлы должны падать ниц.
Но не отец любовался серебристоголосой певуньей, а дирижер театрального оркестра Леонид Давыдович. Ему было около сорока, и первая седина коснулась его редеющих светлых волос, словно прошлась небрежно кистью. А он был совсем мальчишка – в стареньком свитере и ношеных брюках, как будто ему было плевать на мнение окружающих. Ему и в самом деле было плевать. Он жил в своем собственном мире, скоропись нот была ему важнее материальных благ, голос скрипки-соло – дороже любой драгоценности. Лейла, смеясь, говорила, что если «Ленечке» посолить чай, он этого не заметит.
Я видела Леонида Давыдовича потом в оперном театре, захваченного музыкой, отрешенного от публики. Даже спина его была вдохновенна.
Все эти люди, собиравшиеся на журфиксы, имели, как мне казалось, ясное представление о своей жизни, знали, чего хотят, и шли к намеченной цели семимильными шагами, без внутренних сомнений и терзаний. Я воспринимала их как благополучных и успешных и, слушая через стенку их жаркие споры, испытывала что-то вроде белой зависти, ибо ничто тогда не увлекало меня. Я была как нищенка, прокравшаяся в королевский дворец посмотреть на бал.
- Да послушайте же меня, - возглашал бородатый скрипач театрального оркестра, - я убежден, даже самый первоклассный оркестр без дирижера может играть только "просто так". Технически аккуратно и грамотно с точки зрения прочтения нот. Все остальное делает дирижер. Собственно, он делает все то, ради чего зрители ходят, в общем-то, на концерты. Если оркестр звучит хорошо и с музыкальной точки зрения все хорошо - значит, дирижер хороший. А как он там что кому показывает - это дело его и оркестра. Иначе говоря, дирижер дирижирует для оркестра, а не для зрителей, и зрители из зала даже не всегда могут оценить, насколько жест понятен или непонятен. Оценить можно только сидя в этом оркестре. Конечно, есть дирижеры, которые именно, что дирижируют не оркестром, а для зрителей. Но это пижонство, и при том самого низкого пошиба!
- Может и так, - соглашалась Лейла, лукаво поглядывая на своего Ленечку, - но истина в том, что почти любой главный дирижер артистами оркестра втайне ненавидим. "Играю-то я, а аплодисменты - ему!" С другой стороны - маленькая зарплата, большая нагрузка... Кто виноват? Конечно главный. Да еще роль постоянного лидера не проходит для формирования характера бесследно. Мало найдется в мире дирижеров-очаровашек... В результате - бунт на корабле! Даже Ленечке достается, а уж он куда как мил!
Леонид Давыдович мягко разводил руками, словно приглашая полюбоваться собой: вот такой, милый, а – ненавидимый.
- Ну признайтесь, Павлуша, - выпытывала Лейла у скрипача, - вы ведь тоже ненавидите дирижера?
И смеялась заливисто, счастливо, находя для себя много забавного в том, что Павлуша ненавидит Ленечку, а между тем сидит с ним за столом и выслушивает колкости дирижерской супруги.
- Довольно спорить, друзья! Курящие – на перекур, некурящие – танцевать! – обрывал споры Петр Николаевич и присаживался к роялю: - А не жахнуть ли нам полечку?
Из-за стены доносился взрыв хохота, и гости разбредались по всей квартире.
Ах, если бы Лейла заглянула в мою комнату и пригласила бы присоединиться! Но она не звала…
Каникулы пролетели быстро, меня выписали и отправили в школу. Накануне в доме стояла непривычная суета. Все ходили вокруг меня, спрашивали, сложены ли учебники, не забыла ли я тетради, не надо ли поточить карандаши. Утром следующего дня отец был взволнован: тщательно брился, несколько раз перевязывал галстук, едва не пролил кофе на парадные брюки. Я уже одевала куртку, когда увидела, что отец тоже начал собираться. Смутное подозрение закралось в душу:
- Ты что, меня в школу хочешь отвести?
Отец растерялся, как будто его застукали на месте преступления, переглянулся с мачехой:
- Ну, первый школьный день…
- Ха-ха! Чтобы потом одноклассники в меня пальцем тыкали? Сама дойду.
Хлопнула дверью, скатилась по лестнице и на всякий случай пробежала полквартала, чтобы отец не смог меня догнать.
Сейчас мне смешно. И больно. Ведь я, не задумываясь, лишила отца огромной радости. Он никогда еще – никогда! – не провожал меня в школу. В его жизни не было первого сентября, не было «первый раз в первый класс». И никакого еще не было. А я – сбежала.
Класс мне понравился. Уже через пару недель стало ясно, что ребята дружны, что мальчишки и девчонки охотно проводят время после школы вместе: вечеринки, походы, кино. Никогда своих за проступки учителям не сдавали, никто никого не грыз, не было козла отпущения. И меня приняли радушно, предлагая дружбу и помощь.
Конечно, в их глазах я была первое время фигурой романтичной. Безотцовщины и в те годы было много. Как говорила бабуня: «Родители все еще выплачивают долги за свадьбу, а дети уже разводятся». Но сирот не было. А тут еще мачеха! Это волновало всех и побуждало к сочувствию: кто такая мачеха – объяснять не надо, все сказки читали.
И только одна девочка из всего класса, соседка по парте – Катерина – фыркала в мой адрес: «Сиротинушка? Ей палец в рот положишь – отгрызет по локоть».
Катерина пользовалась особым уважением одноклассников как человек умный, идейный, принципиальный и справедливый. Она разбирала чужие ссоры, обозначая виноватого, взывала к примирению, вела переговоры с педагогами, если мы в чем-то проштрафились. Ее слушались беспрекословно.
Эта самая Катерина подловила меня на разговорах о том, как тяжело жить с мачехой, что все дело в ней, «эта стерва увела отца из семьи». Мне сочувствовали. Катерина – нет. Она слушала меня с насмешливым выражением лица. Чтобы установить истину, ей нужно было увидеть мою семью своими глазами. И потому она самолично, без приглашения, нагрянула к нам домой.
Отец и мачеха разволновались. На этот раз – от радости, что у меня появилась подруга. Катерина, правда, представилась одноклассницей, председателем пионерского отряда, но взрослые тут же нарисовали в своем воображение эту полную девочку с косами-«баранками» как подругу. Усадили пить чай, показывали библиотеку. Катерина слегка ошалела от такого количества книг, глаза заблестели, тут же стала соображать, будет ли уместно попросить у нас взять что-нибудь почитать. Семейство тоже это заметило, предложили сами. Катерина выбрала Достоевского и Фенимора Купера. Выбор оценили. Для нее же мачеха специально исполнила что-то из Штрауса.
Я смотрела на это представление с кривой улыбкой: лицемеры во всей красе! А потом нагрянул с репетиции дед, и тоже подключился к общему спектаклю, очаровывая Катерину своим обаянием и вниманием. Он же и сдал, что в подъезде стоят еще ребята, видимо, из класса. Катерина и глазом не моргнула: мы хотели пригласить Ксюшу погулять, всем вместе заходить неудобно. Взрослые тут же стали меня собирать на прогулку. Я показала Катерине кулак. Та пожала плечами: что я должна была еще сказать?
В подъезде и в самом деле паслись человек десять одноклассников.
- Ну, как? – спросили у Катерины.
- Врет она все. У нее классная семья. И мачеха хорошая, дед – вообще прелесть, наш человек.
- Спой еще, что они меня любят от всей души, - разозлилась я.
- Любят. Только ты еще пока этого не поняла. Ничего, поймешь. А пока пошли гулять, раз уж так вышло.
Никто не упрекнул меня в предвзятом отношении к семье. Раз Катерина сказала, что я еще не поняла, значит, пойму, и нечего человеку в душу лезть.
Классная руководительница – Ольга Алексеевна – молодая женщина, очень приятной наружности, поставившая себе целью стать хорошим педагогом, - тоже не замедлила появиться в нашем доме и прозондировать обстановку. С мачехой они вели какую-то долгую приватную беседу на кухне. Ушла наша Олечка вполне довольная, с длинной лапшой на ушах.
Итак, жаловаться было некому. Бабуне? Не смела. Почему – не знаю. Наверное, чувствовала, что мою ненависть она не поддержит.
Тем временем мы подружились с Катериной. Это было для меня неожиданностью. Но ее критический взгляд на жизнь, здравые размышления, точные оценки людей – все оказалось мне интересным и притягательным.
В те же дни выяснилось, что я – не пионерка, классная руководительница предложила мне просто надеть галстук. Смешно же брать клятву с подростка, да еще перед всем классом.
- А почему ты не состоишь в пионерской организации? – удивилась Олечка.
- У меня мать алкоголичка, - зло ответила я.
Классная пожала плечами:
- Бред какой-то. Повяжешь галстук – никто и не заметит.
- А я, может, не хочу.
Олечка подняла брови. Катерина наморщила лоб:
- Не хочет – не надо. Скоро все равно в комсомол вступать. Будет пока несоюзная. Человек-то хороший. А пионерка или нет – какая разница?
Классная согласилась. Но Катерина пригрозила мне:
- Все равно будешь участвовать в работе класса, понятно? Тунеядцев не терпим.
На будущий год я взяла на себя шефскую работу. Выбор свой подруге объяснила просто:
- Детей люблю. Вырасту – рожу троих: двух девочек и мальчика.
- Это если муж хороший будет, - резонно заметила Катерина. – А то как у моей матери: думала на всю жизнь замуж выходит, а батя нас через три года бросил. Ни ответа, ни привета. Вот тебе и «на всю жизнь». А кто виноват – не разберешь. Оба, наверное. В таких делах один виноватым не бывает.
Я поняла: намекает на моих родителей.
Катерине я невольно завидовала: ее отношения с матерью удивляли откровенностью и честностью. Не дочь и мать – а две подруги.
Светлана Андреевна была женщиной простой, работала портнихой, вечерами принимала клиенток. Шила она прекрасно, к ней обращались самые известные модницы нашего отнюдь не маленького города. Заказов было много. Когда я оставалась у Катерины ночевать, нам вручали в руки иголки, раскроенную ткань, и мы сметывали юбки, блузки, воротнички, шаговые швы брюк. Уютно до поздней ночи стрекотала машинка. Даже засыпая, я слышала ровный шум отлаженного «Зингера».
Жили они хорошо. Тетя Света вкусно готовила, привлекая к стряпне и нас. Все делалось в этом доме с шутками-прибаутками, и здесь мне было теплее, чем в своем доме.
Катерина имела на этот счет свое мнение, но держала его при себе, поджидая момент, когда я смогу говорить на эту тему, не топорща иголки.
Была у нас еще одна подруга – Сусанна. Не девочка – фарфоровая куколка. И, как полагается каждой фарфоровой куколке, она обладала огромными голубыми глазами, опушенными самыми длинными в мире ресницами, и льняными локонами, блестящими на солнце. Сусанка мечтала о драматической сцене, занималась в школьном драмкружке и городской театральной студии. Родители не одобряли увлечение дочери. Мама, директор крупного универмага, «человек со связями», считала, что актеры – опустившиеся люди, у которых кроме пьянок да гулянок ничего за душой нет. Да и на зарплатку актерскую прожить невозможно. Отец матери не перечил, а только головой кивал: слушай, доченька, маму, она плохого не посоветует. По складу характера и отец, и мать Сусанки были типичными мещанами, насмешливо описанными в классической литературе. В их богато обставленной квартире нам было страшно ходить: не дай бог, помять персидский ковер, капнуть лимонадом на итальянский диван или задеть китайскую вазу.
- Не дом – музей, - кривилась Сусанка.
Дружба со мной открыла для Сусанки двери в театральную жизнь города. Сладко улыбаясь Петру Николаевичу, подружка тут же обзавелась контрамаркой на будущий сезон в драматический и оперный театры, а заодно и в филармонию. Слегка распотрошила семейную библиотеку на предмет биографий великих актеров и музыкантов. Словом, скоро Сусанка чувствовала себя полноправным членом моей новой семьи.
В июле Петр Николаевич, вернувшийся с гастролей из Ленинграда, увез нашу троицу за город, в родовое поместье. Так в шутку называли дом в деревне, где жили когда-то родители покойной жены Петра Николаевича.
- Его отец Марьяны строил, тесть мой, - рассказывал нам в электричке Петр Николаевич. – Заботливый был хозяин. Сколько лет стоит, дом-то, и ничего ему не делается. Газ провели, водопровод есть. Правда, клозет на улице, но чистенький. Печку, после смерти родителей Марьяны мы разобрали. Вместо нее камин соорудили. Еле мастера нашли, с печниками сейчас туго… Веранду перед домом еще тесть пристраивал. Мы там чайком по вечерам баловались. Да и сами увидите. До реки – рукой подать. Красотища! А банька какая, девчонки!
Родовое поместье было видно издалека: высокий бревенчатый дом, обшитый снаружи досками, стоял на пригорке. Вид у него был странный: не крестьянская изба и не профессорская дача, а какой-то гибрид, да к тому же запущенный. Голубенькая краска, которой когда-то были выкрашены стены, облупилась, палисадник по пояс зарос крапивой и репейником, кроны яблонь и вишен загустели.
- Раньше, при теще с тестем, каждый уголок был занят, - вспоминал Петр Николаевич. – Тут пионы росли, тут подсолнухи – метра три в высоту, редкого сорта. Снег только сойдет, а уж вдоль каждой тропинки – маргаритки. Даже розы были, да совсем одичали, в шиповник переродились. И огурчики росли, и помидорчики, а трав целебных сколько! А теперь - одуванчики да осот. Некому родовым поместьем заниматься: то гастроли, то репетиции. Жалко…
Петр Николаевич какое-то время повозился с рассохшейся дверью, и когда открыл ее, из темной прихожей дохнуло нежилым, застоявшимся:
- Ну-с, стайка стрекоз, купаться пойдете или делом займетесь?
- Сначала дела, потом развлечения, - рассудительно сказала Катерина.
А дел было невпроворот.
Сусанна осталась в доме: открывала окна, впуская в горницы свежий воздух и солнышко, мыла полы, сметала паутину из углов, вытрясала полосатые половички.
Мы с Катериной сразу отправились в сад. Драли крапиву, одуванчики, потом я обнаружила следы старой клумбы с пионами и тюльпанами, а Катерина вырезывала из кустов смородины и крыжовника отмершие ветки. Петр Николаевич затеял костерок, куда мы складывали траву и сухостой, потом, наточив косу, взялся выкашивать сорняки.
Утомившись, мы с девчонками убежали купаться и долго лежали в густой тени усталой от возраста липы, разомлевшие от воды, солнца и хлопот.
В поздних летних сумерках вынесли на веранду лампу, и сразу закружили вокруг абажура белесые мотыльки и серые мошки. Петр Николаевич заварил волшебный чай на семнадцати травах, в плетенку выложил сдобу, привезенную из города.
Сумерничали неспешно. Слушали, как громко квакают лягушки на реке да как цвиркают кузнечики в высокой траве.
Петр Николаевич вынес гитару, подтянул струны, запел старинные романсы. Сусанна подпевала, а мы с Катериной слушали, по-бабьи опершись щеками на руками.
Городское отступало. Из сердца моего уходило понемногу то тяжелое, что мучило меня в отцовской семье. Ветер с реки холодил открытые майкой плечи, шутливо теребил мои распущенные волосы и уносил с собой куда-то суетливые мысли. Пахло душистым горошком и маттиолами, чудом выжившими среди сорняков. Мир был покоен и мягок.
Спать пошли в предбанник, где было прохладно. Расстелили на полу два ватных одеяла, улеглись. Пахло березовыми вениками и сушеной мятой. Сны мне снились легкие и безмятежные.
Сельская жизнь увлекла меня. По утрам я с озабоченным лицом обходила грядки садовой земляники, собирая ягоды к завтраку. Девчонки бегали на соседнюю улицу за молоком. После завтрака воевали с сорняками. Изнеженная Сусанка, конечно, больше бродила по участку и болтала всякую ерунду, зато мы с Катериной усердствовали. С неизвестным доселе удовольствием я буквально вгрызалась в землю, безжалостно выдирая корни лопухов, одуванчиков, чистотела. И хотя первые дни у меня сильно ныли кисти рук и опухали пальцы, я не могла умерить свой пыл. Уж больно сладко становилось на сердце, когда на заброшенном кусочке земли возникала аккуратная грядка или клумба.
Далеко после полудня мы обедали и шли купаться. А вечерами сидели на веранде.
Как-то погода испортилась, захолодало, и тогда Петр Николаевич разжег камин в доме и читал нам «Онегина». Я, свернувшись калачиком на диване и подложив под голову подушку в пестренькой наволочке, слушала бодрую дробь дождя по крыше и дремала. Мне совсем не хотелось возвращаться в город, и еще я часто вспоминала бабуню и жалела, что ее нет с нами. Родовое поместье ей наверняка бы понравилось.
- Мировой у тебя дед, - сказала как-то Сусанка.
Я вяло пожала плечами:
- Со стороны все красивее и светлее.
- А что тебе не нравится?
- Я иногда думаю, что у меня от этой семейки крыша съедет. Как соберутся за столом, только и слышно: диез такой, бемоль сякой, а тут ауфтакты неправильно дирижер ставит, а Чайковский нагло спер тему у кого-то из малоизвестных. Одно и тоже день за днем!
- Если б не отец с Татьяной, сидела бы сейчас ты в детдоме, без всяких ауфтактов и слезы лила, - фыркнула Сусанка.
- Это вряд ли, - возразила я. – Бабуня ни за что не отдала бы меня в детдом!
- Ну, с бабуней – это одно. Здесь – другое! – рассудительно сказала Катерина. - Тут ты можешь не просто человеком стать, а – образованным человеком. Человеком с будущим. А ты все обиды выдумываешь. Какие тут обиды? Живи и радуйся!
- Ты, Катерина, такая умненькая-благоразумненькая, что иногда мне тошно делается.
- Это ничего, - примиряющее сказала Катерина. – Тошнота пройдет, а умные мысли останутся.
- Мне кажется, я знаю прекрасное лекарство, - заулыбалась Сусанна. – Надо тебе недельку в моей семье пожить. Вместо ауфтактов будешь такое слушать, - тут Сусанна жеманно повела плечами и заговорила, ловко изображая свою мать: - Зачем ты, пусик, этого Иванова в гости зовешь? У него ни связей, ни денег. Сожрет и выпьет на червонец, а отдачи – и копейки не наберешь. Когда же ты, пусик, поумнеешь?
Мы засмеялись.
- Да, Сусанка, по тебе сцена плачет!
- Да, талант, несомненный талант! – скромно согласилась Сусанка. –
Мы долго ворочались, устраиваясь поудобнее. Сусанна все толкала Катерину локтем и хихикала. Наконец, наступила тишина. Только неугомонные кузнечики цвиркали в лунном свете.
Я не спала и долго думала о словах подруг…
На следующий день, улучив момент, когда девчонки ушла за молоком, подошла к Петру Николаевичу:
- Я тут подумала, может, на будущий год посадим каких-нибудь цветов, а? Я за ними ухаживать буду. Хотите – хоть каждые выходные буду приезжать сюда.
Петр Николаевич просиял:
- Ну, стрекоза! Сажай, что хочешь, - вон ее сколько, земли-то!
- Только я ничего не знаю.
- Было бы желание, а умение придет!
Он бросил в ведро с известкой кисть, которой красил стволы яблонь, снял рукавицы, сел на землю:
- Вот смотри: там – видишь? – солнца мало, после обеда и до вечера тень. Там хорошо будут бархатцы жить. А вон там хорошо бы лилии завести. Знаешь, какие сейчас есть сорта красивые? И ухаживать за ними просто. Только у меня руки не доходят.
- А я бы еще тюльпанов посадила. Красивые, нравятся мне. А, может, еще огурчиков-помидорчиков каких?
- Ну, это тоже легко… Послушай, внучка, я тебе хочу спасибо огромное сказать.
- За что?
- За поместье. За сад. Помнишь, каким он был неделю назад, когда мы приехали? А посмотри, какой стал! И это ведь все твоими руками сделано!
Я смутилась и поднялась с травы:
- Да ерунда это. Я ведь так, за удовольствие…
- Подожди, - Петр Николаевич взял меня за руку и усадил на место. – Ты, стрекоза, и знать не знаешь, как дорого мне наше поместье! Здесь ведь каждый уголок – воспоминание. Иной раз мне кажется, что я здесь смех Марьяны слышу. А то мерещится, что платьишко ее мелькает за кустами смородины. Тут моя молодость, мои надежды. Семья у нас дружная была, как вместе соберемся за столом – такое блаженство! И Танюшка тут росла. Все каникулы – с бабушкой и дедушкой. Я мечтал, что у нас еще дети будут, да видишь как вышло – другими и не обзавелись. Марьяне некогда было: роли-гастроли, партии. И не судья я ей. Она счастливая была, и актерская судьба у нее сложилась – не на что жаловаться. Потом думал, что Танюшка внучат нарожает, да пока что-то не складывается. Так что - было место обжитое, да опустело. А ты приехала с подружками, и у меня сердце радуется, когда я ваши смешки да шуточки слышу. Ты в этот дом радость вернула, Ксенька. Я теперь знаешь, как на тебя надеюсь? Считай, что родовое поместье – твое. Для тебя и твоих детей его беречь буду…
Я слушала Петра Николаевича, отвернувшись в сторону, чтобы скрыть выступившие на глазах слезы. Мне нечего было ответить ему. Неожиданное чувство стыда сжало горло.
Ничего не ответив Петру Николаевичу, я только махнула рукой да ушла к подружкам. А он смотрел мне вслед, вздохнул и снова взялся за кисть.
Через пару недель девчонки вернулись в город, а на смену им приехали отец и мачеха.
- Ксенька, ты похожа на негритенка! – рассмеялся отец, увидев меня.
- Ну, это ты погорячился, - весело фыркнула мачеха. – Вот на крестьяночку – вполне.
Я пожала плечами, состроила гримаску и удалилась на реку, чтобы погрузиться в одиночество и душевное расстройство.
Вечером по настоянию Петра Николаевича домашние сели играть в преферанс. Мачеха сопротивлялась, сколько могла, но все-таки взяла карты в руки, о чем ее партнеры по игре вскоре пожалели. Играла Татьяна Петровна азартно, рисковала на пустом месте и быстро набирала гору, так что даже через три часа пулю никто не закрыл.
- Это она нарочно, - возмущался Петр Николаевич. – Вот заставлю тебя на деньги играть, небось, сразу поумнеешь.
- На щелбаны надо, пап, - заливалась смехом мачеха. – Вот у вас лбы-то раздует!
Я не стала ждать окончания партии и ушла в предбанник. Меня уже не тревожил комариный писк над ухом, заснула я легко, ощущая приятную усталость в теле после работы и долгого купания.
Однако вскоре меня разбудил смех мачехи.
Через приоткрытую дверь предбанника я разглядела в летней тьме белый гамак, привязанный к яблоням, и смутный силуэт отца, сидящего в нем. Мачеха, наверное, лежала, положив голову на колени отца и закинув ноги на планку гамака.
- Миша, ты посмотри какое небо! Утонуть можно!
- Таня, я говорю с тобой о важных вещах! – послышался грустный голос отца. – Ты можешь побыть хоть немного серьезной?
- Только самую капельку, - рассмеялась мачеха. – Я только-только расквиталась с гастролями, а ты просишь меня быть серьезной! Может, мы побудем романтичными?
- Я бы с удовольствием, родная, но Ксенька…
- Не трогай ее, Миша. Все образуется.
- Но ведь – не образовывается?
- Послушай, не может человек всю жизнь злится! И Ксенька – она устанет однажды, слышишь? Устанет – и все будет хорошо.
- Думаешь?
- Ми-иша! Да ведь она нарочно так себя ведет! Ждет, что мы вот-вот к ней в душу полезем, а она нам ка-ак ответит! И никому мало не покажется. А зачем подставляться-то? Чем меньше мы ее будем тормошить, тем быстрее она во всем разберется.
- Таня, она же никогда такой не была!
- Да брось! – чуть сердито ответила мачеха. – Откуда ты знаешь, какой она была? Я думаю, что она еще тогда, перед отъездом от Анны Петровны приговор нам вынесла: виновны, смягчающих обстоятельств нет. Теперь приводит приговор в исполнение.
- Как же так?
- У нее возраст такой. Либо белое, либо черное, без оттенков и нюансов. Я надеюсь, что она сама во всем разберется. А нам остается только терпеть и ждать.
- Танечка моя, что бы я без тебя делал!
- Жил бы холостяком: кушал черствый хлеб, ходил в мятых брюках – и только.
Отец рассмеялся:
- А небо и в самом деле удивительное сегодня…
Он склонился над мачехой, наверное, поцеловал ее.
Я отвернулась на другой бок и досадливо закрылась подушкой.
Вот значит как. Ждет, что я оттаю. Разберусь. Очень добросердечная особа. До приторности. А если не разберусь? А если – не помилую? Да, не помилую. Не за что. Не заслужили. И даже фыркнула сама себе: мои бастионы не падут под натиском врага! Та-ра-ра-рам!

По возращению из отпуска в доме отца и мачехи снова собрались гости. Я обрадовалась: за летние месяцы я соскучилась по Лейле, ее воздушному голосу, ее красоте.
Ради нее я вышла из комнаты, чтобы встретить гостей на пороге. Лейла вошла в облегающем черном платье на бретельках, обнажающих точеные облитые жарким загаром плечи. На меня повеяло свежестью ее духов, рука в черной кружевной перчатке коснулась щеки:
- Ах, Ксюша! Вот так сюрприз…
- Я так рада вас видеть, - на выдохе, краснея. – Скажите, вы будете петь?
Лейла рассмеялась…
Я не ушла к себе. Я осталась, забившись в угол дивана, чтобы меньше попадаться взрослым на глаза. Меня миновали удивленные перегляды мачехи и отца. Я не заметила понимающей улыбки Петра Николаевича. Я пришла смотреть и слушать Лейлу на правах человека, живущего в этом доме.
И Лейла пела, и глаза ее блистали, и восхищение не сходило с лица ее спутника и гостей. О, как дорог был мне тот вечер!
Она о чем-то спросила меня, я растерялась, смутилась. Лейла снова рассмеялась:
- Какая тихоня!
Взгляды гостей обратились ко мне. Зардевшись, я убежала в свою комнату.
После долгих разговоров гости, как обычно, разошлись по квартире, кто-то отправился курить на лестничную клетку. Мышкой юркнув к двери кухни, я уже было взялась за ручку, как услышала голос Лейлы:
- Странные вы люди, Петр Николаевич: вы и Танюша. Не понимаю. Нет, с вашей стороны это очень благородно – взять на воспитание чужую девочку, да еще, простите, с такой наследственностью. В благородстве вашей семьи я никогда не сомневалась, вы немного не от мира сего, живете идеалами, которые давно вышли из моды, ну да не об этом речь. Я поняла бы: взяли в дом, накормили-напоили, и довольно. Пусть о ней голова у Миши болит – его упущение, что дочь как бродяжка росла. Но вы как будто в самом деле рады ее появлению! Чему же тут радоваться? Такой крест на плечи взвалить! И ладно бы девочка была бы хорошая, но она же волчонок! Я ее боюсь. Мне кажется, выскочит из-за угла и горло перегрызет. Просто так перегрызет, не от злости, а по зову крови…
Петр Николаевич засмеялся:
- Полноте вам, Лейла! Вы такая молоденькая…
Серебристо, негодуя в ответ:
- О! В ваших устах «молоденькая» звучит как «дурочка»!
- Дорогая, милая, вы и есть дурочка. Очаровательная дурочка… Я – дед! И выше этого звания еще ничего не придумали. Но вы поймете это только с возрастом. А Таня… Если любишь человека, любишь его детей. Поэтому в дочери не сомневаюсь. И в Ксюше не сомневаюсь. Она не волчонок, не бродяжка, она просто слишком рано хлебнула взрослой жизни. Оттает. Я терпеливый, подожду…
- Ну вас, Петр Николаевич, на все отшутитесь…
Я отшатнулась от двери.
Больно. Как будто ударили.
Я – волчонок? Волчонок?
Назад, назад, в свое убежище! Зачем, зачем я пошла на кухню? Зачем я так очаровалась Лейлой? Зачем я вообще приехала в этот дом? Он никогда не станет мне родным. Это невозможно!
В бессильной обиде я кусала подушку. Кусала до тех пор, пока не треснул старенький тик, и перья не разлетелись по комнате.
Было совсем поздно, когда в мою комнату, постучавшись, вошел Петр Николаевич. Увидел разорение подушки, мои слезы и, ничего не спрашивая, просто сгреб меня в охапку, прижал раскисшим носом к плечу:
- Эй, Ксюшка-вертушка, ты чего?
- Я не волчонок! Не волчонок!
- А! Вот ты от чего… Какой же ты волчонок? Ты – мое солнышко, самое светлое, самое лучистое, слышишь?
- За что она так со мной? За что?...
- Подожди, - дед взял мое лицо в руки, промокнул слезы пододеяльником, посмотрел прямо в глаза: - Подслушивала, да?
- Нечаянно…
- Хочешь поговорить?
Я еле кивнула головой. Петр Николаевич вздохнул, собираясь с мыслями:
- Видишь ли, стрекоза, мы-то все про тебя уже давно поняли: и я, и Таня, и отец твой. Как бы ты не сердилась на нас, как бы ты нас не мучила, мы все равно тебя любим. Просто так. Потому что ты – это ты, понимаешь? Мы видим, как ты сама себя изводишь, но помочь ничем не можем. Ты сама с собой должна справиться. И справишься. А Лейла, и другие, те, которые тебя не знают, они не будут разбираться в тебе. Им это не нужно. Они видят то, что ты им показываешь. За что же на них сердиться?
- Она была для меня такая… Такая…
- Ну-ну... Если ты хочешь, мы эту Лейлу больше в дом не пустим. Зачем нам тут Лейла? Пусть Ленечку мучает, а тебя мы ей в обиду не дадим!
Он говорил что-то еще, но я уже не помню. Мои заплаканные глаза потихоньку слипались, тепло Петра Николаевича успокаивало, навалилась дремота…
На другой день я уже сердилась, что позволила себе так раскиснуть, и была особенно молчалива, но моего молчания опять никто не заметил. Правда, я уже знала: это – хитрая тактика, выбранная семьей. Я ведь и в самом деле ждала той минуты, когда ко мне полезут в душу. Ждала-ждала – и ничего не выждала. Мои козырные карты выбивали из рук спокойным и ровным отношением к любым выходкам и капризам.
Я чувствовала, как с каждым днем труднее и труднее сопротивляться этому дому. Озлобленность таяла. Я вызывала ее в себе едва ли не магическими заклинаниями, но мало-помалу истина открывалась мне: отец и мачеха были неповинны в моих страданиях и несчастьях матери. Так бывает в жизни – люди не сошлись характерами. Разве можно ставить им в укор саму природу их души?
Все отчетливее я видела, что отец с его жизненной позицией, его убеждениями, его патологической до юродства честностью не мог предать мать. Она требовала от него невозможного – стать иным. Он не мог и не хотел. Она не могла, но хотела. Корабль пошел ко дну вместе со мной.
И никто не был виноват в том, что мачеха сделала отца счастливым, а мать – нет.
Но как же я ненавидела себя за это понимание!
- Ты – слабачка, жалкая-жалкая слабачка! – злым голосом твердила я себе по вечерам, ворочаясь в кровати с боку на бок. – Что они сделали для тебя? Да ничего не сделали! Целый заговор устроили, и все!
Мне срочно требовалась блестящая идея. Мне нужно было совершить поступок, который уязвил бы отца и мачеху, пронял до самых печенок.
Осенило меня в один из ноябрьских вечеров, когда снег – первый, несмелый – ложился на землю, и было безветренно. Я зашла в магазин самообслуживания неподалеку от дома и долго бродила между прилавками с продуктами, прицениваясь, что можно украсть.
Честно говоря, ощущала я себя в тот момент омерзительно. Но взлелеянная невероятными душевными усилиями мысль, что я – бесхарактерная амеба, была сильнее омерзения перед воровством.
Я выбрала пирожное с кремом. Корзиночка со смородиновым желе. Прекрасный вариант. И, несомненно, вкусный на тот случай, если меня не поймают.
Я крутила головой на триста шестьдесят градусов и, улучив момент, засунула пирожное в карман куртки. Оставалось только выйти из магазина.
И вот тут над моим ухом раздался знакомый голос:
- Ксюша?
Я вздрогнула.
За спиной стояла мачеха с продуктовой корзиной.
- Надо же, где мы встретились. Ну, пойдем к кассе, - и протянула руку. – Быстро!
Содрогаясь от стыда, я вытащила из кармана смятое пирожное. Мачеха прошла к кассе, отстояла очередь, оплатила покупки. Я ждала у выхода, не имея сил поднять глаз.
- Идем, - жестко приказала мачеха.
Я не осмелилась ослушаться и покорно поплелась за ней в сторону дома.
Мачеха шла скорым шагом, и мне невольно пришлось прибавить ходу. В голове гудело, мысли путались, стыд и ужас переполняли меня.
Вдруг мачеха остановилась, осмотрелась по сторонам – никого.
- Присядем…
Я опустилась на скамейку.
Мачеха тоже села. Спина прямая, как на концерте. И только голос слегка дрожит, наверное, от гнева.
- На, - мачеха протянула мне пирожное. – Ешь.
- Не хочу, - вяло промямлила я.
- Ешь!
Я послушно надкусила корзиночку. Крем был приторный, с неприятным привкусом маргарина. И в голове мелькнула мысль: нашла на что польститься! Мне не хотелось сладкого. А этого сладкого – тем более. Но мне некуда было деваться, и я жевала, медленно-медленно, боясь проглотить.
Но пришлось и проглотить, и снова надкусить, и снова прожевать…
Мачеха не смотрела на меня. Ее взгляд был устремлен вперед, в окна ближайшего дома. Но все-таки она видела меня. Щеки ее пылали, и губы были стиснуты крепко.
Я ела минут десять.
- Руки покажи, - велела мачеха.
Я протянула обе ладони. Ни крошки.
Мачеха резко встала и, ни слова не говоря, стремительным шагом направилась куда-то. Авоська с продуктами стукалась о ее правый сапог.
Я осталась сидеть на скамейке, свесив руки между коленями. Куда мне было идти? Домой? Домой-то как раз и не надо. Потому что придется отвечать на вопросы, которые наверняка возникнут у отца.
И у Петра Николаевича возникнут. Перед ним-то мне было стыднее всего. Лучше замерзнуть на улице.
И я мерзла, с каким-то внутренним горьким отчаянием надеясь, что холод облегчит мои душевные муки, хоть немного снимет чувство стыда, которое оказалось таким неподъемным.
Я сидела, и на моих плечах и голове вырастали снежные подушки, потому что снег неожиданно пошел сильнее, и ветер задул резкий, ноябрьский.
Сидела и рассматривала через окна людей, живущих в доме. Разноцветные люстры на потолке. Шторы. Мелькание телевизора. Я уже не чувствовала от холода ни ног, ни рук, а стыд никуда не уходил, не таял, а как будто напротив, становился все сильнее и сильнее…
Но все-таки мне пришлось идти домой. Идти медленно, с остановками. Со стороны я была похожа на упрямого ослика, но не видно было погонщика, который то держал перед носом морковку, то безжалостно пинал меня в круп.
Я шла-шла и, наконец, пришла. Обессиленная остановилась у двери квартиры, позвякала ключом. И внутренний голос спросил ехидненько: выходит, ты – слабачка? Ты – та самая бесхребетная амеба, если не можешь войти в дом и ответить за то, что натворила. Умеешь кататься – умей и саночки возить!
Я даже подбородок вскинула повыше: а вот и войду, и отвечу, и стерплю все, потому что – не амеба!
Но дома было спокойно. Отец, с карандашом за ухом, тихо музицировал на рояле, разбирая очередное произведение. Мачеха готовила ужин. Петр Николаевич, водрузив на кончик носа очки, читал газету.
Я хотела незаметно проскользнуть в свою комнату, но Петр Николаевич был настороже:
- Стрекоза, ты совсем уже! – и выразительно покрутил пальцем у виска. – Мы тут с ума сходим, вон что на улице твори… Ах, Господи! Таня, Таня, ты посмотри, на кого она похожа!
Выглянула из кухни мачеха:
- Ба! Да к нам Снегурочка пришла! Ну-ка, бегом в комнату, снимай сырое, да ванну! Так и простуду подхватить можно!
По мне, так лучше простуда, чем позор! Но уговаривать не пришлось: через пять минут я уже сидела в облаке пены и грелась.
Как же я была признательна мачехе за ее молчание! Как велика была ее милость ко мне… И эта милость особенно ранила меня. Нет, не ранила – добила. Все, хватит, с меня довольно! Пусть я амеба, пусть бесхарактерная и даже бесхребетная, но больше не могу… Потому что еще один шаг – и меня не останется, а будет злобный волчонок, желающий каждому перегрызть шею.
Я всласть поплакала в ванной, и слезы принесли облегчение и умиротворение. И уснула я спокойно, убаюкав свою совесть словами о дарованном мне прощении. Война закончилась.
Однако, через несколько дней чувство вины, неожиданное и беспощадное, накрыло меня с головой.
Я вернулась из школы в обычное время, с удовольствием скинула с себя тяжелую верхнюю одежду, приготовила на кухне огромный бутерброд с сыром и чашку дефицитного растворимого кофе, пошла к себе, попутно пнула ногой дверь в гостиную, чтобы убедиться, что дома никого нет… И увидела мачеху, которая лежала на полу. Нога ее была неестественно согнута, руки нелепо раскинуты, на лице – ни кровинки. В ту секунду я как будто снова увидела мать, распластанную в нашей квартирке, с кровоподтеком на виске.
Я взвизгнула, выронила чашку кофе и бутерброд, бросилась к мачехе:
- Эй, Татьяна Петровна! Таня!
Похлопала по щекам и, увидев, что щеки краснеют, расплакалась: жива, это только обморок.
Мачеха с трудом открыла глаза. Зрачки ее были расширены и страшны.
- Я… не… ви-жу…, - с трудом выговорила мачеха, и голова ее бессильно повисла на моей руке.
Я вызвала «скорую».
Через двадцать минут бледную до синевы мачеху вынесли на носилках из подъезда.
- Ты, девочка, позвони кому-нибудь из взрослых, - похлопав утешающее меня по плечу, велела толстая румяная докторша. – Сообщи, что мы повезли ее в областную.
- Что с ней? – пролепетала я.
- Выкидыш.
И докторша ушла.
А я осталась.
Конечно, я позвонила отцу, и оставила на вахте театра сообщение Петру Николаевичу. Но как только положила трубку, мучительная боль заставила меня согнуться пополам. Так невыносимо и жестоко может болеть только совесть.
Выходит, когда мачеха застала меня в магазине, она была беременная. То-то так счастливо и нежно светились ее глаза последние дни. Она все уединялись с отцом и вела разговоры шепотом. Отец был подчеркнуто внимателен к Татьяне Петровне. Он как будто оберегал ее.
А я…
А я пошла и украла пирожное. И мачеха едва не сгорела от стыда возле кассы. Не за себя – за меня. Наверное, летела домой с этой авоськой, гневная, страдающая, и думала не о будущем ребенке – обо мне, подлой воровке. А женщинам в положении нервничать нельзя. А мачеха такая худенькая и маленькая, почти одного со мной роста. Много ли ей надо?
Ох, как меня трясло возле телефона!
Если бы можно было вернуть время назад! Как в кино: отмотать пленку до нужно эпизода и заново смонтировать. И я бы…
Но внутренний голос не соглашался: ты бы… Ты, может, еще злее была, если б знала! Ты, может, еще что похлестче учудила бы! Ну, что теперь будешь делать, народная мстительница? Как вымолишь прощение? Какое наказание облегчит твою совесть? И как сейчас ты посмотришь в глаза отцу и Петру Николаевичу? Ты же знаешь, дед говорил тебе мельком, что с наследниками не складывается. Тогда, летом, под яблонькой, помнишь? Может, это последний шанс был для них, а ты…
Я ненавидела себя.
Я рычала от злости.
Меня корчило и трясло, как бешеную собаку.
Первым прибежал отец. Увидел меня и перепугался не на шутку:
- Ты чего?!
Пытался напоить валерьянкой, но я никак не могла отпить из рюмки, только зубами стучала да проливала на подбородок. Еле-еле успокоилась. Скрючилась в кресле возле рояля, закутанная отцом в плед, и затихла.
Отец ждал, когда пройдет истерика, гладил по голове, как в детстве:
- Ну что ты… Надо же, как напугалась!
- Иди, - я отталкивала руку отца, уворачивалась от его ласки. – Иди, ты ей нужен, ей плохо, иди…
И отец, наконец, ушел.
Я сидела в пустой темной квартире, слушала, как тикает будильник на стеллаже, и думала о том, что таким людям, как я, лучше не появляться на свет. Ибо ничего хорошего мы не можем сделать. Ничего не можем создать, а умеем только ломать, не задумываясь о ценности того, что ломаем.
Отец и Петр Николаевич вернулись вместе очень поздно.
Прошли на кухню. Дед достал из холодильника бутылку водки, разлил по стопкам:
- Давай, Миша, залпом…
Выпили, закусили остатками сыра. Помолчали.
- Главное, что сама жива, понимаешь? – сказал Петр Николаевич.
- Моя вина… Нас же предупреждали…
- Что сделано, то сделано. Давай еще по одной.
Стукнули о стол донца стопок.
- Простите меня, Петр Николаевич, если можете…
- Что ты, Миша! Не за что мне тебя прощать. Так, наверно, суждено…
Я закуталась в плед так, чтобы на всякий случай скрыть густой румянец, и шмыгнула в свою комнату. Если бы люди в самом деле могли сгореть от стыда, я бы сгорела. И это было бы правильно.
Но ничего-то со мной не случилось. И как бы не терзала я себя, а все ж таки уснула под утро. И проснулась по будильнику. И в школу пошла, как миленькая. Странная эта штука – жизнь…
Мачеху выписали через неделю.
Домой ее привезли на такси. Отец и Петр Николаевич ввели ее в дом, бережно поддерживая под руки. Усадили на банкетку. Отец сел на корточки перед мачехой, снял с нее сапоги. Она смотрела на нас и ничего не видела. Взгляд ее был тупой, бессмысленный, и голова бессильно клонилась на грудь. И вся она сама была словно выжатая.
Мачеху уложили в гостиной. Отец отгородил диван ширмой, и мне из кресла была видна только тонкая кисть Татьяны Петровны, высунутая из-под одеяла.
- Как мы ее оставим в таком состоянии? – переживал на кухне отец. – Завтра у меня много работы, готовимся к первому отчету за полугодие. А она ведь сама ни попить, ни поесть…
Петр Николаевич хрустел пальцами:
- Я бы взял административный, но не дадут – спектакли подряд.
Я вошла на кухню. Отец и дед резко вскинули головы на скрип двери:
- Я за ней присмотрю. После школы приду сразу и присмотрю.
- А ты… справишься? – осторожно спросил Петр Николаевич.
- Что я, маленькая? Не пропадем.
Оба просветлели:
- Ксеня!
Но я уже закрыла за собой дверь.
Ухаживать за мачехой было просто. Она ничего не ела, почти не пила, все время лежала на спине и невидящими глазами смотрела в потолок. Ей нужна была моя помощь, только чтобы дойти до туалетной комнаты и обратно. Я делала уроки за рабочим столом отца и боковым зрением всегда видела мачеху, готовая в любой момент выполнить ее прихоть. Но прихотей не было. Мне было страшно видеть обычно веселую и беззаботную мачеху безмолвной и подавленной. И еще страшнее было чувствовать, что в этом физическом и душевном бессилии виновата я.
Вечером отец и дед одевали Татьяну Петровну и выводили на лавочку у подъезда. Она сидела, свесив руки между коленей, и медленно, тяжело дышала. От ноябрьского ветра на ее впалых щеках проступал слабый румянец. Иногда она вскидывала голову, напряженно всматриваясь в темноту улицы, как будто желая рассмотреть что-то важное для себя, но не находила, и снова впадала в тупую апатию.
Через несколько дней мачеха, наконец, заговорила. Сама с собой.
Она сказала:
- Никогда.
Прислушалась к этому слову, как оно звучит. И сказала снова:
- Никогда…
Я встала из-за стола, на цыпочках подошла к ширме, заглянула за нее. Татьяна Петровна смотрела в потолок, но в глазах ее уже появилась осмысленность. Я тоже посмотрела на потолок, и ничего там не увидела.
- Вы бредите? – на всякий случай спросила я.
- Нет, - не поворачивая головы, ответила мачеха. - Я думаю.
- О чем?
- Об этом ужасном слове «никогда». Ты задумывалась о нем?
- Никогда.
- Простое слово. Обычное, - сказала мачеха и, наконец, перевела взгляд на меня. – Скажем, я никогда не поеду в Австралию. Как тебе?
- Ерунда полная.
- Согласна. Или: я никогда не стану художником. А?
- Вы о чем?
- О том, что раньше это слово меня не ранило, - ответила мачеха. – Подумаешь, Австралия! Зачем мне Австралия? Или зачем мне быть художником? Я – музыкант! И этого довольно. И вдруг: я никогда не рожу ребенка… Невыносимое слово. В голове не укладывается.
И в глазах ее появилась растерянность, как у ребенка, у которого взрослый отнял игрушку, и малыш никак не может понять, за чем его так жестоко обидели.
В ту минуту я вдруг представила, как вырасту и выйду замуж за хорошего человека. И мы будем жить долго и счастливо, но – без детей. У кого-то другого, скажем, у соседей, за стенкой, будут топать по квартире маленькие ножки. У сослуживцев будут разговоры о том, что сын или дочь неважно учатся в школе, они будут беспокоиться о своих детях. Будут готовиться к выпускному, жаловаться, что истратили много денег. Потом будут волноваться, поступят они в институт или нет. Потом – удачно ли женятся или выйдут замуж. Потом… Да мало ли о чем они будут беспокоиться! Для тревог всегда найдется повод. А у нас – нет. Мы с мужем будем проводить долгие вечера вместе, вовремя ложиться спать, не прислушиваясь ни к чьему дыханию за стенкой. Нам не на что будет тратиться. И потом, в старости, когда уже не останется рядом ни отца, ни деда, ни мачехи, никого-никого, мы будем сидеть в родовом поместье у жаркого камина, но никто не постучится в нашу дверь… Никогда!
Это слово выросло передо мной до невероятных размеров, невместимое в комнату, тяжелое, страшное, не слово – приговор…
Осторожно я присела на краешек дивана, взяла в ладони руку мачехи, сжала ее чуть-чуть и, задыхаясь от ужаса, прошептала:
- Татьяна Петровна, простите меня, если можете…
- За что?
- Это ведь я… Из-за меня..., - тут мой голос сорвался.
- Дурочка, - спокойно сказала мачеха. – Причем здесь ты?
- Но ведь это я… тогда… в магазине…
- Глупость… Выкинь из головы. Я в детстве часто болела. И потом болела. У меня слабое здоровье. Никто не виноват, Ксюша. Никто. Так получилось…
- Простите меня, Татьяна Петровна!
- И не зови ты меня Татьяной Петровной. Какая я тебе Петровна! Я всего на тринадцать лет тебя старше. Как сестра. А ты – Петровна!
- Хотите чаю? Горячего-горячего и сладкого. Я заварю покрепче.
- Не хочу. Я посплю немного. Я очень-очень устала…
Мачеха заморгала, и я почувствовала, что она готова расплакаться. Я тихонечко собрала свои книги с отцовского стола и ушла в свою комнату. Слезы мачехи не предназначались мне…
Поздним вечером я слышала, как мачеха спросила у отца дрожащим голосом:
- Ты… ты ведь не бросишь меня, Миша?...
- Танечка, ты с ума сошла!
Он обнял ее крепко-накрепко, погладил по коротким волосам:
- Ты – мое счастье. Одно на всю жизнь. Поняла?
Едва мачеха окрепла, отец тут же загрузил ее новой работой:
- Я хочу, чтобы ты заявилась на участие в международном конкурсе. А туда с вальсом Штрауса не поедешь. Вот, держи, читай!
И водрузил ей на колени увесистую партитуру:
- Вот это мы повыкидываем, а это оставим, хорошо?
- Думаешь, доросла?
- И давно уже, Танечка.
И руки ей поцеловал: сначала правую, потом левую.
А я не обиделась. Пусть уж… если любят друг друга.
Атмосфера в доме несколько переменилась. Я уже не отмалчивалась, как прежде, делала некоторую домашнюю работу, но все еще старалась держаться независимо.
А к Новому году домашние устроили мне сюрприз – перед самым праздником в гости приехала бабуня. Это было счастьем! И, как оказалось, не только для меня.
Несмотря на предпраздничную занятость, семья выкроила денек на генеральную уборку. Работали весело. Растроганный общим настроением Петр Николаевич исполнил «Дубинушку», намывая полы. А перед сном взрослые зашушукались на кухне, и я поняла, что от меня что-то скрывают, но как ни крутилась около дверей, ничего не расслышала. Только потом догадалась, что для бабуни составлялась программа культурно-развлекательных мероприятий.
Я встретила бабуню на пороге. Открыла дверь – и обомлела. И в следующую секунду вскрикнула от радости, кинулась на шею:
- Бабушка, родненькая!...
В моей комнате поставили раскладушку.
Бабуня разложила свои вещи, поставила на письменный стол бумажные иконки:
- Ну, почти как дома…
В тот вечер домашние не мешали нам. Мы проговорили с бабуней до глубокой ночи, забыв о времени. И я была искренна. Рассказала обо всем, что прожила и прочувствовала за эти месяцы, ничего не утаив, не спрятав. Это был даже не разговор, а исповедь. Я говорила, и иногда в горле вставал ком, и тяжелели веки от набегавших слез. Я говорила, а бабуня сидела рядом, прижав меня к своему плечу, и тихонько вздыхала:
- Бедовая головушка!
- Что мне теперь делать, бабушка?
- Жить.
- Как?
- Светло.
- Я не умею – светло.
- Научишься. Раз поняла свои ошибки – значит, научишься.
В ту ночь я засыпала под знакомые слова молитв, под сладкое «ими же веси судьбами». Засыпала, и мне виделось, что где-то высоко-высоко, в белоснежном облаке старенький Бог переплетает своими длинными музыкальными пальцами человеческие судьбы, завязывает узелки: с кем на день, а с кем – на всю оставшуюся жизнь.
Потом у нас уже почти не было времени для разговора наедине. Бабуня приложила все старания, чтобы построить между мной и домашними крепкий мост. Ради этого моста бабуня поступилась рождественским постом и безотказно посетила все запланированные мероприятия.
Начали мы с оперного театра и «Фальстафа» Петра Николаевича. Сходили на концерт в консерваторию послушать Таню. Провели вечер в Доме актера, где выступал со своей программой отец.
И в новогоднюю ночь, собравшись за столом, Петр Николаевич провозгласил тост:
- За всех родных и близких!
И выразительно посмотрел на бабуню, которая почему-то смутилась и слегка покраснела.
Да, в общем, было от чего смущаться. Ибо Петр Николаевич почти не отходил от бабуни. Он говорил – она слушала. Он разливался соловьем, включив свое обаяние, как стоваттную электрическую лампочку, и этот свет залил даже нас, младшее поколение: отца, мачеху и меня. Будто со старой картины порывом ветра сдуло серенькую кисею и оказалось, что эта примелькавшая картина исполнена ярких сочных красок.
А уж когда бабуню заставили искать подарок под дружный хор «тепло» и «холодно», я хохотала вместе с домашними, но сердце мое то и дело сбивалось с ритма. Слишком много счастья для такого волчонка, как я…
В ночь перед расставанием я проснулась от необъяснимого чувства тревоги и увидела бабуню, сидящей в кресле перед окном. Свет фонаря падал на ее лицо, выхватывал из темноты комнаты неясную улыбку.
- Ты что, бабунь?
- Так…
Я поднялась с раскладушки, села на пол у ног бабуни, прижалась щекой к ее коленям, обтянутым ночной рубашкой, и теплая ладонь легла на мою макушку.
- Девочка моя, какая же ты счастливая!
- Не знаю… Еще не поняла…
- Семья! Это самая большая ценность, слышишь? Я боялась, что у тебя нет семьи, а она – есть.
- Бабуня, родненькая, не уезжай!
- У меня работа, Ксюша.
- Не уезжай!
- Самой не хочется. Там ведь четыре стены да могилка твоей матери. Ты уехала – и я сама как в могиле. Но – это ведь твоя семья, правда? А я своей не заслужила, наверное…
Бабуня прикрыла ладонью лицо. Всего на несколько мгновений. А потом справилась с волнением и сказала мне жарким шепотом:
- Живи светло, внучка… Человек приходит в мир для труда и радости. Чем больше человек трудится, тем больше радости. Чем больше радости – тем больше света от человека, слышишь? У тебя впереди долгая жизнь. Не теряй ни секунды! Живи светло. Со вкусом…
Легко сказать – живи!
А как жить, если этот самый вкус ты не можешь почувствовать, словно у тебя заложены нос и горло? Как жить, если не надо огрызаться и злиться? Как жить, если ты видишь, как перед твоими глазами простирается необъятный простор? Куда идти?
Я шла наощупь. Спросила себя: чего хочу? Ответила: счастья.
А в чем твое счастье?
Не знаю, пока. Но надо узнать.
А чтобы узнать и понять, надо много думать. Трудиться. Трудиться в надежде на то, что потом почувствуешь радость.
Я помню день, когда я впервые ощутила тот самый вкус жизни.
Стояло бабье лето, последние теплые денечки. В выходные отправились на дачу. Таня варила яблочное варенье, по дому и саду разносился жаркий домашний дух. Петр Николаевич возился в саду, отец чистил яблоки. А я забралась в укромный уголок, раскинула на пожухлой траве старое ватное одеяло и валялась с книгой в пустеющем саду.
Потом затопили баню.
Я шла по тонкой тропке, под ногами шуршали листья, в руках – миска с запаренными овсяными хлопьями и тертыми яблоками, маска для лица.
Натоплено было от души. Я сидела на скамейке с лицом, намазанным овсянкой, пот стекал горячими ручьями, пахло березовым веником и яблочным шампунем. Блаженство затопляло меня.
В сумерках зажгли камин. Взрослые сели играть в преферанс. Сыграли для разминки несколько кругов распасов, «загнали» в «гору» отца. Петр Николаевич благодушествовал и подмурлыкивал себе под нос какую-то шансонетку.
Я вышла на крыльцо, надев связанный бабуней свитер.
Похолодало. Ветер шелестел ветвями деревьев. Вызвездило. Небо висело так низко, что можно было зачерпнуть полной пригоршней Млечный Путь. За деревьями теплился огонек окна соседского дома. Там жила чета старичков. Днем они ссорились, и бабка – крепкая, руки в бока – поносила своего муженька на чем свет стоит за беспробудное пьянство. Тот всякий раз искренне каялся, подставлял спину под хозяйкину скалку, но пил по-прежнему. А вечерами они мирились, и хозяйка выставляла на стол бутыль домашней наливки или самогона. И безмятежно горел свет в их покосившемся домике.
Мысли мои текли плавно, ни о чем. Даже не мысли – образы прожитого дня: Таня, помешивающая варенье, Петр Николаевич с охапкой дров, отец над тазом, полным антоновки. С глухим стуком падали яблоки. В темноте смутно виднелись распорки, поддерживавшие отяжелевшие ветви. Громко стрекотали неугомонные кузнечики.
Мимо калитки, невидимые в темноте, шли двое. Ветер принес мне их тихий счастливый смех и звуки поцелуев. Они не знали, что я слышу их, не знали, что у их любви есть свидетель, и беспечно шуршали ногами по песчаной тропинке в лес.
- Ты любишь меня?
- Люблю!
- Скажи еще раз!
- Люблю! Люблю!!! Люблю-у-у-у-у!!!!
Жизнь прекрасна…
Но мне было не с кем поделиться своим открытием. В такой вечер нужно, чтобы рядом сидел юноша, и чтобы рука его лежала на моих плечах, и чтобы можно было тихо говорить друг другу: «Смотри, какая красота!»
Я выросла.
Я представляла, какое счастье мне принесет любовь, как полно будет мое сердце, сколько вечеров – безмятежных, чеховских – мы проведем на этом крылечке, и от мечтаний моих, и от острого ощущения красоты по щекам вдруг побежали слезы.
Но их было мало, чтобы выразить чувства.
Я запела. Любимое бабунино:
Я ехала домой. Душа была полна
Неясной для самой каким-то новым счастьем.
Казалось мне, что все с таким участьем,
С такою ласкою смотрели на меня…
Ветер подхватил голос, разнес по саду, поднял вверх, под самые кроны.
Жизнь прекрасна…
За спиной раздался шорох.
Я оглянулась и засмеялась: из дверного проема, как в мультике, высовывались три голова. Верхняя, Петра Николаевича, произнесла задумчиво:
- М-да, гены пальцем не раздавишь.
А нижняя, Танина, добавила:
- Будем работать.
И меня взяли в оборот.
Недоступный доселе домашний рояль покорился мне на удивление легко. Час репетиций в день – и через несколько недель я уже играла двумя руками простенькие этюды. Еще полчаса в день совместных с дедом усилий вроде зудения и шипения – и голос зазвучал иначе, не сам по себе, а в полном подчинении моим требованиям.
Конечно, перед нами не стояла цель вырастить меня в гениального пианиста или вокалистку, но все-таки такая напряженная работа не должна была пропасть даром. И тут выручила Катерина, которая буквально за ручку отвела меня в клуб авторской песни. Заодно с утолением вокальной жажды я смогла утолить и голод приключений и путешествий, поскольку фестивали и походы в клубе случались каждый месяц.
Походный быт не тяготил меня. И как-то на удивление легко я сошлась с «аборигенами» клуба, которые разглядели во мне не только голос и способности быстро учиться всему новому, а человека, умеющего ценить людей. Я и в самом деле совершила в тот год невероятный эмоциональный прорыв, осознав, что главное в жизни – это люди, с которыми бабунин Господь крепко-накрепко завязал меня узелками.
В одном из походов я познакомилась с семейством Рыжиков. Глава семьи – Александр Григорьевич Ортынцев – был военным хирургом, прошел Афганистан и, как по секрету мне рассказал один из его сыновей, имел боевые награды. Супруга его, рыжеволосая и пышнотелая, словно сошедшая с картины эпохи Возрождения, именовалась тетей Машей и работала врачом в роддоме. Старшие сыновья пошли по стопам родителей: Антон поступил в Военно-медицинскую Академию в Москве, Сергей учился на втором курсе медучилища. А младшие – Ванятка и Матвей – были третьеклассниками.
Семейство выглядело колоритно. Когда по реке шли две байдарки, и из каждой торчали по три огненно-рыжих головы, казалось, что по воде плывут подсолнухи.
Ванятка и Матвей были близнецами. Как шутила тетя Маша, эту парочку рисовали под копирку. Впрочем, ни для кого, кроме нашей толстой поварихи Елизарьевой, не составляло труда отличить Ванятку от Матвея. Матвей был мальчиком спокойным и серьезным, много читал, держался родителей и был у всех на хорошем счету. А вот Ванятка вечно кривлялся, корчил физиономии и его энергия не знала пределов. Тетя Маша подозревала, что при рождении сыну в попу засунули пару вечных батареек, но извлечь их оттуда не представлялось возможным. На лице младшего Рыжика постоянна жила своеобразная улыбочка – этакий предвестник очередной проделки или приключения.
Это только Ванятка мог переходить по узкому навесному мостику и свалиться в реку. Только он мог поджечь свою одежду от костра, пытаясь посушить ее. Только он умел наесться каких-то ядовитых ягод и остаться в живых.
- Огрызок! – воздевала руки к небу тетя Маша.
Весь клуб стонал от Ваняткиных выходок. Однажды Ванятка довел до белого каления нашу обычно безмятежную Елизарьеву. Состроив на своей физиономии некое подобие серьезности, он тут же стал Матвеем. Без проблем получил за братца два половника супа. Чуть позже подошел за добавкой. Затем попросил еще. И когда, наконец, возле костровища появился сам Матвей, то был изумлен, почему повариха машет на него половником и кричит ненормальным голосом, что он того и гляди треснет от жадности.
Был случай, когда Ванятка вдруг стал маяться животом, и его от греха подальше поместили в продуктовую палатку на карантин. Разумеется, по утру Елизарьева не досчиталась трех банок сгущенного молока, а Ванятка и в самом деле свалился от приступа тошноты.
Вот этот самый огненноголовый огрызок неожиданно для всех проникся ко мне безмерным уважением, когда мы играли в футбол: девочки против мальчиков. Моя дворовая выучка пришла на помощь, и я, не без удовольствия, потрепала нервы своим противникам, прорываясь к воротам и создавая голевые моменты.
А уж когда в соревнованиях по стрельбе из рогатки я без особых усилий выбила все консервные банки, Ванятка был окончательно сражен. Младший Рыжик поклялся мне в вечной дружбе и стал ходить за мной повсюду хвостом, так что иной раз мне приходилось ловчить, чтобы без помех сбегать в лесок по малой нужде. Но горе было тому, кто хотел посмеяться над моим верным пажом!
Надо ли говорить, что семейство Рыжиков было мне благодарно. Антон даже предлагал перекрасить меня в огненный цвет, нарисовать гуашью на лице веснушки и немедленно удочерить, ибо только рядом со мной Ванятка не попадал в неприятности.
Иногда выходя из школы, я уже видела мелькающую у забора рыжую, как подсолнух, Ваняткину головешку.
- О! Ваш паж прибыл, - хохотала Сусанка. – Ну, не будем мешать…
И хватала Катерину под руку, словно намереваясь покинуть меня.
- Девочки, умоляю, он меня замучает…
А Ванятка был уже тут как тут:
- Ксеня, можно я понесу твой портфель?
Он с независимым видом плелся за нашей троицей на некотором удалении, но не спускал глаз:
- А то будут какие-нибудь придурки приставать, не справитесь…
Сусанка заливалась театральным смехом и трепала Ванятку за рыжий вихор на макушке:
- Ну, конечно, без тебя, прекрасный рыцарь, мы не справимся!
- Руки убери, - сердился Ванятка. - Я не за тобой хожу.
Рыжик страстно мечтал выучиться петь и играть на гитаре. Со второй мечтой проблем не было. А вот с первой…
- Не связывайся, - предупреждал меня Антон. – У нас только мама поет, а всем остальным акушерка на ухо наступила…
- Не ври! – возмущалась тетя Маша. – Вас принимали как хрустальные вазы.
- Вот-вот, - соглашался Антон. – Чуть посильнее на уши надавили, они и хрустнули…
Я обратилась за консультацией к деду. Тот, разумеется, не возражал, и Ванятку прослушивал очень внимательно, правда, с трудом сдерживая улыбку.
- Ну-с, молодой человек, - сказал, наконец, Петр Николаевич красному от волнения Рыжику, - слух прекрасный, отличная память, только голос не скоординирован. Это поправимо. Как Лемешев петь не будешь, но в ноты попадать научишься.
Ванятка не отличался усердием и усидчивостью, но уроки вокала со временем принесли свои плоды. Мой паж грозился даже спеть со мной дуэтом на ближайшем фестивале, на что я закатила глаза к потолку и состроила страдальческую гримасу. Впрочем, Ванятка это мне простил…
Замечательные отношения завязались у меня и с другими Рыжиками. Особенно я тянулась к Александру Григорьевичу, разглядев под его внешней суровостью и строгостью бесконечную любовь к своему делу – военной хирургии. Он мог часами рассказывать невероятные медицинские казусы, загадывать профессиональные загадки, над которыми Антону и Сергею приходилось ломать голову, цитировать свежие статьи из медицинского журнала или справочника. Одним словом, страсть его оказалась заразительной для меня. После восьмого класса я без колебания подала документы в медицинское училище и, натасканная братьями Рыжиками, блестяще сдала вступительные экзамены.
Сусанка после восьмого класса уехала в Горький поступать в театральное училище и в город вернулась с победой.
Только Катерина осталась тянуть лямку школьной жизни.
Тем летом, в конце июля, мы все, включая Ванятку, собрались в нашем родовом поместье. И впервые наша повседневная сельская жизнь была окрашена оттенком грусти. Мы с Сусанкой стояли на пороге взрослой жизни и даже испытывали какое-то чувство превосходства над Катериной, но вместе с тем нас не покидала тревога, ибо будущего своего никому не дано знать. И незнание это нас страшило.
Вечером, собираясь на веранде за столом, мы пели долгие печальные песни, иногда принимались вспоминать какие-то смешные школьные истории, но даже самые веселые из них напоминали нам, что беззаботное детство ушло навсегда.
- Интересно посмотреть, какими мы станем лет через десять, - вздыхала Сусанка.
- А что там смотреть? – посмеивалась я. – Я буду стоять у операционного стола в фартуке, залитой кровью пациента. Ты, Сусанка, будешь безответно влюблена в какого-нибудь заслуженного актера, дважды разведенного и вновь женатого. И только Катерина будет жить основательно и благоразумно.
Время показало, что я была недалека от истины…

(продолжение следует)


Рецензии
Я... понимала эту девочку-волчонка. Я... сама ненавижу. Ненавижу в пространство... И эта ненависть не проходит и не пройдет. Мне 35 и никто не виноват. Но я ненавижу. И в том месте, где девочка почувствовала счастье... я плакала. Неужели бывает... хоть у кого-то, что ненависть проходит?

Анна Ряслова   12.08.2017 17:39     Заявить о нарушении
Спасибо, Анечка!
Приходи на "Радугу" в сентябре. Будем рады видеть!

Кашева Елена Владимировна   15.08.2017 16:04   Заявить о нарушении
А что касается "Радуги", то Вы, Елена Владимировна, может, и были бы рады (не знаю, как сейчас), но другие члены меня не любят, и мне не были бы рады точно. Я не говорю это, чтобы кого-то обвинить. Я просто очень избалованная, и люблю говорить правду. А правду в обществе говорить не принято. И я говорю это, не потому, что на "Радуге" как-то оскорбили мои якобы "прекрасные" произведения, наоборот, вся критика была конструктивной и по делу, и очень профессиональная. Я говорю про личное отношение.

Анна Ряслова   15.11.2019 23:00   Заявить о нарушении
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.