Домашний альбом, 2

начало здесь http://www.proza.ru/2005/04/22-42


ВТОРАЯ ЧАСТЬ

9
   А ведь я бросил мысль изобразить тут что-то на бумаге. Больше не делал записей, не пытался угадать сюжет. И вообще, всё кончилось в тот вечер, кончилось неожиданно. Не знаю. Осадок – странный, оставшийся у обоих, – я на свой счет не принимаю, я чист. Впрочем, чего мне оправдываться? Хотел он рассказать, и рассказал. Ну а что мне писать расхотелось… ну, мало ли как бывает. Может, скучно мне стало! Может, и напишу еще! Тот блокнот в разноцветной обложке, пустой, разумеется, я подарил недавно одной знакомой. Так, внезапно, под настроение. А записки мои целы. Лежат где-то. Даже четыре странички странного дневника, врученные им на прощание, лежат.
   Мы выпили тогда. Не надо было пить. Но мы устали после трёх часов бесконечных разговоров – и я вытащил из буфета коньяк.
   Я сказал, что почувствовал в его рассказе точку, за которой ничего нового для себя не ждал. Про него и про Машу, по крайней мере. Я будто хотел отметить это событие – выпил весело, подвинул ему блюдце с ломтиками лимона. Настал черёд подвести итоги жизни Числавенок. И вот тут и начала надвигаться на нас неестественность его исповеди, неестественность, о которой я успел подумать. Прямо после повторенного вопроса «что дальше?» начала.
   Ещё выпили. И я понял, что ему хочется не рассказывать, а болтать.
   - А знаешь? – дымя сигаретой, с заблестевшими глазами, говорил он подвижным, безвольным ртом. – Не будет натяжкой, если скажу?.. Скажу, что Числавенки пользовались помалу нами, смеялись над нашей простотой, а – завидовали?
   - Ты уже сказал это как бы.
   - Да?.. Хм, в самом деле. Маше за живость. Мне за Машу. Маше за способность удивить, рассмешить. Мне – за идеализм, который никому не отдам. За книжки, за кота нашего толстого. Чёрт, – в общем, за всё непонятное им… Серьезно? Я сумел передать зависть?
   - Конечно.
   - Тогда, считай, я ответил наполовину на твой вопрос, – заявил он. – Про квартиру, почему они ее не купили, да? Надрыв, сказал я. Надрыв. Но что это был за надрыв, ей-богу, не смог бы тебе втолковать сразу. Теперь тебе проще, да?.. Надрыв. Были у них и свои причины, но семь лет… вру, шесть… рядом с нами, шесть лет эти даром не прошли. Вот ответ, краткий и прямой. Вся суть моей поэмы.
   - Поэмы?!
   - Ну да, поэмы. И если тебе надоела моя трепотня, буду считать, что выполнил главное, объяснил. Остальное детали. Остальное слишком очевидно.
   Он глядел на меня с ухмылкой, с видом: «ну, ты доволен?» – я даже дар речи потерял. Я терпел, ходил кругами, ждал, как сойдется там у них дебет с кредитом, и теперь, когда стало ясно, что гладко ему не сойтись вовек, мне предлагали халтуру, развязанный где-то за спиной узел.
   - Слушай, но я заинтересовался! Так нечестно, Сергей! Не люблю я недомолвок. Скажем так: природная недоверчивость ко всему необычному… Нет, эти надрывы – если можно, конечно, – я хотел бы, пардон, своими руками пощупать. Сфера исключительно литературная – эмоции и всё такое.
   - Да разве это интересно?
   - Ну-ну, перестань!
   Нет, я не желал быть обманутым! Мне даже неловко вспомнить, как я напрягся, завозился, сколько напускного возмущения пришлось пустить в ход: развел интригу, так рассказывай, не люблю многозначительностей, – и так далее…
   - Это ты-то не любишь! Ха!..
   Мы посмеивались, глядя один на другого.
   - Ну же! – Я подлил коньяку. Я гипнотизировал его глазами: пробить, проломить во что бы то ни стало эту неловкость!
   И он заговорил, сдался. Ему хотелось говорить, хотелось!
   Елозил он лишь потому, что что-то там было, в мякоти его одиссеи. Какая-то косточка, которую он неловко хотел обминуть. «Вот! Наконец-то», – едва не воскликнул я.


   - Ну что. В конце концов, мы поженились. В тот год, тихим золотисто-синим сентябрьским днем, – говорил он, глядя куда-то перед собой и время от времени поводя безразлично бровями, – мы с Машей расписались и стали официально мужем и женой. Знакомым ничего не сказали, ибо считали этот акт формальностью. Все заветы наши были заключены раньше.
   - А прежде? Слушай, что, собственно, мешало прежде? Так сказать, вместе с заветами?
   - Маша не хотела, – сказал он просто. – Первое время наотрез. Свобода. Мертвая, бессильная что-нибудь оживить свобода одиночки, о которой я говорил. Лучший выход из худшего: развязанные руки. «Увижу, что разлюбишь меня, – уйду. Просто исчезну. Ты знаешь, я могу», – говорила она.
   Вот как. Значит, выбрала путь Марины. Синицу в руках, подумал я. Удивительно, как эта девушка не ценила себя самое!
   - Слышишь? Слушаешь?.. – покосился Ширин. – За столом в тот день с нами сидели только Марина с Русланом. Потому, что скрыть событие от соседских глаз было невозможно. Только потому, скажу честно. Вообще наша жизнь с Числавенками превратилось в какую-то вязкую систему обязательностей. Не позвать их в день регистрации – значило, обидеть смертельно. И они сидели и говорили, что «вот, хорошо», «наконец», «свершилось», что теперь мы стали «полноценной семьей честь по чести», – всё в таком духе. Особенно радовалась Марина.
   - Ну, еще бы! – вставил я.
   - Конечно, то было торжество их понятий. Одной неясностью рядом становилось меньше.
   - Немного угрожающей неясностью, да?
   Ширин посмотрел на меня.
   - Я не зло говорю. В тот вечер я глядел на них. Мягкими, какими-то особенно добрыми выглядели оба. Мне даже стыдно стало за некоторые мыслишки на их счет. Ну, не мог я в тот день сидеть перед ними с камнем за пазухой и с вежливой физиономией! Был момент, когда перейдена была грань «люблю – не люблю», «приемлю – не приемлю». Остыли эмоции. Всё выровнялось, поднялось до понимания судьбы: так есть, так угодно было переплестись нашим путям, – что ж, значит, принимай.
   - Странно ты говоришь о том дне, – заметил я.
   Ширин пожал плечами:
   - Почему странно?.. А про квартиру… про квартиру – вот. Кажется, в октябре Марина начала собираться. «Весной! Самое позднее, через год. И может, сразу в большую!» Числавенко возник в дверях с шальными глазами, объявил: «Ну! Теперь эти края посмотрю!» Завтра он улетал в Одессу. Там «светил» ему какой-то пароход под греческим флагом, возить по южным морям фрукты – Индия, Мадагаскар, Аравия, Египет. Взъерошенный, смятый своим везеньем (как оно далось, было тайной – а видать, непросто), не до возни со мной стало, провеяло, вымело всю витиеватость!
   Восемь месяцев. Сначала Марину пьянила свобода. Носилась по магазинам. Затевала какие-то перестановки дома. Потом колея вкатала её. Одноликие будни, перед глазами каждый день мы с Машей, вдвоём. Что-то у меня зашевелилось в институте, появились деньги. Ну, а Маша никогда не жаловалась на жизнь. В общем, мы мозолили ей глаза своей внешней благополучностью, вызывая тихое раздражение.
   И всё то же заведённое колесо хозяйства, счёт копеек, то бишь сотен обесцененных рублей… Жуткое терпение надо иметь, думал я, наблюдая. Ведь это что-то в характере, такая, значит, натура!
   Но тихое Маринино мученичество на том не кончилось. Месяцев с пяти вспыхнула новая лихорадка. Малое мужское внимание – взгляд, шутка где-нибудь на улице, в трамвае, – взвинчивало ее. И тогда – при встречах со мной опущенное лицо, шепот с Машей на кухне, тихий, чтоб не слышать мне. Маша ужасалась. Говорила: нет разговора, чтоб не началось про «это» – «это самое», секс, траханье, с любой темы. Даже не про себя, а просто, ибо Марина была образцом добропорядочной жены при всём ветре в её голове.
   В дни перед приездом Руслана всё проходило, начиналось другое. Марину как током било, заражала суетливостью детей, кошку, нас. Я думаю, это был страх. Страх встретиться с человеком, от которого отделилась за долгий срок. И еще думаю… Светик, – помнишь подружку-толстушку с насморком, отчаянно позавидовавшую Марине? – знала ли та Светик цену? Что ко всем прелестям Марининой бесхлопотной жизни, которые рисовало себе Светикино воображение, есть и такой довесок? А может, знала? Ведь как всё устроено? Выбрав бремя, человек, говорит: «Это нужно». И он прав. Прав, – для себя самого. Тут только дай бог ему веры, то есть крепких шор, – чтоб правота не разлетелась в пыль.
   Не надрыв это, нет?
   Жаловалась Маше: приехал настороженный, готовый приревновать. Стоило скользнуть в разговоре мужскому имени, как лицо Руслана делалось безразлично-простецким: «А кто, кто, кто это?..»
   Вообще он изменился. Загорел, почернел, но и раздобрел хорошо тоже; странно не похож был на себя самого.
   - Да, Индия. Бомбей, Калькутта, – кривился брезгливо. – Видел, видел. Посмотри мир, Сергей, советую, интересно. Всё! Везде капитализм. Закон силы! Каждый кузнец своего счастья, как говорится. Взять маленькие эти арабские княжества – и огр-ромная нищая Индия… А, Сергей? А? Не обидно? Ты б хотел пожить, как арабские шейхи? Да что там! – как последний мелкий торговец там живет?.. Рай! Рай, я там был, да. Видел, понимаешь?.. Уровень – не-мы-сли-мый! Рай, и там, представь, живут люди. Обыкновенные люди. Как ты, как я.
   С тяжелой серьёзностью (выпили за возвращение) хватал меня за локоть, заглядывал в глаза. Марина сияла. Поддакивала, – ибо говорил он беспрерывно, – да, да, мол, не наша жизнь!
   - В аэропорту, когда улетали, поверишь, тоска взяла! Через пять часов Москва, таможня. Наши мерзости, бардак, рожи знакомые хищные… Эх, Сергей, такое государство великое растащили вдрызг. И кто, кучка подлецов! А мы с тобой опять в дураках. И ещё из дурости выводим идею: плохо жить – хорошо! Страдай, и так далее… Но я скажу тебе, Сергей. Это – это… это… это… мораль слабаков. Дефект нашей натуры. Не спорь, молчи, говорю точно. Красивыми словами прикрываемся. Душа, загадочность всякая…
   - И ты? Ты тоже с этой моралью слабых, с этим дефектом?
   Можно было не спрашивать. Числавенко, хоть и пьян был, потупился с двусмысленной улыбкой.
   - Мы, да. А что я. Ну, как… Советский продукт, такое же воспитание, как у тебя… Конечно, а как же.
   Он ещё навязчивей улыбнулся. Сделал слаже глаза. Русскому человеку с дефектом натуры, чувствовалось, хотелось высказаться.
   - Всё-таки! Хотел бы ты так жить? Разве плохо? Скажи, плохо?.. Почему тогда, скажи мне, – па-а-чему мы носимся со своей нищетой? Почему гордые такие? Учим всех! Поучаем! Есть рубашка – плохо, отдай, говорим. Штаны отдай, говорим, – вот тогда ты хороший! Кто дал право, хочу я знать, тыкать всему свету бедностью в глаза и кричать: «А-а! Ты богатый – ты плохой, плохой! Страдай давай! Штаны снимай давай! Лишь тогда мы за человека тебя посчитаем!» Мир над нами смеется, а мы – своё! Гонор, амбиции! Кричим: или по-нашему, или никак! Нет, хватит. Я, брат, повидал такого, чего тебе не снилось. Меня, брат, этими школьными прописями не проведешь. На собственном опыте говорю: кончились сказки про исключительность! Это пока за плечами государство, армия, деньги были, – можно было сочинять про необыкновенность нашу и верить. Всё, всё, голыми остались. Банкроты. Какое к нам теперь отношение? «А-а, рашен…» – как к неграм, к индусам каким-нибудь. Реальность, брат. С ней придётся считаться. Думать, приспосабливаться. Тихо сидеть. По средствам, так сказать, гордость свою проявлять. Деньги копить. А уж по ним, по одежке, всё остальное, понимаешь? Сила диктует в мире. Умный с кулаками не полезет против танка – прёт на тебя, р-р-р-р, ты ж не бросишься на него, верно? А мы, стоя на коленях, с голой задницей, кричим: «Зато мы такие гордые-е!» Загнули, придавили, – значит, молчи!
   - Чем тебе не надрыв? – усмехнулся Ширин. – Он даже слова подобрать тому, на что ополчился, не мог. Невидимое, невещественное, тихое – ну, казалось, пройди мимо! Лестно, да? Мне было лестно! Весь мир на весах, с одной стороны, а с другой – «какой-то Ширин» с выдумками и придурями. В конце концов, всё сошлось у него на одном словечке, на «гордости», и уж гордость эту он лягал и пинал, глядя мне прямо в лицо.
   - Ага. Мыслитель без штанов, – Я налил ему и себе стопку. – Диоген в бочке, что ж ты ему ответил?
   - Глупости, конечно. Выпил же. Стал задирать, как мальчишка. Все кто с моралью, те – да! – выстроятся по струнке перед неизбежностью, перед новым мировым порядком. А я, эгоист, могу позволить себе со всем миром и не посчитаться. «Как? Кя-ак?» – вскипятился и взорвался он. – «Тебя заставят! Тебе экономически выкрутят руки! Сейчас не любят гордых! Ты хочешь стать, предположим, ученым умником, а придётся тебе полы мыть и корки хлеба из объедков подбирать – до книжек тебе будет, до умствований?» Дались ему мои книжки. Жесткий разговор пошел, – что ж. Да, но как ты гордость отнимешь? – говорю. Захочу быть гордым, и без штанов буду, и тебя не спрошу. Всё ведь в силу упирается, в силу желания. «Да тупая это гордость, тупая!» Да, киваю, самолюбие штука глупая. Но захочет оно фигу из-за спины показать логике твоей, – что ты поделаешь? Ну, умру без штанов от воспаления легких, – но всё с той же гордой фигой мысленно? Не может так случиться, не допускаешь? Да просто из вредности! «Ну и глупо! Тупо, глупо!» – бычился он. «Пусть глупо! А там как знать. Может быть, кто-нибудь – ну не арабский твой князь, а так, один-два, – возьмут и треснут от зависти: «Ка-акой был независимый, какой был гордый, подлец!» Стоит того, а?» Видел бы ты его взгляд в ту минуту. Два ножа, готовых искромсать меня.
   Я смеялся.
   Ширин со своего места поблескивал на меня возбужденными неостывшими зрачками, – и что-то неуверенное, тревожное опять почудилось мне в его настроении.
   - Ладно, потом-то что? Надрывы-то? Дальше? – поторопил я. «Ему нельзя давать останавливаться. Только вперед. И быстрей».


10
   - Дальше? Лето, осень. Дальше ещё поход на юг и следом ещё одно – долгое – путешествие по европейским портам. Голландия, Германия, Франция, с короткими возвращениями в Питер. Эти семь месяцев перевернули ему душу. «Да, Европа! Да-а!» – Он выдыхал, выпечатывал это «да» со своим вывертом: «Дэ-э-э!..» – «Вот где надо жить людям! Тебе, тебе, Сергей! Ты, может, ещё больше европеец, чем я. Езжай, Сергей! Посмотри Европу! Со-ве-тую!»
   Ох, как он жалел, что не может вознести меня на такую высокую стену, откуда, простерев руку, можно показать все богатства и царства разом, всё увиденное им, – и спросить: «Ну? Видел?.. Скажи-ка теперь свое «нет»!..»
   В то время странно затихла Марина. Мы не поняли, что как-то необычно меньше стало её рядом. «Хочешь, – сказала Маша, – знать, чем Марина занята? Нет?.. Марина английский учит».
   Я раскрыл рот: английский?!
   «Да. Сказала: муж требует, чтоб повышала образование…» Молча, тайно, корпела над учебниками дочек, это Марина-то, не умевшая скрыть малой малости, если было чем похвалиться!
   «Что-то они замыслили с Русланом, – говорила Маша. – Верней, он замыслил. Он изменился. Очень изменился за год». Господи, Маша, сказал я, коли правда это, если действительно в «царствие счастья», а не в соседний микрорайон, так ты только пожелай им удачи!
   «Да. Удачи», – согласилась она.
Всё делалось в тишине. Смолкли разговоры о переезде осенью, следующей зимой, весной. Кончились попытки «докрутить» Витьку-соседа. Иногда лишь вырывались какие-то странные отзвуки.
   «Маша! Хочешь с Сергеем в Штаты? Тут через знакомых: семья в Бостоне, нужны им горничная и садовник. Русских хотят. Экономят. Русским можно платить меньше, чем своим. Для вас так и так деньги огромные, раз в десять больше, чем здесь. Правда, условие ставят, чтоб не муж с женой, – эх, говорю, раньше бы чуть-чуть, да? Но не обязательно же им знать, что вы расписаны… Ну? Как? Хотите?» Услыхав в ответ «нет, Марина, спасибо», она не удивилась. Кивнула грустно: «Я так и думала. Руслану сказала – чего им ехать…» За годы с нами она тоже прошла свою школу. Про себя, в душе, видела разницу и расстояние между нами и ими, и порой была в этом куда чутче Руслана.
   - А что, – сказал я, – пыл женской дружбы поубавился с тех пор? Ну – со времен лампочки и Машиных догадок?
   - Да ты знаешь, нет. Марина не узнала тех Машиных настроений. Тут нужно было одно почувствовать, о другом догадаться, а как это получалось у Марины, ты знаешь.
   - Да ну! Серьезно? – воскликнул я. – А Маша? А правдолюбие её как?
Ширин глотнул коньяк, глянул исподлобья.
   - Мы много пересмотрели в тот год в своём отношении к ним, – пробормотал он. – Мы мягче стали с Машей.
   - Твою «мягкость» я знаю! Мягко стелешь. Но Маша? Что, неужели Маша освоила твое искусство лицемерия? Как ты Руслану, – улыбаться в глаза Марине, а с тобой, за спиной, мыть ей хладнокровно кости?
   - А они делали по-другому? – выставился он на меня. – Почему ты упрекаешь нас, а не их, например?
   - Ай, ладно… – Я опять подлил коньяку.
   Он вдруг расхохотался.
   Будто миновал он какую-то опасность – в прошлом ли, в себе ли самом, – черт пойми, ту самую косточку. Точно обхитрил меня. И благодушествовал теперь.
   - Оставь! Не хмурь лоб! Я не вру и не приукрашиваю нас с Машей. Да, Маша промолчала, и всё было внешне как прежде. Внешне! А внутри у Марины и без того становилось темней и запутанней, ей с собой разобраться бы. Смотри, ещё одно Машино открытие! Всякий раз при её появлении – если дверь открывал Руслан – Марина оказывалась в прихожей с ними третьей. Мигом! Я думаю, она не понимала, что делает. Лозунг был всё тот же: какие хорошие мы, как здорово повезло им с нами! – и в нём странно переплелись Маринино пустозвонство, лесть и самая искренняя правда. Маша, с вечными затеями, заказчицами, приятельницами, мельтешившими вокруг, – Маша создавала ей ту радостную полноту жизни, иллюзию посвященности… во что? – да бог весть. И она же, Маша, вызывала глухую темную ревность.
   Сложно, запутано, – и как просто: шло время.
   «Уже не любит меня подруга», – говорила мне Маша.
   Да ну! – усмехался я.
   «Тебя любит. Тихий, скромный, неприспособленный, как она. А я грубая, наглая, не даю соваться в свои дела. Про жизнь семейную молчу. Не хнычу. Знаешь её новый афоризм? «Справедливость на свете есть!» – не слыхал? Это значит, сведи её судьба с тобой, – вы пропали бы. А так всё разумно распределено. Ей Руслана. Тебе меня».
   Я со стула повалился от смеха. Новое! – хохочу. Два таких хитроумных деятеля, ты да Числавенко, акулы морей житейских!
«Правда, Серёжка. Она тебя жалеет. Она мою неоткровенность на тебя переносит. Понимаешь, чего б ей считать, что к ней у меня одно, а к тебе другое? Стерва с ней, стерва с тобой!»
   Нет, Маша, говорил я. Эту разницу она чует, потому неспокойна. И мы спорили о пределах Марининого простодушия.
   Вот ведь! Бросалась к дверям, чтоб на минуту не оставить Машу с Русланом одних, – и не замечала вещей простейших. В то время Числавенко зачастил ко мне стрелять сигареты. С той полемики о гордости возник у нас холодок и держался долго, – но опять придет, сядет, дымит, как паровоз, и болтает, болтает.
   «Можно сигаретку ещё?»
   «Бери».
   «Дай, слушай-ка, ещё одну».
   «Бери, чего спрашиваешь».
   Маша раскрыла секрет. Соседка похвасталась: Руслан подарок ей сделал, курить бросил. И долго, долго ещё Марина верила: муж не курит!..
Ширин оборвал эту тираду, покачал головой, сокрушаясь о чем-то, – и уставился на меня ясным, ничуть не пьяным взглядом.
   - Видишь, как переплелось? Что это, скажи, схватка врагов, испытывающих друг к другу необъяснимую нежность? Или любовные объятия, в которых можно задохнуться? Маша, Марина, Руслан и я, всего четыре человека перед тобой, – а кто б тогда, в начале, угадал будущее этого банального на вид четырехугольника? Ладно, там межсемейное, «мы – они», тут сложностей не избежишь. Но ты посмотри, каким незаметным ядом проникали эти сложности вовнутрь, прямо в кровь наших собственных и их собственных отношений! И – ах! – что они делали там! Какие бесчинства и разрушения творили! Как подтачивали столпы порядка! Время, – вот кто художник этой истории. Помнишь, я говорил про фазы отношений, лицевая, изнаночная, и так далее? Помнишь, ты спрашивал: «И мы? Мы тоже?» Вот. Смотри, что сделала теперь эта кисть с нами. Она ведь уже немало сделала, верно?
   - В каком смысле? – поинтересовался я осторожно.
   - О! – Раздалось в ответ. – О-о!.. Налей-ка коньяку. Налей, налей. Думаешь, я стал бы так просто рассказывать тебе? Но ты писатель. Ты заслужил, в конце концов. Поставь кофе. Есть кофе? Я покажу тебе фотографию мамы. Я поведаю тебе ещё. О любви земной… И небесной… Таких вещей ты никогда не услышишь.
   - Сергей! – перебил я. – Ты, – если я не разучился слышать и понимать, – хочешь убедить меня, что как-то где-то в потоке времени растаяло и потерялось твоё с женой одиночество вдвоём? И наступил более-менее сносный золотой век? Верно? Хочешь мне сказать, вам удалось перескочить пропасть? Не надо, бог с ним! Лучше ничего, чем портить акварельку, подаренную тобой. Не трогай! Пусть всё останется, как есть. Даже с квартирой числавенковской, не суть это важно!
   - А ты меня боишься больше, чем я думал, – сказал он задумчиво.
   - Боюсь?.. Голубчик! Серёжа! Я тоже знаю немного человеческую природу. Чем ты пробил ту стену? Заклинаниями? Ну, не превратил же ты Машу в зомби в конце концов? Перестань! Как из человека вытряхнуть живое и перекроить по чьим-то, пусть самым благородным, меркам? Кончай, короче, всё.
   Ширин махом выпил коньяк и рассмеялся.
   - После женитьбы, – заговорил он, будто дразнил меня, будто знал власть надо мной. – После женитьбы началась у нас с Машей эпоха конструктивности. Машу потянуло к уюту, представь. Мы возились дома, обои клеили, окна красили. Возня как-то помогала заполнить пустоту. Пустота, понимаешь? Она росла с каждым днем. Вечером, после работы, наскоро сказав друг другу события и новости, садились к телевизору, и… говорить было не о чем. Так и сидели, потом шли спать… Нет, Маша, правда, не отодвигала Марину от себя. Я не лгу. Встречались, болтали, но возникли новые подружки, закипела в доме какая-то иная жизнь, – любопытная Марина уставала спрашивать: «А это кто? А-а… А откуда?» Меня перемены не коснулись. Ускользала в себя спокойно, с чувством полного права. Даже радостно. Видишь, я ничего не скрываю, напротив!
   - И при том откровенно делилась с тобой, как мало с кем, – заметил я. – Про Руслана, например.
   - И при том не хотела в руки взять книжку, которой я зачитывался! Это значило сдаться. Ох, мы к тому времени были слишком приятелями. Старыми проверенными приятелями! Бетонной плитой лежало между нами это приятельство. Со своими «от» и «до», с расписанными «можно» и «нельзя», с лицевой поверхностью и изнаночкой, с подпольем, с серой и пламенем, всё честь честью!
   Вечером, если не осаждал меня Руслан, объявлялась Марина. Если ещё какая-нибудь дамочка была в это время с Машей, можно было уверенно сказать, что Марина присядет на часик. И вот из кухни доносятся голоса, смех, – и я, сидящий одиноко в кресле у лампы, опускаю на колени книгу, прислушиваюсь. Тише всех говорила Маша. Её голос терялся в напористом «бу-бу-бу-бу» других женщин, а над этой скороговоркой звенел, заходился свойский Маринин хохоток. Я всё видел со стороны. Я смешон был им и смешон себе – муж, в углу, на своём месте, где и надлежало мне быть по понятиям общепринятым. Зачем это у меня в доме? – думал я. Хотелось пойти, крикнуть: «Замолчите! Уходите! Слышите, уходите все!» Но я забивался с книжкой в кресло, растравлял болячки, ласкал мрачные мысли… Ну, устроит тебя такой пролог к последним главам? Слушаешь? И не забываешь следить за стопками?
   Молча я налил ему и себе.
   - Я буду говорить жёстко, – предупредил Ширин. – И кратко. Тебе же нужна суть. Несколько месяцев такой «женатой» жизни на глазах у Числавенок, особо ничего и не замечавших. А потом – весной, разом! Руслан в те дни был далеко, в Египте… В последних числах мая, слетая по лестнице вниз, я чуть не сшиб Марину, столкнулся с ней. Знала она? Вот не скажу. Догадывалась, наверно, – судя по взгляду и отдельной от глаз слабой улыбке на губах. Она заговорила про сегодняшний вечер: какой-то повод пить чай. Окончание школьного года у девочек. «Нет, всё! Потом!.. Маша скажет тебе всё. От неё узнаешь, – перебил я, торопясь. – Пока, Марина! Будь!»
   Удивленная, Марина постучала к нам раз, другой, третий, – никто не открыл. Лишь в три часа пополудни прорвалась за порог квартиры. И обнаружила Машу – с опухшим, одеревеневшим от слёз лицом, утешаемую одной из подруг.
   «Се… Серёжа бросил меня», – сказала Маша сырым носовым голосом.
   Марина села на табурет – там, где стояла.
   «Как бросил…» – нелепо, криво улыбнулась она.
   «Он тебя? Не ты его? Он – тебя?» – Вот что было в её бедной спутавшейся голове в ту минуту.
   - Оп-па! Поквитались, посчитались-таки? – воскликнул я, подперев поудобней подбородок ладонью.
   - Сполна и за всё, – кивнул он.


11
   Да! Это можно было угадать. Это надо было угадать, чёрт возьми: кризис ширинского чувства. Проще говоря, обычный кризис возраста, зримо выраженный в появлении второй женщины. Что ж я-то, о чем думал, загипнотизированный его словесной любовной пылкостью, что не предположил простого?
   Оттепель середины девяностых. Открытие, что кормиться можно умным, своим, ученым трудом (и даже хорошо заработать!) – это открытие повергло остатки интеллигенции в какую-то эйфорию восторга. Я помню волну нервного веселья тех лет в уцелевших конторах и учреждениях. С безалаберными отмечаниями всех дней рождений и дат. С просто выпивками «по поводу и без» – с угаром и с глазами, обращенными в женскую сторону. На тех, кто вблизи, за одним столом. Тут выплескивались стрессы, десятилетия копившиеся! Страсти скручивались, возникали неожиданные пары, рушили семьи, привычки, и сами рассыпались бредово и лихо! Ширин, думаю, доходов имел каплю по сравнению с иными коллегами, но эйфория не миновала его. В кармане зашевелились деньги, а это значило позабытую свободу. И не могло не повернуть, ну хоть нанемного, его мысли.
   Но Сергей Михайлович пошел и тут против потока. Повернул не нанемного, а круто. Сделал, как делал всё – тяжеловесно, нелепо, по-своему. Просто с кем-нибудь из сослуживиц, из «Марин», окружавших его, завести интрижку казалось ему пошлостью. «Случайно или нет, я вспомнил свою раннюю любовь. Ту, что когда-то, школьницей, пробудила во мне самое первое волнение».
Он и тут захотел полноты и абсолюта.
   Её звали Лилией. Странная то была история. Лиля – так её звали все, – рано, лет в шестнадцать превратилась в статную красавицу. Пожалуй, её саму испугало внезапное превращение-приобретение. Робкие взгляды Ширина в последних классах, ряд неуклюжих ухаживаний, испугали ещё больше.
   Кажется, их родителям, её матери особенно, нравилась мысль о такой паре. Делались вразумляющие намеки дочери, принятые той как покушение на свободу – с ещё большим страхом и протестом. Всё тлело, нудилось. Встречи, неопределенное её настроение, скованность, – он даже не был уверен, что чем-то приятен ей. Потом это надоело. Он женился. Вышла замуж она. Спустя годы, когда жизнь свела их на очередном повороте, оба были свободны и пообмяты. Он вдруг – сквозь привычную Лилину настороженность – ощутил новый, взрослый интерес, намеком посланный призыв к игре, и в душе тяжеловато всколыхнулось прежнее.
   - И опять ничего не получилось, – сказал он. – По причинам непонятным нас точно отбросило друг от друга. Раз не почувствовал я одну-единственную минуту – просто от страха, смеси восторга перед её красотой и прошлых обид. Другой раз не почувствовала или не захотела она. А потом случайность Машиного появления. Вихрь, конец моим метаниям. Мы не виделись лет пять, и вот… Врать не буду – я, я сам переступил порог Лилиного дома однажды апрельским вечером. Я увидел её там одну, с нелюбовью к воспоминаниям, с лицом, поблекшим от времени, но что-то главное всё-таки сохранившим.
   Я стал ходить, сперва робко, редко, потом часто. И к концу мая наш роман (никакой грязи, роман разговоров, взглядов!) стал внезапно так невыносимо силён, так, казалось, высок, что я уже не мог терпеть обмана, в который мы погрузились втроем.
   «Мы втроем». Хорошо я сказал! Маша мрачнела, видя, что пропадаю где-то до ночи. Что мои слова стали «да», «нет», «ага», «ладно», – лицемерить и улыбаться не было сил. А она – ни звука, ни вопроса. Только настороженность, ожидание в зрачках – и тоска. Тут она сама стала жертвой своего принципа, этого самого «от и до»… Ад это был. Наше когдатошнее молчание у телевизора вдвоём казалось теперь золотым веком.
   Но зато я там говорил! В ответ на тихий осторожный вопрос: «Зачем ты здесь? Зачем опять?» Мы себя губим, говорил я, глядя в упор в глаза, следившие за мной. Мы не исполняем самого простого дела на земле. Мы лживые трусы, лицом стоящие к главной нашей тайне и отвертывающие от неё взгляд! Хотя трогаем её всё время, мечтаем о какой-то «гармонии» и «встрече», говорим: эти двое «подходят» друг другу, эти нет…
   Глупцы! – говорил я негромко ей. Одна только на свете женщина, один-единственный есть мужчина, и дело наше – найти, не ошибиться, слушаться только сердца, которое всё скажет само! Но мы же – господи! – мы такие сладкие рабы своего эгоизма! Мы гордимся им, не понимая, что чем больше думаешь о себе, тем нечётче образ той одной, твоей половины. Что же, тем страшней наказание. Тем вероятней, что ошибешься. Поспешишь назвать этим именем того, кого не в силах будешь любить. И тогда, – да что тогда! Жить со смутным чувством, что обделён, с тоской о небывшем? Жить на расчете, уме, когда всё тепло – привычка и какая-никакая дружба? А ведь настоящее не спросит. В любую минуту войдет в твоё вялое существование. Взорвёт всё к чертям, – и вот когда с ужасом поймешь, как ты ошибся!
   А дальше, что ни выбери, спокойствия не будет. Долг ли, привычка победят, закроешь глаза, предашь избранного и себя – много принесет это добра тебе и другим? Или черпнёшь сил, захочешь сломать ложь? Но тогда заставишь страдать и тех, с кем прожил годы, и себя, и этот яд внесешь в новую жизнь – если только решишься на муку… Так я говорил. Тот май был необычно дождлив, сплошные грозы и ливни. В тёмной комнате зарницы высвечивали задумчивый женский профиль, отблескивали на хрустале дорогих рюмок, поставленных «для гостя». Дождь налетал, сыпал в стекла, приглушая мой голос.
   Молчи, подожди. Я знаю, что ты скажешь, подожди! С разумным скептичным видом ты улыбнешься – «ну и что?» При чем, мол, здесь та комната? Или другая комната, у меня дома, давно, когда-то зимой, – те пятилетней давности игры взрослых людей «в любовь»? Припозднясь, она ночевала у меня, ожидая ещё чего-то кроме моего страха перед её красотой, боязни прикоснуться и услышать «нет» – в темноте, среди скрипов половиц и потрескиваний отопительных батарей… С чего я взял, что этой непростой, неглупой женщине был предназначен именно я в избранники, – ведь с той ночи она меня стала насмешливо отталкивать, избегать, мучить?
   Блажь? Э, нет! Понимаешь, пришло письмо. Это было, когда уже месяца два мы с Машей… Не по почте; конверт опустили прямо в ящик, утром, – я вытащил его, идя на работу. Всё было в том письме! Всё, чего хотя бы отзвук я пытался найти в Лилиных глазах. Горькое глухое признание, слова о том, что, глупые, избалованные, пугливые, мы только и делали, что отталкивали один другого. Всё там было! Наши разговоры, стихи, которые читал ей по памяти, сигарета, которую делили на двоих, побеги из замкнутых стен в ночь, на городские тёмные улицы.
   «Люблю тебя, не могу без тебя!» – это был крик. Я прочел, свернул, сунул в карман… да может, это письмо пять лет ныло у меня в сердце, откуда ты знаешь? Несмотря на наши лучшие минуты с Машей?
   - И Маша не знала о нём?
   - Нет. – Кивнул он.


   «Стихи!» И здесь не обошлось без его «стихов»! Я думал: страшная это штука – интеллигент, нашедший себе крест (не крест, крестик, по малым силам душевным!) и старательно приколачивающий себя к нему такими откровениями-гвоздями.
   Ширин начинал действовать на меня гипнотически. Он отравлял меня ядом своих бесконечных историй, – я не протестовал, я послушно нырял за ним, погружался в очередной поток, несущий его неприкаянную душу… куда, зачем? – даже и не спрашивал теперь.
   Стихи. Письмо! Письмо вообще было тёмным местом «той» эпопеи. Чего бы ему появиться в почтовом ящике так вовремя? И само письменное изложение это, если правду говорил он о Лилином упрямом молчании, вызывало мысль, что «отчаянные» любовные стрелы искали ещё и некоего побочного эффекта. Побочного не вышло по случайности, Маша не увидала сей трогательной эпистолы, – но прямое воздействие превзошло, видно, все ожидания!
   Ширин, тот самый Ширин, подозрительный к любовной патетике (вспомнить Машино «люблю тебя!», вызывавшее у него чуть ли не спазмы неприязни), вдруг, по труднообъяснимой прихоти, отметает всю осторожность! И чужое «люблю» принимает за чистую монету! И, фантастика: спустя пять лет, в минуту особо одинокую, когда сочинительница думать забыла о нем, – преподносит ей себя этаким подарком!
   Как старался он, строя на песке. И какими вычурными, великолепными были его песочные замки! О чём мечтал? Чего ждал? Придёт, скажет про «единственную» и «единственного», – и его заключат в объятия? Через пять лет неизвестности? После молчания в ответ на письмо? Всё-таки он был небезразличен той Лиле. Услыхав признания, поплакав об убитых глупых годах, она без раздумий потянула его к себе. Но не только чтоб обласкать – ещё и помучить! Мужик маялся. Надоели женины борщи да ватрушки, что ж, хорошо. Звонила ему на службу: «сегодня вечер как раз свободный». И он летел, как мотылек к лампе – таял… и обжигался вдруг об ее насмешливый прищур: «Да чего мы всё об этой твоей Маше! Ведь ты у меня в гостях? Или нет?»
   Тут, правда, не было ширинской вины. Об «эту Машу» разговор спотыкался и запинался против его воли. Он говорил про всё охотно, но свою жизнь (а сюда она всё время подводила легонько) аккуратно обходил стороной, ей не удавалось понять: что у них там с этой Машей? «Свет мой! Помнишь, ты жаловалась, что я выворачиваю душу на тебя, что ты устаешь? Я теперь другой. Я сильный и не боюсь. Худого слова про Машу ты от меня не услышишь. Плохо мне с ней не было. Но больше и не было ничего! Я клянусь тебе. Маша – мой крест. Мой, собственный, я снесу его сам, один». Лицо его делалось темным, болезненным.
И вот тогда, заставив его поувиливать, повывёртываться («Как это так?.. А ты что? А она что?»), повторить про крест, десять раз наморщить лоб скорбной складкой, Лиля с ласковой усмешкой подводила черту: «Да что мы всё об этой твоей… Ты ж у меня? Мы вдвоем? Верно?»
   Она физически чувствовала, как причиняет боль. Он был незащищён, он почти не изменился.
   Знала б она, что бьёт не по женщине, когда-то уведшей его из рук, – нет, прямо по своему собственному светлому образу, заслонившему ему небо, – по себе, по «родству сердец», нанося чудовищные пробоины и разрушения! Часто делалось ему страшно в те «задушевные» вечера? Часто сжималась, пятилась его душа, натыкавшаяся на рогатки её жестокости? Он всё видел и слышал, но хотел быть слепым, глухим. Он прощал Лиле («Она поймет!») – и теперь пугалась она. «Серёжик! Скажи. Ты, может, здесь потому, что я – из твоего прошлого? Часть твоей памяти о временах, когда не было разочарований, боли? Воспоминаний о маме? Ты её любил, – я ведь помню? Ты не придумал себе всё обо мне, а?» Она терялась. Не чувствовала игры, логики, а предположить, что им правит одно безумие – помилуйте, кто бы смог! «С тобой страшно», – призналась однажды.
   «Налей рюмки!» Это был испытанный способ сбежать от вопросов и страхов.
   «Ничего, Серёжка. Всё будет хорошо. И мы с тобой поженимся».
   «Что-о?» – Он окаменел, когда услышал такое.
   Всё покончить? Или, наоборот, начать? Далеко зашло. Куда-то эта катавасия должна склониться и рухнуть.
   Глядя ему в глаза своими близорукими глазами (это стало особенным, своим у них – глаза в глаза, со всей возможной ясностью, – её выдумка, подхваченная и превращенная им в ритуал), Лиля обдумывала и взвешивала. Он становился смелей. Она со смехом – «А что? Мы ж не дети, правда?» – увёртывалась от его рук – и опять манила к себе. Соблазн перед ней был дьявольским, и она, решившая держать голову ясной, чувствовала – не справляется. Благо, он, обладавший иногда сверхъестественным чутьём, упустил снова пару тех самых «минут», когда оставалось действовать просто и грубо. В душе она могла смеяться над его неуклюжестью, но месть ничего не облегчала и не исчерпывала в их отношениях.
   Что-то делалось и с ним. Его бросало из холода в жар, он то мрачнел, то взмывал к безумному вдохновению. И тогда лились слова. Если бы он был не так красноречив! – слова сбивали, спутывали, обступали, они были действенней и опасней рук, пусть даже она твердила про себя: знаю им цену. Потом, передо мной, Ширин красиво назвал это «романом в разговорах», а по сути там был угар. Два угара, у каждого свой, и к концу мая оба уже надышались.
   Смелые слова и смелеющие руки. Руки и слова, ближе и ближе. «Знаешь, Серёж, так получилось. Вокруг меня много баб. И на работе, и в быту. Битых, зубастых баб. И хоть я понимаю, что это – бабы… Не обижайся! Но говорят они: не верь женатым мужикам! Кому хочешь, верь, только не им». Слабая проба, она не могла подумать, что Ширин вскинется. Вскинется и промолчит. В прихожей в ответ на Лилино слово, что как ужасно – ему возвращаться в час, в полпервого, а той, там, дома, видеть это, – он пообещает: «Завтра всё кончится. Верь мне. Не придется ни прятаться, ни стыдиться».
   Ей станет страшно: «Ты что задумал, Сергей?» Он усмехнется.
   Помолчав, она спросит с необыкновенной серьезностью: «Может, я могу… Могу помочь тебе?»
   - И вот тут, – сказал Ширин, – случилось иррациональное. То, что губило нас с ней всегда. Вряд ли мы были когда-нибудь так близки, как в тот миг. И что-то должно было произойти после её слова, – не знаю, понимаешь ты, что имею в виду. Необычное, взрывное, огненное, – но я с ужасом ощутил: нет, пусто… И не бросился к ней, не сломал наконец панцирь её защиты, тонкий, слабый, – вместо этого я вяло подумал: «зачем?» И испугался. Мне чуть дурно не стало. Я отвернулся и зажмурился про себя, я мигом сделал вид, что ничего подобного не было. Я протянул было руку, но не дотронулся до Лилиной щеки (она – ни движенья встречного, мертво ждала, стоя передо мной), – покачал головой: «Нет. Ничем». И ушёл с дикой решимостью – и с дикой смутой в душе…


12
   - Дождь сыпал мелкой сечкой, был второй час ночи. Снизу, со двора, я увидел слабый свет в окне: Маша иногда говорила мне, что не может спать в потёмках. Страшно ей бывало – просто так, необъяснимо.
   Но, оказалось, не спала. Сидела перед листком письма с карандашом в руке. Посмотрела молча, – неприязнь во взгляде была замученной и усталой.
   - Пойдём, – сказал я. – Всё не то, что ты думаешь. Пойдём сядем. Выслушай. – Она встала и послушно пошла за мной.
   Дождь за окном припустил сильней. Когда я сказал, что ухожу совсем, Маша поднялась, набросила на плечи старое одеяло, завернулась в него и снова села в угол дивана. Она не проронила ни звука. Только бледно улыбнулась.
   - Я пытался тебя обманывать. Но выходило хуже. Я знал, что ты знаешь всё. Я долго не понимал силы женского чутья. Ты меня научила.
   - Ты от неё? Был у неё? Все эти вечера?
   - Да, да, да, – поморщился я. – Я её люблю. Не хочу тянуть резину, не хочу причинять тебе лишнюю боль. У нас всё кончено, Маша.
   Маша глядела снизу вверх тёмными, неподвижными, ставшими чужими глазами.
   - А ты не подумал, – сказала, всматриваясь холодно, – что по отношению ко мне это не очень порядочно? Вы всё там решили… Видишь, мне нужно будет время, чтоб собраться и уехать. Время, деньги… и еще решить, куда. Мне некуда пока.
   - Маша! («Кажется, полное самообладание, слава богу!» – мелькнуло у меня в голове.) Даже не думай! Уйду я, сниму комнату. Нет, нет, я тебя умоляю – дом такой же твой, как и мой. Я жить здесь не смогу и не буду. Но ты-то, хоть ты не бросай его!
   - Вот как ты решил? Да. Ты способен.
   - Маша! – сказал я. – Об этом не думай! Мне важно другое. Я хочу, чтоб ты поняла разумно. Пойми – ну случилось так. Случилось!
   - Ага. Случилось, – отозвалась она с испугавшей силой. – Пока была нужна, были вместе. Теперь не нужна стала, – привет!
   - Маш! Не надо! Ну зачем эмоции! Мы взрослые, не так ли? Не станем устраивать трагедий на пустом месте? («Пустом…» – эхом отозвался тихий голос.) Пустом, да, потому что ни ты, ни я, собственно… Ну, ты всё понимаешь! Страсть какая-то поначалу, потом привычка, договор… У меня нет зла. Я ухожу без зла, поверь. И не хочу зла тебе. Это правда… Я знаю, это всегда больно. Но это только привычка, только привычка!.. Маша, согласись!
   - Ты всегда умел толково всё объяснить.
   Я глядел на неё серьезно, скорбно.
   - Маша, умоляю, не надо иронии… Я был один. Ты была одна, без угла. Не я, так другой, ведь верно? Помнишь, как мы не решались начать вместе? Послушай-ка меня. Послушай и прими: случилось то, что и с тобой могло бы случиться. Я полюбил по-настоящему женщину. О, нет, я уверен, ты тоже найдёшь в конечном счете того единственного, кого с полным правом назовешь своим. Это будет! А мы – мы ошиблись.
   - А я думала, что выходила замуж по любви, – проговорила она с жалкой насмешкой.
   - Э-э, прошу тебя! Ради святого! Не делай из меня дурачка хоть теперь. Не бывает такой любовь, Маша! Ты пойми: там – вот там всё другое. Я думаю о ней! Я чувствую её так, как никогда не чувствовал тебя!.. Нету никаких границ, дистанций, пределов. Я всегда её любил, с детства любил, и всё теперь стало ясно … Маша! Мы слишком береглись! Мы каждый себя любили и лелеяли больше другого. Ну? Что? Разве не так? Молчишь?.. У-у, нет, нет, прости! Я не имею права так говорить, хотя бы во имя хорошего, что было у нас с тобой… Прошу тебя, простимся с миром, как сможем, – и пойдем каждый своей дорогой. Всё, Маша, пойми. Это произошло бы неизбежно когда-нибудь, и я виноват лишь в том, что оказался первый.


   - Безумец, Ширин! – Я выпил залпом коньяк и снова налил обоим.
   Ширин, бледный, спокойный, подался вперед ко мне:
   - А всё сошлось просто в точку. Настал предел. Ты думаешь, я верил тому, что нёс Маше о той, которой пообещал назавтра свободу, счастье и себя самого в сиянии моей любви к ней? Я говорил – и ужасался своему языку в короткие секунды просветления. А знаешь, было-то всё равно!.. – засмеялся он хрипло. – Я вдруг раздулся, вырос до размеров какого-нибудь гиппопотама, помещенного в клетку из четырех стен и до такой степени заколотого крохотными английскими булавками, что – вот! – взял, озверел от боли, ожил, затопал ногами-тумбами! Единственно, и в этом, конечно, была подлость, –  единственно, разумеется, топча Машу, я на свой лад старался, чтоб поменьше было больно ей. Я трусил, тупо, по-гиппопотамски трусил, ибо за ее болью пряталась моя собственная, мой дискомфорт.
   Но знал бы ты, какой то был холод! Я так уверенно расписывал силу и красоту своих чувств, а сам испытывал такую окаянную тоску. Вот миг чистейшей свободы, миг страшного, на грани небытия, одиночества, что говорить о нём всё равно, что говорить о смерти. Но это мы далеко уйдём. Я же обещал без эмоций. Дальше.
   Дождь лупил и лупил по карнизам, по стеклам, по листьям деревьев – начинался самый настоящий потоп. Я с ненавистью глядел в окно. Четвёртый час ночи.
   - Прости, Маша, – сказал я. – Прости. Не сумел я ничего, видишь.
   - И ты прости меня, – тихо отозвалась она.
   Каменное её лицо выдавило какую-то усмешку:
   - Да, молчали оба! Домолчались. Устраивались поудобней друг возле друга!
Она так и сидела всё это время, не шевелясь.
   Я сам был еле жив, дрожали руки, в голове плыло, – результат моей нервной жизни всех последних недель. Я вскипятил чаю, принёс.
   Взяв чашку, она вздохнула – прерывисто, пресёкшимся дыханием, как будто смеясь, – и хлынули слезы. Она рыдала сильней, сильней. Трясущиеся губы выговаривали бессвязное. Упреки мне, признания своих ошибок, отчаянные уверения, что «любит», что «по любви»… «А долг? У тебя нет долга перед нашей семьей? Передо мной?.. А она?.. Она же знает… что ты женат? Как может?»
   Вот когда холод прошёл у меня по спине. Я рано радовался. Страшное только ждало впереди.
   С самого начала сидел во мне этот страх. Под надеждой, что всё произойдет легко, разумно, чётко. Я вспомнил: когда-то давно я был уверен, что она первой бросит меня. А вышло, что мне. Я убеждал её, как ребенка, я взывал к здравомыслию. «Вспомни – тогда-то и ещё тогда-то! Ты сама решала, что мне сказать, о чём промолчать. Как поступить в любую минуту, к чему стремиться, что важно, что нет, – и что, собственно, был тебе я? Да, было горько. Да, я думал: что ж, значит так! Ты б знала, как всё по-иному там. Как откликаемся мы на каждое движение друг друга, как чувствую я её, – никогда, слышишь, не было у нас такого с тобой!»
   «Это редко. Тебе повезло. Ты нашел любовь». Минутное просветление, согласие, – и слёзы, и взрыв злобы:
   «Нет, что она-то думает! Как её? – Лиля?.. Прибрала чужое к рукам! А ведь есть же средства… И я бы, наверное, смогла, если б захотела. Разрушить… развести… так, как делает эта самая твоя Лилечка!»
   - Я не дам тебе! – Я вскочил, злой, жестокий, и очутился на коленях перед ней. – Знай! Если ты что-то сделаешь против неё, ты попадешь в меня! Я её защищу, закрою собой! Помни! Твоя свобода, делай, но помни! – Я бросал слово за словом Маше прямо в лицо.
   До этих слов, странно, она не верила, что всё так серьезно. Слова подломили её, лишили сил.
   - Да, ты правда её любишь… Меня ты никогда не защищал так… Да что там! Если б ко мне вернулся любимый человек, разве я не сделала бы так же? Господи. Конечно. Схватила, прижала к себе и не отпустила бы больше!
   Ночь длилась. Мы сидели тупо друг напротив друга, мучаясь теперь молчанием, она только плотней завёртывалась в своё одеяло. Помню, часов с трех, наверно, я сподобился нового в тогдашнем самопознании. Я сообразил, что страх мой «за Машу», желанье разойтись разумно и ладно имело подоплёкой совсем не душевный мой дискомфорт, – нет, проще, дискомфорт физический. Единственное стремление: кончить быстрей, и спать… О том, чтоб спать, не было, конечно, речи: Маша плутала всё время где-то по грани истерики.
   «Да что! – вырывалось у неё. – Сама виновата. Меньше надо было юбкой крутить перед мужиками… Смеялась, «безобразно естественная»… Скажи! – вдруг обращалась она ко мне с пугавшей серьезностью. – Скажи: может, есть какая-то надежда? Может, передумаешь? Может, ты не уверен?» – «Нет. Нет. Невозможно, всё кончено, Маша». Я думал тупо: вот, достиг своего, но только эта её боль – зачем она. Как всё бессмысленно, безумно. Я не понимал, что я давно, а Маша только что, – мы оба вышли куда-то за грань разума и неразумия, добра и недобра, причин, следствий, всякой прочей чепухи, – куда-то, где только разреженный воздух, горечь, ветер. Мой первый развод, вспоминал я, там было иначе – классический, с ненавистью, сжёгшей без остатка всё доброе. Как было проще! Ну что бы ей, – ныло, как зубная боль, – что бы такой, беззащитной, простой, ясной, не быть ей тогда… Раньше… Всегда… Как бы я мог любить её, наверно! А разве не хотел, не пробовал? А разве даже не казалось мне, что… Э-э, боже мой! Винись, не винись, что толку. Конец, поздно! Маша, в слезах, но как-то странно помолодевшая, гневная, прекрасная в этом своем гневе, стояла передо мной: «Всё! К черту, Сергей! Ты надоел мне, ухожу!» «О, это дело!» – Я увидел, как её рука потянулась к чашке на столе. – «Давай, ну!» Чашка вдребезги, по полу… Я подал другую, – она и её об пол! Третью, – туда же! «Вот это прелесть, Маша!» Я боялся, что она уйдет, я не увижу её никогда, – но моложе я стал тоже, что ли, что пробивался сквозь страх и бурлил во мне этот чертячий азарт. «Всё. Больше треснутых чашек нет. Одни целые». Маша, стоя столбом, глядит на меня и сквозь слезы заходится хохотом: «Ну ты и жук, Ширин! Господи, ну ты жучище!»
   Я вздёрнулся. Темная комната, шум дождя.
   Нельзя спать, она не спит, смотрит на меня дикими настороженными зрачками. Тем более нельзя пускать в сны свою память сейчас!
   - Да что ж это! Как слёзы, – сказал я сквозь зубы.
   - Что? – глухо и отчужденно донеслось сквозь темноту из угла.
   - Дождь. Как невыплаканные слезы.
   Я рванул балконные двери, подставил шею под хлеставшие с карниза струи и растер по лицу. Светлело. Из ничего, из безнадежной бесконечной черноты рождался грязненько-серый свет.
   - Ложись, полежи, – услыхал я её стертый голос. – Ты еле стоишь.
   Нельзя было вспоминать.
   Нельзя было ложиться.
   Я лёг. Кажется, тогда и случился срыв.
   Плохо помню. Меня начало колотить крупной дрожью. Помню, что лежал ничком, царапал пальцами у головы, бубнил «за что, за что». Потом вдруг какая-то тяжесть припала ко мне, обняла мягко. Тяжесть прижималась при каждом рыдании сильней, меня гладили по плечам, по спине.
   - Ты похудел за это время у меня, – тихо говорил голос. – Не у меня уже. Нет. Всё равно ты мой. Пока еще мой.
   «У нее тоже истерика, опять», – соображал я остатками сил.
   - Скажи. В последний раз. Может, ты сможешь переменить… Может, есть надежда, что всё изменится? Может, сомнение? Я бы ждала, я б хоть надеялась…
   - Нет, никакой! – мотал я головой по подушке.
   - Тогда слушай… слышишь?.. Хочешь, – я буду тебе просто сестрёнкой? Ведь у тебя нет никого. Ты один. Я тебе стану вместо сестры. Хочешь?.. Будешь приходить изредка… Рассказывать о плохом и хорошем… Просто… Я не буду ни на что претендовать, клянусь тебе. Ведь ты один… Хочешь?.. Сестрой, хочешь?
   Волна истерической, какой-то хрустальной радости окатила меня. «Да! Да! Да! Хочу. Мы будем! Спасибо тебе! Ничто никуда не пропадет. Ни капли того добра, что было. Мы умножим его так, как не удавалось никому. Мы сможем, это будет такое чудо!» В неожиданных простых Машиных словах примирилось всё. Страх, боль, любовь, ненависть, вся моя нечистая нынешняя совесть и вся отчаянная тоска по счастью…
   Слёзы давили горло. Маша прижимала меня к себе сильней. Дальше был провал. Ещё дальше я лежал неподвижно на диване, она сидела в углу, в кресле, завернувшись в одеяло, – кусала уголок пододеяльника, не мигая, глядела перед собой открытыми широко глазами. «Как она хороша! – мелькало в голове. – Вот что потребовалось, чтоб смыть всё…»
   Я просил тихо: «Приляг и ты. Иди сюда», – она кивала, но не двигалась с места. Я опускал веки, спал, и через секунду просыпался.
   Рассвело. Она всё так же сидела, уставясь в одну точку. Я понял: это шок.


   Когда утром, при свете, мы пили чай, она была безразлична ко всему. Слова, которые она сказала, просто душили меня. Они требовали излития в ответ чего-то безмерного. Казалось – всё изменится, откроется новая наша с ней жизнь. Без слёз, горя, обид, всё прощающая, светлая, не супружеская (нет, с этим покончено!), какая-то ангельская, что ли. Я ловил её взгляд, искал хоть искорку этого света, но его не было. Холод ходил по спине. Потом – вдруг – я впадал в детский идиотский оптимизм. Чудилось: всё как прежде, я и Маша, – остальное дурь, кошмарный сон. Но её вид спускал с небес, слова застревали в горле. Да и без сил я был просто. Меня хватало только, чтоб повторять: «Куда ты пойдешь в таком состоянии». У неё были уроки, утром и поздно вечером. Двигаясь, как автомат, она одевалась, совала тетради в сумку. «Отмени, поспи, отлежись», – твердил я.
   - Чем-то нужно занимать голову. Иначе с ума сойти, – угрюмо сказала она. – Ты-то что собираешься делать?
   - Я? Я не знаю. – Я растерялся, оживился. – Схожу к приятелям, договорюсь про комнату. Есть комната пустая, в коммуналке, попрошусь. И вещи надо перенести.
   - Сергей, ты б съездил, повидал человека. Тоже, наверно, ночь не спала, ждёт.
   - А, ну да, конечно, – отвечал я потерянно. – Маша. Послушай… Я могу прийти вечером, могу нет. Как ты захочешь, как скажешь. Может, тебе будет невыносимо видеть меня первые дни? Скажи, я сделаю, как тебе легче!
   Она молчала. Я допытывался: как ей лучше? Я понял, что наша невероятная ночная искренность погибла. Пропала. Из-за меня, что-то сделано было не так, что-то я упустил, – и, мучаясь, мучил, приставал с вопросами.
   И опять она ответила неожиданно:
   - Лучше приди. Я не смогу сразу. Мне надо привыкнуть.
   - Ладно, ладно, конечно, Маша… Я ненадолго. Обещаю. Ты вечером вернешься часов в девять? Я дома буду. – «Дома»! Я сказал, как будто у нас ещё был дом.
   И она ушла. Накрасила заплаканные глаза – грубо, вульгарно, ненавистно мне, как не делала с самых первых пор нашей жизни, – и ушла.
   Я смотрел из окна ей вслед. В первый раз Маша не обернулась, чтобы улыбнуться и помахать мне. Она удалялась, виляя бедрами (вызов, независимость, а я один на свете знал, сколько тут скрыто боли), напомнив давние времена нашего знакомства. И лучше любых слов сказав: всё. Мы вернулись к исходной точке нашего пути – мы чужие.


13
   Я сварил кофе.
   Ширин курил. Сигарету за сигаретой.
   - И ещё она сказала странное. Но это без меня. Марина рассказала. Днём, вторгшись к нам… к ней, то есть… она вместе с Машиной подружкой бросилась утешать Машу примерно так: «Вернётся! Куда денется! Через месяц, самое большее. Мужики устроены одинаково. Пройдёт первый пыл, куда побежит? Обратно, к тебе!» «Нет. Вы не знаете его. Нет. Он не вернётся», – твердила Маша, шмыгая распухшим носом. Поймешь ли ты, способен ты понять, что значило для меня это её слово? Такой ценой извлеченный на свет, пусть крохотный, пусть на слезах, но все-таки памятник – памятник моей одержимости и вере? Вот как всё было сказано. Видишь.
   - Памятник!.. – проронил я.
   - А я тем временем осваивал мою «новую жизнь», – продолжал он. – На чужом диване, заботливо укрытый пледом, я пытался забыться, поспать. Ты догадался? Конечно, я потащился на чугунных ногах не к приятелям, не комнату искать. Нет, прямо «туда» – туда, где, по Машиным понятиям, меня должны были прижать к себе и не отпускать больше. С порога бухнув, что ложь кончена, что свободный ныне человек идёт к друзьям насчет угла договариваться, и вот зашел сообщить, отказавшись объяснять подробности, я своей жёлтой перекошенной физиономией привел Лилю в состояние сложное и неспокойное.
   «Ну, что?» – допытывался я. – «Придёшь ко мне на новое место? Придёшь, когда позову? Теперь я снова могу позвать тебя, как тогда, в ту зимнюю ночь… впрочем, тс-с-с, помнишь ты её, нет ли, какая разница. Ночь страшное время суток, скажу я тебе… Ну? Так как? Ты, ты-то придёшь ко мне на новоселье?»
   «Не знаю».
   «Не зна-а-ешь?..»
   Я рта не успел раскрыть, – она мягко остановила меня.
   «Зачем комнату. Не спеши сегодня. Поживи пока здесь, со мной. Я помогу тебе. Если, конечно, у нас получится».
   И, поглядев в упор, по-женски, со всей возможной обольстительной силой, добавила: «Но имей в виду! Предлагаю сейчас. Завтра – могу не предложить».
   Она играла вслепую. Но такая была минута. Память, обида, гордость, женский инстинкт, чувство, – всё сошлось в этой игре. Не кинулась, не «прижала» – Лиля была б не Лилей, если б решилась так открыться! Минута была такая: всё или ничего, но «всё» – значило ещё и долю её торжества. Процентик по долгам давним.
   Я-то, хе-хе, ждал иного. А что жаловаться! – все в тот трудный день ждали иного, а получали, что получалось. Я сник, умер под овеявшим меня холодком – и вспыхнул перед этим всё обещавшим взглядом. Впрочем, куда бы я делся? Надо было брать, что дают, или не затевать кавардак.
   Вот как я оказался на кушетке. Под тусклый лепет дождя я пробовал провалиться в сон. Но реальность не отступала, больше! – странно двоилась. Я-первый отстраненным взглядом, по-медицински исследовал себя, ища точку, где билось бы, слышалось обретенное счастье. Я-второй, делал вид, что дремлю, а на самом деле сумасшествуя тихо, пытался отделаться от Машиного ночного вопроса.
   «Сестрой, хочешь?» – Маша спрашивала меня, а я – я ответил ей или нет? Её лицо утром говорило о чём-то страшном. Боже, ну конечно. Восторги, радость – всё это были только мысли, которых не смог, не в силах был выговорить мой парализованный язык. Всё осталось во мне. Я ничего не сказал ей в том сонном бреду. Но если так (а это так! – убеждался я), то что я наделал, в какое отчаяние её опрокинул… Этот долг гнул, вдавливал меня в диван двумя десятками безжалостных рук, – я начинал отвечать Маше, и были секунды, когда я и впрямь спал. Но это – фон, остатки кошмаров, а первое ясное «я» продолжало с клинической добросовестностью своё исследование: «Ты счастлив. Ну? Ты же счастлив».
   - Ты вправду, что ли, не сказал ничего ей?
   Ширин улыбнулся совершенно растерянно.
   - Не знаю. До сих пор, честное слово.
   - Ну-ну-ну, – только вздохнул я.
   - Дождь запустил с особенно злобной силой. Он рушился на крыши с библейской ненасытностью, затянул горизонты грязным молоком, наводя на мысль о конце времен. Формально он помогал мне, отрезав нас двоих от всего мира, – пододвигал тесней за спасением друг к другу. Но в рассуждении «значит, так тому и быть» крылось какое-то невозможное насилие.
   Всё потемнело, время шло черепашьим шагом: четыре, пять, пять тридцать, без пяти шесть. Мы маялись.
   «Ну не ложиться же в такую рань, Серёжа! В девять будет передача, я не пропускаю, люблю смотреть. Всё-таки суббота. Выходной. Хочется отдохнуть».
   «Да. Я тебе устроил выходные, чего говорить», – усмехался я.
   Суббота. Я хотел, чтоб она кончилась любым способом. Дождаться таинственного блаженства с ней или умереть, что ли, ничего не дождавшись, – казалось одинаково счастливым концом. Лиля тоже была неспокойна, курила.
   Вдруг появились её приятели. С хохотом, с брызгами от мокрых зонтов, с разговорами о реках на проспектах. Потоп не мог сломать планы людям, имевшим автомобиль и желание общаться. Муж с женой и какая-то бесцеремонная девица, – всё стало шумно, но совсем не легче. Пили водку, вино, говорили пусто, много. Я был чужой в этой компании: краткие взгляды, что-то объяснявшие шепотки за спиной, стоило мне уйти покурить к окошку.
   Супруги скоро откланялись, глазами молча сказали хозяйке «понимаем». Мерзкую же девчонку поднять от стола не было сил. Она сосала винцо, косела, пялилась в телевизор. На правах подружки, уразумев наконец, кто я тут такой, стала объяснять мне, какой редкой души женщина сидит перед нами. «Лилечка – лучший человек на свете! Святая, чес-слово! Говорю тебе! Ты слушаешь?» Почему-то она называла меня то Юрой, то Сашей.
   Сентиментальность не мешала ей искать коленкой под столом мою ногу и пробовать прижаться.
   Тянулось время. «Как ты? Тебе лучше? Тебе хорошо здесь, у меня?» – шептал женский голос. «Конечно. Да». Я каменел с каждым часом. В Лилю, наоборот, вселялись бесы. Она подливала в рюмки, хохотала, перемигивалась с пьяной девчушкой. Вдруг стала говорить ей ласково: «А то оставайся? Куда по такому дождю, и поздно. Диван большой. Втроем места хватит». И: «Ха-ха-ха!» – скользящие по мне насмешливые глаза обеих.
   В какой-то миг надоело увертываться от худых коленок. Я выставил ногу с такой злобой и глянул девице в глаза так, что она что-то поняла. И засобиралась домой, проводить попросила. Было поздно, оставалось только молиться, что нам повезет с каким-нибудь случайным автобусом – не придется волочь её ночевать обратно.
   - А Маша? – перебил я Ширина. – Позднее время! Ты ж обещал вернуться. Сам признался, что не сказал ей главного!
   - А угроза, что «сегодня предлагаю, а завтра отказать могу»? Ласковая, мягкая угроза? Видишь, я всё решил тогда. Да нет же, что я! Я решил раньше, всё решено было, никакие мелочи уже не шли в счет! Ведь я не в игрушки играл, в конце концов. Страсть, – говорил ты, – вот, любуйся, та самая страсть, и зря думаешь, что я не знал, что это такое! Сидя в окруженной со всех сторон ливнем комнате, я понял, что привязывало меня к этой женщине! Да, да, я хотел добиться её – и успокоиться наконец. Я, кажется, верил ещё во что-то… А цена? Цена росла. К ночи она выросла баснословно, я помнил обещание Маше.
   - Да-а, брат, – сказал я.
   - Так было, – сказал он и продолжал:
   - В прихожей, когда обувались, мешая друг другу, Лилю качнуло. Плечом привалилась к двери. «Во-во, мать! Тебе нужно проветриться», – смеялась девица. «Ты как?» – забеспокоился я. И осекся, встретив ясный напряженный взгляд в ответ.
   Девушка присела. Надела на ногу ей один сапожок, другой. «Ставь сюда. Теперь эту». Она завязывала шнурки любовно, старательно, я молча наблюдал эту сцену. Пьяна была Лиля или делала вид? На темной лестнице, нетвердо шагая, искала стену, перила. «Держись», – протянул я ладонь. Но когда отыскал Лилину руку, ощутил пальцы в своих, то сообразил, что сделал. То был наш с Машей жест, так я любил держать Машу…
   И точно Лиля знала это: пальцы стали враждебными, безжизненными. А затем высвободились, исчезли.
   Дождь – удивительное дело! – перестал, но было свежо и сыро. Скудные огни ночных лавчонок и фонарей с удвоенной яркостью отражались в воде. Разбрызгивая их, двигались вереницей машины. Тяжело подъезжал набитый людьми общественный транспорт, всё жило и стремилось куда-то вопреки апокалипсису у меня в душе. Спутницы веселились в темноте у меня под боком. Лиля встряхивала головой, хохотала, не сводя глаз с подружки. А я, вымаливая себе прощение, всматривался в темную слипшуюся массу народа в окнах троллейбусов. Вода, огни, немилосердное черное небо, – где сейчас Маша, каково ей? Ужас в том, что, наверно, дома, но о том лучше было не думать. Одиннадцать? Полдвенадцатого? Чёрт, сколько времени? Ничего не поправить. Маши больше нет. Я всё решил и выбрал.
   Вперёд. Какой у меня ещё был путь? По дороге обратно жуткая деревянность сковала нас обоих. Я крепко прижимал к себе женский локоть. «Вот! Наконец, вот!» – стучало в виски. – «Мы одни. Наедине. И… ну?» Надо было что-то говорить. Начиналось главное. Но слова пропали. «Ты… как вообще? Ничего?»
   Лиля не глянула – полоснула зрачками по мне.
   У двери я сделал движение обнять – неуверенное, как подменили меня! – она отшатнулась со страхом.
   Был ещё час отсрочки, какая-то суета: воды нагреть, посуду помыть, постелить простыни, надеть наволочки на подушки. Я пил водку прямо из горлышка бутылки, ожидая Лилю из ванной, и не мог представить себе, что произойдет через минуту, через полчаса.
   Щёлкнул выключатель. Халат мягко приземлился на табурет. «Эй, ты чего не ложишься?» – послышалось от дивана. Я, не отрываясь, следил за ней. Бледная фигура в полосках неонового света со двора казалась мне призраком.
«Подсматривать не обязательно, Серёжа». – «Я не подсматриваю. Смотрю». Какой-то нервный, вымученный хохоток. «Безумный был день. Я так устала. А ты?.. Слушай. Послушай-ка! Давай всё потом, завтра. Хорошо? Верно?.. Вот и правильно! Будем спать, спать».
   Зевок, молчание.
   Завтра… может быть… А может, вообще потом. Ты умница, да? Спим?» Я глядел, не мигая. Темноты не было, белёсая полосатая муть вторгалась в окно, залила потолок и стены, жёстко стучали по подоконнику капли разошедшегося дождя.
   Я думал о том, что ненавижу её. Ненавижу ясно, хладнокровно. «Дай руку», – послышалось вдруг из угла. «Что?» «Руку. Дай мне руку».
   Лилины пальцы мягко заскользили в моей безжизненной ладони – где-то в пустоте на широкой ничейной полосе одеяла, разделившей два тела. То, что они делали, было каким-то чудом вопреки словам и настроениям нашим, – если б только мы оба были немыми! Но нет, Лилин голос, насмешливый, требовательный, был с ней на этом печальном ложе: «Серёжа-а! Почему замолчал? Почему больше не говоришь мне о своей любви? Где твои речи сейчас, когда они нужней всего? Может, ты передумал? Может, тебе лучше всё-таки там?»
   «Я хочу тебя, Лиля».
   «Хочешь? Или любишь? Это разные вещи».
   Я бешено уставился на нее: «Хватит, сколько можно! Ты можешь понять, как мне плохо? Ты вволю поиздевалась за эти месяцы, сегодня могла бы передохнуть».
   Пальцы вырвались из моих. Лиля привскочила на постели, не забыв аккуратно прикрыться одеялом: «Что-о?! А ты не боишься…»
   «Нет. Не боюсь». – Можно было замолчать, постараться повернуть всё иначе, но меня волокло к пропасти. «Эгоистка чертова! Есть в тебе капля простоты, без мысли о себе самой, без воспоминаний о прошлых обидах?» – громко шептал я.
   «А в тебе?» – глядела она с ненавистью мне в лицо.
   «А, так! Око за око!.. Даже не пробуй гнуть меня об колено, слышишь! Или выкинь всю эту дрянь из себя, или не знаю, что будет».
   «Нетушки, Серёженька! Всё будет проще простого. Ты будешь принимать меня такой, как есть. Моих друзей, подруг, от которых ты кривился весь вечер. Ты будешь уважать всё, если хочешь чего-то здесь, мой милый Серёжик!»
   «Уважать? Подруг? Интересно, каким образом? Не так ли?» – Я сделал непристойный жест. Несло меня. Я хохотал, описывая ищущую под столом девичью коленку:
   «Хороша подружка! Я, дурак, убирал ногу… А она понять не могла, что происходит! Как её? Лена, Света?.. Надо было оставить. Ты пожадничала, Лилька. Чёрт с ним, устроили бы девочке удовольствие».
   «Врёшь! Не верю тебе, как ты можешь!» – Её щеки были мокры, глаза – злы. – «Не смей! Что ты знаешь о ней! Знаешь, сколько она для меня сделала? Бескорыстно, от души, в самые тяжелые минуты!»
   «Видел. Шнурки завязывает хорошо».
   «Ты!.. Ты!.. Ты циник, ты страшный человек!.. Нельзя быть жестоким! Хоть что-то святое… нельзя же так! Надо ж хоть кому-то верить … Что ты делаешь! Ты презираешь людей, Серёжа. И Маша твоя… И Маша… И я… А ты ведь знаешь…» – На слове «Маша» её голос пропал из ушей.
   На миг я с силой зажмурился – и с силой открыл глаза. Маша? Голос звучал далеко, в голове бухали колокола. Маша?! Я пялился в ночную муть: лицо, слезы, голое плечо, незаметно сползшее одеяло, показавшее краешком темный бутон соска и стыдливо поддёрнутое назад, – я не верил в случайность движения, но всё было мимо, бессмысленно, не то, неправда.
   Маша. Маша. Я трезвел и ужасался. «Эй!.. Ты слышишь?.. Я говорю: может, ты придумал всё? Может, пойти тебе, Серёжа, назад с богом? Покаешься, простит, наверное». – Я отметил: голос изменился, снова в нём была издёвка и сила. Маша, Маша! Маша, что же я-то, что медлю, – бубнил я про себя.
«Слушай. Я пойду». – Я проговорил это, слез с постели и стал одеваться быстро.
   Лежа, нахмурившись, она следила за мной. Я напялил хомутом на шею свитер, прыгал на одной ноге, надевая носок, торопливо искал свои часы на столе.
   «Ты?.. уйдешь? Вот так?! Серьёзно?»
   «Пойду. Потом всё. Тут такое дело… Я сделал не то. Я, Лиля, ужасную вещь сделал».
   Лиля надела халат. В тапках прошлёпала в прихожую вслед за мной. Включила свет, рукой прикрылась, как козырьком. Смотрела.
   «Я позвоню тебе», – пробормотал я, стараясь не встретиться глазами.
   «Нет. Не-е-ет». – Лиля медленно помотала головой. – «Ты больше не позвонишь мне. Нет».
   Я кивнул: да! справедливо!
   Распахнув дверь, шагнув в сквозняки, в шум дождя, гремевший по всей лестнице с выбитыми стеклами, я обернулся. Блеклая, как тень, ставшая вдруг меньше, ниже ростом, Лиля смотрела на меня.
   Я рот приоткрыл, развел руками беспомощно.
   «Прости. И… пожалуйста… будь счастлива, если можешь».
   «Счаст-ли-ва?!» – с истерическим задушенным хохотом крикнула она вслед.


   Я выскочил в дождь и очнулся.
   Была одна лихорадочная деловитость – всё, что происходило в доме за спиной, исчезло. Я сел на скамью под огромным навесом в беседке, – меня как током подбросило с нее.
   «Так. Спокойно и быстро. Спасать, что ещё можно», – приказал я себе. И помчался бегом.
   Я шёл, как заведённый автомат. Потом ехал на какой-то поздней машине. В три часа ночи я добрался к себе. Я готов был осилить дорогу вдвое длинней – лишь бы не думать о многом.
   Уже подбегая, я увидел: окна темны. Казалось, я видел там Машу: в темноте, свернувшуюся под одеялом, одну, измученную, без сил.
   «Ма-ша!» – Дверь распахнулась, квартира обдала холодом. Я пробежал комнаты. Свалился на стул.
   Всё стало ясно. Пришла, увидела чёрные окна. Поняла, что меня нет… дальше воображение кончалось, просто подкосились колени.
   Какой, к черту, рассудок мог вытолкнуть её в темноту и дождь? Рассудка тут не было близко. Что это был за срыв, какой новой силы? И кто бы этой дикой, мокрой ночью открыл ей двери? У всех ведь свои заботы, дети, мужья или жены…
   «Так», – пытался организоваться я. – «Вокзалы. Ага, ладно. Первыми будут вокзалы». Говорю, я боялся остановиться, потому что начинались мысли. Я бегал по комнатам. Чайник, плитка остыли, понять, когда всё произошло, невозможно. Распахнул шкаф, растеребил вешалки, – собрала она вещи или нет? Скорей, нет, но это не добавляло хорошего.
   Мне надо было убедиться: жива. Остальное не имело значения.
   Я ринулся барабанить к Марине. Сонная, встрепанная, Марина минуту смотрела на меня полным тяжелого торжества взглядом. Это был просто обелиск возмездия за все слезы всех женщин.
   «Вернулся? Прибежал?.. Вы, кобели, такие! Так тебе и надо! Будешь знать».
   «Марина! Умоляю! Потом – всё, что хочешь. Скажи, где Маша, если что-то знаешь… И денег до понедельника, я сейчас на вокза…»
   Полуусмешка изогнула ее губы:
   «Значит, так. Никуда не езди, ты понял?.. Сейчас иди спать. Понял?.. Я знаю, где она, не бойся».
   Я на пол на колени рухнул перед ней.
   «Да ладно. Будешь теперь знать», – смягчилась она. – «Иди, спи, бабник. Завтра приведу её к тебе. Во всяком случае, скажу, где!» – И силой затолкала меня назад в дом.
   Видно, от страха я немного поплыл умом. Я решил: Маша тут, у Марины. Правда, где ей быть! «Господи, как просто!» – Я всё уповал на простые ответы! Спать я не мог даже думать. Ложился на диван, – опять вминали меня в него эти безжалостные десятки рук. Вскакивал, курил, слонялся от угла к углу.
   Память насиловала меня, как безумный безупречный автомат. Сестрёнка, мягкие руки ночью, дикие, а потом промытые тоской глаза! Я ходил по комнатам и драл когтями коросту, всё, что наросло во мне внутри за годы! Картины, одна ясней другой, связывались, заполняли провалы. Здесь не увидел, тут не расслышал, там не поверил! Настал конец всех дурацких моих философий. Их смывало, как будто водой из ведра окатили мозги – стоило понять, что, добросовестный слепой, главного я не разглядел у себя под носом.
   С безмерной усталостью шлепали, скатывались тяжёлые капли в листве под окном (ещё недавно – там – дождь яростно бил по железу подоконников), – я смотрел в темноту.
   Вот загорелось окно, другое, третье, светлело небо, светлело что-то во мне, я готовился, какими было, силами воспрянуть к совершенно новой жизни. Нет, речь шла не о том, чтоб вымолить прощение. Не о возврате к прошлому. Просто надо было вернуть Маше долг, а там будь что будет. Про себя я не думал. Вместо «меня» зияла в мире пробоина, пустота, но не это беспокоило.
   В семь я забылся на полчаса: в кресле, вытащенном в прихожую, – чтоб, не дай бог, не пропустить шагов.

14
   - Не было Маши у Марины, – подсказал я.
   - Конечно! – живо отозвался он. – Со своим безумием я забыл эту особенность Марины: казаться значительней, чем на самом деле. Я понимал её. Попав в середину захватившего дух события, как она могла не попробовать себя в роли спасительницы злосчастного семейства? Все её «знаю» и «приведу» оказались ерундой. Но, как догадаться, что она подарила меня в ту ночь, дав поспать час-другой? Цену той передышке – как узнать?
   Уже в полдевятого я скрёбся к ней в дверь. В девять звонил. Потом стал стучать. Она открыла в десять с недовольным видом. Воскресенье! Святой день, пара лишних часов сна, – а тут я со страстями! За ночь поостыл её пыл спасительницы. Да и не падал я больше перед ней на колени.
   В общем, Марина смогла лишь описать девушку, утешавшую вчера Машу. Слышала, как та звала ночевать к себе, – вот это и было преподнесено мне торжественно, как тайна.
   Не дослушав, я бросился на улицу, мокрую, сверкавшую, под робкий первый свет солнца. Через час, узнав в горсправке дом, я стучался в двери где-то на другом конце города – объяснял, умолял если не повидаться, так ответить мне, что жива, невредима… Но девушка с милым именем Ксенечка участливо убила. Да, звала к себе. Но Маша отказалась. Они не виделись с пяти часов вчерашнего дня.
   Ксеня даже кофейком крепким напоила меня, увидав, как подействовали её слова. Я сидел у нее в кухне, хлебал кофе, борясь с новой лихорадкой страха. «Что делать? Куда?» – тукало в голове.
   Нет, я знал, что делать. Оставался ещё шанс, крайний. Я знал у кого – у почти незнакомых людей – у Маши в полдень по воскресеньям урок.
   Я поехал. Я опять объяснял, я действовал как настырный бульдозер, мне надо было видеть, видеть, видеть свою жену, – как они могли не понять простой вещи!.. Поняли скорей по виду, чем по лихорадочным речам. Люди интеллигентные, они стали меня утешать: «Конечно, подождите. Конечно, Сергей… э-э… Михайлович. Супруга ваша очень аккуратный, очень милый человечек. Не было случая, чтоб опоздала… Хороший человек! Замечательный человек!»
   Я ждал ещё сорок минут сверх срока – таял, изничтожался, серел от страха на глазах у чужих людей. Провожая к порогу, хозяева обменялись взглядами. Отсутствие Маши лучше всех объяснений показало подлинный размер катастрофы, случившейся где-то, в неведомой им галактике.
   Они вдруг устали от меня. Все почему-то уставали от меня в то воскресенье… Были вялые попытки подбодрить – найдется, не беспокойтесь, звоните, если что. Я почти не понимал и не слышал их.
   Дома ко мне забежала Марина. «Тоже наблюдаешь», – подумал я. Но уж от неё-то я и не ждал милостей.
   «Ну, нашел?» – «Нету. Нигде нет. Не знаю».
   Марина заволновалась.
   Справлялась, обедал ли я, есть ли еще деньги.
   Я двинулся снова. Чугунными ногами я колесил по влажному, парному, обсыхавшему городу, заходя наудачу ко всем знакомым. Вернулся поздно, никакой. Марина была тут как тут. С испуганными глазами.
   Вечером на кухне у Лиды Мясниковой я трясущимися руками набирал номер за номером: больниц, моргов, милиции.
   Марина стояла надо мной. Каменела, когда голоса в трубке отвечали мне что-то. «Нету? Что сказали?.. Нету?» Крупнолицая грубая женщина Лида заглядывала к нам, бормоча со слезой в голосе: «Гос-споди…»
   Теперь звонили по очереди. Раз Марина, раз я. Потом опять взялся я – приятелям, кого мог вспомнить. У одних узнавал телефоны других, набирал номера, спрашивал одно и то же. Больше я уже не знал, что придумать.
   Часов в девять, позвонив ещё раз туда, где был днем, я услышал чудо. «Да жива, жива ваша Маша. Только что звонила, извинялась, что не пришла!» Марина вздрогнула, увидев, как меняется мое лицо.
   «Что? Видели?.. Что, знают?..» – бешено зашептала она.
   «Она сказала что-нибудь?!» – кричал я в трубку. – «Где она? К вам появится?..»
   «Ничего не знаем. Сказала, сама позвонит. Потом. Когда сможет».
   Марина разрыдалась. Я тёр физиономию, мокрые щеки. Тёр, мял, сообразил, наконец, что колю ладони о трехдневную щетину. «Побреюсь пойду-ка», – сказал я. Ну конечно, изрезал трясущимися руками себе подбородок.


   В темноте мы сидели с Мариной у меня дома.
   Я рассказывал ей события месяца, до последних вчерашних минут. «Сумасшедший! Вы оба сумасшедшие. Взять всё сразу порушить!.. А квартира? А имущество? Да как вы так!» Пусть её уже закручивала в себя мясорубка всяких практических деталей, – лучшая минута её жизни еще не окончилась.
   Что-то вдруг объединило нас. Вихрь эмоций протряс Марину, вымел хоть на краткий миг суету, – она была ещё той, что час назад со страхом слушала бормотания в телефонной трубке. Это было новое для неё состояние. Неосвоенное, она не понимала чудесности изменений в себе, а я не имел сил помочь разобраться ей в чем-то.
   Оттого и было всё так странно в тот вечер.
   Я улыбался блеклой улыбкой идиота: «Она жива!» – и у Марины опять появлялись слезы.
   Я брал её за руку, бормотал: «Ты знаешь, в чём ужас? Можно целый год бродить в нашем городе и не встретить человека. Можно вообще не найти. Сколько лет мы ходили рядом и не знали ничего друг о друге… Случай!»
   «Ты и предположить не можешь? Ну, где она?»
   Я качал головой.
   «Вот и я нет. Та девушка… я почему-то решила… я уверена была … Сергей? А может, кто-то из прошлых? Ну, – мужчина?»
   Я усмехнулся: «Если б этого ей хватило, чтоб пережить и забыть. Только не хватит, знаю».
   «Вы оба, точно, психи».
   «Мы… Видишь… мы каждый по-своему любили один другого. По отдельности, так странно вышло. Не подозревая, до какой степени».
Марина сняла очки. Взглянула устало, опустила глаза. «Да разве можно так любить», – сказала в сторону с недоверчивой полуулыбкой.
   Сгорбившись, опустив плечи, точно высосали из неё силу, она сидела передо мной.
   «Главное, жива», – бубнил я, делаясь временами опять тем плавленым вчерашним придурком, не стыдясь, не отбирая слов. – «Пусть найдет себе другого, не такого витого дурака, как я, – пусть он заботится о ней. Пусть она родит ему. Ведь со мной боялась. И я тоже не верил».
   «Да простит она! Говорю! Я знаю, я женщина!»
   «Прости-ит?.. Ах, Марина. Если б просто «простить»! Там у нас такое. Нет. Ничего не поделать».
   «Ну… Ты не настраивайся заранее», – сказала Марина, впрочем, без убеждения. После всех открытий, нелепиц, обрушившихся на неё, она и сама не очень-то верила в счастливый конец.
   А я соображал – что дальше?
   «Вот что я попрошу», – сказал я. – «Видишь, выбора у меня нет: сяду и буду ждать, сколько нужно. Неделю – неделю. Две – две. Завтра понедельник. Позвоню на работу, пусть хоть увольняют, – что работа, тут жизнь решается! Я буду сидеть. Сидеть, сидеть, понимаешь? Безвылазно. Придёт ведь? Хоть за вещами придет-то, а? Главное, не пропустить. Это главное. Поэтому Марина, прошу тебя! Завтра утром – самое невероятное время, что что-то случится. Я выбегу купить сигарет, еды. Ты побудь, ага? Покарауль полчаса? Чтоб только не пропустить её, да? Только, – если что, – не дай уйти! Умоляю, что хочешь, сделай. Поможешь? А, Марина?»
   «Ладно. Сяду караулить. Не беспокойся», – заверила она, объединенная со мной этими странными вечерними узами братства.


   В ту ночь я в первый раз спал. Всё было сделано, всё решено, будущее ясно, хоть и безнадежно. Я спал, мне нужны были силы и терпение. Правда, подскочил до света.
   Утром, когда я вернулся с сумкой еды, с намерением ждать, сколько бы ни потребовалось, Марина открыла дверь. И странно отпрянула назад.
   Я не поверил. Бросился в дом и увидел на кухне жену – похудевшую, с тёмным лицом, на котором не осталось ничего, кроме огромных, настороженных, ясных-ясных глаз.
   Марина исчезла – как ветром её сдуло.
   И… Случилось невероятное. Невообразимое для меня. Не сразу, нет. Но после долгих часов молчания, осторожных слов. Наконец, потоков слов, слёз, раскаяний, исповедей.
   Она поступила так, как сама говорила ночью, слова не остались словами. Обняла меня. Прижала к себе. И не отпускала.
   «Я счастлива», – шептала она, а я плакал.
   Май кончился. Началось лето, наш второй медовый месяц. Мы буквально не расставались друг с другом. Днём и ночью мы говорили, и переговорили всю нашу жизнь. Всё темное в ней. И всё светлое тоже. Конечно, был надрыв, не прошел шок от случившегося. Но ведь это и было всё, понимаешь? Такого мы никогда не видели. Понимаешь ли ты? Мы не думали, что может быть так. Глупые! Ничего мы, оказывается, не знали…


   - Довольно, хватит! – прервал я Ширина. – Хватит же! Я всё понял.
   Он умолк. Я опустил глаза и сидел в тишине, ещё звеневшей от его голоса.


15
   Ширин пил глотками остывший кофе. Я неподвижно наблюдал за ним.
   - Сумасшедший… – проговорил я.
   Ширин молчал. Пил кофе, глядел вбок своими тёмными зрачками, даже вроде испытывал облегчение.
   - Глянь в глаза безумию, и получишь себе долю счастья? Это так по-твоему? Да, рецептик ты предложил, ей-богу! Поставь женщину на край пропасти, и поймешь, кто она тебе. И сам стань рядом.
   - Это не рецепт. Это было, и всё. А про край верно. Очень верно. Ты знаешь, что у Маши в глазах так и осталась маленькая льдинка? Печальный осколочек-холодок? Что я с тоской смотрю ей в глаза, когда замечаю его? Что надолго она просто разучилась смеяться? Что ночью вскрикивала порой? Что повзрослела, растеряла легкомыслие?.. Да я тоже ведь изменился. Я не часто вспоминаю, но бывает, всплывет само. Мы оба всё слишком помним.
   Он сказал это глухо, куда-то в себя.
   А я продолжал своё:
   - Значит, вот что погубило, по-твоему, мерный ход числавенковской жизни… Косвенно, косвенно, разумеется, – понял…
   Я прошёлся взад-вперёд. Руками взмахнул:
   - Нет! Тут есть претензия! На универсальное правило. Торжество хаоса? Энтропия? Ну, уж точно не акварель.
   Много мне хотелось сказать. Я поставил стул навыворот и сел перед ним:
   - Слушай, Ширин! Но не каждое безумие породит собой чудо? А?.. А если – осечка? Бросил на кон жизнь! Всё бросил! – и осечка?
   - Гарантий хочется, – нехорошо усмехнулся он. – Вот! Вся наша слабость здесь. Страх. Это вопит ум, наше хитрое, понимаешь? Мы не умеем. Ни черта мы не умеем…
   Я всё-таки пытался выкарабкаться из-под горы этих откровений:
   - А письмо? Ну, – то Лилино письмо?
   - Страсть, что ли, моя? – дернул он плечом. – Про письмо я готов повторить слово в слово. Плохо мне стало, когда получил и прочёл.  Лиля меня в жизни оцарапала сильно! Подлецом себя чувствовал перед Машей. Не знаю, как устоял и не ринулся на призыв. Все остатки порядочности стиснул тогда. Зато, видишь, как повернулось потом… Письмо! Этого не выбросишь. Это было.
   - Хороша формула! – усмехнулся я. – «Это было»! Перл просто. И… как это у тебя: «Зачем всё?» – да?


   - Ну, – придвинулся я к нему, – а если так – скажи! Всё-таки, Лилия… Я не верю! Что же? Виделись вы? Встречались потом?
   - Нет. Да и невозможно, как иначе? Были, правда, телефонные звонки. Через месяц. Раза три, мне на работу; молчали, дышали в трубке. Я знал, это она. Тогда, в мае, она так «наказывала» меня, когда хотела показать обиду. Полушутливо, конечно. Какие тогда были обиды! Звонила и молчала. И вот трижды снова. Я был поражен.
   - Поражен? Ты?! Господи, что ты за человек… Ладно, и что потом? Ты опять призвал свою порядочность?
   - Нет, веру. Я принял Машу. Всю. «Твоя с потрохами», – сказала она, и я принял.
   - И не шевельнулось? Ну, хоть раз увидеться? Ну, – между нами, признайся?
Ширин усмехнулся:
   - Не веришь… А мне это было просто сделать. Проще, чем… Ай, ладно! – Он оборвал себя, странно, с силой сжав в кулак ладонь, и потряс этим кулаком, будто убеждая себя в чём-то. – Марина… Марина Числавенко тоже не верила. Как ты. После, подумав, разумеется. Когда от своего «безумия» пришла в себя. Когда здравый смысл зашевелился… Шептала Маше: «Он к ней ходит, помяни моё слово!» Мы с Машей тогда много говорили ночами. И мы решили: простим им всё.
   - Ширин!.. Да что ты, какая прелесть!
   - Нет-нет-нет. Просто мы говорили много. О них, о себе. Нас прорвало. Мы чудовищно долго молчали. Конечно, всё это были больше эмоции – насчет «простим». Что прощать! Дело, пойми, было не в нашем прощении, не в нас, – в них! Ясно, что Марина не удержалась. Когда вернулся домой муж, она расписала ему в красках эту историю. Событие, землетрясение, как смолчать! Вот тогда Маша и произнесла пророчески: «Зря она рассказала Руслану. Зря!» И, видишь ли…
   - Зря?! Стоп, секунду. – Я привскочил. – Намеки твои, ага. Ну да, ну как же, теперь я тебя понимаю. Время, время… Время шло! Он посмотрел мир, он Машу увидел вблизи, – впервые такую, как Маша, – и это было не меньшим потрясением, чем вся его Европа!
   Я прищурился. Нацелился в ширинские зрачки:
   - И?.. Ну, – ты же сказал: «и…»? Нет, стой! Ответь сразу: Руслан… э-э… Руслан бросил её? Нашёл другую?
   - Нет.
   Ширин был очень серьезен.
   - Нет, – повторил он. – Но говорил я, как спокойно он «подарил» жене себя некурящего? И это, пойми, не школьничанье, не враньё забитого и слабого. Это – суд и право. Это твердые границы, кто что должен знать, а кто нет. Марина тогда, в мае, проблеском ощутила шаткость всего. Когда сняла очки, когда исчез мешающий блеск стекол, когда улыбка не отвлекала поддельным благополучием, – открылись усталые, грустные и беззащитные глаза. Маленькие, близорукие, напуганные огромными пространствами вокруг. А поняла… Поняла не тогда, когда мы с Машей потерялись. Позже, когда нашлись.
   - Да. Они оба взглянули в нас, как в зеркало, – произнес он. – Знаешь, что делал теперь у нас Руслан? Примерно с год после того мая? О! О! Он Машу как бы вдруг перестал видеть! «Ты не занят? Можно к тебе?» – и, засев в кухне, где Маша чистила картошку, Руслан курил, тараторил что-то очередное – мне, мне, одному мне, боясь дать нам с ней сказать друг другу слово… Чудеса, говорил я. Опять приступ фирменной числавенковской застенчивости в женском обществе! Чего бы вдруг? «Ты не понимаешь, чего?» – сказала Маша.
   Раз, два, повторилось, – я стал накаляться. «Новости смотреть будешь? Давай, старик, слышишь, давай посмотрим!» Он драматическим напряжением старался отклеить меня от жены – к себе, к своим играм, к этой идее «братства высоких, недоступных женщине интересов». Я глядел на него, отнекивался с ленцой: «Не хочу, Руслик. Ну, не хочу… Фильм интересный, Маша не видела. Присоединяйся к нам!» Фыркал: ерунда, дрянь кино, я его видал! Давай, слышишь, – новости! Давай – смотри, – тут ещё программа есть, а вот ещё, а? Порой я соглашался, из любопытства:
   «А давай! Давай! Глянем твоих новостей!»
   Вмиг он прилипал к креслу. Увеличивал звук, – и ещё громче телевизора говорил сам. Нервно, пулеметом, воздуха не вдыхая, – точно не было Маши в комнате. Ну? Как ты это назовешь, а?
   - Невоспитанность, как еще.
   - Или, может, как школьник, который девочку, которая ему нравится, тузит и таскает за косы? – сощурился Ширин насмешливо. – Не лукавь, что тебе-то… И, смотри, я тоже играл теперь! Раз за разом пропуская мимо ушей призыв к мужской солидарности, наблюдал новую незнакомую обиду. Дутьё Руслана имело теперь – оцени! – оттенок снисходительности. Что-то, не вслух, но между слов такое: «Вижу! Ты дома не главный! Не можешь другу простых удовольствий подарить. Понятно, каблук…. Ну, у меня не так. Приходи, покажу. У меня дело поставлено. Мужчина закон в семье! Патриархальный момент, святое. Я тебя пригласил? Всё, женщина должна раствориться, подчиниться. Самолюбию спокойно. Ну а ты, брат, прими сочувствие – ты ж у нас тут гордый!»
   Я отвечал на его дутьё таким циничным видом, что, по правилам игры, нельзя было ошибиться и принять меня за дурачка. Один раз он не выдержал. В полночь, пьяный и, как всегда, чёткий, рвался ко мне, засесть, «поговорить колоссально за жизнь».
   «Нет. Поздно. Нет». – Я встал в дверях стеной. И… встретил изумленные глаза: «Выставляешь меня? Выставляешь?.. Меня?!»
   Ну подожди, ну полчаса, забормотал он, – забился, заизвивался в стремлении настоять на своем…
   Вот так было. Но и этот взрыв остался позади. Время обточило углы, появились другие заботы. Видишь, я всего, что происходило у них с Мариной, знать не мог. Только отзвуки. Только эхо.
   В разгар Марининых английских штудий Руслан как раз вернулся из Европы. И, слушая трёп о его великих нынешних доходах, про то, как нищ, оказывается, остальной сухопутный народ, – я сунулся, полюбопытствовал. Что? – сорвалось у меня. Скоро праздновать будем новоселье?
   Он напрягся. Назавтра пришёл с ворохом газет. Это были проспекты, купля-продажа недвижимости в Петербурге.
   «Забери. Мне не нужно, полюбопытствуй».
   «Да мне-то зачем!»
   «Возьми, будь другом. Не хочу держать дома», – сменил Руслан тон.
В тот год он стаскивал ко мне всякий хлам, прочитанные газеты, книжки, – скрывал от Марины траты, смешные денежные свои преступления, ибо теперь водились у него какие-то собственные неподотчетные средства. Но проспекты? Недвижимость? Что-то новое.
   «Так, знаешь… Разные мысли. Квартиру… А может, целый дом в пригороде… Так, баловство, интересовался ценами. Солидный город, а что, вторая столица. Поближе к морям, где я теперь, всё такое! Давай отдам тебе. Мне это не надо, всё почерпнул. Бери, бери! Почитаешь, интересно», – бормотал он с лицом торопливым, неискренним, и совал эти вороха. Ах, Марина… Видела ли вообще она эти фотографии аккуратных домиков, роскошных усадеб, средневековых дворцов под балтийскими соснами?
   Конечно, ясно: Руслан задавал этот тон, английский, садовники в Юнайтед Стейтс, вся загадочность. Но что-то он так много задал тону, – не то что мы, но и Марина потерялась.
   Смеялась, улыбалась. Но как-то беспомощно.
   Внезапно, посреди своего англоязычного энтузиазма, она странно замечтала вслух. Подрастают дочки, одну бы хоть выдать замуж за иностранца, чтоб и себе обеспечить старость. Вдруг – возьмет да заберет всех с собой!
   «Маша, – сказал я. – Это как? А как же английский?» «Да бросила она. У ней странное сейчас. Зачем, говорит, если подумать, им большая квартира. Три года, и девочки кончат школу. Замуж выскочат. А им с Русланом доживать век вполне хватит этой». Долго она горела своей целью, долго ждала золотого царства, выигрышного лотерейного билета, – и устала. Просто устала ждать.
   - Да что это было, в конце концов? Что у них случилось?
   - Ты думаешь, я знаю?
   - Слушай, может, правда какие-то деньги он всунул куда-то – и погорел?
   - Может быть, – откликнулся Ширин равнодушно.
   - А если не было денег? А одни фантазии перед всеми?
   - Не знаю. Всё, что угодно. Не знаю. Говорю, неинтересно.
   - Или все-таки другая женщина, а?
   Ширин не ответил. Встал.
   - Домой пора, времени много. Маша ждёт.
   - Что ж. Я провожу тебя, – поднялся я.


   Мы шли бок о бок под фонарями, тонувшими в пышной листве. В тишине июньского позднего вечера слышны были даже звуки наших шагов.
   - Ты что так смотришь? – сказал вдруг Ширин.
   - Кто? Я?.. – Спохватившись, я улыбнулся. – Нет, я… хотел спросить… Как вы расстались? Как это было? Вы же расстались с Числавенками, так?
   Он взглянул недоверчиво.
   - С помощью Витьки, соседа. Случайно. Витька всё-таки вздумал объединить две квартиры. Сам он жил у жены. А эта пустая стояла. И решили они поменять ту на здешнюю, ещё на одну.  Выбор был – или Числавенки, или мы, с разных сторон соседствовавшие с его жилплощадью. Предложил им. Те отказались. Ничего, мол, не выигрываем с точки зрения практической. Нам тут хорошо, соседи к тому же, и так далее… Тогда он спросил нас. Я сказал Маше: поедем? Новое место, новые впечатления, зелени больше… А ещё, – Ширин замялся, – видишь, мы уже знали… В общем, Маша ждёт ребенка. Так что, если ехать, надо было решаться. Вот, весной перебрались… У Руслана, у Марины – шок. «Как это! Да как мы без вас!» – Была обида, страшная. Но потом, когда разъехались, забыли они нас легче, чем могло показаться. Я так и думал… Провожали, как родных. Руслан старался, помогал таскать мебель и книги. Марина плакала. Новое место обмыли прямо на коробках с вещами. Проводили их на троллейбус; Руслан был пьян, добродушен, оптимистичен. Обещали звонить, видеться. Марина рваться общаться с Машей перестала быстро. Первое время звонила мне на работу, сейчас уже нет… Руслан, кажется, снова в море.
   - Они не знают, что у вас будет ребенок?
   - Нет.
   - Не поздно вы? Решились-то?
   - Да почему, почему поздно.


   Так, разговаривая, мы дошли до остановки и встали. И сразу иссяк разговор. «Да», – протянул он, потупясь. «Да…» – отозвался я. Мы стояли друг перед другом.
   Я уставился ему в пуговицу на груди.
   - Слушай! А ведь тебе, – сказал я, пальцем прикоснувшись к пуговице, – тебе нужна была эта исповедь, верно?
   - Это не исповедь, – откликнулся он глухо. – Я…
   - Зачем ты это мне рассказал?
   - Ты слушал…
   - Пригласив меня в судьи? Чего ты хотел? Оправдаться в моих глазах? Потрясти?.. А что, лихой у тебя получился триллер. Камасутра в жанре «агапе». Учебник по философии для безумцев.
   - У нас. Не у меня, – у нас. У двоих.
   - Что-о? Да идите вы!
   - Ну вот. Ты не вместил, – беззлобно сказал он.
   - А ты… Ты! Кто ты вообще есть? Каков ты? Я не знаю. Детство это в тебе? Юродство? Лицо, изнанка, – о-о, не надо, Сергей! Есть часть тебя, которую я просто, ясно ненавижу… Всю твою розовую сентиментальность. Твоё сюсюканье вокруг какой-нибудь идеи, без которой тебе просто жизни нет, – при том, что сам ты не добр, конечно… «Презренна соглашательская природа моя!» – и эта часть тебя играется в бунтаря, а ты, остальной, в это время прекрасно уживаешься с своей природой…
   Я рассмеялся принуждённо.
   - Чудо! Вера! Х-ха!.. Ну, пусть ты пробил головой стену. А стена хитрая. Вырастет, не заметишь, как. Да, ты нашёл секрет своей минуты: быть безумным. Но ведь безумие это не натянешь на всю жизнь?.. Ты говоришь, мы о последней основе спорим. Но если есть какая-то в человеке основа, так это ж только непостоянство, разве нет? Черпни воды – вкусной, живой, – долго удержишь её в ладонях?.. Высокий любовный накал твой, – как будешь ты поддерживать его месяцы, годы?
   Молчал он. Выдохся в своих излияниях.
   - Пойми, – я тыкал пальцем ему в пуговицу, – как для такого чувства нужно соблазнять женщину. Каждый день, привлекать, напоминать о себе, но это ж умное безумие, сыгранное. Огонь любви! Иерусалимский огонь в ночь на святой выходной! Черт, – чтоб добиться такого пламени, такая нужна игра! Лесть, ложь, мастерство – всё, что тебе ненавистно. А это от разума, хоть и во имя твоего безумия! Маленький пример хочешь, Ширин?
   - Пример? – бессильно удивился он.
   Я засмеялся:
   - Этюдик! О том, как я это понял. Один мой друг, женатый спокойно и давно, сошел с ума как-то в Уфе, в командировке. Встретив, как сказал, женщину мечты. Что-то вроде тебя: не бабник, интеллигентный парень, бабахнуло, взорвалось всё к черту! Ну вот. Знаешь, как он её завоевывал? Взял, говорит, огромный букет роз. Подкараулил после работы. И на глазах всех – всех тёток, с которыми она шла, – протянул, бухнувшись на колени. Всё! Она стала его. Но это полсказки… слушай дальше. С женой развод, как у тебя тогда. Умчался по-сумасшедшему в Уфу, – и как там было, не скажу. Говорят, что-то не получилось там у него с дальнейшим счастьем. Но я не про то. Я был друг семьи, то есть обоих. Он попросил меня: заглядывай, хотя бы на первых порах, к жене. Ну, то есть, буфером поработай, смягчи, прошу! А что, жена симпатичная была у него. Мне нравилась… Ходил. Подставлял плечо для слёз… И один раз, среди воспоминаний о растаявшем счастье, я услыхал: «Знал бы ты, как красиво он ухаживал за мной, – о-о! Я ведь не сразу согласилась. Думала: люблю ли его? Даже отказать хотела. А ведь покорил. Знаешь, как?» Тут у меня сверкнуло. Как? – говорю. – Ну?! «Пришёл ко мне на работу. Вот такущий букет цветов приволок. И – бах! – передо мной на колени, при всех!» Вот. Вот тебе, Серёжа, твоё безумие. Вот ему цена. Что скажет на это твоя светлейшая часть души?
   - Да без цены оно! – с досадой сказал он. – Всё, что мы делали, для нас и имеет смысл, ты пойми! Наше, нам принадлежит… И ошибки, и всё! Что, я не понимаю, как всё сложно? В чём виноват? Что пробовал? Что живой? Ну, почему же вы…
   - Что «мы»? Кто – мы?..
   - Ничего. Никто, – потух он.
   - Короче говоря, вот тебе моё слово. Хочешь знать, каким всё останется? – смотри! Вот ты с твоей Машей, рука в руку, там, на краю… знаешь, какой ты у меня сейчас там? О, это лишь со стороны увидеть и сказать можно: в сиянье ангельском, стальной фанатик! И Маша, – пусть, верю, любовь зла, – твоя Маша с тем же светом в синих своих глазах, ещё даже не просохших от слёз! Но легче от таких её глаз тебе не будет, запомни… Вы одолели Числавенок, пусть. Но не себя же? Одно я знаю точно: ты замахнулся на подвиг, который никому не по силам. Нет, ты не победитель Сергей. Живи, но… ты не волшебник.
Ширин мёртво молчал.
   - Ты даже рад этому, – проговорил он.
   - Не знаю.
   Показался троллейбус. Народ вокруг нас потянулся к кромке тротуара. Ширин пошевельнулся. И засуетился.
   - Слушай. Если хочешь… Возьми, прочти, тут есть… я никому… – Он рылся в кармашках записной книжки.
   Троллейбус встал, двери раскрылись.
   - Сейчас. Сейчас найду, сейчас, – бормотал он. Выпала фотография, не Маши, чья-то другая. Мы оба нагнулись. Я поднял первым и вернул ее. В это время с нелепой значительностью Ширин уже протягивал мне что-то бумажное, свернутое вчетверо, похожее на письмо. – Прочти! Это тебе, – крикнул он со ступеньки.
   - Что это? Зачем? – Я усмехнулся. – Доказывать опять?.. Последнее слово чтоб за тобой?
   - Нет, доказывать – глупость. Я хочу, чтоб осталось, понимаешь? Я хочу, чтоб ты знал: всё есть, ты прав. Всё… но… – Дверки, лязгнув, поглотили его слова.
   Четыре листка, вырванных из тетради, обтрёпанных на сгибах, я прочел тут же, при свете фонаря, дымя сигаретой. Они лежат у меня дома закладкой где-то на полке – я не помню, какую книжку читал тогда. Не важно. Я, правда, не знаю, что с ними делать.
   В тот вечер я возвращался домой уставший и разбитый. Был поздний чудесный час городской жизни, во дворах, на аллеях слышался шёпот, приглушенный женский смех. Передо мной из темноты возникла целующаяся пара. Девушка с разбросанным по плечам волосом обняла мужчину за шею, встав на носки, тянулась к его губам. И как-то остро кольнула меня эта картина – с тоскливым чувством, что моя жизнь в главном, наверно, уже прожита. Любовь, тепло, счастье. В темноте я будто увидал насмешливые глаза Ширина. Чёрт, он ведь ещё что-нибудь совершит. И… нет, что это, наваждение… разве я поддался ему?.. Поверить, что наши игры, наши заботы, цели, – на самом деле обман? Что в тёплой тьме лежит и смотрит отовсюду на нас отчуждение, одиночество, холод? А может, правда, когда-то мы намудрили сами с собой наедине? Чтоб просто спрятать неуверенность и страх? Что ничего и нет, кроме страха и пустоты? Что, в самом деле, спасение одно – безумный ширинский порыв навстречу, назло, вопреки – в тьму, в неизвестность?
   Нет, ерунда. Мы знаем, зачем живем. МЫ знаем.




16
   Я так себе человек. Лишний раз убедился в этом ночью, когда в ответ на Машино «что-то нехорошо, тоскливо мне на душе» сказал: «Ничего. Спи. К утру всё пройдет». Сказал без злобы, бестрепетно, и даже повернулся на бок, чтоб уснуть, – и вдруг задумался. Что бы я ни мнил о себе в других лучших обстоятельствах, как бы ни удивлял людей – какой, мол, умный, добрый, щедрый, – а правда вот: в темноте и в тишине, а не на свету и в блеске. Почему не дрогнул? Почему сказал «спи»? Двух слов, всего, хватило бы ей – я даже не поискал их.
   Что происходит? Почему всё чаще холод в мыслях – как резкий свет, в котором жесты и лица бледны, как на недодержанной фотографии? День на работе. Вечер с Машей дома. Движешься, возишься, живёшь. А ляжешь, глаза закроешь, и всё, что было, кажется суетливым рисунком в белой пустой тишине. Зигзаги, кривые, мельтешат, мелкое, убогое. Кошка вчерашняя. Моя с Машей озлобленность. – Зачем?
   Позапрошлым вечером на лестнице, под дверью, орала кошка. Кто-то кинул за порог кота искать, вот, по запахам, прибежала. Филька, рыжий дурень, сутки вился вокруг. Сунется к ней, – та начинает утробный вой. Глаза глупые, перепуганные, но сидит, не уходит!
   Ночью мы вставали по очереди. То кошку гнали, то оттаскивали кавалера. Остаток часов под кошачий концерт прошёл в полузабытьи. Встал злой, зевал, натыкался на стулья, думал: два раза не пережить. Что сделать? Веника тварь не боится. Нести во двор бесполезно, через полчаса она тут как тут, орёт. Пульверизатор бы какой-нибудь, сообразил я: прыснуть в морду, напугать! Вечером так и сделал. Кошка сидела на перилах, я вышел, яростно пустил в неё струю воды. Правда, нашёл лишь грушу от клизмы, ничего под рукой не было, – и получилось, что обдал её с головы до хвоста.
   Кошка метнулась. Но не вниз по лестнице, а за сундук с хламом, в темноту, только зрачки сверкали.
   «Что? Никак? Дай мне», – выглянула на лестницу Маша, сонная и злая. «На», – Я протянул грушу. Маша щедро полила кошку, стену и ящик. Кошка не шевельнулась, хотя должна была броситься наутек; это как-то кольнуло больно… Покорно приняла она и третий водяной залп.
   Маша азартно прищурилась: «Ах, ты такая?» Пошла и вернулась с полной клизмой.
   Я вдруг увидел всё со стороны. Крикнул: «Стой, ты что! Замёрзнет, холод, февраль!» Маша посмотрела на меня, опустила руку.
   Мы вернулись домой.
   «Зачем ты!» – сказал я. – «Ты думаешь, что делаешь? Ты чего, Маша!»
   Глаза жены потемнели от обиды:
   «Интересно, кто первый начал? Придумал всё кто?»
   «Маш! Но меру какую-то понимать надо?»
   «Вот ты и понимай, раз такой умный!»
   Ушла в комнату. Я – в кухню, курить.
   Детство, жестокость, чёрт знает что! Взбесилась оттого, что саму себя показал ей, внимание задержал. Очнулась. И на мне злость сорвала: свидетель!
   Я кипел. Вспомнил, как Маша выкинула нашего кота из дома.  Кот напакостил, Маша озверела – шварк его за порог! Я с работы шёл, подобрал перепуганного, а то не жить бы ему с нами. Маша два дня дулась, не брала в руки зверя. «Кто тебя любит, тот пусть и кормит. Я тебя – не люблю!» – При мне сказала, будто и я был в чём-то виноват. Спросил. Зачем эта ярость, говорю, зачем к пустякам с такой неумолимостью! «Я – женщина», – был ответ.
   Сидел, злость накручивал. Устал. Увидел себя. Чем лучше-то? Чуть изощренней замаскировал в себе то же? Под «более чуткую натуру» спрятал, раньше спохватился со стыдом? Через пять минут всё она поняла бы сама. Пульверизатор, а! Сам ход мысли, если задуматься: интеллигент, инженер.
Вскочил, в комнату. Маша – лицо отвернуто к телевизору – вязала на спицах. «Маш, ну… Не могу так. С тобой малый камень на душе мне невыносим. Было б из-за чего… Мы оба самолюбивые дураки. Но я особенный. Я виноват. Прости. Затмение… Честное слово, мне стыдно за себя. Маша!»
   Она не отвечала, смотрела на экран. Будто меня нет. «Маша-а!» – взмолился я. – «Прошу, не молчи! Ну, я же люблю тебя, ты знаешь! Ну, чего нам играть в эти жестокие игры? Почему такая жестокость? Время такое? Мы такие?.. Что мы бессердечные, я не поверю!»
   «Ты меньше стал любить меня, Серёжа», – тихим перехваченным голосом сказала она.
   «Маш, Машенька, да ты что!»
   «Ты не замечаешь. Ходишь за мной. Ищешь, к чему бы придраться. Не то сказала. Не так сделала. Вечно мораль у тебя. Вечно с высоты какой-то…»
   «Да ты шутишь». – Я выкладывал на лице ухмылку: ещё чего придумай! Но увидел у неё слёзы.
   «Я не могу, я уже боюсь делать что-нибудь!» – привскрикнула она, бросила спицы и, разрыдавшись, убежала.
   Как меня перевернуло! Вспомнился месяц май, вспомнилось, как с замиранием сердца думал тогда: это ещё аукнется, ох, аукнется! Да, вот рубец, и похоже, он навсегда.
   Приходили мы в себя долго. Помирились моим усилием: я первый подавил самолюбие, я давил его с какой-то сладостью, даже с истерикой. Вот, вот здесь что-то… Если подумать, то эта покаянная вспышка была настолько сильней причины, её породившей… Но слезы Маши сделали со мной что-то ужасное. Я каялся, целовал ей колени, я обрёл невероятное красноречие, говоря, что кого любим искренно, того и судим, любя. Что она должна простить, ибо нет кроме неё никого у меня на свете…
   Через два часа мы сидели на диване и говорили спокойней.
   «Всё эта ночь, нервы».
   «И на работе нервы, тоже действует».
   «Да. Ты приходишь дёрганый, страшно на тебя смотреть».
   «Бежать из института надо. Куда?».
   «Сядем, вместе придумаем, Серёжа».
   «И всё-таки! Маша, скажи, разве нам плохо, разве плохо живем? Ведь завидуют. Подружки, приятели. Марина, Руслан. Твои, мои, все!»
   «Серёжка, ты не поверишь, я эту зависть ощущаю физически. Какая-то злая аура. Приходят с хитрыми глазами. Выспрашивают. Сами молчат».
   «Ты уже веришь в сглаз? Хотя, правда, много народу в доме. Устаём».
   «Все стали злей. Люди изменились».
   «Может, это мы изменились, Маш?»
   «Мы?.. Не знаю. Ох, Серёж, я устала от Марининой беготни к нам».
   «Да. Понимаю. Верю. А знаешь, в чем ещё дело? Сами живём не так. Стали тяжелы. Разнообразия нет. Машенька, вспомни, как раньше…»
   «Да ведь тебя никуда не вытянешь».
   «Меня? Да перестань. Ты же не хочешь».
   «Я?»
   «Ты, ты!»
   «Слушай, давай изменим всё».
   «Давай. Правда, давай».
   Так мы успокаивались. Так и раньше кончались срывы, чуть ли не такими словами. Ночь уже была. Мы сели чай попить и посмотреть какое-нибудь кино. Вот! Вот, вот, совсем, кажется, здесь! Всё стало хорошо. Но только шевелилось во мне подспудно какое-то неудобство, стыд за мою истерику – и с ним чувство обмана. Я не понимал, что со мной. Вроде как раскричался на пустом месте, и неловко теперь. Почему стало так? Повторяю: я не понимал. Просто пустота. И устал смертельно.
   Телевизор я обычно смотрю пустыми зрачками. По слабости, требующей «отвлечься» и «развлечься» после разных напряжений. Так все, так и я. Не было телевизора, – и ведь не спрашивали Машей, чем заняться наедине…
   Короче, я уставился в экран – и вдруг понял, что показывают что-то человеческое. Люди обычные, горе и радость у них не пыженные, – тихая, почти музыкальная гармония с моей пережитой болью послышалась мне оттуда. Странная это была минута, какого-то болезненного спокойствия и красоты. Мне и захотелось-то немного – побыть доверчивым ребенком, себя почистить, – пусть так, а может, даже и хорошо, что так.
   Спицы мелькали в руках Маши. Она всегда так смотрела фильмы: больше на слух, чем глазами.
   Я подался вперёд. Рот раскрыл сказать ей: «Смотри-ка! Удивительно, а!»
«А полегче нам чего-нибудь не покажут?» – сказала она. Бодро, убив всё печальное торжественное колдовство моей минуты. Я дёрнулся, ещё раз открыл рот… Занятая вязальной безделицей, она не взглянула. Довела аккуратно ряд до конца, махнула на меня мимолетно ресницами:
   «Пощёлкай. Найди чего-нибудь».
   Я спрятал глаза. Кивнул. Нашел на другом канале концерт, что-то пёстрое, бегающее, кричащее. Маша завозилась, устраиваясь удобней. Я глядел куда-то в угол экрана.
   «Смотри. Не хочу». Встал и ушел.
   Вот оно!
   «Серёж!.. Ты из-за кошки расстроился?» – крикнула она вслед.
   «Я не расстроился», – бесцветно ответил я.
   Маша вовремя вспомнила про кошку. Я надел ботинки, плащ. Видел – она выглядывала в прихожую, исчезла её веселость.
   «Ну, хочешь, – принеси её к нам! Погреется!»
   Не было кошки ни на ступенях, ни за ящиком. К телевизору я не вернулся.
Маша заглядывала ко мне в комнату, спрашивала что-то. Я отвечал ей мирно, тихо. Потом легли спать. Маша ворочалась на кушетке, я бревном лежал на своем диване. И вот тогда пришло это белое спокойствие и поселилось во мне. Минут через двадцать я услыхал Машину жалобу: «Что-то нехорошо, тоскливо на душе».
   «Ничего. Спи. К утру всё пройдет».
   Я повернулся на бок. Лежали молча. Я услыхал движение, скрип пружин за спиной, почувствовал тёплые руки господи как тогда, как в ту проклятую ночь и тяжесть, привалившуюся ко мне. Голос Маши, низкий, расстроенный, сказал шепотом:
   «Я не могу так, с таким камнем, уснуть. Ты спи. Я не буду мешать тебе. Я немножко, я сейчас уйду».
   Минуту думал: не сказать ей, что совесть надо иметь, нам на работу рано. А потом заснул. Первый раз заснул с непримирённой злобой.
   Однажды где-то, не помню, я читал сильные слова. Что среди наших талантов есть один главный. Всё подарки нам и всё ладно: видеть краски, слагать строфы, слышать шум и движение мира как музыку… Но есть среди всех один счастливейший для человека дар: вот эта чистая, живая просветлённость души. Я ахнул: слово было сказано! В то время я тешил себя иллюзией такого своего бессмертия.
   Но как легко я доказал себе обратное вчера. А раньше? А ещё раньше? А было ли?..
   Такой какой-то получался диагноз.
   Судить себя задним числом, хлестать патетическими выражениями я разучился давно. Утром проснулся с отвратительным привкусом и с этой тихой мыслью – что дальше?
   Куда мне с этим? Как всё нести?
   Ну, пусть есть такие, кому эта сила вложена прямо в сердце, – они живут с ней, не рассуждая. Но ведь есть и я, мне дано хотя бы что-то в память и в мысль. И пусть это моя беда, но и шанс. Память! – Странно моё первое воспоминание детства: боль. Играя, я обжёг об утюг руку. Прижал ладошку, не зная, как это горячо и страшно. Мама гладила белье. А я, трехлетний, возился с ней рядом. Я крикнул. Ужас метнулся у неё в глазах. Но прежде, чем схватить меня, она украдкой свою ладонь прижала к утюгу, как я. Я видел: это было как сон.
   Смысл мне стал понятен потом, когда много уже нажил и много потерял. «Это правда? Так было?.. Почему ты так сделала, мама?» Она смеялась. Не хотела объяснять. «Господи, Серёжка, чего такого? Ты был маленький. Ты не знал, что об утюг можно обжечься. Схватился совсем без боязни, – знаешь, как страшно мне было слышать твой крик».
   Она удивилась: надо же, что я вспомнил.
   Она бы удивилась сильней, если б услыхала, что повернула тогда и поставила под ноги мне такой камень, что весь наш мрачный, грубый, изящный, скептический век оказался бессилен что-то поделать с ним.
   Ах, её легкость! Легкость, с какой она открыла мне эту тайну, не изменяла ей никогда.
   Она была обычный человек.
   Она была волшебной женщиной моего детства.
   Ну, жив я, нет? Не одеревенел совсем? Жжёт? Значит, живой. Слёзы льются из глаз. Больно. Чёрт, блин, чёрт, больно! Про замотанную в полотенце руку Маша правды не услышит. Мало ли, как обжигаются в быту люди. А мне будет на память, чтоб всегда перед глазами.
   Так значит, поглядим? Ничто не пропадёт даром. Хорошее, плохое, – ни капли. Как знать! Как знать! Когда-нибудь из пепла и пыли, из судорог и слёз возьмёт и сложится что-нибудь такой красоты и силы, что удивит давно отученных удивляться нас.
   Из слёз, из чего же еще? Бояться правды……… (оборван угол) Осталась, по крайней мере……… бы ни было даль-……… (Листок на этом заканчивается.)


                2001. 2005. 2010


Рецензии
Моё первое воспоминание из этой жизни: мне год и два-три месяца, мы с мамой гуляем возле рижского дворца спорта. Мама остановилась поговорить с какой-то своей знакомой, а я думаю: "пока они там занимаются болтовнёй, мне лучше всего потренироваться ходить по ступенькам, как раз подходящее место и время".
Моё несколько более позднее воспоминание - день рожденья бабушки, у неё много гостей. На кухне мне попалась на глаза электрическая плитка, мне очень интересно что это за штука с такими кругляшками. Я выждал укромный момент, когда никто не видит, прошёл на кухню и положил руки на кругляшки.
Дальше как раз не помню, знаю уже по рассказам старших - как меня возили в больницу, как испорчен был день рождения.
Но самое раннее воспоминание, без всякой датировки и мысли - я лежу и держу в руках бутылку с молоком. Я сосу из бутылки (у мамы не было молока) - бутылка такая БОЛЬШАЯ и мне очень нравится!

Капитан Медуза   25.02.2018 00:15     Заявить о нарушении
Спасибо, Сергей!
Очень тёплый ответ, такой своей сокровенной памятью на мою память.
Ведь тот эпизод с мамой - конечно же, самое теплое, священное и личное место в книжке. Недаром им завершил всё. Конечно, он - из моего собственного опыта.
Но, смотрите-ка, сколько близкого и схожего происходит у людей в жизни...

Григорий Лыков   27.02.2018 18:33   Заявить о нарушении
Вообще-то, Григорий, я, конечно, собираюсь обсудить не только этот момент, но всё повествование, оно мне понравилось и заинтересовало. Для этого нужно пробежаться по нему глазом ещё разок, по асимптотическим точкам.

Капитан Медуза   27.02.2018 21:27   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.